Book: Вода и ветер



Вода и ветер

Елена Георгиевская


Вода и ветер. 1-2 (повесть)

Л. В. – литератору, а не прототипу.

You tell me:

Who gives a good goddamn

You'll never get out alive

Don't go dreaming; don't go scheming

A man must test his mettle

In a crooked old world

As the crow flies

It's there the truth lies

At the bottom of the well

E-o-leven goes to heaven

Bless the dead here as the rain falls

Don't be greedy, don't be needy

If you live in hope you're

Dancing to a terrible tune.

Tom Waits.

____________________


1.


В один, не могу с точностью сказать, насколько прекрасный день я забыла о Лизе; мне напомнили о ней в городе, ставшем для неё гораздо более чужим, чем для меня. То есть, изначально это был город Р. на северо-западе – позор северо-запада 1, мусорный городишко, страшный, как термины в филологической диссертации; мужчины там откровенно некрасивы, а женщины делятся на две категории: малолетние лохушки, соответствующе наряженные, и удолбанные жизнью тётки в просторных кофтах до колен. Только потом вокруг меня на некоторое время возник этакий метафизический Кёнигсберг, которого, по мнению одного известного писателя, никогда не существовало. Впрочем, на фоне Р. любой город кажется мистическим, метафизическим и просто чистым.

Тогда я должна была (согласно просьбе почтенной родственницы) пройтись по магазинам, а я этого не люблю. Миновав тёмно-зелёный новорусский дом в три этажа, я свернула в переулок, забитый толстыми бабами и шмотьём, предназначенным для отпетых натуралок, со всеми этими кружевами, блёстками, вырезами, разрезами; отдельного внимания заслуживали брюки с талией, приходящейся на середину задницы, что вполне адекватно отвечало особенностям российского климата, с одной стороны, и особенностям анатомии человека, с другой. Ну да, подумала я, ведь «женщина – не человек», к чему ей нормальные брюки? Вообще, наша плебейская мода, результат взаимной приязни японских проституток «когару» и геев-модельеров, как нельзя более соответствовала характеру типичного потребителя – малообразованной малолетки в стиле «я не такая, я жду трамвая; а, впрочем, подождите, сколько дадите?» Торговка перехватила мой взгляд и спросила: вас что-то интересует? – хотя в моих глазах должен был отражаться не интерес к её товару, а завещанное Нахманом из Брацлава 2 радостное удивление перед всё новыми и новыми гранями неопровержимой глупости бытия.

Тут появилась Мариша. Мы когда-то вместе учились, хотя это вовсе не повод для общения. Я не буду говорить о ней подробно, потому что Мариша – это архетип.

– Шалом лакхм, Мирьям 3, – сказала я. Торговка решила, что я – лицо кавказской национальности, и испуганно оставила меня в покое.

– Надо же иметь такую наглость, – сказала Мариша. Я не видела её года два. – И ты думаешь, что это кошерное приветствие, а?

Мы ушли. Мы были убеждёнными предателями родины, родной религии и традиций. Это очень помогало нам в жизни и в общении друг с другом.

Она тоже ненадолго заехала к родственникам и теперь жгла в их квартире благовония под аккомпанемент какой-то индийской брехни. Я ехидно напомнила, что сейчас шаббат, зажигать огонь не рекомендуется, и убери от меня подальше ветчину, в ответ на что последовало предложение отправиться вон, то есть, в рай, к моему прадеду-протоиерею, который меня немедленно убьёт и будет прав. Потом она спросила, как дела. Конечно, я сказала, что в порядке, кроме научной работы, которая висела у меня над головой, как труп самоубийцы, да ещё моя девица свалила в Питер, так что придётся искать другую.

– А мужики тебе окончательно надоели? – спросила Мариша.

– Если бы мужики молчали, у меня было бы к ним меньше претензий. Но с ними надо г о в о р и т ь, строить о т н о ш е н и я, ведь не у каждого хватит мозгов ограничиться one night stands 4. И они достали, они мне рассказывают, какой я, по их мнению, являюсь, и какой женщина, по схеме патриархата, должна быть…

– Да-да, все говорят одно и то же. Лиза характеризовала мужиков как существа с разными размерами половых органов и одной и той же ерундой в башке.

– …и большинство не верит, что я на самом деле такая, какой являюсь на самом деле. Думают что угодно: что я их поддразниваю с целью привлечь к себе внимание; что я пытаюсь носить маску; что я постоянно вру; что чёрт знает что. А если кто-то, из числа самых умных, и понимает, что женщина может быть такой, то смотрит, как на марсианку. И потом, они делятся на два типа. Одни считают, что «баба должна давать», а другие – что «женщина должна отдаваться». А я не могу «давать», и с каждым годом мне всё больше надоедает весь этот бред.

– Ты совсем как Лиза, – сказала Мариша, закуривая. – А знаешь, ей нравились «наши»…

– Знаю.

– О красивом еврейском мальчике она могла сказать: «Я хочу сорвать его, как чёрную розу».

– Убийственный Лизин пафос.

Я отодвинулась подальше от дыма, и Мариша истолковала это так, будто я не хочу больше говорить о нашей общей знакомой. Она сказала:

– Впрочем, ну её… в лес. Кстати, она ведь жила в Калининграде, вы там не сталкивались?

Калининград – не Р., там трудно столкнуться, разве что на Куршской косе. Но я видела её в Москве – не среди окололитературных сплетников, как можно было бы предположить, а в полуподвальном клубе. Она сидела в глубине зала, цедила этот их фирменный коктейль через соломинку (я не заказывала его никогда). Молодая женщина в чём-то сером и прозрачном, как сигаретный дым, подсела к ней и заслужила замечание поддатой трансухи в парике: «Мать, ты всегда любила экзотику». Мне показалось, что Лиза узнала меня: она улыбнулась, мол, я тебя помню, всё в порядке, но мы не настолько близко были знакомы, и ты не настолько свободна сейчас, чтобы я тебе надоедала. А может быть, это была не она; может быть, эта улыбка означала обычную симпатию: пришла, отметила в зале пару красивых лиц и через пару часов их забыла. Но она была очень похожа на Лизу, в ней чувствовалось это вечно-отщепенское «я-противопоставляю-себя-другим». Поэтому она, со своей обыкновенной вечно-славянской внешностью, и казалась кому-то экзотичной. Она была «не такая» – совершенно, по убеждениям и по собственной воле, которую только дурак назвал бы доброй. Нечто подобное усматривали и во мне доморощенные психологи, недоучившиеся ловцы человеков, не понимая самого главного: я не противопоставляю себя окружающим, пресловутым «всем» – я просто имею слишком мало общего с плебсом, вкусы и привычки которого нам навязывает государство. Я генетически и психологически не могу принадлежать к этим людям, это как другая порода кошек. (Сиамских кошек меньше, чем сибирских, ну так что же?) В общем, путать кастовость и сознательный нонконформизм – это всё равно что не отличать крик души от нытья.

Я была сиамской кошкой, предназначенной охранять храм где-нибудь в Таиланде, а её заперли в московской квартире под охраной «хозяина». А Лиза была сибирской кошкой, решившей надавать своим собратьям лапой по морде. Вот и всё.

Мариша не согласилась.

– Я имею в виду, – уточнила она, – это общее для вас стремление не быть пассивом, не навязанное воспитанием, – воспитанием навязывалось как раз обратное, – а природное, врождённое, тоже, может быть, заложенное на генетическом уровне. Вы даже внешне похожи. Такая, как Лиза, крепкая немногословная блондинка, слегка a la Ким Гордон, с трансцендентным этим выражением в ненакрашенных глазах, больше напоминает брюнетку, чем блондинка другого типа – эстрадная кукла.

– То есть, больше напоминает человека, а не олицетворённый штамп?

– Ну, можно и так сказать.


2.


Кёнигсберг ближе всего к центральной Европе. С одной стороны – море, с другой – Мазурское поозёрье. Поляки там действительно хороши собой (польки тоже). В них есть чуть-чуть еврейской крови, иногда – чуть-чуть русской, и это не пресловутая «взрывная смесь», а вполне спокойное и даже гармоничное сочетание. Так же спокойны там вода и ветер… до поры, до времени.

Вода и ветер, вот что приходит в голову, вот что я увидела там в первую очередь, а не ветшающие немецкие дома и чудом уцелевшие протестантские кирхи. Через несколько лет я прочитала у Анджея Стасюка: «Полумрак родных краёв – наше незаслуженное проклятие… я ощущал постоянный сквозняк, постоянную тягу с востока на запад и обратно… И вновь Галицию накрыл циклон. Вода и ветер…» Pan pisarz 5 не жил в Петербурге зимой. Этим всё сказано.

Конечно, по сравнению с Италией там холодно, не спорю. Но у нас на северо-западе ещё хуже. У нас не бывает такого мягкого ветра, нет тёплого течения Гольфстрима. У нас ничего нет, кроме Волги и претензий. Но ни претензии нам не помогут, ни Бог, в которого почти не верят, ни царь, потому что монархию отменили, ни герой, потому что героев нет. И zadne wiersze tu nie pomoga, alkohol any lzy 6.

Мне бы твои проблемы, Лиза.

А насчёт «нас там не ждут» – так нигде никого не ждут, а если где-то иногда и ждут, то, чаще всего, наивные люди, обманутые собственным воображением, или мошенники, мечтающие собрать на одном поле как можно больше дураков.


– Сколько раз ты уже писала про филфаковских девочек? Про общежития периферийных вузов с их почти армейской дедовщиной, про этот синтез казармы, помойки и бесплатного борделя? Опускаем абзац.

Лиза жила в общежитии на улице Римского-Корсакова, оно было лучше, чем ваше, но тоже не подарок. Она мне говорила, что ты была ей тогда интересна, но её подруги недолюбливали тебя, и наоборот. Она терпеть не могла эту твою Валю, с которой тебя постоянно видели. Однажды Лиза раздражённо сказала мне: неужели она не могла найти собеседника поумнее?

Ладно… Лиза была вечной аспиранткой, вот примерно как ты раньше была вечной студенткой. Она была из плохой врачебной семьи. А почему нельзя так говорить, ведь есть же словосочетание «врачебная этика»?

Что такое окраина райцентра, одним объяснять не надо – они это слишком хорошо знают, а другим – бесполезно, не поверят и не поймут. В этом квартале, застроенном частными домами, и во всём N-ском районе было невозможно установить Интернет и окончательно починить электричество. Некоторые жители N работали в деревнях, потому что в городе не хватало вакансий. Лизин отец числился на должности фельдшера в убийственной дыре, которую с завидной регулярностью переименовывали то в посёлок, то в село, то в сельское поселение, что являлось не только грубой тавтологией, но и наглым враньём: применить благородно-нейтральное слово «поселение» к этой череде утопающих в навозе сараев – всё равно что назвать провинциальный вытрезвитель клиникой имени Бетти Форд. Отец ездил по грязной дороге на велосипеде за семь километров. Утром велосипед заносило из стороны в сторону: отец спал за рулём. Вечером было то же самое: отец предпочитал медицинский спирт. Мать работала стоматологом в районной поликлинике, где всегда были очереди и иногда не было воды, эфира и новокаина. Да, я знаю, что эфир давно запретили – к а к б ы запретили, – но другого обезболивающего не было.

Существовала легенда, что однажды народ (не знаю, какая именно социальная прослойка подразумевалась под этим определением) пришёл к губернатору области и сказал: дайте денег на поликлинику, лечиться невозможно.

У меня нет денег, ответил губернатор.

Ну, тогда хоть дайте денег на постройку моста через реку.

Мне кажется, ответил губернатор, что паром больше соответствует местному укладу жизни, а в том, что после восьми вечера он не ходит, я не вижу никакой трагедии.

С этими словами он убрался вон.

Колонки тоже, кажется, не соответствовали местному укладу. На окраине были колодцы. То есть, было два колодца на шесть домов, но отец Лизы (не спрашивай, каким образом, это недоступно моему пониманию) опрокинул в колодец открытую двухлитровую канистру с медицинским спиртом. Это был ещё не худший поступок в его жизни.

Фельдшер заколотил крышку колодца и стал ходить к одной из соседок, но она вскоре умерла, а столетний прогнивший дом её, памятник местной архитектуры, купил за гроши некий Герман Фёдорович, пожилой дядька с замашками собственника и пророка. Достаточно было посмотреть на него, чтобы понять: изначально его отчество звучало примерно как Авигдорович. Ладно, это всё домыслы. Я сплетен не собираю, на всезнание не претендую. Его отца вполне могли звать иначе, вовсе не Авигдор, а, например, Дов Бер 7.

Любитель спирта этого снести не мог. Он не терпел евреев. У него был обширный опыт общения с ними: когда-то в его школе была учительница Людмила Израилевна.

– Даёт нам задание, – злобно вспоминал отец Лизы, – пишите, типа, бля. А сама из сумки достаёт колбасу и хлеб, нарезает и е с т! Мы тоже есть хотели, но надо было писать подлежащие и сказуемые.

– Она должна была с вами поделиться? – спросила Лиза.

Отец помолчал и, наконец, мрачно ответил:

– Она не должна была есть.

Герман Авигдорович усугубил ситуацию. Отец узнал, что до выхода на пенсию он вёл драмкружок, и это не повысило статус соседа в его глазах. Строгий папаша считал, что искусство должно быть не профессией, а увлечением. Тот, кто врёт, что занимается им профессионально, – жулик и дармоед. Но в свободное от распития… то есть, работы время папаше было не чуждо общение с музами. Он вытаскивал из-за шведской печи фанерную гитару, подкручивал колки и пел что-нибудь типа:

Девки, пойте, девки все,

Я нашёл манду в овсе.

Она рыжа, без волос,

Сидит и кушает овёс.

Мать мешала ему. Она входила в комнату и начинала диалог:

– Нет чтоб ведро вынести. Ты эгоист, ты думаешь только о себе. Что хочешь, то и делаешь. Вон, весь велосипед глиной заляпан.

Отец раздражённо и укоризненно отвечал:

– Саш, ну, не пизди. Не пизди-и!

– Мало того, что я весь день зубы драла, я ещё должна целый вечер твою рванину от глины отстирывать. Машина-то не работает. А ты сидишь. Нет чтоб ведро принести.

– Как я принесу?! – рявкнул отец. – Еврей колодец на замок запер! Ломай замок, неси сама! – и т. д., и т. п.

Герман Авигдорович был очень сдержан по отношению к местным жителям. Лиза могла это понять. Однажды нетрезвый отец пошёл с ведром к еврейскому колодцу, по дороге упал, выронил ведро, и т. д., и т. п. Еврей видел всё это из окна. Наверно, он решил: не хватало ещё, чтобы этого типа вырвало прямо в колодец. Короче, пенсионер объявил колодец своей частной собственностью и запретил соседям черпать воду.

Отца это взбесило. Весь вечер он стоял, оперевшись на забор, и орал:

– Мне! Хамит какой-то еврей! Козёл старый! Тут евреев, мать ети, никому не надо! Их тут не было никогда!!

– Вот-вот, Константин Сергеич, – кивала соседская бабка. – Вы спирта для моего старика не нальёте? А то анальгин совсем не берёт.

Особенно отцу не понравилось то, что еврей в ответ на все его претензии брезгливо заметил: «М-да… провинциальные медики…» Думает, если он приехал из соседнего райцентра, в котором население гораздо больше, то ему всё можно.

Боевой запал не оставлял отца до глубокой ночи. Он бренчал на гитаре следующую фольклорно-импровизационную чушь:

На столе сидят жиды

И стоят на стуле.

Дайте Гиршелю воды

И по морде Срулю!

Я припёрлась в сарафане

И в ворованном пальто.

Испугалась тётя Фаня,

Сразу вызвала ментов!

Нету в доме, на фиг, стен,

Нет вина в стакане…

Далее слышалось дребезжание, скрип и мат. Папаша ронял гитару, подбирал и возобновлял концерт:

Надо всем обрезать хрен,

И тогда он встанет!

Евреи, евреи летят выше солнца

На небо, на праведный суд!

Ведь скоро умрёт мировое масонство,

И все синагоги снесут!

Через несколько дней Лиза узнала, что её реферат не был воспринят зав кафедрой на должном уровне. Нравы в этом вузе всегда были простые: никакого собеседования с комиссией и проч.; ты всего-навсего звонишь на кафедру, и тебя всего-навсего посылают.

В то время я имела неосторожность подрабатывать лаборанткой. Проходя мимо полураскрытой кафедральной двери, услышала следующее:

– И так в этом году в аспирантуре будет одно бабьё, я уже бабьих голосов слышать не могу, у меня аллергия.

– Тсс… Воронина может в коридор выйти.

– Ну-ну! Профессорская дочка недодоенная!

– Тсс… Тьфу! – Дзынь! Я забыла, что сегодня был то ли день памяти какого-то православного мыслителя, то ли просто пятница, – в общем, дядьки традиционно бухали.

– …а эта, из мухосранска, наверняка хочет вырваться из родных, это самое, стен. Таким лишь бы осесть хоть где-то, если не в Москве, то в областном центре, а научную карьеру – в гробу видали. Всё равно она ничего дельного не напишет.

– Так что, зарежем? Но ведь не худший реферат, я листал… Пятьдесят источников. У Егоровой всего двадцать.

– У Феди лучше.

– Так он, извини, сын Прошиной. У мамаши одной библиографии к этой белиберде целый стеллаж. Всё, ну эту девицу…

Мимо меня, на минуту застывшей в ожидании более интересного диалогического поворота, прошёл небритый доцент Успенский, обернулся и остановился. В руке он держал цветастый полиэтиленовый пакет, в котором что-то позвякивало.



– Лиходеев, не знаете, там? – умирающим голосом поинтересовался он.

– Не знаю, – быстро ответила я и ретировалась. Вслед мне понеслось мрачное:

– О, Господи…

На этой душещипательной ноте научная карьера Лизы временно завершилась.

Услышав о судьбе реферата, папаша позлорадствовал – он никогда бы не простил дочери, если бы она добилась в жизни большего, чем он, – попрекнул Лизу куском хлеба, крышей над головой, фактом её появления на свет, поступлением в определённый вуз и тем, что она якобы выпила накануне рюмку предназначенного не для неё медицинского спирта, и посоветовал ей сходить в магазин за бытовой мелочишкой типа оцинкованных вёдер и эмалированных тазов, а потом – немедленно найти работу, потому что содержать наглых двадцатитрёхлетних сук он, порядочный верующий человек, не намерен.

Ближе к вечеру она забрела в кафе, сгрузила на пол рюкзак с продуктами и огромный пакет с оцинкованными вёдрами. За одним из столиков сидели местные рабочие, оглушительно шмыгая носами и хлюпая чаем. За другим златозубые хачи что-то обсуждали на нерусском языке. Лиза отвернулась к окну, из которого открывался тот вид на окраину города, какой не предназначался для глаз туристов. Бурьян, мусор, сломанные заборы, покосившееся здание общественной бани с проржавевшей крышей. Магазин в виде избы, у входа вывеска с названием «Мавр». Невдалеке маячил указатель: фирма по оказанию ритуальных услуг «Стикс» находится там-то и там-то. На этом фоне бродили бесхозные козы. На памятнике Ленину пару лет назад кто-то красной масляной краской написал: «Палач». Туристы были в восторге, то и дело щёлкали фотоаппаратами. Потом надпись с трудом, но стёрли. Жаль. Она привлекала туристов, за счёт которых пополнялся городской бюджет.

И я должна буду любоваться всем этим, быть может, всю жизнь, подумала Лиза.

Только не это. Ещё год – и опять попробую вырваться. А что она будет делать в течение года? Преподавать в деревенской школе – потому что в городской школе все места заняты? Ей даже торговать в ларьке не устроиться: для этого надо либо быть мусульманкой, либо спать с кавказскими торгашами – вроде этих толстых полуседых дядек, которые, сверкая зубами, ржут на всё заведение. Открыть своё дело? Ха-ха… Она знала, что вряд ли сможет стать бизнес-леди: к ней так же трудно было применить слово «леди», как и слово «бизнес». И она не могла устроиться на работу никуда, никуда: ни столяром, ни электриком, ни охранником, ни сантехником, ни сварщиком, ни грузчиком. Она не имела юридического права получать деньги за то, что поднимает ящики с пивом. Она имела право только платить деньги за то, что поднимает штангу в спортзале. Ей на секунду показалось, что всю жизнь она сидит в этой убожеской забегаловке в окружении грубых поддатых мужиков. Ей вспомнился бывший гражданский муж, которого она на четвёртом курсе с удовольствием бросила, – а на пятом выяснилось, что он всем своим друзьям рассказал, что это он – он! – бросил её, потому что она его достала, хотя Лиза сказала ему: «Мы больше не будем жить вместе», – очень жёстко и при свидетелях; так случилось, что по общежитскому коридору, где они стояли, прошли несколько человек, да так и застыли: мелодрама! (А староста крыла на следующий же день рассказала обо всём охочему до сплетен зав кафедрой педагогики.) Но друзья поверили. Как же – мужское самолюбие… Ей вспомнились её бывшие любовники, которые тоже безбожно врали у неё за спиной: то и дело она узнавала, что её спокойное и ровное отношение в очередной раз принято за любовь, а значит, теперь от неё потребуют неимоверных жертв.

«Я свою бабу в кулаке держу!» – говорили они. «Если что – она за мной побежит, задрав штаны», – говорили они. «Пристаёт какая-то, не знаю, куда от неё деваться», – говорил тот, кто сам неделями безуспешно приставал к ней. «Обязательно женюсь на училке, – говорил очередной её парень, закончивший политех. – Они детей должны любить, она их мне нарожает и сама с ними возиться будет, не то что эти феминистки долбанутые, которые хотят, чтоб мы, бля, пелёнки стирали. Я так себя в её глазах поставил, что она мне будет каждое утро опохмелку наливать. Она от меня никуда не денётся. Всю жизнь мне будет должна, у меня квартира, блин. А у них в педе не парни, а пидарасы какие-то». Тут Лиза распахнула дверь своей общежитской комнаты, где, собственно, и сидел инженер со своим приятелем, которого он зачем-то притащил сюда, а Лизу, незадолго до начала беседы, отправил на кухню – жарить картошку.

– Повтори, – вежливо попросила она, – кто это будет каждое утро наливать опохмелку?

Инженер что-то невнятно и матерно забормотал.

– Ты бы хоть потише озвучивал свои планы на будущее, – холодно посоветовала Лиза, – а то в коридоре слышно, вдруг пидарасы с истфака ненароком забредут – разобраться. Они как раз на площадку вышли курить.

Повисла тишина, абсолютная, как свобода сверхчеловека в интерпретации Ницше. Скоро госы, бля, устало подумала Лиза. Как надоело всё это…

– Давай, – порекомендовала она, – иди. До свидания.

Если он тоже потом врал другим своим приятелям, что сам бросил её, – неудивительно. Лиза его ни секунды не любила, просто он нравился ей в постели. Она и детей не особенно любила. По крайней мере, младенцев. «Дети – это счастье»? Для многих счастье – это как раз отсутствие детей. «Тяжёлый рок разрушает психику»? А детский визг на протяжении многих часов психику не разрушает? «Работа в офисе огрубляет женщину, делает её менее женственной»? А вытирание грязных детских жоп делает её более изысканной и нежной?

Тьфу!

Тогда она ещё не понимала, что мужчина, по крайней мере, – настоящий, так и должен думать, он попросту не может думать и поступать иначе. Она не знала, что такое на самом деле эта пресловутая мужская логика. Не соображала: откуда непонимание друг друга, вину за которое обычно сваливают на женщин, мол, они нелогичны, сами не знают, чего хотят?

Просто женщинам внушают, что мужчины склонны их, видите ли, любить. А мужчинам внушают, что они должны только иметь. Любить должны бабы. И жертвовать собой – тоже. Отсюда – разное толкование одних и тех же поступков.

Иногда девушка думает: если он помог ей в тяжёлой ситуации, то сможет и полюбить. А он просто самоутверждался в роли крутого «спасителя». Иногда она думает: если носит меня на руках, то сделает для меня всё. А он носит её на руках потому, что для него это нетрудно. Я тоже могу без особого труда поднять на руки женщину, весящую сорок восемь – пятьдесят килограммов. Только потому, что я – в более тяжёлой весовой категории. Но я не буду при этом врать своей подруге, что сделаю для неё всё.

Некоторые женщины привыкли не только считать это петушиное самолюбование нормой, но и видеть за ним нечто большее. Многие мужики, кстати, склонны обманываться в ещё большей степени. Самые ограниченные полагают: если женщина с ними спит, значит – любит. Ведь она не позволяет ему относиться к ней неуважительно, то есть, как к проститутке. Значит, она порядочная женщина. А порядочная женщина ебёт мужика только по любви!!!

Когда я слышала подобные высказывания в свой адрес, у меня поначалу отвисала челюсть, а потом я привыкла. Это же неизбывная, неизменно примитивная мужская логика. И я давно уже не задаюсь вопросом: какого хера они навязывают мне свой уёбищный пиздец в качестве мировоззренческого эталона?

Итак, я благодарна вам, дорогие мои, подумала Лиза. Из-за того, что вы правите миром, я не могу даже подработать грузчиком. А о том, чтобы мои слова правильно истолковали, не смею и мечтать.

Тут официантка в кои-то веки начала разносить чай и кофе в одноразовых стаканчиках, из которых торчало что-то одноразовое, кажется, ложки. Но это были вилки. Лиза не знала, куда администрация заведения дела одноразовые ложки; не представляла, куда она дела ножи, – впрочем, их тут вообще подавать было не принято; она также не знала, с какой стати N объявили преуспевающим городом. Она хотела задать только один вопрос: вам перед туристами не стыдно? Не за враньё, не за липовую историю города, изложенную в малограмотной книжке, не за привычные спекуляции с историческими датами, – вам не стыдно за вилки, которыми посетители кафе вынуждены размешивать кофе?

Зазвенел дверной колокольчик. Лиза отхлебнула отравы со сливками и устало подняла глаза. Вошёл молодой человек, которого она, кажется, уже где-то видела. Он полистал меню у барной стойки и опустился на стул рядом с ней:

– Ничего, если я сяду?

– Нет, – сказала Лиза, – вам, конечно же, лучше остаться стоять.

Он рассмеялся.

– А я вас помню. Мой дед купил дом рядом с вашим. У вас там какие-то проблемы с колодцем, да?

Она уже почти отвыкла от этой врождённой еврейской живости, которая выигрышно смотрелась на фоне застенчивости и неуклюжести местных парней. У них на филфаке учились пять или шесть олицетворений такого же умеренно ашкеназийского типа. Нервные евреечки, похожие на птичек, вовремя не улетевших на юг. И юноши со взором горящим…


– … похожие на чёрные розы, – ехидно напомнила я.

– Ну, с чёрной розой его сравнить, конечно, было нельзя. Разве что с кустом шиповника. В шипах… Характер у него оказался поганый.

Полуеврейчики… Цветы зла!


Я вспомнила одного такого. Он некоторое время числился моим как бы названым братом, хотя дураки и сплетники, не понимавшие, как можно иметь личную жизнь вне своего института, во-первых, и вне общежития этого института, во-вторых, наивно полагали, что у нас роман. Ага. Роман в составе.

Пока он не спился, выглядел соответствующе: ресницы в полметра, тёмные кудри, великолепная талия. Кейт Мосс удавилась бы от зависти при виде его фигуры, хотя у неё тоже до родов была поистине великолепная дистрофия. Этот представитель братского народа видел меня в трёх ипостасях: воплощения женственности, воплощения мужественности в женском облике и помойки, куда можно сваливать псевдометафизический бред, который может возникнуть только в кудлатой башке чокнутого девятнадцатилетнего поэта. Слава Богу, его отчислили. (Не Бога, конечно.)

– Это совсем другой тип, – сказала Мариша. – Помнишь, о Лиле Брик кто-то писал: «Своеобразная острая красота, какая бывает у блондинок-евреек» 8? Представляешь себе мужчину такого склада? Нет, не та разновидность, представители которой к тридцати пяти годам уже вполне подходят под определение «рыжая свинья». Они не рыжие, обычный светло-русый цвет, узкая кость, в меру стройные бёдра, именно в меру, смотри греческие статуи четвёртого века до эр ха. Очень похожи на гоев, но в них что-то н а с т о р а ж и в а е т.

– Греческие статуи, – лениво переспросила я, – похожи на гоев?

– Не греби мозги. Кстати, похожи, да. И на евреев тоже. И многие греки похожи на евреев (я была в Греции и могу поклясться тебе в этом). Правильно сказал апостол Павел: нет больше ни эллина, ни иудея. Потому что он заколебался их различать.

– Опять твоё дуракаваляние… так что, он был мужским вариантом Лили Брик?

– Если бы. Разве что внешне.


3.


Кавказцы пропали. Рабочие купили по четвертинке водки и пошли бухать домой: в городе не было круглосуточных заведений. Андрей Шейнин, – так звали авигдоровского родственника, – сказал:

– А мне здесь даже нравится. Иногда. У вас весело. На стенах Дома культуры, Дома быта, на асфальте возле новой переправы – надписи: «Настя Виноградова – шлюха», «Лёха Шапошников – лох», «Рэп – говно», «Здесь были Мытищи». И так крупно, главное, и никто не сотрёт. Это тоже местные достопримечательности, что ли? А местный поэт и журналист Олег Трубокуров пересказывает в своих статьях якобы мистические сны, подоплёку которых расшифрует и малолетний первокурсник психфака.

– Я всё это знаю, – сказала Лиза.

– Но, вы думаете, я идеализирую тут хоть что-то? Ничего подобного. Я в Питере учился, на журфаке. Пришлось потом вернуться домой, по обстоятельствам. И меня порекомендовали в один провинциально-патриотический журнал. Услышав его название, я понял, что мне лучше туда не соваться. Мне его подарили, пришлось пролистать. Я почувствовал себя, как питерский интеллигент, приехавший в деревню и случайно заглянувший на скотный двор.

И простота эта ихняя, которая хуже не то что воровства – а вооружённого грабежа…

Впрочем, я и есть в какой-то мере интеллигент, приехавший в деревню. Человек, знающий меня хорошо, не удивится подобной реакции, но рекомендовавший плохо меня знает и не читал мои статьи никогда. Он думает, если мне поставили «пять» за диплом, значит, мои работы годятся для их избы-читальни.

O rus… 9

Ох, бля…

– Ожидали иного? – кротко спросила Лиза.

– Мне так нравится, – заметил Андрей, – ваш стоический фатализм…

– Речь сейчас не обо мне.

– Разумеется. Так что у вас за ерунда с колодцем? Дед говорит: «Их семейка, извините, это семейка Адамс, идиотский мультфильм о которой вы смотрели в прошлом году с Димой Вальдманом. Они не доведут меня до добра, запомни, а всё, что я говорю, всегда сбывается. Этот их папаша – врач-гробовщик». У меня очень продвинутый дед, знаете ли.

Лиза молчала, задумчиво глядя ему в глаза.

– Но я вижу, что вы – нормальный человек. Я не услышал от вас за это время ни одной неадекватной фразы.

– Мне очень неудобно, – тихо произнесла она. – Мой отец, в принципе, не худший человек в этой глухомани. У него приличная родословная, прадед были купцом, очень богатым. Но коммунисты всех раскулачили, потомки деградировали, результат налицо. Вы ведь понимаете, эта нищета… Я бы хотела попросить у вас прощения за моего отца, за его хамство и за… – она вовремя оглянулась на барменшу, – нетерпимость.

– А мой прадед был комиссаром. Из хорошей религиозной семьи. Наверно, его просто достали с этой религией, хасидской покорностью… Он всех раскулачивал, и своих, и…

– … гоев, – сказала Лиза.

– Не обижайтесь. Еврей из меня отвратительный. Во мне много русской крови, я не соблюдаю всякую обрядовую дрянь.

– Это ваше личное дело. Пойдёмте, а то скоро закроют.

Уже после семи вечера осенний город N опускался в тёмную бездну. Проезжая часть представляла собой сплошную лужу, тротуаров не было в принципе. Изредка проезжали машины, обдавая молодых людей брызгами грязной воды. Один водитель с размаху вписался в засохшее дерево.

– М-да, – пробормотал Андрей. Лиза пожала плечами:

– Вы разве видели трезвого водителя в этом городе в полдевятого вечера?

– Как они вообще ездят, тут же нет светофоров?

– И не будет. И моста через реку не будет. И меня здесь не будет, я надеюсь, уже через год.

– Я смотрю, вы не патриотка.

– Любить то место, в котором ты никому никогда не был и не будешь нужен, и в уклад которого цивилизованный человек попросту не вписывается, может любить только мазохист. Это всё равно что любить человека, который годами тебя унижает. Вот мэру здесь хорошо, у него два коттеджа и домработница. А я выпадаю из этой колоды.

Андрей решил, что она неглупая девушка. Лиза ненавидела многочасовой трёп, но в тех редких случаях, когда ей нужно было произвести на кого-то впечатление, удивляла умением легко и грамотно строить фразу.

– О чём ваш реферат? – спросил он.

– Обо всём понемногу. Как вы относитесь к Достоевскому? – осторожно поинтересовалась она.

– Знаешь – можно на «ты»? – я вообще нашу классику не очень люблю. Ни Достоевского, ни Шолом-Алейхема. И всякую типа Диккенса, которого дед в меня запихивал, тоже.

– Кстати, Достоевский воровал у Диккенса. Особенно в «Униженных и оскорблённых», где тринадцатилетняя девочка Нелли с дедушкой, точь-в-точь как в романе «Лавка древностей». Хоть бы имя и возраст сменил, что ли. Это ещё более бесстыдный плагиат, чем «Дубровский», частично списанный с «Разбойников» Шиллера. А эта диккенсовская интонация!

– И ты об этом пишешь?

– В целом о специфике межтекстовых связей. Сложно объяснить. Конечно, у нас не принято об этом говорить, а писать научные работы – тем более. Принято говорить, что англоязычные писатели двадцатого века подражали Достоевскому. Они сполна рассчитались за крошку Нелл и прочих. Заслуга Достоевского в том, что он диккенсовскую сентиментальность довёл до логического завершения, до абсурда. И она обернулась знаменитым достоевским надрывом.

– Это в периферийном вузе никогда не примут, и не надейся.

– Но не писать же в десятитысячный раз про образ Наташи Ростовой. Такое не примут тем более. Говорили, что новый зав кафедрой – как бы широко мыслящий человек. Наверно, у него были свои причины, по которым…


Как-то мы с однокурсницей возвращались с тренировки по каратэ. Нас нагнала Лиза. Второй это был курс, третий – не помню. Однокурсница заговорила с Лизой, они с ней вместе ходили ещё и на айкидо. Речь постепенно зашла о том, что мы хотели бы стать мужчинами, нас напрягали женские шмотки, образ жизни, образ мыслей. Мы терпеть не могли разговоры о детях, женских болезнях, рецептах, истериках и способах вязания крючком, тем более что никогда не могли отличить эту хренотень от вязания на спицах.



– Но, потому что я женщина, мне не хочется быть мускулистой, – сказала моя однокурсница. – Я бы хотела быть такой же сильной, как Шварценеггер, но не с такой же фигурой. Мне и у мужиков такие фигуры не нравятся.

– Чего захотела, это против законов физики, – усмехнулась я.

– Тебе-то по фиг, у тебя бицепсы, как у парня. И не стыдно. Зато ты красишься, – если бы мне сейчас показали девицу, накрашенную, как я в восемнадцать лет, я бы, пожалуй, сказала, что ей место на улице Тверская. – Вот Лиза не пользуется косметикой.

Лиза пояснила:

– Я думаю, если меня когда-нибудь по-настоящему полюбят, то полюбят меня настоящую, а не слой пудры и помады.

– А разве твой парень тебя не… – заинтересовалась собеседница.

– У нас нет никакой страсти до гроба. Иногда мужика надо иметь просто для здоровья. Но ведь считается, что это аморально, что я Мария Магдалина какая-то.

Меньше всего Лиза напоминала упомянутый портрет-архетип. Короткие волосы, холодный взгляд тёмно-серых глаз, не умеющих плакать. Она, кажется, даже в Бога не верила. Я уже не говорю, что она не верила в возможность лично для себя заработать на панели, а потом благополучно вернуться туда, откуда вышла на панель.

– Если бы я была мужиком, – мечтательно вздохнула моя однокурсница, – я бы так баб кидала! Звиздец! Мне, правда, вид хрена совсем не нравится, хорошо, когда он в тебе и в темноте, а смотреть на него – брр, мерзость!

– И мне, – согласилась я. – В детстве мне вообще казалось, что это лишняя часть тела, она как бы и не нужна, поэтому её прикрывают на статуях листьями. Мне бы просто хотелось быть свободной, чтобы ко мне относились, как к парню, а не иметь эту фигню.

– А волосы на нём, тьфу! Они же их не бреют. Но если бы я была мужиком, мне, наверно, по фиг было бы.

Лиза помолчала, а потом спокойно произнесла:

– А мне бы не хотелось быть мужчиной. Я бы предпочла быть женщиной, только умной и сильной.

Мы набросились на неё с двух сторон:

– Как же, позволят они нам быть умными и сильными! Мне мать всегда говорила: прикидывайся дурочкой с переулочка, делай вид, что ты трусиха, иначе всех мужиков распугаешь. А выйдешь замуж – тащи всё на себе, по-другому в наше время и не получится, – но мужу говори, что всё на нём держится, иначе сбежит.

– Варька Жукова рассказывала: после института пришла устраиваться в Дом культуры, говорит начальнику: у меня высшее гуманитарное образование. А он ей: девочка, у тебя ноги длинные, будешь их раздвигать, а на твоё образование все плевали с высокой колокольни. И почти все так. И мне то же самое говорят: какие глаза, какие губы, зачем тебе читать книги?

Листья падали, задерживались на мгновение на чугунных остриях ограды и соскальзывали вниз. Я подумала, что в этой аллее были бы уместны длинноподольные барышни в шляпках – я видела много таких дореволюционных картин: парк, листья, нечто в платье идёт, – нежели мы.

«Отдать за свободу собственное тело»? Так я т е п е р ь это формулирую. Только через несколько лет я поняла, что транссексуальность – это путь наименьшего сопротивления, величайший компромисс, попытка сказать свои слова с помощью чужого тела – зачастую сводящего смысл этих слов на нет. Что с того, что я, согласно психологическим тестам, – почти стопроцентный мужчина? Даже по тестам мужских журналов, где были каверзные вопросы вроде: дышите ли вы диафрагмой? Всем, чей тембр голоса ниже меццо-сопрано, проще дышать диафрагмой, у них (у нас) такое строение связок. Но я не воплощаю мужчину, я воплощаю маскулинный стереотип, к которому большинство мужчин имеют весьма отдалённое отношение. Многие любят готовить и боятся огромного количества вещей. Некоторые даже не эгоисты. Кто-то не реагирует на неприятности убийственной бранью, как положено мужчине, а вот я – отпетая матерщинница. И что с того? Гордиться, пытаться уложить себя в прокрустово ложе? Такова моя изначальная природа, и бороться с ней бессмысленно. Можно заставить себя говорить тоненьким сопрано, и всё же, в один «прекрасный» момент в твоём «правильном» голосе зазвучат контральтовые ноты; и в твоей голове зазвучат слова, ещё не нашедшие своей оболочки, ещё не рассованные по камерам алфавита, не клеймённые лагерно-словарным номером; не слышимые теми, кто стоит вокруг тебя, пристально всматриваясь и ничего не понимая.

Тот разговор с Лизой я так никогда и не продолжила. Я вспоминала этот эпизод с точки зрения моей тогдашней близорукости: парк, заваленный сплошь чёрно-жёлтым; её немнущаяся ветровка, накинутая поверх кимоно. Сейчас, после операции, я бы разглядела все мелочи, вообще всё. Она была одета удобнее, чем мы, и она была совершенно права. Лучше бы она тогда не была права.

Мы вышли из тошнотворных тряпок и шпилек, как из тюрьмы, заколотили дверь кухни досками крест-накрест, спустили пяльцы и клубки в мусоропровод, отряхнулись и пошли дальше. Нам было куда идти.

А она поняла, что всю жизнь стояла в этом захламлённом парке в этой своей ветровке и ботинках, подбитых железом, и ничего не менялось. Тогда она пошла назад.


– Хочешь, отопру колодец? – предложил Андрей. – У меня ключ есть.

– Сейчас, занесу рюкзак и принесу вёдра.

Она отправилась стучаться: дом запирался изнутри на крючок, щеколду и швабру, как в анекдоте. Открыл пьяный и заспанный отец. Это было хорошо: трезвый, он немедленно завёлся бы на тему «где ты, сука, шлялась», а теперь он всего лишь открыл, ушёл и заснул, и наутро не вспомнил ничего предыдущего.

Лиза старалась ступать осторожно. Родительский дом. Начало начал. Отсутствие бытовых удобств. Коллекция восхитительно тупых ножей и ножниц. Характеристика мебели: она такая старая, что, будь она хорошей, её можно было бы сдать в антикварную лавку, но она, к сожалению, плохая. Вон отсюда. Вон.

Над земной темнотой нависало отвратительно тёмное небо с намёком на месяц. Ржавый ключ с трудом ворочался в ржавом колодезном замке. Наконец ведро с грохотом провалилось в бездну; в окне Авигдоровича зажёгся свет. «Вуф! Вуф!» – залаяла агрессивная тварь возле дома напротив. Авигдорович, наверно, тоже залаял бы, если бы позволяли нормы человеческого общежития.

– Это что такое? – он выполз на крыльцо в халате и посмотрел на Лизу.

– Это?! – Андрей заглянул в ведро. – Плавучее кладбище. То есть, наш колодец превратился в кладбище для тритонов, мышей и лягушек. Дед, меня достало это всё. Раньше одни дохлые муравьи были, ещё можно было понять.

Лиза выплеснула воду с трупами на землю.

– Не туда! – простонал Авигдорович. – Дальше!

– Поздно уже.

– Это единственный приличный человек в их семье, – оправдался Андрей.

– Здесь нет приличных людей, – жёстко ответил дед. Тактичность вообще не относилась к сильным качествам их семьи.

– Кто такие хасиды? – мягко спросила Лиза, глядя ему в глаза.

Она выбрала именно тот тон. Что-то в нём чувствовалось такое, от чего неглупые евреи сразу начинают понимать, что переборщили.

– Зачем вам знать, кто такие хасиды? – скорбно поинтересовался он. – Я же не спрашиваю вас насчёт способов, которыми ваш папа разбавляет медицинский спирт.

– А они вам и не нужны. Приличные люди в нерабочее время пьют приличное вино.

– Вина нет, – обречённо сказал Авигдорович. – Есть чай. Добром жизнь вашего отца не кончится, и вы это знаете.

– Мне его не исправить.

Авигдорович открыл дверь, приглашая в дом.


Нет, Лиза не решила, что должна полностью измениться, заставить себя быть кроткой покорной дурочкой с волосами по пояс, в кружевах до ушей и единственной мыслью в безнадёжно отупевшей головке. Хотя некоторые поняли её поступок именно так. Их проблемы.

Всё то время, когда она смотрела ему в глаза, она осознавала, что он не отведёт взгляда до тех пор, пока она ему не позволит. Она, как ты помнишь, была по-своему обаятельна. Многие её собеседники рано или поздно переставали обращать внимание на то, что в ней нет ни тени той хрупкой жеманной красоты, которая т р е б у е т с я, и того обезьяньего кривлянья, которое до сих пор принято деликатно именовать кокетством. И она знала некоторые вещи:

к двадцати шести годам многие мужчины начинают задумываться, не пора ли надеть приличный костюм и навестить сакральное учреждение (ЗАГС – не сакральное учреждение?! Да вы что, господа? Именно всяческим бумажкам и институтам, их плодящим и множащим, ещё с советских времён в нашей великой стране придаётся значение если не сакральное, то, по меньшей мере, убийственное);

человек, который так смотрит, так себя ведёт и говорит с такой интонацией, не будет ярым приверженцем домостроя;

надо вовремя проскальзывать в открытую дверь. Так говорила одна её ныне покойная родственница. Кстати, пройти в с в о ю дверь она Лизе не позволила, потому что квартиру в областном центре завещала пьянице-племяннику.

Это была единственная возможность вырваться из болота. Вся центральнороссийская провинция – болото. Вместо огней там тускло горят окурки «Примы» без фильтра, вместо воды там денатурат.

Лизу бы даже устроило отсутствие штампа, лишь бы он временно поселил её в своей однокомнатной квартире в Угличе (а она там была, эта квартира). Конечно, были и другие варианты, с трёхкомнатными, но их обладателями были жирные наглые дядьки, на фоне которых Лизин отец казался юным трезвенником.

Она прикинется незаменимой и славной, да. Разве он сможет найти в этой дыре кого-нибудь вроде неё, здесь же сплошное ПТУ? А потом можно будет разойтись. Когда у неё будет шанс получить нормальную работу, другого мужа, кандидатское звание, наконец. (Время и способы получения всего упомянутого представлялись ей довольно смутно.) Лиза начистила картошки на авигдоровской кухне, от покосившихся стен которой отслаивались полосатые, как талес 10, обои, и пенсионер выразительно взглянул на внука; она ловко поймала этот взгляд сквозь опущенные ресницы. Будь на месте Лизы я, знающая евреев, как знают себя только евреи, я бы расшифровала этот взгляд так: «Всю жизнь мечтал о покорной шиксе, смотри, не упусти».


– Да полно, – перебила я, – как будто все эти старые ультрамаскили 11, всю жизнь забывающие мамашин идиш с таким рвением, с каким одарённые дети зубрят английский, знают слова типа «шикса» 12.

– Ну, слова типа «ультрамаскиль» они, конечно, не знают, но насчёт «шикс» вполне просвещены, во всех отношениях. По крайней мере, дед мог подумать именно так.

– Как «неправильный» советский еврей?

– Я не делю евреев, как наш главный раввин, на правильных и неправильных. Евреи – всегда евреи.

– Так и фаши рассуждают.

– Со знаком минус. А я – со знаком плюс.


4.


Всякую романтическую дребедень я здесь воспроизводить не стану.

– А она была?

– Лиза ничего не говорила об этом. Она сказала, что как бы мысленно диктовала ему: «Мне пора замуж. Любой мужчина думает, что в двадцать три – двадцать пять лет любая девушка обязана собраться замуж и начать ждать. Надеюсь, ты мыслишь, как любой мужчина. Я как бы всё для тебя сделаю за жилплощадь, хотя ни словом не обмолвлюсь о ней. Смотри: на лбу у меня написано: у меня нет ничего общего с моей семьёй!»

На самом деле и в глубине души Лиза была против брака. Помню, курсе на первом старшая научная сотрудница заставила нас писать контрольную по ИДМ. На следующей неделе она явилась, тряся стрижкой в стиле «обувная щётка» и пачкой двойных листов:

– Неизвестно как написали! У половины группы – ни одной даты! А что за бред несёте про первобытнообщинный строй! Мнение о котором я попросила высказать!!

Тут вообще есть фраза: «Мне нравится первобытнообщинный строй, потому что в то время люди были вольные, свободные и не скованные брачными узами». Мне не нравится такое отношение к браку, особенно если учесть, что это написала девочка.

Маша, которая почему-то собиралась замуж за Васю, который на самом деле в гробу её видал и на третьем курсе женился на тридцатилетней дамочке с квартирой, и Таня, которая собиралась замуж за сорокалетнего дядечку с коттеджем, шёпотом завозмущались. Мне, свободолюбивой буддистке, очень понравилось это заявление. Я стала гадать: кто мог это написать? Сначала – про себя, а на перемене – вслух.

Возле меня материализовалась Лиза и сдержанно сообщила: я.

Сначала я не поверила: Авдеева, такая тихая и спокойная? По моему восемнадцатилетнему мнению, такое могли писать только раскрашенные девахи в мини и вызывающих сапогах на шнуровке. Вскоре я поняла, что это действительно могла написать только Лиза. Потому что вызывающие девахи прогуливали все контрольные и вдобавок мечтали повыходить замуж за миллионеров.

Что им ещё оставалось? А Лизе? Не бросаться же с головой в болото денатурата или в карамзинский пруд. И она молча смотрела и думала: его изящные руки не сильнее моих. Я никогда ему этого не скажу, но всегда буду знать: это я беру его. Для своих собственных целей. Я могла бы обменяться с ним парой фраз и уйти, но я решила взять его. Ради этого ощущения я даже буду готовить и убирать. Он – не будет, но и хозяином он не будет. Только так. Потому что раньше меня слишком часто брали.


Через некоторое время Андрей зашёл к Лизиным родителям. На лбу у него было написано: «У меня нет ничего общего с моей семьёй!»

– Я вообще не еврей, – охотно подтвердил он. Папаша мрачно выпил медицинского спирта. – Могу паспорт показать.

– Там не пишут теперь ничего, – жалобным голосом напомнила мамаша.

– Так свидетельство о рождении. У меня мать только наполовину еврейка, и отец тоже. У него во всех документах «русский» написано. Я вообще не люблю то, что с евреями связано. Они жадные все, хитрые, молятся не по-русски. Я православный человек. Знаете, вот хожу вдоль вашего собора и думаю: какая красота. А евреи, они ж запретили иконы рисовать, они не понимают ничего. Полное отсутствие художественного чутья и интернационализма.

– Бывает, – мрачно отметил отец. Ему было неудобно, что он не успел переодеться к приходу гостя. Лиза радовалась, что не успел: что хуже, выходной костюм, купленный в восьмидесятых, или неглаженая белая футболка, выглядевшая пародией на врачебный халат, трудно было сказать.

– Я жидов вообще не люблю, – продолжал Андрей. – Ну, тех евреев, которые жиды. В народе говорят: «Не тот жид, кто еврей, а тот жид, кто жид» и «Чтоб не прогневался Бог, не пускай жида на порог». Сколько мудрости в русском фольклоре!

– У власти все сидят, – с умным видом поведал папаша. – Березовский. Боровой. Гусинский.

– Вот видите. У тех, у кого фамилия на «-ский» заканчивается, – все евреи. А у меня разве на… это? Не смешите меня. А на деда не надо сердиться, он старый больной человек. Он колодец запер, чтоб кошка туда не упала, но не стал всем об этом рассказывать. Думал, засмеют. Я вам вина принёс, хотите выпить?

– Трепло, – заявил отец, когда Андрей ненадолго вышел.

– Да ладно, – одёрнула мать, которой понравился молодой человек, – какой он еврей? У меня вот бабка мордовка была, и что? Я мордовка теперь, что ли?

– Мордовка – не мордовка, а замордовала меня конкретно, зубодёрка хуева.

– Да я тебе про жидов говорю, отцепись от меня. Они чёрные все и с носами. Вон на этого посмотри, – она бросила выразительный взгляд в сторону окна, выходящего на забор Авигдоровича.

– Лизавета, – сказал отец, открывая бутылку вина, – квартира тебе не лишняя, так что вали. Но от жидов – поняла? – держись подальше. Разве что Березовский предложит миллион. Или Гусинский. Или этот… Лившиц. Хотя… нужна ты им, как пятое колесо телеге.

– Главное, что ты им нужен, – сказала Лиза.

– Зачем? – хмыкнул отец, наливая вино.

– Чтоб пить твою христианскую кровь.

– Чего-о-о?… Плевал я на это православие. Попы жулики все. Дед покойный вообще ни в кого не верил. Даже в коммунизм.

Когда Лиза вслед за Андреем уходила, отец продолжал бормотать, пялясь в окно:

– До старости лет чёрный, сука. Ему сколько, лет семьдесят пять? Седины ни хрена. А я уже…

– Пить надо меньше! – вышла из себя мать.

– Са-аш! Ну, не пизди! Не пизди!

Остальное Лиза уже не слышала, но это остальное наверняка было ещё менее цензурным.

В доме Авигдоровича мужчины зашли за перегородку, похохатывая. Лиза расслышала обрывок дедовской фразы: «…нездоровый артистизм…» Оба долго вспоминали русские народные поговорки о евреях, вроде: «Бесы и жиды – дети сатаны», «Отольются в аду христианские слёзы жиду», «Любовь жида хуже петли».

– А что люди скажут? – бормотал отец. – И что я скажу людям?

– Что квартира, – злобно посоветовала мать. – Вот у меня Женя, брат двоюродный, женился на еврейке и квартиру после развода отсудил. Вся родня его хвалит.

– Так то в семидесятые.

– Какие семидесятые? В восемьдесят первом году.

– Ты сравнила. Тогда, бля, Абрамович не сидел на нас с Березовским. Сейчас хер что отсудишь. Тебя самого отсудят.

– Костя! Чего хоть ты смыслишь в этом? Ты смыслишь, как спирт домой таскать и аспирин продавать идиотам. Ты, блядь, сам не пизди! Не пизди!…

Через некоторое время в Угличе не прибавилось не только евреев, но и свободных вакансий.

Все они были заняты. Почему-то русскими.

Андрею нравилась идея жены обязательно найти нормальную работу. Идеальной ему казалась такая ситуация: жена зарабатывает больше (почему бы и нет, если ему самому вкалывать целыми днями лень?), а он небрежным тоном сообщает друзьям, что больше зарабатывает он. И все довольны. Некоторые его знакомые так делали. И правильно: не признаваться же мужику в том, что он получает меньше жены.

(Лиза узнала об этом только спустя пару лет.)

Сам он устроился в местную газету благодаря каким-то питерским рекомендациям, коробке конфет с коньяком и комплиментам в адрес редакторской новой машины.

– А почему вы из Питера-то уехали? – подозрительно осведомился редактор.

– Так подсидели, – невинно сообщил Андрей, подражая местному (и не лучшему в мире) выговору). – Там евреи одни. У них блат.

– А почему, в самом деле? – спросила Лиза, выслушав изложение диалога.

– Я же сказал. Евреи там. И у них блат.

– Ну-ну. Ты ещё начни доказывать, что Дворкин и Малкин – тоже русские фамилии.

– Кстати, дураку с удовольствием докажу. И что Достоевский – еврей, могу доказать.

– Он поляк.

– Наверно, именно поэтому он так не любил поляков.

– Конечно. Другой причины быть не может. Сталин вот грузин не любил, например.

– Лиза, прекрати. Там не было Дворкина, Малкина и Достоевского. Там был старый козёл Славгородцев, это, кстати, стопроцентно еврейская фамилия. Местечко такое, Славгород, в бывшей черте оседлости. Типа Жиринова… Так вот, он меня терпеть не мог. Я ему как-то правду сказал, что его дочь хуйню пишет. А я тогда не знал, что это его дочь. У неё совсем другая фамилия была.

– Понятно, – сказала Лиза. – Я пойду картошку почищу. – Она хотела сгрести разбросанные по столу карты в кучу. Больше в Угличе развлечься было нечем. Не ходить же в ближайшую пивную, обитель неприкаянных пэтэушников, и в ближайший музей, который осточертел ей ещё в школьные годы из-за частых экскурсий.

– Подожди. Ты совершенно неправильно раскладываешь пасьянс. – Андрей отстранил её. – Карту надо чувствовать, а у тебя этого нет.

– Ну, я логически рассуждаю: если я вот это на это положу, то как мне потом удастся разложить пять следующих карт.

– Это правильно. Но не совсем. Ты не врубаешься в сам процесс. – Он расшвырял карты по стопочкам. – Пасьянс, кстати, элементарный.

– Ты где так научился?

– В универе, в общаге было делать не фиг, вот мы все и маялись дурью. Как у тебя с работой?

– Никак.

– Вообще?

– Ну, уборщицей могу устроиться. В подъезде дома номер пять. Мало я на своих стариков пахала. Я пойду картошку почищу.

На улице была зима. Подъезд дома номер пять замело, и там замёрз забрёдший переночевать бомж, которого менты выгнали с вокзала.


5.


– Не понимаю, – вскоре признался Андрей. – Не могу здесь работать и не понимаю вообще никого.

– У тебя же там более-менее образованные люди.

– Да! Один из лингвистических шедевров бабы из отдела кадров: «Дак а Вася-то с зубам-то сделал ходил?»

Мол, переведите, кто умный.

– Ну, про зубы что-то.

– Подсказываю: «Вася сегодня должен был сходить к зубному врачу. Он успел это сделать?» С бабой из отдела писем – та же история. Они постоянно опускают связки в предложении. «Дак а чего пришла сделала говорила». Я уже не помню, какой смысл вкладывался в это предложение изначально. Но оно не означает то, что слышится: «Зачем она пришла? Что она сделала? Что говорила?» У него более сложный смысл, нормальный человек изложил бы его в двух-трёх предложениях. Главный тоже какие-то бредовые словечки употребляет и смотрит на меня, как на идиота, потому что я не врубаюсь, о чём он говорит. Я не идиот, но и не профессиональный диалектолог; впрочем, не каждый диалектолог расшифрует подобный бред.

– Зашифрованный, закрытый для профанов язык плебса.

– Вот ты такая умная, – огрызнулся Андрей, – а сидишь на жопе без работы.

– Так поедем в другое место, где есть работа. А квартиру сдай. Но ведь ты не поедешь.

– Как же, – усмехнулся он, – не поеду я… плохо ты меня знаешь. Это что, это мне письмо?

– От какой-то твоей калининградской родни, – равнодушно заметила Лиза. Ей было уже на всё плевать. Она устала ждать очередного сентября и постепенно впадала в прострацию. Её даже перестал раздражать розовый цвет обоев. Они всё время размышляли – уехать или не уехать, так что переклеивать обои было в лом.

– Вижу, что от тёти Веры… Класс! Это очень вовремя.

Письмо было следующее:

«Мой дорогой Андрюшенька, я тебе так давно не писала уж старая стала потому что и скоро умру.

Валя на позатой неделе умер такое горе я уж тебе телеграмму посылать нестала мне Герман звонил и сказал что ты очень занят чтоб напохороны поехать и я уже старая ничего не вижу и скоро умру. Валя денег Юре Боркову оставил и Ире и не осталось больше денег-то.

У Вали инсульт был врачи сказали так уж восемьдесят один год и я тоже умру скоро Андрюшенька такчто ты приезжай если хочешь и у меня скалирост, а цены у нас ростут но говорят в вашой области тожо растут калбаса 60 р., канфеты 70 р., хлеб чёрный 6 р. 50 коп., водку не пью и не знаю сколько.

Андрюшенька ты извини если что нетак написала я веть совсем стала плохая. Скоро умру.

Любящая тебя тётя Вера».


– М-да, – заключил Андрей, дочитав вслух этот монолог Молли Блум. – Дядя Валя… не думал, что он выкинет такой финт ушами. Должен был дожить до ста лет. Всего восемьдесят один… Он по дому бегал, как таракан по плите. Здоров был, как лошадь. Насчёт денег – это плохо, плохо. А квартира у неё двухкомнатная. Так что собирайся.

– Хороший был дядя? – машинально поинтересовалась Лиза, не в силах поверить.

– Очень. Домашний тиран и самодур. Пил энергию родственников, поэтому прожил так долго. Вера – двоюродная сестра моей матери. Очень старшая. Сама увидишь.

– Она русская?

– У меня со стороны бабки по материнской линии все русские. Но дядя Валя был настоящий жид. Хотя он русский, по всем документам. Но… вот каким антисемиты представляют жида – таким и был, в натуре, дядя Валя. А тётка нормальная. Я тебе рассказывал, я у них часто летом жил в Калининграде. Сама увидишь.


Идиотская бытовуха типа оформления виз, других бессмысленных, по сути, бумажек, сдачи квартиры внаём, собирания вещей и проч. пронеслась мимо Лизы, как пригородная электричка, управляемая поддатым машинистом. Лиза мечтала жить поближе к Европе, но в последние пару лет эта мечта покрылась плесенью и практически издохла. Лиза спокойно перенесла даже полуторасуточный плацкартный ад – ибо плацкарт для мыслящего индивидуалиста, не выносящего духоты и скотских манер, воистину ад, – и очнулась в полутьме, на верхней полке, вблизи границы. Откормленные сероволосые арийцы в форме пролистывали чужие паспорта и трещали печатями. Блядь, подумала она спросонья, какое-то плацкартное гестапо. Внизу переговаривались две неудачно перекрашенные в блондинок мещанки:

– Пошли в Белоруссии с болота. Сумок на нас было, как грязи, – штук десять.

– Змеи там, да?

– Ага, они, когда влажно, выползают на дорогу, как дождевые черви. Куча мала змей.

– Куда едете? – мрачно поинтересовался жирный литовец, всматриваясь в её помятое лицо, не слишком похожее на фотографию в паспорте.

– Домой, – вымотанно ответила она, спрятала паспорт в сумку и снова отключилась.


Как же. Домой…

Найдите мне людей, у которых есть дом, а не хаза для временного пребывания, не тюрьма со злобным родственником во главе, не осточертевший угол, годный только для того, чтобы возвращаться туда после осточертевшей работы. Таких людей мало. Они богаты. Богатых мало. Россия – страна бездомных. Осточертевшая страна осточертевших друг другу людей. Ещё и поэтому так комично и нелепо выглядят попытки фашей проплатить здесь националистическую кампанию. Лиза сказала мне:

– Вряд ли России на самом деле нужно, чтоб её любили.

Но Кёнигсберг – это не совсем Россия, хотя там тоже бардак. Но не такой. Лиза сказала:

– В России бардак – это в беспорядке валяющийся тут и там мусор. А в Кёнигсберге мусор рассован по пакетам. Но его ненамного меньше.

Дом, где проживала тётя Вера, был четырёхэтажным и ободранным с левого края фасада. Красный немецкий кирпич, пробивающийся сквозь розовую краску, смотрелся довольно живописно. Черепица на половине крыши была новой, на другой половине – старой и выгоревшей. Газон и клумбы охраняли чугунная решётка и рослая крашеная блондинка лет сорока с лейкой. Задрав голову, она кричала кому-то, находящемуся на мансардном этаже:

– Куфлярчик под пивко возьми, не пей как неизвестно кто!

Это были потомки аборигенов, русских немцев, русских поляков или польских немцев. На территории данного района они перемежались бывшими зэками и гопниками. Лиза пока пребывала в неведении на этот счёт.

Тётя Вера наконец отперла дверь. Это была небольшого роста и среднего сложения старушка с умильной улыбкой. Её прикид был невообразим. Поверх изъеденных молью красных рейтузов был надет выцветший и протёртый до дыр халат. Его прикрывала кацавейка без пуговиц. На голове у старухи был ситцевый платок, в каких православистки тусуются в церкви своего спасителя. В ушах висели серьги из дешёвого турецкого серебра.

– Горе-то какое, Андрюшенька, – запричитала бабка. – А это что, жена твоя? А ты с ней хоть расписался?

– Да, – хмуро сказал Андрей, скидывая тяжеленный рюкзак.

– А печь всё дымит, всё дымит, – пожаловалась бабка, осматривая Лизу со всех сторон.

Немецкие печи отличаются удивительной красотой, но топить их не надо. Их надо либо переделывать в камины, что стоит денег, либо проводить в квартире электрические батареи, а печь оставлять как памятник прусской материальной культуры.

– Здравствуйте, – сказала Лиза.

– Здравствуй, милая, – сказала бабка, меряя её неоднозначным взглядом. – А я умру скоро, квартира-то вам останется, так ты хоть поухаживай за мной.

– Тёть Вер, – не выдержал вернувшийся из ванной Андрей, – давай я тебе нормальное платье куплю. Тебе ещё не надоела эта рванина?

– Так у меня есть, – изумлённо уставилась на него бабка. – Вот… – она прошла вслед за молодыми людьми в спальню и распахнула шифоньер, стены которого были активно отмечены жуками-короедами. Внутри висели кошмарные занафталиненные советские пальто, халаты и костюмы.

– Ты, Андрюша, не хочешь костюм Валин взять? – поинтересовалась тётя Вера. – А то столько всего… Кому носить-то?

– Ты меня, конечно, извини, – сказал Андрей, – но он пятьдесят четвёртого размера и семидесятого, если я правильно помню, года.

– Так и что? – изумилась бабка. – А вот кроссовки хорошие твоей жене могу отдать. – Кроссовки были издевательски жёлтого цвета. Сплошного.

– Это не мой размер, – машинально ответила Лиза. После дороги она плохо соображала.

– Так и что? Они хорошие, у меня много всего. Боюсь, как бы кто не влез. Украдут ещё.

– Слушай, она что, телевизор не смотрит и не выходит на улицу? – спросила Лиза у Андрея, когда они кое-как привели комнату в порядок и распихали по шкафам барахло. – Не понимает, как надо одеваться и себя вести?

– Это довольно закрытый район, – неохотно ответил Андрей. – Старуха болеет, лет двадцать жила в неком вакууме. Телевизор смотрит, но, кажется, плохо понимает, что там к чему.

– У неё с головой плохо?

– Нет. У неё семь классов образования. Она не местная, я же говорил. После переезда в Калининград мало с кем общалась, видимо, ей это было не нужно. – Он понизил голос. – Плюнь. Бабка проблемная, но она правда скоро умрёт, сейчас мы здесь пропишемся, и квартира будет наша. Вряд ли моя кузина из Минска припрётся, чтобы отбивать эту хату. Жить можно. Посмотри на этот паркет. Ему сто лет, но это натуральный дуб. Сейчас такая фигня стоит ненормальных денег.

Лиза мрачно посмотрела в окно, не обременённое стеклопакетом. Белокурая полька продолжала поливать цветы. Видимо, ей, в отличие от Лизы, было больше нечем заняться.


Когда-то я писала: «На северо-западе 13 люди злые, потому что рядом Москва, и туда не попасть». Я бы могла предположить, что в Калининграде люди злые, потому что рядом Европа, и далее по тексту, но они там не очень злые, они просто сложные. Прибалты злее; я их понимаю, но жить в Прибалтике ни за что не стала бы. А злее, чем в нашей области, люди только во всяких зэковских городах, типа Воркуты и Нижнего Тагила. Ну, ещё в Москве, я имею в виду – по отношению к иногородним. Москвичей все ненавидят. Калининградцев мало кто понимает. Тем не менее, народ рвётся и в Москву, и в Калининград, но мало кто там обретает счастье или хотя бы нормальную зарплату.

Лизе дико повезло. В чудесном городе, застроенном немецкими особняками и продуваемом всеми ветрами с ближайших побережий, крайне трудно найти работу по специальности: редактор, корректор, внештатный корреспондент, заместитель главного редактора, литконсультант (последняя специальность для местных работодателей не существует), если нет нужных знакомств и денег на взятку. Кому нужны литературные работники в городе строителей, моряков и точильщиков янтаря? Но Лизе это удалось. Она заняла место в отделе писем. Поиски работы заняли всего-навсего две недели. Редчайший случай… Аминь. Название газеты из этических соображений приводить не стоит, не правда ли?

Редактор был пузатый дядька, похожий на жбан с пивом. Казалось, что его живот начинается прямо от шеи. Над брюхом плескалась запущенная борода цвета пива. Глаза были того же оттенка, светло-жёлтые и злые. На редакторском столе стоял графин то ли с водкой, то ли с водой.

Своё подозрительное отчество «Феликсович» дядька объяснял немецкими корнями и называл себя скандинавским язычником. Манера общаться у него была диктаторская, включающая в себя: привычку громко перебивать собеседника; озвучивать возникающие по ходу действия мысли, не поинтересовавшись, нужны ли они собеседнику; попытки по-идиотски заигрывать с подчинёнными женского пола, и проч. У входа в редакцию, возле кустов, спали чёрно-жёлтые бесхозные кошки; у самой двери валялся здоровенный кусок известняка. Это мог быть и кусок янтаря, и мина замедленного действия: от Кёнигсберга всего можно ожидать.

– Я всегда знал, что женщина как работник немногого стоит, – начал дядька тронную речь, – но мне приятно смотреть у себя на работе на симпатичных женщин, я им зарплату никогда не занижаю. У вас дети есть?

– Нет, – героически преодолев отвращение, ответила Лиза. Выхода не было. Или метла, или петля, как любили шутить на ярославском филфаке. Отвращение к начальству или отвращение к мытью зассанных подъездов? Каждый сам выбирает свою судьбу. Оставьте свои комплексы за дверью кабинета начальника. Вас от него тошнит? Но это ваши проблемы! Смотрите на вещи позитивно. Пусть мерзкая борода начальника напомнит вам о такой приятной вещи, как холодное пиво после трудового и рабочего тяжёлого дня. Кстати, не будь трудовые дни такими тяжёлыми, не было бы прелести нетрудовых вечеров с пивом и крабами. Да, редактор почему-то напоминал ещё и краба. Креативная личность.

Редактор достал из кармана пиджака мелкую мужскую расчёсочку и стал приводить бороду в порядок – бессмысленное, с точки зрения здравой логики, занятие. Эту дрянь следовало немедленно сбрить.

– А жаль. Я всем девочкам на работе сказал, что они обязаны за пять лет родить как минимум двух детей. Иначе они перестанут быть женщинами, и нас выживут китайцы.

– Но если женщина уходит в декрет, она начинает немногого стоить как работник, – вежливо сказала Лиза. – Вам же это не нравится.

– Конечно, – сказал редактор. – Но ведь нас выживают китайцы. Надо ведь что-то делать.

– Я не располагаю достаточными средствами для того, чтобы иметь детей, – с остервенением произнесла Лиза и собралась уходить. Ей показалось, что над ней просто издеваются.

Так оно и было. Но она не учла один нюанс. Редактор искал как раз доведённую безработицей бабу, чтобы свалить на неё всё, что не приколочено. Обрадовавшись новому долгожданному штампу в трудовой книжке, баба будет вкалывать и помалкивать. В какой-то степени Лизе повезло. С точки зрения среднестатистического европейца, ей чудовищно не повезло, но ведь Кёнигсберг, хотя уже не Россия, ещё не Европа.


6.


– Я скоро умру, – сообщила тётя Вера и легла на диван, который жалобно затрещал под её задницей, облечённой в вылинявший розовый халат с оторванными пуговицами. Говорить этой старой пэтэушнице, что так одеваться нельзя, было бесполезно. У неё был вечный убийственный аргумент: «Мы с Валей всегда так одевались». Если на неё пытались надавить в стиле: «Не позорь нас перед гостями», – она кротко опускала вылинявшие глаза и блеяла: «Так ведь я старая уже, мне уж всё равно». Из этих рассуждений можно было сделать логический вывод, что тетя Вера всегда была старой, либо стала ею в момент заключения брака.

Старушка собралась на тот свет очень вовремя: к Андрею заглянул представитель местной богемы Коля Рифатов, полутатарин, пишущий галиматью под псевдонимом Ник Валерий Галл.

Лиза как-то полюбопытствовала насчёт происхождения псевдонима.

– Мой отец, – поделился воспоминаниями Коля, – человек, в отличие от меня, интеллигентный, чуть что, начинал орать: «Почему едите одной вилкой без ножа? Почему ты на газон сел задницей? Вандалы! Варвары! Галлы!» Я за семнадцать лет жизни в родительском дурдоме выслушал такое количество подобного, что просто не мог не взять этот псевдоним.

– Это единственная причина? – спросила Лиза.

– Нет, но остальное я тебе расскажу потом, когда ты поймёшь жизнь так, как я. Тебе ещё рано понимать её так, – ответил поддатый Коля Рифатов.

Было ему лет тридцать, выглядел он неопределённо, ни дать, ни взять – безродный космополит. Он почти закончил истфак, но почему-то ушёл с пятого курса. Или был отчислен, но предпочитал помалкивать об этом. Ник Валерий работал то сторожем в морге, то сборщиком посуды в ресторане – это была самая высокооплачиваемая работа в его жизни, с которой его выгнали за пьянство и неосторожное обращение с посудой, – то в гимназии, откуда его выгнали за пьянство и неосторожное обращение с детьми. По собственному признанию, Ник Валерий курил каждые пятнадцать минут и конкретно прокурил усы и зубы: усы у него были уже не чёрные, а серые. Он говорил о себе: «Я никогда не отличался красотой, но всегда нравился людям». В свободное от дуракаваляния и работы время он сочинял стихи, такие, например:

Убери молитвенник – на что мне?

Не могу читать его уже.

В христианнейшей каменоломне

ни души: там места нет душе.

Там Христос пасётся, аки овен,

на лугу, усыпанном костьми,

а Йоанн слагает злую повесть

о суде кошмарном над людьми,

а предатель-Пётр готовит леску,

чтоб ловить несчастных, словно рыб…

Дьявол лишь живёт по-королевски,

потому – духовно не погиб.

Плачь, святой! Таскай Христовы камни,

призывая на меня звиздец.

Но твоя мольба в помойку канет,

и не снидет с неба Бог-отец.

Я плевал на ваше злое бегство,

я Христовых не седлал коней.

Знаю: будет некуда вам деться, –

Асмодей откроет в небе дверцу

и убьёт Христа среди камней.

К сожалению, не все стихи Ника В. Галла не дошли до общественности в моём лице в полном объёме, но, судя по отзывам, они были значительно менее лапидарны, зато перегружены аллюзиями на алкогольно-мордобойно-библейские темы. Коля Рифатов принадлежал к довольно многочисленной околотворческой группе населения. Эти мне интеллектуалы с трёхдневной щетиной и алкогольным взглядом, у которых в их макулатуре всё так как бы умно и наворочено, и мнение о бабах подкреплено не только статейками из «Плейбоя», написанными хуем, но и трёхгрошовым памфлетом Вейнингера, написанным дерьмом; и на каждой странице у них из-за леса, из-за гор едет дядя Кьеркегор, сидя верхом на Сартре и Кантом погоняя; и на обед герою подают свежий абсурдизм, фаршированный дешёвым ницшеанством; и тот, с кем герой поддаёт, – то ли ожившая тень Петера Шлемиля 14, то ли князь мира сего, то ли патриарх всея шизофрении. Мне их уже не жаль, но мне всё ещё скучно читать их.

Вышеупомянутый богоборец был постоянно прописан в худшем районе города Балтийска – так называемом Камсигале, где по ночам не было воды, а днём туда-сюда шаталось в немалом количестве быдло и приставало к посторонним с дурацкими и совершенно неэтичными вопросами: «Женщина! Эй, вы за сколько гладильную доску, которую несёте, покупали?»; «Слышь, командир, я такие же штаны вчера купил! В ларьке на проспекте Ленина! А ты где?»; «Девушка, ты что такая грустная идёшь? Самогону с нами выпить не хочешь?» Рядом располагался Гданьский залив с намёком на пляж, глобально заросшим камышом; на крохотном пятачке у воды стояли мусорные баки, раздолбанные автомобили и быдло. Оно кидало мусор мимо баков, ржало и било друг другу морды. Купаться в заливе было невозможно.

Периодически в микрорайоне появлялись приличные люди, покупали по дешёвке квартиру в немецком доме, капитально ремонтировали и потом долго не могли перепродать.

Николай Рифатов давно и, похоже, окончательно решил там не жить и окольными путями проник в рабочее общежитие на улице Z, где его полулегально приютила полупролетарская баба. С Андреем он был знаком довольно давно. «Когда он приезжал сюда отдыхать, мы всё время пили вместе», – пояснял Галл.

Стоило Нику Валерию или кому-то из соседей ненадолго зайти, как тётя Вера начинала умирать. Иногда она заходила на кухню и брюзжала по поводу дыма. Если гость не курил, бабка начинала разговаривать с ним на тему лечения колита, тромбофлебита, радикулита, ревматизма и недержания мочи. Если гость не уходил, бабка начинала умирать. Когда гость всё-таки уходил, бабка по инерции некоторое время умирала, а потом включала телевизор и умильно улыбалась, загадочно глядя в экран.

Стыдно было ругать бабку: ей исполнилось семьдесят пять лет. У неё наличествовали медицинские карты, исписанные непонятным врачебным почерком. Она регулярно мерила давление. «Ноги у меня совсем не ходят», – говорила она.

На кухне Андрей и Коля беседовали под пиво.

– Бля, у меня сигарета погасла.

– Потому что пиздишь слишком много.

– А сам-то! Трепло!

– Помнишь Бабеля? «Беня говорит редко, но смачно».

– Это ты про себя, типа, да?!

– Нет, это интертекст. Ты меня херово слушаешь, поэтому не понимаешь ни хрена.

– Бля, ты бы лучше сказал, где мне денег взять. Я бы тебя внимательно выслушал. Поверь! Мне невъебенно нужны деньги. Я бы хотел иметь хотя бы восемь тысяч в месяц, бля.

Ник Валерий Галл подобрал с пола расстроенную гитару и вполголоса запел:

А как бы я хотел иметь собачку!

Я бы водил её на поводочке!

Я бы водил её на поводочке,

Соба-ач-ку!!

Собачка тихо подойдёт ко мне!

И поцелует меня прямо в жопу!

И поцелует меня прямо в жопу!!

Соба-ач-ка!!!

– Достал уже, честное слово, – не выдержал Андрей. – Я хочу денег, бля. Это так смешно?

– А я хочу нажраться пива и устроить бедлам.

– Ладно, ты не виноват, – примирительно произнёс Шейнин, наливая пива. – Это всё наше проклятое общество. Бандиты и воры, коррумпированные чиновники, подлец-президент, лжецы и бюрократы, ханжи-церковники. Лизка, хочешь пива? Всех надо гнать. По одним из наших правителей плачет богадельня, по другим – тюрьма.

– Там тётя Вера резко против, – хмуро ответила Лиза.

– Надо реформировать законодательство, упразднить бюрократическую хуйню вроде прописок, по месту которых люди всё равно не живут, формальности, связанные с жилищным вопросом, обходные и прочие листы, никому не нужные отчёты «для галочки» и так далее.

– Забавная старуха, – заметил Галл, доедая бычки в томате. – Да ты не психуй, толку-то от этих реформ? Большинство людей обламывается при любом строе, идеальный строй, при котором не обламывалось бы хотя бы семьдесят пять процентов населения, невозможен.

– Но капитализм мерзок во всех своих проявлениях. И мы, дети капитализма, несём на себе этот бред.

Лиза стала прислушиваться внимательнее. Раньше Андрей не позволял себе в её присутствии подобные пессимистические эскапады. Видимо, безденежье довело.

– Прошу изъять меня из их числа, – лениво потребовал Галл. – Меня логичнее причислить к детям лейтенанта Шмидта.

– А я хочу жить по-человечески.

– У тебя другой менталитет, – пояснил Коля Рифатов, стряхивая пепел в салатницу.

– Я тебе щас расскажу про менталитет! Мой менталитет состоит из трёх подоснов. Покоится на трёх, так сказать, краеугольных камнях. Духовная моя сущность, единая в трёх лицах, выражаемых тремя глаголами:

Один. Остоебало.

Два. Остоебало!

Три. Ос-то-е-ба-ло…

И приличные деньги, чтобы выпутаться из всего этого, мне не заработать. Родители не научили зарабатывать, они и сами не умеют, умеют только на детей в школе орать.

– А почему ты не пользуешься еврейскими связями? – поднял брови Ник Валерий Галл. – Будь у меня здесь татарские связи, я бы не преминул…

– Псевдоучёный сухарь. Мне бы выжить как-нибудь, а он в душу лезет: почему… Ты видел моё чёртово свидетельство о рождении? Что там написано?

– На заборе «хуй» написано, – лениво отозвался Галл. – Ладно, а что, вакансий вообще нет?

– Есть, типа строителем, грузчиком, так это не для меня, я ничего не строю и сразу сдохну. У меня вегетативно-сосудистая дистония.

– Правда, что ли?

– Да, я же тебе говорил. Так, вроде, ничего, но если буду таскать ящики, сдохну. Ещё надо с кредитом за компьютер расплатиться. Он, правда, Лизкин.

– Ну, так в чём проблема?

– Я же глава семьи.

– Пошли, погуляем, – сказал Валерий Галл и упаковал гитару в чехол. – Все мы больны. Мне вот к наркологу надо. А вообще, кодироваться лень. Зачем лишать себя удовольствия? Я ж не такой мазохистичный придурок, как ты.

Неделю назад Андрей сказал о Рифатове: «Он хотел стать вторым Моррисоном. Спиться ему удалось, а вот таких песен он никогда не напишет, поэтому и комплексует. Это тупик». Похоже, приятели крайне уважали друг друга.

Они ушли. Лиза осталась одна. То есть, время от времени она забывала, что не одна: уличный шум, доносящийся из открытого окна, заглушал телеящик в соседней комнате, и иллюзия одиночества была полной. Можно было спокойно читать, писать, смотреть на закат из окна. Рано или поздно в эту идиллию вмешивалась тётя Вера, за которую надо было готовить, стирать, гладить, искать её лекарства в грязных коробках из-под дешёвых конфет («Дак я уж, милая, ничего не вижу») и выслушивать её ахинею с невозмутимым видом профессионального психотерапевта.

Тётя Вера олицетворяла воспоминание о родине. Этот невозможный акцент, эти бредовые словечки, это бытовое хамство и неряшество. Она говорила «завтрик» вместо «завтрак», «поздо» вместо «поздно» и составляла подробные списки того, что молодые люди должны были для неё купить. Список возглавляли «канфеты», «калбаса» и «кансервы». Очевидно, старуха решила, что «ка» – это некий корень, обязанный находиться в начале слова, обозначающего ряд предметов пищи, то есть, выполняющий вдобавок и обязанности префикса. Однажды бабке понадобилась халва; не стоит, пожалуй, уточнять, как стало выглядеть это слово в её написании. Она храпела, как полк пьяных солдат, мешая родственникам спать. На работе Лиза изо всех сил пыталась забыть о существовании тёти Веры, но о нём то и дело напоминали многочисленные письма всяких маразматиков:

«Дорогая редакция! Уже двадцать два с половиной года выписываю вашу газету. И хочу рассказать вам, как жизнь моя сложилась. Жизнь у меня сложилась очень удачно. Мои родители, Фляйс Иван Иванович и Полотенко Зинаида Маркеловна, всю жизнь прожили в посёлке Голубево Калининградской области. Я закончила техникум такой-то с отличием и по распределению попала на север. Там, в посёлке Малые Кирпичи Краснознамёнского района Иркутской области я отработала семь лет. Много хороших людей встретилось мне на пути, например, Меджибовский Иосиф, Лихобор Пётр Афанасьевич и многие другие. А потом по обстоятельствам попала я в женскую исправительную колонию по несправедливо сформулированному обвинению. Выйдя оттуда, я поселилась в городе Гусеве Калининградской области, где и разошлась с мужем. Теперь, на пенсии, я веду здоровый образ жизни в гармонии с природой. Люблю ходить на речку, в поле. Сколько интересного в мире живой природы! Мне нравится смотреть, как рыба сверкает на солнце. А вы замечали когда-нибудь, какие красивые глаза у жаб? Шлю вам свои стихи, уважаемая редакция:

Мне купальника не надо,

На Канары не хочу,

«Местный вестник» я читаю,

Не хожу теперь к врачу.

Приношу также глубокую благодарность Штофу Олегу Исааковичу за оказанную поддержку. Пишите! Мой адрес: Калининградская область, г. Гусев, ул. Карла Маркса, дом и квартира такие-то, Игнатенко Алевтине Ивановне».

Сначала Лизе было смешно, а потом её это достало. С потолка в кабинете активно сыпалась штукатурка, похмельный редактор вопил про несоблюдение древних прусских традиций, письма от идиотов не иссякали, и очень хотелось спать.

Ситуацию разнообразили визиты бодрых пенсионеров в редакцию. Однажды Лиза застала в кабинете странного бородатого деда в чёрных женских шлёпанцах, беседующего с малолетней секретаршей на повышенных тонах.

– Как я могу подать в суд на вашу газету? – громко осведомился дед.

Лиза смерила его ледяным взглядом.

– Я должен подать на вас в суд! – возопил дед, поправляя на башке соломенную шляпу, какие носят пасечники. Седые волосы его были собраны на затылке в неопрятный хвост, перевязанный аптекарской резинкой. – Вы написали, что я претендовал на земельный участок гражданки Белобородовой Вэ Е!! – Бородач потряс свёрнутой в рулон пожелтевшей газетой.

– Чья статья? – холодно спросила Лиза.

– Вашего корреспондента Ивана Токарева. Как я могу подать в суд? Что для этого требуется?

– А почему вы к нам приходите? – вмешалась секретарша. – Идите к юристу, он вам всё расскажет. И вообще, статья напечатана в иллюстрированном приложении к газете, «Местный сплетник», там свой редактор, все претензии к ней.

– Юрист денег за консультацию потребует, а я хочу, чтоб вы мне бесплатно сказали, – упорствовал дед.

– Ну, это уже ваши проблемы.

Дед ещё немного поорал и ушёл.

Демонстрировать подобные экземпляры редактору было категорически нельзя. Блюститель прусских традиций сильно поддавал и приходил на работу в плохом настроении. Просьбы персонала помочь разобраться с невменяемыми посетителями заканчивались, в лучшем случае, многочасовым ором на всех и вся, в худшем – увольнением побеспокоивших редактора сотрудников. Когда Лиза и секретарша мрачно выпили по чашке кофе, таким образом отметив уход чокнутого деда, из коридора вновь раздался ор редактора:

– Нет, я не могу взять на работу эту дуру! Да, про неё Сидоров говорил, что у неё абсолютная грамотность, но я ещё слышал, она какая-то ужасная феминистка. Мне этих феминисток недотраханных на корректуре не надо!!

– Какая чушь, Никита Феликсович, – ответила невидимая собеседница полупрезрительным тоном. – У моего мужа, если я вам ещё не говорила, двадцать сантиметров. А я феминистка. Если вы мне не верите, я вышлю на ваш мобильный телефон откровенное видео. Хотите?

Лиза и секретарша на секунду застыли. Мало кто мог так разговаривать с редактором и оставаться безнаказанным. Самое главное, редактор сразу осёкся и пробормотал:

– У меня нет видео на телефоне.

– Я вам подарю на день рождения новый, – нагло ответила собеседница, – если вы мне повысите зарплату.

– Ха! – сказал редактор, видимо, придя в себя. – Хм! Зачем тебе? Ты ж в Германию намылилась?

– Это ещё вилами на воде… Неизвестно.

Редактор что-то невнятно пробурчал, и вскоре до сотрудниц донеслись его удаляющиеся шаги, тяжёлые, как судьбы отечественной публицистики.

– Это Ася Шлигер, – обреченно произнесла секретарша. – Ей всё можно.

Интонация фразы напомнила Лизе приписку внизу экстремального кадра из рекламного ролика: «Не пробуйте повторить: это опасно для жизни».

– Он всегда представлял себе феминисток неухоженными, истеричными, с немытыми волосами, – сказала в коридоре просвещённая главный бухгалтер, которая, как всегда, моталась по всему зданию в поисках новых сплетен вместо того, чтобы спокойно сидеть на рабочем месте.

– Странно, а я такими всегда представляла традиционно мыслящих домохозяек. И не то что представляла… многие из них именно такими и являются. Мужья их не удовлетворяют, потому что у этих баб не хватило ни ума, ни смелости найти себе нормальных партнёров. А следить за собой несчастным попросту некогда, потому что церковь-дети-кухня, и на приличный шампунь денег уже не хватит, ведь надо купить детишкам очередную порцию детсадовской хренотени. – Тут, очевидно, устав созерцать постную физиономию бухгалтера, Ася Шлигер, высокая молодая женщина с копной чёрных кудрей, появилась в дверях проклятого Богом отдела писем и спросила:

– Девки, вы что, офигели? Почему не послали старого козла сразу ко мне? Сейчас его труп уже покоился бы в земле прямо за зданием редакции, а шляпа выполняла бы роль надгробия. Вы офигели, девки?

Ася вообще не пользовалась косметикой, разве что кремом-лифтингом из дорогой аптеки, потому что в двадцать восемь лет так молодо выглядеть почти невозможно. А химические краски и солярий были ей не нужны. Её ресницы и без того были чёрными, а кожа смуглой. Если ты представишь себе синтез шунамитянки из Песни Песней и еврейской революционной комиссарши, то сможешь создать довольно бледное представление об Асе Шлигер: её надо было видеть.

– И охота тебе, – Лиза сразу поняла, что здесь непосредственное обращение на «ты» более чем уместно, – и охота тебе прикасаться к такой засаленной и, кажется, вдобавок зассанной шляпе?

Лицо секретутки пошло красными пятнами.

– Ты уверена, что она именно зассанная? – как ни в чём ни бывало, осведомилась Ася, усаживаясь в кресло, предназначенное для посетителей. – По-моему, он разгребал ею навоз на участке, который у него отсудила гражданка Белобородова, – или всё было наоборот?

Надо сказать, что морально-этические понятия Аси Шлигер были по сути консервативно-иудейскими. Её совершенно не волновала чепуха типа «не дай Бог, кто услышит», «как бы чего не вышло», «как можно, это же несчастный человек», «да, это мой крест, моё наказание». Врага надо было уничтожить, другу надо было помочь, дурака или ханжу назвать дураком или ханжой. Возможно, в одной из прошлых жизней Ася была Иосифом или кем-то из его братьев, но ни в коем случае не осторожным фарисеем или черношляпным хабадником 15. Также возможно, что в прошлой жизни она была забитой хабадницей в парике и теперь отрывалась вовсю. Бог Авраама, Ицхака и Яакова благоволил к Асе. Не всегда, конечно, по настроению. «Бог – человек настроения, – говорила Ася. – Бывает, что мы сами Ему его портим». Такое, почти домашнее, отношение к Богу свойственно евреям и мало кому ещё.

– Ну и фигнёй вы тут занимаетесь! – сообщила Ася.

Лиза в это время пыталась прочитать письмо очередной корреспондентки: «Уважаемая редакция отдела писем! Я уже не знаю к кому обратитца. Прожили мы с мужем двадцать один год и я неожиданно узнала что он гомосексуалист…»

– Тётке надо написать в «СПИД-инфо», – сказала Лиза.

– Их редакция в Москве, а мы близко, удобнее сливать нам свои помои. Все ж свои, ёптыть…

Был обеденный перерыв. Редактор закрылся в своём кабинете на опохмел. Секретарша пошла к нему с неизвестной – о, конечно же, известной, но мы умолчим, какой именно, – целью. Лиза и Ася остались одни. Ася вытащила из сумки какие-то непостижные уму нерусские яства. Кажется, халу, если Лиза не ошибалась; насчёт остального ничего не могу сказать.

– Муж готовит, – пояснила прекрасная иудейка. – Ой, ты тоже не выносишь горячий чай? Я его ненавижу. Что за удовольствие – хлебать стоградусный кипяток?!

Потом она незаметно вытащила из собеседницы кучу никому не нужных, в общем-то, сведений. О том, что они с Андреем взяли кредит на ремонт, теперь фиг расплатишься, а без ремонта никак: старики глобально запустили хазу, потолок протекает, обои отсырели, раковина отвалилась вместе с плиткой, а на откосы без слёз не взглянешь. Хотели купить электрические батареи, потому что немецкая печь достала, но денег уже не остаётся.

– Чем, говоришь, твой муж болеет? – переспросила бесцеремонная Ася. – Вегетативно-сосудистой дистонией? Я тут как раз на днях у Марь Иванны Арбатовой прочитала, что при качественном сексе у человека не бывает вегетативно-сосудистой дистонии.

Лиза хмуро усмехнулась и ответила:

– При тяжёлом жилищно-финансовом положении даже качественный секс не гарантирует появление отсутствия вегетативно-сосудистой дистонии. Могу поклясться. Кстати, мой муж на треть еврей.

– Везде жиды! – воскликнула Шлигер. – И чего ради сюда едут? Это совершенно не еврейский по духу город. Скоро парой жидов здесь будет меньше. Один из них – довольно влиятельный журналист, в смысле, я. Меня пытаются удержать. Пытались даже заставить работать на одну патриотическую группировку за приличные деньги. Но меня это мало волнует, мне больше нравится Германия. First we take Manhattan, now we take Berlin! 16

Лиза была от неё в лёгком шоке. Ей всю жизнь внушали, что человек, ведущий себя так, как вела себя, к примеру, Ася Шлигер, должен умереть на помойке как аморальный, не уважающий начальство и принадлежащий к национальным меньшинствам тип в самом начале своего жизненного пути. Женщина, похожая на Асю, должна была сделать карьеру только на панели, а потом сдохнуть на помойке, а если её муж проявлял способности к уборке помещений, то она обязана была по гроб жизни презирать его как ничтожного подкаблучника.

Ася язвительно улыбнулась, словно прочитав её мысли.

– У вас в Ярославле такие зажатые люди, – мягко проговорила она. Лизе не захотелось с ней спорить. Это было правдой. – Здесь они более спокойные и вежливые, но в то же время раскованные.

– Ты была в Ярославле?

– Я бывшая хиппи, объездила стопом всю страну. – И доверительно добавила: – Поганая всё-таки у нас страна, ты не находишь?


7.


«Долг ЖКХ…2888. 87

Наём жилья… -

Тек. ремонт…1876. 65

Содержание… 999. 99

Мусор…766. 96

Хол. вода…572. 11

Водоотвед… 853. 23


Итого…»


Лиза с удовольствием бы скомкала и выбросила бумажку, а потом романтично сожгла её в немецкой печи, но делать это было абсолютно нельзя.

– Это что? – тихо осведомилась она у Андрея, который лежал на диване и смотрел в потолок.

– У тёти Веры спроси, – посоветовал он безразличным тоном.

– Так ведь я не могу сходить заплатить-то, – пролепетала тётя Вера, возникая из воздуха. – Как Валя умер, так стало некому ходить платить. Я документы-то не умею заполнять, глаза ничего не видят, и пенсия маленькая.

– Хорошо, – так же тихо проговорила Лиза. – Давайте вашу маленькую пенсию, я отнесу её в РКЦ и частично покрою долг.

– Так ведь он на Валину фамилию, – проявила эрудицию бабка. – Как же ты будешь платить, раз это Валя должен платить?

– Он обязан прислать им перевод прямо с кладбища? – спросила Лиза, чувствуя, что её начинает трясти.

– Это уже перебор, – сухо сказал Андрей, поднимаясь с дивана. – Оставь тётю Веру в покое.

– У неё пенсия больше, чем ставка журналиста в Балтийске и официанта в Гурьевске.

– Как ты быстро научилась разбираться в местных реалиях, – процедил сквозь зубы Андрей. – С таким интеллектом тебе впору начать искать более высокооплачиваемую работу, или я не прав?

– А сам-то ты когда на работу устроишься?

– Вот не надо тут разводить свою любимую бабскую логику типа «сам дурак»!

Тётя Вера сидела на тёмно-красном стуле, сложив руки, и умильно улыбалась.

– Тётя Вера, – медленно повернулась к ней Лиза, – здесь цирк?

– Так я ведь старая уже, – смиренно ответила бабка, – устала стоять-то, посидеть хочу.

– Не цепляйся к моей родне, – велел Андрей.

– Хорошо. Как ты намерен рассчитываться с долгами?

– Мне тут звонила по объяве одна баба, – неохотно ответил он. – Якобы новая литгазета, хуё-моё. Предлагала стать замом. Я пошёл выяснять. Оказывается, как таковой ставки нет, то есть, зарплаты нет, а есть заработок.

– ?!

– Проценты с договоров с банками, которые фиг заключишь: банковское начальство упорно не хочет поддерживать культурные проекты. Одна девица из газеты принесла в «Собинбанк» бумажку о спонсорской помощи, чтоб поставили входной номер для отчёта, а управляющий позвал охранника, и тот её выставил со словами: «С русской культурой сюда просьба больше не ходить». Я понял, что эта работа немного не для меня. А кроме корректуры и редактуры, начальница хотела повесить на меня весь этот, мягко выражаясь, менеджмент и курьерскую беготню. А при таком раскладе получать деньги немыслимо. У них там текучка дикая, люди держатся две-три недели и сбегают.

– Лохотрон вроде сетевого маркетинга, – констатировала Лиза. – И это всё, что тебе предложили?

– Так ведь бухгалтером можно работать пойти, – с невинным видом вмешалась тётя Вера.

– Люди с гуманитарным образованием не могут работать в этой сфере, – машинально поправила Лиза, забыв, что тёте Вере в принципе не знакомы слова «сфера» и «гуманитарный».

– А почему не могут-то? – вскинулась старуха. – Вон сколько людей бухгалтерами-то работают. Главно, это, институт-то закончить, а потом идти. Что ты глупости-то порешь, взрослая ведь девка-то?!

– Убери её, – одними губами произнесла Лиза.

Андрей встал у порога, усыпанного извёсткой и штукатуркой, в наполеоновской позе.

– Лизочка, – начал он угрожающе, – это квартира тёти Веры, и я её первый наследник. Пожалуйста, не надо тут распоряжаться, как комиссарша в революционном штабе.

– Конечно, распоряжаться я не должна. Я должна только платить долги. Но я этих долгов не делала. Спроси у тётушки, сколько у неё в кубышке запрятано.

– Заткнись! – рявкнул Андрей. – Ты здесь никто, ясно?

Лиза шагнула вперёд, аккуратно отодвинула его с порога и оказалась в прихожей, где стала лихорадочно искать свою куртку. Вешалка была захламлена старухиным кошмарным шмотьём от вида которого упала бы в обморок самая непритязательная бомжиха. На потолке сидел солидных размеров паук-крестовик и созерцал бардак, будто откормленный православный поп – паству. Куртка почему-то обнаружилась на тумбе для обуви. Она была завалена кусками обоев, ламината и табачного цвета линолеума.

– Лизочка! – Андрей вломился в прихожую, сообразив, что зашёл слишком далеко. – Всё будет нормально. Нам скоро за съём квартиры в Угличе пришлют перевод.

– Они должны были прислать его две недели назад.

– Ну, что ты как дура? Тут же почта работает чёрт-те как. Граница, проверки и проч. Ты куда?

– Я никто, – сказала Лиза, – и иду никуда. – Она хлопнула дверью. Андрей не вышел за ней на лестничную площадку. Видимо, у него были на то свои логические причины.


– Ася, – сказала она по телефону уже на улице, – помнишь, ты предлагала в выходной сходить куда-нибудь выпить?

– Я как раз сегодня в Зеленоградск собиралась, – радостно ответила Ася. – У меня муж уехал на гастроли в Польшу, так что я целую неделю могу дома не появляться. Звони часа через полтора, я буду на море.

Только нищета может заставить великодушного, в сущности, человека испытать к кому-то зависть. Лизе тоже захотелось как минимум неделю не появляться дома, забыть, как чистят картошку и держат швабру, сколько минут надо тушить мясо на медленном огне, и как распорядиться деньгами, чтобы их к концу недели хватило на это самое мясо.

Счастливая Ася, подумала она. Только зачем ей со мной общаться? Она, может быть, не такая счастливая, как кажется со стороны, и хочет самоутвердиться на моём фоне? Или ей просто в редакции скучно, не хватает интеллектуального общения? Но у неё полно знакомых, она же выросла в этом городе. И большинство этих знакомых – евреи, то есть, о нехватке достойных собеседников и собутыльников говорить не приходится. Скорее всего, она просто поверхностный человек, привыкший заводить по сотне «друзей на час» каждые пять минут. Как говорил Андрей об одной питерской знакомой, «это была самая общительная девчонка в еврейской студенческой организации, могла затрещать любого; но когда новые друзья через неделю звонили ей, она почти никого не узнавала». У подобного человека стыдно и бессмысленно просить денег. Скажет: извини, я к тебе прекрасно отношусь, но это твои проблемы. Лиза неоднократно сталкивалась с такими экземплярами, но лучше Ася, чем общение с чокнутой бабкой или соседкой – продавщицей из мясомолочного отдела магазина, помешанной на самых тупых телевизионных шоу, какие только могут быть в этой тупой стране.

Лиза дошла до городской черты, застопила дальнобойщика на немецкой машине, везущего посуду «Kaiserhoff» (хорошо бы забыть о ценах на кухонную посуду, кухонные уголки и вообще о том, что этой посудой в уголках делают!) и вышла в Зеленоградске, забитом красочными одноэтажными особняками и туристами. Вода накатывала на берег и на несколько мгновений словно покрывала песок глянцем, а потом начинала отступать, и берег приобретал прежний матово-серый цвет. Свободных мест на пляже не было: всё заняли целлюлитные тётки, неухоженные мужики в толстенных серебряных цепях и визжащие дети. Вздохнув, Лиза пошла дальше. Примерно в километре от будки смотрителя пляж обрывался; отдыхающих почти не было. Лиза хотела расстелить полотенце и сесть, но вскоре раздумала. В песке были глубокие грязные вмятины, полные пивных пробок, по ним ползали муравьи и таскали яйца. На следующей неделе сюда не поеду, решила Лиза и побрела назад.

– Ау! Ты офигела? – раздался знакомый женский голос с верхней ступеньки лестницы, по которой люди спускались на чёртов пляж. – Почему у тебя телефон отключен?!

Лиза стала медленно подниматься по лестнице: орать снизу не хотелось, на неё и так уставилось штук десять любопытных целлюлитных рож.

– Чтобы с мужем не общаться, – пояснила она с сардонической улыбкой. – И потом, ты ведь сказала: через полтора часа; ну, я и собиралась через полтора включить.

– Я не слишком пунктуальна, – сказала Ася, – прихожу или раньше, или позже. Закатай джинсы, они у тебя в песке.

Ася улыбалась ей, и было понятно, что ничего обидного в её замечании изначально не заложено. Ветер уложил её волосы, как парикмахер-креативщик, в стиле «бардак, но красиво». Она была очаровательна. Совсем не хотелось говорить с ней о проблемах, своих и чужих. В местном кабаке почему-то ловилась одна из самых приличных украинских радиостанций – та, где было очень мало современной русской и украинской музыки.

– Миша – идиот, – сказала Ася, подразумевая мужа, свалившего на гастроли: он играл клезмер в промежутках между репетициями русской классики. – Случайно заглянул в мой почтовый ящик, когда я ненадолго вышла из комнаты, и прочитал там что не надо. За пять минут набросал ответ, отправил со своего ящика, распечатал и оставил на кухонном столе. Сейчас прочитаю.

«Дорогой Марк!

Я очень ценю твою симпатию по отношению к моей жене и традиционной каббалистической культуре. Но почему бы тебе также не проявить внимание к своей жене? Вот, один раввин издал книгу «Соблазняйте и грешите с собственной женой», хочешь, оставлю ссылку? Заодно хочу обратить твоё внимание на допущенные в тексте письма ошибки. Цитата, которую ты приводишь, принадлежит Ари, а вовсе не Баал Суламу. «Не» в данном случае надо писать раздельно, и это ещё не всё! Я, конечно, не филолог, а всего лишь невежественный музыкант, но всё-таки рекомендую прислушаться к моему мнению. Надеюсь, что мы останемся друзьями.

Твой Михаэль».

А до свадьбы клятвенно заверял меня, что мы с ним свободные люди, и случайные измены только укрепляют брак! А что касается жены Марка, то он давно уже разводится с ней, тут не поможет ни один раввин. И тем не менее он цепляется к нему! Чёрт знает что.

«Чёрт знает что, а не проблемы, – мрачно подумала Лиза. – Мне бы такие».

– Тебе, наверно, вся эта фигня неинтересна? – спросила Ася. – У тебя что-то случилось? Хочешь, я закажу вина? Я оплачу.

– Не люблю одалживаться, – сказала Лиза.

– Мне надоел твой выпендрёж в духе худших героинь Шарлотты Бронте. «Жратвы чужой не надобно, хоть нет, зато своя»!

– Это Башлачёв, – сказала Лиза, – а не Шарлотта Бронте.

– Нам, хазарам, один хрен.

– А какие героини у неё худшие? Я, как невежественный филолог, что-то не понимаю…

– Главные. Они все страшные и чокнутые. Мне больше нравилась Берта Мейсон: она хотя и чокнутая тоже, но в правильную сторону: подожгла дом своего садиста-мужа 17.

Официантка принесла бутылку «Merlot», и Лиза стала рассказывать о том, что случилось, – точнее, о том, что случалось вот уже который месяц подряд, тщательно избегая слова «деньги». Не упомянула и о том, что в местный университет она подать документы на соискание не сможет: соискание теперь везде платное, да, вдобавок, на кафедре русской литературы нет профессоров, а писать для зарубежной кафедры она не имеет права, поскольку заканчивала русский филфак. В общем, научная карьера Лизы снова откладывалась на неопределённый срок.

– Поехали ночевать ко мне, – сказала Ася. – Похоже, твой придурок, будучи полным эгоистом, не станет искать тебя с ментами, а просто напьётся и уснёт. Он уверен, что ты от него зависишь и ещё долго никуда не денешься, так что первые три дня тебя не побеспокоит.

– А потом начнёт искать. Ведь это он от меня зависит.

– Это уже его проблемы. Почему не пошлёшь? Квартирный вопрос или юдофилия?

– Обожаю одесскую бесцеремонность, – ответила Лиза, ненадолго забыв, что пьёт за чужой счёт.

– Правду говорить легко и приятно. Это сказал Иешуа га-Ноцри Христос.

– У меня много причин, – сказала Лиза.

– У всех много причин. Христос тоже не ради любви единой потащился на крест. Он много чего хотел от этой жизни и от этой казни.

Ася, как писала Марь Иванна Арбатова, вообще о многом годилась порассуждать, – о Христе, дьяволе, коррупции, скрытом влиянии группы «Coil» на гей-культуру, архивах КГБ и мужиках, и это, как писал её муж, было ещё не всё.

– Он придурок, – заключила Ася, имея в виду не Христа. – Давай я тебя познакомлю с Марком. Правда, он сейчас в Вильнюсе. Но скоро явится. Правда, он ещё долго не отстанет от меня. Но мне ради тебя Марка не жалко.

– Я тебя умоляю, – устало сказала Лиза. Облака в небе приобретали романтичный фиолетовый оттенок, и на этом фоне плебейская группа отдыхающих приобретала всё более идиотский вид.


8.


Лиза пришла домой следующим вечером. Прихожая встретила её пустыми бутылками, заполненными «бычками». Из кухни доносился прокуренный голос Ника Валерия Галла, декламирующего стихи:

Я издох. Я забил гвозди ржавые хуем

вдалеке от глобальных идей бытия,

и теперь, если кто-то Исусом рисуем

на холсте облаков, то уж точно не я.

Я исчез. Под водой моя дремлет корона,

и пришли фраера мою карту покрыть,

но душа избежала корысти коррозьи,

и над сердцем не виснут коварства ковры.

Я пролил в ваше море всю чёрную краску,

я надрезал крестом стебли вашей травы,

я пробит длинной дробью, я проклят двукратно,

но плевать в мои стёкла не смеете вы!

– Браво! – заорали на кухне Андрей и кто-то ещё.

– А я всегда знал, что я гений, – хладнокровно провозгласил Ник Валерий.

– А чего книгу не выпустишь? – спросил третий собеседник грубым голосом.

– Ха! Мне тут один бизнесмен знакомый предложил денег на это дать. Только с одним, не устраивающим меня условием. Каким – этого я вам, противные, не скажу.

– Да просто не дал, а ты теперь про него хуйню в оправдание сочиняешь, – возразил Андрей.

– Может, и дал, но не денег, – предположил третий.

– Не верю. Коля бы не стал скрывать.

– Хватит звиздеть, – очнулся от вдохновения Коля Рифатов, – мы не закончили партию. Где мой голубой мизер?

Лиза помнила, что такое мизер в преферансе, но почему голубой – это уже оставалось на гениальной совести Коли Рифатова. Она обречённо пошла мимо кухни, мечтая исчезнуть где-нибудь под водой, но Андрей окликнул её:

– Лизочка! Ты что-то рано вернулась. Говорила, что раньше четверга не приедешь. А денег тебе одолжили?

От этой прелестной импровизации Лизе чуть не стало плохо.

– А должны были одолжить? – спросила она, хотя обычно не допускала тавтологий даже в обыденной речи.

– Нет, ну, бля, вот и пойми этих баб! Я с тобой потом поговорю, а вообще, если ты всё собираешься оставить себе, то на здоровье, только не жалуйся потом, что мне на что-то по фиг!

От этой фразы Лизе стало ещё хуже.

– Зайди сюда, – сказал Андрей. – Это мой тёзка Штацкий, он охранник в учреждении, где Коля работает.

– Оказывается, Коля работает, – задумчиво проговорила Лиза. Ей было уже на всё плевать. Штацкий был грузным малоприятным мужиком, которому на вид было примерно от тридцати до сорока. С такими незапоминающимися лицами людей только так берут в шпионы или бандиты. Его рубашка и брюки выглядели прилично, но не шли ему. Таким людям вообще ничего не идёт, включая саму жизнь. Смерть им тоже не идёт: в виде трупов они ещё более отвратительны. Даже не то что отвратительны – они просто неприятны, во всех отношениях, как сказал бы классик.

– Андрей, ты чего свою бабу не воспитываешь? – спросил Штацкий хриплым басом.

– Меня не надо воспитывать, – раздельно произнесла Лиза. – Я не в старшей группе детского сада.

– Андрей, чего твоя баба лезет в мужские разговоры?

– Да, – философски заметил Коля Рифатов, разминая «беломорину», – в плане баб я скорее мусульманин, чем наоборот.

– Ты меня позвал для того, чтобы я не вмешивалась в ваши разговоры? – обратилась к Андрею Лиза.

– Я тебя хотел предупредить: на нашей кровати спит тётя Вера. Не знаю, почему. Не беспокой её.

Лиза слегка позавидовала железным нервам старухи. Ей не мешала дрыхнуть ни пафосная декламация Галла, ни вопли его слушателей, ни сирена за окном.

– Хорошо, – сказала она и скрылась в комнате тёти Веры. На комоде со старушечьим бельём валялась записка: «Андрюша забери мою пеньсею». Лиза взяла валявшуюся рядом с посланием нетронутую пачку валидола, положила таблетку под язык. Я не то что не реализуюсь, пришло ей в голову, я вообще практически не живу. На фига мне сдалась эта прописка, думала она, зачем весь этот бред? Снять комнату не на что, иначе придётся жить на полторы копейки. Если разведусь, придётся снова прописываться у родителей… только не это. Лучше в рабочем общежитии. Ага, на время плюнуть на амбиции и научиться, скажем, собирать телевизоры. За это здесь платят. Это ничего, что ей в плане техники сорок тысяч медведей на ухо наступили. Это тоже своего рода развитие интеллекта. Он (интеллект) время от времени обязан усваивать что-то новое, иначе башка изнутри зарастёт бурьяном и чертополохом. Примерно как у тёти Веры, чтоб ей…

Не раздеваясь, Лиза прилегла на кровать тёти Веры, пахнущую нафталином, и заснула. Её не разбудила ни декламация очередных декадентских стихов, ни ор про мизера и взятки.

Жизнь – сама сплошная взятка, однажды сказала она мне. Взятка кому-то сверху. Или снизу. Какая разница, сверху или снизу, если кто-то всё время всё отбирает? Уже безразлично, на нижний или верхний этаж доставляется отобранное, и лестница в небо давно перестроена в невидимый лифт, по которому никуда не подняться.


Её разбудила тётя Вера, нависшая над кроватью, как небольших размеров мусорная куча:

– Вставай, вставай, ты чего разлеглась-то тут? Это моя кровать, я здесь умру, а ты к себе иди!

– А вы почему спали в моей? – пробормотала Лиза, протирая глаза. Было полутемно. Дверь полуоткрыта. С улицы веяло запахом горелого мусора.

– Так а я уж не помню, – сказала старуха. – У меня скалирост. Я куда ни пойду, чего ни сделаю – ничего уж не помню. Я на кухню-то пришла, а мне Андрей говорит, мол, Лиза на твоей кровати спит. И всё тут, не подступись, я уж целый час думала, где мне спать-то?

– Господи, – тихо произнесла атеистичная Лиза, поднимаясь с постели, – Господи… за что?!

«За то, что ты в меня не веришь, сучка», – отозвался внутренний голос.

Лиза побрела в ванную, но оказалось, что горячей воды нет.

– Отключили за неуплату, – сообщил Андрей. Издали он казался непозволительно трезвым. – Подойди сюда, – без интонации сказал он. Бывает, что таким тоном отцы и мужья разговаривают перед тем, как дать по морде. Лиза машинально сунула руку в карман, нашаривая складной нож. Такими ножами удобнее не резать, а, не вынимая предварительно лезвия, бить в висок. Лучше не сильно, чтобы просто отрезвить противника, в противном случае посадят за убийство.

– Днём было нормально, – сказал он, – а сейчас невозможно двигаться. Надо было тебе туда идти.

– Куда? – Лиза застыла в темноте. В прозрачной пепельнице на столе догорала недокуренная сигарета.

– Да ящики грузить. Пошёл подработать и, кажется, спину сорвал. Я их неправильно поднимаю.

– Надо напрягать мышцы рук в первую очередь, иначе вся нагрузка пойдёт на позвоночник, – сказала Лиза, тоже без интонации.

– Я что-то такое слышал. Но у меня руки не работали. Я ж несколько лет ничего тяжелее пакета с бутылкой водки не поднимал. Разве что сумки тогда в поезде… Блядь, я срывал уже спину однажды, меня потом в универе от физкультуры на два года освободили. Всё, теперь пиздец. Извини меня. Не думал, что так будет.


Опыт – а не вознесённая на незаслуженный пьедестал дамская интуиция, – подсказывает мне, как суфлёр со стажем, чётко, но для широкой публики неслышно: стоит тебе принять решение об уходе, даже ещё не озвучив его, как мужик с мозгами успевает прочесть решение у тебя на лбу и начинает действовать. Мужик без мозгов, до поры, до времени бесчувственный и самодовольный, оказывается в проигрышной ситуации: твой уход для него – новость, он ни черта не понимает и выглядит, как беспомощный младенец, которого мамаша оставила на произвол мусорного контейнера или детдомовской администрации (неизвестно, что хуже). Но такие мужики – не наша весовая категория, не наше сословие, проще говоря, – ибо сословия, милостивая государыня, Бог ещё не отменял, а Бог – это не советская власть, у Него всё предрешено и незыблемо.

Мужик, обожающий игры в свободу, которые заменяют ему настоящую свободу, популяризирует сказки о том, что брак нужен только женщине, но сам яростно цепляется за этот брак, боясь лишиться кормушки, а если и бросает бабу, то, как правило, ради кормушки более сытной. Таковой вблизи Андрея не имелось. Посудите сами: Андрей был в чистом виде люмпен-интеллигент. Если бы не жена, страшно бы подумать, до чего бы он дошёл. А какой нормальной бабе такой нужен? Кёнигсберг – не Питер, полный жалостливых интеллектуалок. Бабе простонародной нужен конкретный мужик «с руками», чтоб электричество устанавливал, краны чинил, и без всяких гнилых интеллигентских выкрутасов. Другой бабе нужен мужик с фирмой и машиной или, по меньшей мере, с кандидатской степенью, или, ну, совсем крайний вариант, чтоб умел принимать решения. Были ещё религиозные бабы. Тут Андрей и вовсе был в пролёте, ибо истовые религиозницы, опиоманки Христовы, немедленно заклеймили бы его как искателя недостойных плотских утех в первую очередь, бытовых удобств во вторую, и вообще, если тебе в жизни так не везёт, значит, хреново молишься Богу. Да-да, современное православие всё больше смахивает на кальвинизм. Сочетание традиционного русского юродства и лицемерия с протестантской расчётливостью и отношением к ближним в стиле «это твои проблемы» скоро окончательно опустит авторитет православной церквы до уровня плинтуса, и это ещё мягко сказано.

В глубине души Андрей всё это понимал. Он же был евреем, а евреи в России – это скорее интеллектуальная каста, чем народ. Так что проблемы со здоровьем у него, скорее всего, возникли по неизбывной подсознательной указке папеле Фрейда. Все болезни от Фрейда, миром правит ложь и самовнушение. Я тут начинаю, кажется, читать мораль, как грёбаная Маргарита Наваррская 18. Но у меня есть алиби: смерть автора по методу структуралистов. Меня нет, и кто угодно может придумать какие угодно причины вышеобозначенных поступков. Я не королева и не носитель истины в последней инстанции.

Итак, в ход пошли обещания, плавно перешедшие в клятвы, и даже, как ни странно, признания в любви. Впрочем, что тут странного? Семнадцатилетний парень, отчисленный из ПТУ за неуспеваемость и работающий сборщиком стеклотары или грузчиком в продуктовом магазине, тоже говорит своей жирной тёлке, продающей стиральный порошок в магазине напротив, что любит её: так принято. Тёлка опускает томные глаза и кокетливо виляет хвостом; правда это ли нет, ей, верьте – не верьте, по барабану.

Лизе тут же, как по команде, полезли в голову шедевры народной мудрости, вроде: семья необходима для выживания, характеры в браке притираются друг к другу (а точнее, в браке стирается индивидуальность, ну да ладно), со временем отношения крепнут, а мужик превращается в человека, если правильно себя с ним поставить. Уж эта мне фолк-педагогика, эти мне мудрствования лукавые вперемешку с причитаниями, как у Ларисы Румарчук: «Не буду сына лепить из глины, не буду бабу лепить из снега, а буду, плача, лепить мужчину, чтоб был похож он на человека».

Я, конечно, немного тенденциозна, дорогая моя, но что поделаешь? Не хочу я ни плакать, ни лепить. А она сдалась. На время. Многие сдаются «на время», а потом, очнувшись, понимают, что времени у них лично больше нет. Ближние намазали их время на свой хлеб и сожрали, и сказали: это было твоё решение. Что-то не нравится? Вали отсюда. Но если всерьёз попробуете свалить, то вас ждёт серьёзное испытание. Не уговоры ближних, нет, – ваши собственные предрассудки. Лиза помогла ему раздеться, лечь удобнее и в темноте нашла пачку анальгина – нет, свет всё-таки не отключили за неуплату, просто лампочка перегорела. Он плёл всякую чушь с душераздирающим выражением лица, смутно улавливаемым в темноте и достойным рабби Шимона, повествующего ученикам о небесной колеснице 19. В глазах его стояли слёзы, и проч. Из квартиры снизу, где жили малолетние братья-панки, украсившие подъезд граффити «Рэп здесь убивают», доносился голос верховного культуртрегера всея Руси, версия 1985 года:

Голубые мальчики, молодые мальчики, мама бля,

Голубые мальчики, холостые мальчики, мама бля,

Голубые мальчики, молодые мальчики, мама бля,

Я хочу вас, мальчики, молодые мальчики, мама бля.

Мама бля! 20

9.


Ранним, поэтому особенно ненавистным утром, Лиза пошла в аптеку. Ты тоже сова и можешь прекрасно её понять. Худшие, самые холодные, мутные и тошнотворные часы – с шести до девяти. Может быть, не совсем до девяти – так, до восьми сорока. Чёрт с ним.

Анальгин закончился. Лиза сказала Андрею, что, в крайнем случае, надо заставить себя встать и начать делать упражнения на растяжку.

– Что?!!

– У меня было ущемление поясничного нерва, я посидела на шпагате минут двадцать и смогла ходить, а до этого мне даже лежать было больно.

– Отцепись от меня со своими идиотскими каратистскими штучками! У меня нулевая растяжка. Ты не в курсе, да? Позвони врачу. Я их ненавижу, но пусть приедет хоть одна сука… они должны какие-то уколы делать.

Лиза позвонила. Ей ответила сонная и злобная дежурная:

– Девушка, у нас все машины как бы заняты. Скажите мужу, пусть пьёт анальгин.

– Он не помогает.

– Пусть тогда идёт к хирургу в поликлинику по месту прописки. Не занимайте линию, у вас не такая серьёзная проблема.

– Скажи этой твари, – вежливо проговорил Андрей, которому Лиза дала прослушать полезный совет, – что я не могу встать.

Лиза сказала.

– Идите к хирургу, – с нажимом повторила девица.

– Бесполезно, – сказала Лиза, прикрыв трубку ладонью. – Им по хуй.

– Дай мне эту шлюшку, я её сейчас отхерачу. – Андрей с трудом приподнялся на постели, чтобы взять трубку, но на другом конце провода уже раздавались гудки. – Что ж, придётся пить анальгин. Морфия же нет.

– Анальгина тоже, – сказала Лиза.

– Если мне не помогла одна пачка, то и вторая не поможет. Прикинь, я получу инвалидность. В двадцать семь лет. А кто-то добивается государственного пособия только к шестидесяти. Мне будут завидовать все старые хрычи всех подъездов. Ты куда?

– В аптеку.

– Тебе же на работу надо.

– В кои-то веки ты вспомнил, что мне надо на работу, значит, не надо меня отвлекать, – хмуро отозвалась Лиза, натягивая свитер.

– Ты опять?! Нет, бля, ты меня сведёшь в могилу. Но у тебя будет чувство вины. Я тебе его гарантирую. У любого порядочного человека на твоём месте будет чувство вины. Купи мне лучше морфия. Быть морфинистом романтично. А дешёвые обезболивающие – дикий моветон.

Не дослушав тираду, Лиза хлопнула дверью и только на улице поняла, во что ввязалась.

Кёнигсбергская погода не более предсказуема, чем лондонская. Местные дожди немногим отличаются от израильских, сваливающихся на головы людям сразу после удушающего хамсина, в стиле «все воды твои и волны твои прошли надо мною». Если вы заметите, что многие кёнигсбержцы не открывают зонтов, не удивляйтесь: ветер тут в стиле «зонт всмятку». Не только сие непрочное средство защиты от хлябей небесных, но и вы будете раздавлены дождём, прижаты порывом сырого ветра к ближайшей стене (вы не успеете рассмотреть, стене чего – немецкого дома, супермаркета, психодиспансера, потому что ваши глаза будут наполовину закрыты ещё не окончательно вывернутым наизнанку зонтом: если держать его прямо над головой, ветер немедленно переломает спицы, а так у вас есть шанс сохранить целыми хотя бы половину из них), шум воды напомнит вам «Реквием» Моцарта или самую мрачную и длинную композицию немецкого нойз-электронщика. Не думайте, что у вас больше возможностей уцелеть во время дождя, если вы мужчина. Я сильная женщина, следовательно, сейчас описываю то, что ждёт вас. Слабых женщин в такое время на улицах Кёнигсберга в принципе не бывает. Иногда попадается очень не местная, не очень знакомая с климатическими достопримечательностями дамочка; в состоянии лёгкого шока она топит шпильки в луже, провожая взглядом зонт, вырванный ветром из её рук.

Лиза укрылась под козырьком аптеки, потому что идти было невозможно. Вода полностью залила брусчатку. Водители напоминали оснащённых автомобилями Христов. Брызги от колёс разлетались во все стороны. Ей казалось, что она стоит напротив дождя всю жизнь, примерно как Штефице Цвек у Дубравки Угрешич 21 казалось, что она всю жизнь ползает по кухонному полу, собирая горошины. Глобальная проблема центральноевропейской литературы. Zeitgeist 22, наконец-то настигнув тебя (нашёл ты меня, враг мой!) 23, безмолвно вопрошает: где ты был всю жизнь? – и ты, иногда не в силах ни ответить, ни даже осознать, что тебя спрашивают, понимаешь, где. И зачастую лучше смерть, чем это понимание. Я не шучу. Впрочем, можете думать, что шучу, если вам так удобнее.

Она опоздала. Приди она чуть раньше, Андрей бы не взял трубку или не стал разговаривать так откровенно. Он не расслышал шорох ключа – именно шорох, бывают такие замки. А Лиза расслышала вот что:

– Вечером я не могу к Зойке ездить. У меня жена дома. Какие менты? Какой притон?! Это же не казино. Тут никто ни к чему не имеет права придираться. Кому какое дело, как кто проводит время? Блядь…

Лиза застыла в дверном проёме, как статуя Фемиды, но с открытыми глазами.

– Всё, не могу говорить, извини, – нервно произнёс Андрей и швырнул трубку.

– Кто такая Зойка? – поинтересовалась Лиза тоном, каким обычно спрашивают, где находится ближайший хозяйственный магазин.

– Сейчас будешь бить лежачего, да? – предположил Андрей. Простыня вокруг него была засыпана пеплом. – Замечательно, всё идёт наилучшим образом, осталось только приготовить саван.

– Я терпела твоих приятелей, не наводя подробных справок, кто они, – сказала Лиза, включая электрический чайник, – терпела твою клиническую безработицу и твою идиотскую тётю. Но это уже перебор. И что за разговоры о притонах и ментах? Ты куда-то ввязался? Я имею право знать, тебе не кажется?

– А я имею право тебя выписать, – меланхолично заметил Андрей. – Ну, не сейчас, конечно. Вот только приду в себя…

– Выписывай, – сказала Лиза. Она выпрямилась и скрестила руки на груди.

– Мне уже плохо от тебя, блядь. Этот запах дихлофоса… чёрт-те что. На черта он тебе?

– Вам с тётушкой плевать, что в квартире полно пауков. А мне почему-то нет. Прикинь? Я не знаю, чем ещё их травить. Я, кстати, проветривала квартиру. Форточка была открыта, но ты пожаловался, что тебе холодно. Я закрыла её. Что ещё хочешь узнать?

– Как же мне надоело всё это! – воскликнул Андрей. – И пожрать нечего в этой квартире. Хоть сдыхай.

– Пусть твоя тётя драгоценная готовит! – прошипела Лиза. Всему должен быть предел, подумала она. Всему.

– Она болеет.

– Болеет, да? А кто мелочь тырит у меня из карманов, ты, твоя больная родственница или Николай Валерьевич Галл? Передай ему, пожалуйста: пусть пьёт на свои гонорары, а не на мою зарплату! Думаешь, я ничего не замечаю? В первый раз я решила, что по рассеянности забыла, сколько у меня осталось денег, но…

– Ты меня утомляешь, – перебил Андрей.

– Зато моя готовка, уборка и зарплата тебя не утомляют. Я за твою хату с кучей сомнительных типов и долбанутой бабкой на тебя двадцать пять часов в сутки пахать не обязана, понял?

– И ты меня бросишь в таком состоянии? – так же меланхолично поинтересовался Андрей.

– Пока нет. А там посмотрим, – сказала Лиза, холодея от собственной наглости. – Давай ты выпьешь эту дрянь, и начнём сначала. Кто такая…

– Лиза, – донёсся из соседней комнаты голос тёти Веры, – ты мой для давления-то этот куда вчера дела? У меня, чувствую, опять давленье-то!

– Это она о чём? – обморочно спросила Лиза. Чайник вскипел. На стене, возле белой полосы бордюра, сдыхал паук размером с мобильный телефон.

– О тонометре, – сказал Андрей. – Давай это закончится мирно, или как?

Лиза вышла из комнаты и набрала номер Аси Шлигер.

– Ты уже проснулась? Извини, но у меня к тебе идиотский вопрос. Если я скажу редактору, что из-за болезни мужа не могу выйти на работу, он выгонит меня сразу или постепенно?

– Потребует справку, – сообщила Ася. – А я не сплю. Сижу, читаю «Зогар», на работу зайду, но поздно. Чё мне там делать?

– Врач отказывается приезжать, а муж не может дойти до больницы.

– Ну, тогда старый гондон ничего не скажет, но потом, когда ты забудешь об инциденте и расслабишься, уволит. Это одно из его любимых развлечений. Тебе придётся туда пойти. Увы.

– Зачитай мне какую-нибудь фразу, – попросила Лиза. Соседи наверху включили телевизор. Женщина-диктор заверещала что-то о глобализации. О, непревзойдённая акустика немецких домов девятнадцатого века! В каждом из них можно петь протестантские гимны или, по меньшей мере, записывать альбомы, – но жить в них… 24

– Тебе правда так плохо? – спросила Ася с плохо скрытым чувством вины в голосе. – Хорошо, я приду раньше. Не думала, что у вас всё настолько запущено.

– Помнишь, о чём я тебя просила? Хотя можешь не читать. Я уже от безысходности дурака валяю.

Ася вздохнула, будто не зная, смеяться ей или расстраиваться.

– «Дни коротки, заимодавец теснит, глашатай взывает весь день. А жнецов поля мало, да и они на краю виноградника. Они не ведают точно и не знают, куда им идти».


– Отлично сделано, – редактор ткнул пальцем в газетную иллюстрацию разных оттенков пива. Кажется, это был прибрежный пейзаж – одна из многочисленных, так сказать, кос. – А теперь у меня к вам вопрос, господа. – Редактора окружали Ася, Лиза, Иван Токарев, секретарша, наборщица с похмельным выражением глаз цвета пива, которую Феликсович, наверно, взял только по причине их отдалённого внешнего сходства: печатала сука отвратительно, – полуспящий верстальщик и паук размером с портсигар. На столе стояли чашки с кофе цвета пива (так заваривала кофе секретарша) и лежала пачка писем, которые Лиза пыталась дочитать. «Дорогая редакция! Пишу вам по поводу коммунальных платежей в нашем районе. Когда в нашей квартире был устроен пьяный дебош…»

– Кто хочет заработать? – агрессивно осведомился редактор. За этим вопросом что-то крылось. Что-то не то. Поэтому жадный до денег, но осторожный верстальщик промолчал и даже взялся за кружку, чтобы доказать, что он тут не причём, и ему на всё наплевать; на самом деле ему было наплевать только на вёрстку. Секретарша вскинула было голову, но редактор смерил её полупрезрительным взглядом, молчи, дескать, ты только в постели можешь зарабатывать, отребье с набережной Баграмяна. Паук пополз вниз. Иван Токарев хотел что-то сказать, но тут в кабинет вломилась рослая полячка с концертного вида макияжем.

– Остатний раз сюда хожу! – возопила она. – Цо в вашем посольстве, паньство, не вем, як поведжечь по-росыйску, делается?!

– Пани Беата, – мрачно проронил редактор, – а можно как-нибудь в другой раз?

– Не! – взвизгнула полячка и более решительно повторила: – Нет! Я сюда хожу о с т а т н и й раз.

Редактор выразительно посмотрел на Асю, и она вышла из кабинета вместе с полячкой и Иваном Токаревым. Верстальщик посмотрел на Лизино выражение лица и с холодной усмешкой пояснил:

– Это ж «Местный вестник».

– Пойдёшь ты у меня с работы, – предупредил редактор, начиная потихоньку звереть. – Это, как выразилась пани Беата, остатний раз, когда я от тебя такое слышу и не выгоняю. Хорошо. Статью о специфике посольства придётся напечатать в следующем номере, а не в октябре. Итак. Кто хочет заработать?

– Я, – твёрдо и решительно произнесла Лиза. Секретарша недовольно покосилась на неё. Наборщица прикусила язык.

– Допустим, – с оттенком иронии ответил редактор. – Короче. Надо отредактировать мою книгу о специфике истории Калининграда. Там есть некоторые вещи и про меня. Я сейчас занят, мне надо заключить сделку насчёт спонсорской помощи. Вы у нас на ставке корректора, так что со многим справитесь. Но есть одна проблема. Вы человек не местный. Там надо… пойдёмте поговорим в мой кабинет.

Возле кабинета стояли Иван Токарев и очередной дед.

– Мы не занимаемся этим вопросом, – бубнил Иван. – Идите в электросеть.

– Там меня все шлют, – отвечал дед. – А я хочу знать: до каких пор мне терпеть всё это?


– «Тот отсвет, которым освещается высшая Мысль, называется Бесконечным, и из него она возникает, и существует, и светит тому, кому светит. И на этом зиждется всё. Блаженна участь праведников в этом мире и в мире грядущем!» Он попросил тебя добавить мыслей в его словесный кисель?

Лиза представила себе исторический Кёнигсберг, со всеми Альштадтскими ратушами, Берлинскими дворами и Кафедральным собором в середине, а на этом фоне – редактора с кружкой немецкого пива, трясущего немытой бородой и орущего про скандинавскую мифологию. Ей стало тошно.

– Конечно, – продолжала Ася, – никто из нас за такой короткий срок не перепишет за него эту чушь, за которую поляки обещали ему много злотых. Не знаю, какого чёрта. Мы все заняты, а ты не делаешь репортажи. Но если бы у меня было время, он дал бы эту ахинею мне и заплатил бы… ну да ладно.

– Считаешь, что я продешевила? Представь себе, я это знаю. А что делать?

– Я раньше сама его правила, – Ася передёрнула плечами, – когда была на ставке корректора. Года три назад. Кошмар.

Редактор был патологически безграмотен. Скорее всего, только умение заключать сделки со спонсорами сделало его редактором. Или он просто бегал за пивом кому надо?

– Я проглядела эту фигню, – сказала Лиза с лёгким отвращением, – там ещё что-то про символ бога солнца у немецких архитекторов и про синагогу полная чушь. Это перемежается воспоминаниями редактора о рыбалке и первой сволочной жене.

– Да, он нас, чёрненьких, не любит, – равнодушно проговорила Ася. – Но сейчас не он меня имеет, а я его. Ты ведь это давно заметила. И я скоро уеду, а он останется. Тебе какое пиво? «Балтику» третью?

– Её цвет похож на бороду этого козла, – сказала Лиза, – и вообще, давай я сама за себя заплачу.

Ася проигнорировала последнее замечание.

– Я тут нашла в сети стишок одной девицы про скандинавскую мифологию, – сообщила она. – Вполне в духе нашего козла. Можешь поставить эпиграфом к его мемуарам.

у бога Свентовита глаза цвета blya

он гонит апостола Павла в ночь

Один с древа сошёл, чтобы убить тебя

козлы отпущенья мчатся в пустыню прочь

Свентовит на белом коне едет с огненным, бля, копьём

он осушит реку поганой речи твоей

в стенах Валгаллы кубки звенят, мы пьём

за то, чтобы Свентовит зарыл на помойке картавых блядей

скройся в дырявом своём шатре, пархатый бог-дуродел

лейся с небес цвета blya, языческая вода

валькирии, готовьте яд для сердец и стрел

мы собрались в долгожданный поход против бога-жида 25.

– Это она всерьёз? – спросила Лиза, которую уже ничем, казалось, нельзя было удивить.

Ася пожала плечами.

– А Свентовит её знает. По крайней мере, забавно. Извини, что я раньше не пыталась тебе помочь. Ты ведь такая скрытная, по тебе мало что видно.

– Я не имею никакого морального права на повышенное внимание с твоей стороны, – спокойно улыбаясь, сказала Лиза. – Всё нормально.

– У меня есть друзья в этом городе. И всегда были. Я не могу всем, как ты выразилась, каждые пять минут уделять внимание. Но я не такая сволочь, какой ты меня себе представляешь.

Лиза хотела возразить, но Ася махнула рукой.

– Подожди. Меня к тебе потянуло, потому что ты кажешься самодостаточным человеком. Ты не нуждаешься в чьей-то дружбе, не заискиваешь. Если даже ты ищешь какой-то выгоды, то с достоинством, и это врождённое, этому не научишься. У тебя нет ни больного самолюбия, ни истерической потребности в любви, точнее, в садомазохистской пародии на любовь, как у большинства постсоветских баб. То, что ты оказалась в такой ситуации, не означает, что ты идиотка. Надо же было как-то решать чёртовы жилищные проблемы. Всё могло бы быть гораздо хуже.

– Я идиотка, – сказала Лиза. – Иначе всё могло бы быть гораздо лучше.

Охуеть, подумала она. Ей и в голову не приходило, что она производит на Асю подобное впечатление.

– Всё пройдёт, – сказала Ася, видимо, неосознанно подражая царю Соломону. Лизе почему-то вспомнилась интертекстуальная песня панк-группы «Инструкция по выживанию»:

прекрасная ночь, влюблённая пара

цветы и деревья, обычные приметы лета

обычные приметы жизни – отряд омоновцев навстречу

и вот она изнасилована, у него порвана печень

всё пройдёт, и печаль, и радость

всё пойдёт, так устроен свет

всё пройдёт, только верить надо

что любовь не проходит, нет!

Это надо слушать, потому что это звучит как оплеуха. Это и есть оплеуха – попсе и не то чтобы общественному вкусу, а общественным предрассудкам и понятиям обо всём на свете.

– Я поговорю с раввином, – сказала Ася, – может быть, он сделает что-нибудь. У нас нет еврейской службы занятости, как в Москве, но бывает, что нашим помогают найти работу или выбить деньги на лекарства. Проблема в том, что твой муж, видимо, не ощущает себя евреем. Наведи справки о его приятелях. Если там что-то не так… ну, понимаешь… Давай я к тебе зайду?

– Нет, – Лизе было заранее мучительно стыдно за сцену, которую Андрей мог закатить при посторонних, и за его враньё в духе комедии дель арте, и вообще за всё, что он делал. Ася это поняла и не стала навязываться.


10.


В квартире никого не было. Кроме, конечно, тёти Веры, спящей в своей комнате при включённом телевизоре. На столе валялось письмо.

«Здравствуйте, Андрей Владимирович!

Ваша квартира в Угличе сгорела по вине ваших соседей (далее число и месяц), один из которых уснул с сигаретой, но всё отрицает. Деньги у нас тоже сгорели, включая часть имущества, поэтому заплатить вам за аренду не сможем. Нам сказали, что жильё застраховано не было, так что приносим свои соболезнования. Справку из ЖЭУ прилагаем.

Оксана и Сергей Хомяковы».

Некоторое время Лиза неподвижно сидела за столом, пытаясь понять, что происходит. Ей казалось, что она попала в дурдом. Зазвонил домашний телефон, и она взяла трубку.

– Можно Андрея? – осведомилась какая-то баба.

– Вы случайно не Зоя? – спросила Лиза, которой было уже на всё плевать. Если бы она увидела президента – могла бы спросить у него, не шпион ли он случайно Соединённых Штатов. Баба помолчала.

– А как вы догадались? – наконец вскинулась она.

Лиза до этой минуты переоценивала противников. Плебс есть плебс. При всей своей неизбывной вороватости, плутовстве и наглости плебей всегда уступает интеллектуалу. Простонародная хитрость сама по себе примитивна, как игры пятилетних детей. Главное – выбросить из головы предрассудки, вроде: «я творческий человек, далёкий от быта и не желающий с ним соприкасаться, я должен быть беспомощен в практической жизни»; «надо уважать наш народ, он трудится на наше общее благо»; «как интеллигент я не могу опуститься до уровня этих людей и действовать их методами» и т. п. Ибо опуститься до уровня этих людей у вас всё равно не получится, дорогие мои. Вы-то при желании сможете обматерить озверевшее быдло, воспользоваться его тупостью с тем же успехом, с каким оно пользуется вашей деликатностью, вырубить гопника в подъезде. А этот гопник при всём желании не сможет понять Джойса без комментариев, а с комментариями – и тем более. Мы с вами находимся в привилегированном положении. Это только кажется, что большевики все привилегии отменили.

– А вы подумайте, – предложила Лиза. – Вы считаете, что я ничего не знаю?

– Да я ему как раз хотела сказать: не выходи из дома, тебя эти сволочи караулить будут, – зачастила баба с белорусским акцентом. – Колька-то, сволочь, теперь весь в белом и в стороне. А Андрей долги должен платить. Проиграл до фига баксов. Вы в милицию только не ходите, там все куплены. У одной сволочи тётка в юстиции. Ему, типа, всё можно!

– А вы не знаете телефон Коли Рифатова? – окончательно обнаглела Лиза.

– Телефон!! – женщина истерически рассмеялась. – Сволочи этой! А что ему звонить? Что толку? Он у себя в Гданьском заливе по месту прописки отсидится, его всегда отмажут, мол, не было его при событиях! Сволочь!…

– Знаете, у меня есть сведения, что у вас, как бы помягче выразиться, роман с моим мужем, – совсем перестала фильтровать базар Лиза. – Это правда? Только отвечайте честно, иначе я вас найду и задам этот вопрос уже другим тоном, обещаю.

– Мне с вами встречаться на фиг не надо, – твёрдо и решительно ответила Зоя. – Вы, видно, всей правды всё же не знаете, иначе бы не стали задавать таких вопросов. Где Андрей?

– Не знаю, – сказала Лиза.

– Всё, – тихо сказала Зоя. – Мать вашу… Но вы не беспокойтесь. Вам ничего не будет. Долги-то не ваши, а его. Он никак… отыгрываться поехал.

– Куда, интересно? – процедила сквозь зубы Лиза. Ей захотелось выпить водки и сжечь и эту квартиру. Всё равно она здесь ничего хорошего не видела. – Туда же, куда обычно?

– На Киевской их люди ждут, – возразила баба. – Они теперь в какое-нибудь другое место поедут. Надоело всё как! Вы, короче, тихо сидите, про всякую фигню, вроде романов, забудьте, это вообще вас не касается. Если кому башку проломят, то ему, а не вам.

– Спасибо, – поблагодарила Лиза и решила идти в милицию.


Конечно, она знала цену ментам. Ещё с того тёмного, будто вечер, дня, когда по замёрзшей Волге, раздалбывая непрочный желтоватый лёд и напрочь игнорируя запретительные красные флажки, промчалась машина вечно пьяного участкового. Тринадцатилетняя Лиза увидела, словно во сне, как рядом с ней образуется приличных размеров полынья, и прыгнула обратно на берег. Жители ближайших деревень около двух недель после этого не могли попасть в райцентр, но менту было наплевать. Даже если бы кто-то по его вине утонул, менту ничего не было бы. Слушая Маришу, я думала: о да, я рада была бы сказать, мол, дай мне руку, читатель, я поведу тебя туда, где водятся честные менты, не ходячие схемы из писанины Марининой, а обыкновенные порядочные люди, – но я не знаю таких ментов, читатель. Иные по наивности стремятся защищать людей и наводить справедливость, но провидение в лице коллег делает из их подростковых идеалов отбивную. Потому правы те, кто говорит, что посещать ментов нельзя.

Но они не учитывают одного факта: те, кто угрожает в манере «напишешь заявление – тебе голову оторвут», нередко блефуют. Потому иногда посещать ментов можно.

Лиза подготовилась к визиту, прочитав соответствующую статью в серой уголовной книжечке, и даже надела женские джинсы, а не мужские. На собственную безопасность ей было уже плевать, а на джинсы почему-то нет. Тут снова зазвонил телефон.

– Вы когда покроете платёжный счёт, вам пристава сюда прислать, что ли, – без интонации прошелестело печальное сопрано. – Вот проблемный район, с каждым жильцом мучаешься, как с писаной торбой.

– Скоро, – мягко ответила Лиза и повесила трубку. Затем прошла в комнату тётки, отметила, что старая гарпия не спит, и спросила:

– Тётя Вера, вы ведь с голоду не умираете? Так давайте вашу пенсию, я её в РКЦ отнесу и частично покрою долги.

– Так… это… нету денег у меня, – слегка удивлённо ответила бабка, не вставая с кровати.

– То есть, вы их потратили? – так же спокойно продолжала Лиза. – А когда и на что, простите? Из квартиры вы не выходили, во всяком случае, при мне. Вы ели картошку и мясо, купленные на мои деньги. Продукты для супа Андрей покупал на деньги, которые занял у Коли Рифатова. Я не понимаю, тётя Вера.

Может быть, бабка тайком свихнулась и копит деньги на отдельную квартиру, мелькнуло у неё в голове. О, это спокойствие отчаявшихся, эти шутки за час до повешения. Метафизический пепел Люсьена Шардона стучит в наши сердца 26.

– Так… куда же он дел-то их?! – вдруг вытаращила глаза старуха и привстала на своём нафталиновом ложе. – Я же… Андрюше-то… пеньсею-то отдала, а он ещё занимает чего-то! – Сообразив, что сказала лишнее, бабка стала шарить глазами по стенам, как студент на экзамене, подсознательно желающий обнаружить подсказку на стене или потолке или просто не желающий встречаться взглядом с усмехающимся преподавателем.

Как всё просто в жизни, о Боже, подумала атеистичная Лиза, в семнадцать лет умиравшая со смеху над стихами религиозных поэтов в журналах «Знамя» и «Новый мир».

– Скалирост у меня, – в очередной раз пояснила бабка. – Ничего уж не помню. Куда кто пошёл, чего видел… Этта 27 Коля-то спрашивает у меня: тётя Вера, кто такой Шекспир? А я чего-то по телевизору-то помню, вот и говорю ему: дак композитор. А он говорит: нет. Как же всё упомнить-то, кто чего делал и зачем приходил?

– Вы мне, тётя Вера, зубы не заговаривайте, – с угрозой в голосе посоветовала Лиза.

– Я… не помню, – нагло глядя ей в глаза, повторила старуха.

– Хорошо, а куда вы клали пенсию? Давайте я посмотрю.

– Чего ты привязалась-то ко мне? – завопила тётя Вера благим матом. По телевизору шла реклама пива, и Лизе мгновенно пришёл на ум редактор с его неотредактированным шедевром. Чёрт бы его побрал… писатель, бля.

– Значит, вы отдали ему деньги, не зная, на что он их потратит, – продолжала Лиза терпеливым тоном, достойным психотерапевта со стажем. – Или – зная? Вы не хотите поговорить об этом?

– Отвяжись от меня, сволочь такая! – заорала тётя Вера. Соседи снизу застучали шваброй в пол. – Обокрасть меня хочешь! Ой, за что ж такое наказанье-то?! Люди! Люди! Грабят!

– Заткнитесь, – тихо попросила ошалевшая от такой наглости Лиза, но было поздно: в дверь ломились соседи из хазы напротив.

– Грёбаный кирпич, – сказал муж, сомнительный дядька в рубашке с закатанными рукавами, – я только «Владимирский централ», нах, включил, а ваша бабушка мне всё заглушает, как сирена.

– Может, «скорую»? – спросила жена, грузная крашеная блондинка с красной, как арбуз, физиономией.

– Умираю! – продолжала голосить тётя Вера. – Ой… сердце!!

– А грабят кого? – недоумённо вытаращился сосед.

– Бабушке кошмар приснился, – сказала Лиза, её саму клонило в сон. Она не понимала, что это – затянувшееся недосыпание или реакция психики на стресс.

Телефон больше не звонил. Когда Лиза вышла во двор встречать врачей, то заметила краем глаза незнакомого мужчину в серой куртке, прогуливающегося возле их дома. Увидев её, он затушил сигарету, швырнул окурок мимо урны и побрёл к перекрёстку.


11.


Она бы давно обыскала ящики письменного стола Андрея, но мешала тётка. Полусонный врач нашёл у старухи возрастные изменения сердечно-сосудистой системы, прописал корвалол и уехал. Теперь оклемавшаяся тётя Вера слонялась по квартире, натыкаясь на бьющиеся предметы и проклиная Лизу.

– Ты чего дверь-то в комнату заперла? – бодро кричала она. – Ищешь чего, деньги, что ли, сволочь поганая?

Лиза, стараясь на ходу не отрубиться, рылась в бумагах. Чёрт знает что: ни одного лишнего клочка бумаги с наводящим номером телефона, ни одного магазинного чека с набросанным на обороте наводящим адресом, ни одной подозрительной фотографии, не говоря уже о любовных письмах. Неплохо было бы исследовать мобильник Андрея, но он исчез вместе с хозяином. Звонить в мусорскую насчёт пропажи без вести было нельзя: трое суток ещё не прошло. Она решила позвонить насчёт карточных долгов, но неизвестный абонент опередил её.

– Ты только попробуй ментам чё сказать, – произнёс недовольный мужской голос, когда Лиза взяла трубку. – У одного человека родня в юстиции. Тебя не убьют, если особо нарываться не будешь. Но разбираться бесполезно. Его тётка тут липовых справок квартировладельцам навыдавала, что у них долгов по коммуналке нет, они квартиры продали, а долги остались, и новые жильцы их будут платить. И хрен кто чего докажет. И тут то же самое. Только бумажек нет никаких, типа, платёжек. – Мужик хрипло засмеялся. – Тем более никто не докажет. Так что всё нормально. Только ты на учёте. Вечером лучше никуда не ходить, к квартире человек приставлен. Есть чем платить?

– А сколько он должен? – машинально спросила Лиза.

– Эт смотря кому.

– Мне всё равно, кому.

– Ну, одному человеку, например, двенадцать тысяч. Андрей своей тётки пенсию просадил. Отыграться хотел.

– Я тут не причём. Оставьте меня в покое. Я этих долгов не делала.

– Меня не волнует, – невозмутимо ответил мужик. – Мы его ещё поищем, если чё, опять тебе позвоню. За базар надо отвечать. А этот фраер пургу гонит и думает, бля, что ему всё можно. – Он повесил трубку.

Лиза понимала, что надо поставить определитель номера, но на него не было денег, и придти к ментам с солидной взяткой, но на неё не было денег. Она достала с антресолей шпатель и старую малярную кисть, взяла приготовленную со вчерашнего вечера банку краски и пошла в подъезд. Туда и без всяких маньяков и шантажистов было страшно зайти. Лиза хотела заставить соседей скинуться на краску, но это было бесполезно. Соседи не желали скидываться даже на водку. Лиза стирала пыль с почтовых ящиков и думала: это не глупость, это стихийный экзистенциализм. И вообще, нельзя жить в грязи. Умирать – тем более. Мимо прошёл сосед из хазы напротив и дико посмотрел на шпатель, лежащий на нижней ступеньке.

– Эй… соседка… это, как тебя там? Коньяка не хочешь?

– А у вас есть? – спросила Лиза, прикидывая, что эти люмпены тоже кого-то ограбили: по логике вещей, денег на коньяк у них быть абсолютно не должно.

– Есть, – ухмыльнулся сосед, – собственного производства.

– Спасибо, самогон не пью.

– А зря. Ты бы хоть раз к нам зашла. Хоть за сраной тряпкой. Чё ты такая необщительная?

Из ближайшей к выходу квартиры доносился пронзительный голос Тома Йорка: «Fa-a-ade out aga-a-a-ain… Fa-a-ade out again…» Лиза не могла объяснить этому типу, что давно уже хочет отдохнуть от общения, что одиночество – её хлеб и вода, что в далёком от его представлений царстве другого мира существует понятие своей комнаты и пятисот (сумма условна) денежных единиц в год, а ссать в подъезде вовсе не обязательно. Сосед выплюнул бычок и щёлчком отправил его за порог, в сырую полутьму.

– Ты смотри, это… Если тебе кто скажет, что я сидел, пойми правильно: я за «Баунти» сидел.

– Что?…

– Ну, палатку с «Баунти» погаными обчистил. А в кассе – хрен с полтиной. Тут мусора и повязали, суки, бля, с гербом. Спокойной ночи.


Мужик в серой куртке не пожелал ей доброго утра, он лишь прошёлся с хозяйским видом по брусчатке напротив дома и бросил на Лизу выразительный взгляд. Если бы она задала ему идиотский вопрос, типа: «Вы сюда переехали?» или: «Не подскажете, где я вас видела?», он бы молча усмехнулся и, не торопясь, пофигачил прочь. Всё и так было ясно.

Несколько часов подряд она искала повод отпроситься с работы пораньше: наверняка эти ублюдки знают, во сколько заканчивается её рабочий день. Наконец придумала: похмелье. Если бы она соврала, что у неё СПИД, блюститель прусских традиций послал бы её к чёрту, но похмелье принадлежало к числу тех немногих вещей, которые вызывали у него понимание и сочувствие.

– Вы скоро закончите правку? – сурово спросил он, когда Лиза уже была в дверях. – Сроки поджимают.

– Скоро, – кивнула она. – Более чем.

Лиза шла к общежитию на улице Z, прекрасно осознавая, что её могут обматерить, спустить с лестницы или просто не пустить в сей приют пролетариата (перемежаемого люмпен-интеллигенцией в лице Коли Рифатова и, кажется, кого-то ещё, чуть ли не бывшего преподавателя кантовского университета, уволенного за пьянство), ну так что же? Возле пролетарского приюта пили пиво кавказцы. Внутри было пыльно и пахло раствором для гипсоплиты.

Они наверняка не знали, что Лиза случайно запомнила номер комнаты Коли Рифатова, точнее, комнаты его бабы. Так получилось.

– А Зои нет, – сказал пожилой охранник, перебирая, как чётки, ключи от подсобных помещений.

– Не знаете, когда она будет?

Он пожал плечами.

– Может, будет, может, нет.

Лиза в очередной раз поняла, что она никакой не экзистенциалист, а так, дурака валяет. Истинные, до мозга костей, экзистенциалисты попадаются только среди простонародья. Плебс безнадёжно пассивен, равнодушен ко всему, кроме двух-трёх навязанных извне «ценностей», способен делать хоть что-то лишь тогда, когда «жареный петух в жопу клюнет», и мыслит совершенно извращенческим способом. Когда система вбитых плебею в подкорку шаблонов даёт сбой, представитель низшего сословия начинает пороть восхитительную, достойную пера Ионеско чушь. Возможно, это и есть настоящая свобода мышления. Ведь у каждого из нас есть система, пусть не столь упрощённая и смехотворная, нежели та, которую принято навязывать недоумкам, но всё-таки система. А освобождённое от предрассудков и правил мышление экс-пэтэушника ни за что не цепляется и пусть ненадолго, но приобретает непостижимую, почти космическую лёгкость. Ну да ладно.

– А телефона её или Коли Рифатова у вас случайно нет? – спросила Лиза. – Очень надо. Я сим-карту поменяла, а его номер у меня на бумажку не был переписан. Но, говорят, его давно здесь не видели.

– Почему давно? – пожал плечами охранник. – Вчера тут с бутылкой пива ходил. Весёлый такой. Говорит, кодироваться раздумал. Мы телефоны жильцов специально не собираем, но кое-что у нас остаётся, на случай, если что случится с кем. – Он снял с пыльной полки пыльную, советского производства, тетрадь и агрессивно пролистал. – Пишите. 8962-262-62-62.

На вахтёрском лбу было написано следующее: опять бабы Колю донимают, скандал скоро будет, ревность, мыльный сериал, ох, посмотрю, посмеюсь в своё удовольствие! Кто сказал вам, что пожилые дядьки охочи до скандалов и сплетен меньше, чем пожилые тётки? Этот человек был клинически ненаблюдателен.

Лиза поблагодарила дядьку, сунула ему десятку на пиво (авось язык придержит) и пошла прочь. В тихом дворе, не выходящем на детскую площадку, она набрала номер. Ответа долго не было. Потом чей-то голос, заглушаемый уличным шумом и телефонными помехами, буркнул:

– Алло.

– Это Коля? – спросила Лиза.

– Это… Коли здесь нет.

– Но ведь это его номер?

– А он мне телефон продал, а себе новый купил, – вякнул мужик. Теперь Лиза поняла: это и правда не Коля. В голосе мужика была какая-то лажа. Странная, подозрительная неуверенность.

– Передайте ему, что у него будут проблемы, – посоветовала Лиза. – Тут милиция интересуется у его знакомых, где он.

(Как позже выяснилось, Лиза была недалека от истины.)

– А я-то здесь причём? – заорал мужик. – Вы ему это и говорите!

– Я пока не знаю, где он. А вы? – осведомилась Лиза с оттенком издёвки. На том конце провода послышались гудки.

Лиза выдержала паузу и подключила услугу «конфиденциальный вызов». Надо было проверить: вдруг Коля Рифатов, узнавший от Андрея её номер, испугался разборки и передал трубку своему собутыльнику. За то время, что она дожидалась ответа, с собутыльником вполне можно было договориться. Сразу перезванивать было нельзя. Она побрела домой. В подъезде поддатый сосед курил «Родопи» и плевал за порог.

– Эй, а на фига ты стены тут красила? – спросил он. – Это ЖЭУ должны делать текущий ремонт. Мы им за это как бы платим.

– А вам не противно заходить в этот подъезд?

– Противно, хотя, вообще-то, по фиг. У нас в камере грязнее было.

– Вы мне сами как-то предлагали скинуться на краску для подъезда, потому что ремонт здесь ведётся чисто теоретически, – Лиза говорила соседу «вы», хотя он был старше неё дай Бог лет на одиннадцать. Это помогало создать между ними непрошибаемую стену. Сосед иногда хамил, но в интеллигентские дела не лез и замок взломать не пытался.

– Чего-о? – изумился бывший зэк и чуть не уронил сигарету.

– Забыли?

– А чего забывать, я не говорил такого.

– Говорили.

– Значит, пьяный был. – О, это неизбывное неумение русского человека отвечать за свои слова, это вечное железобетонное алиби – «пьяный был». Пьяному и сумасшедшему в России всё можно. Вменяемому и трезвому в России если что-то и можно, то лишь изредка.

– Дайте сигарету, – вдруг попросила Лиза. Она не курила уже три года, но сейчас пришёл пиздец. Ей нужна была сигарета, как соломинка утопающему. Она осторожно взяла эту дешёвую болгарскую гадость и пошла наверх. Сосед смотрел ей вслед и периодически плевал себе под ноги.


Было уже поздно. Форточка была открыта, в комнате – полно мошкары. «Наш район наиболее близок к природе», – говорил местный чиновник в недавно откорректированном Лизой интервью. Она устало набрала всё тот же номер.

– Алло, – ответил Коля Рифатов. – Алло, – повторил он нервно, – я слушаю.

Лиза молча торжествовала: это и требовалось доказать.

– Привет, Коля, – мягко сказала она.

– Ёбан в рот, – сказал Ник Валерий, – тебе чего всё время надо, а?

– Это я у тебя должна спрашивать: что за детские выдумки? Он, типа, телефон продал! Если бы ты сейчас мог определить номер, история повторилась бы, или ты успел придумать новый сценарий? Стыдно, Коля.

– Я тут вообще не причём, – мрачно ответил Ник Валерий Галл.

– А кто причём? Спустя сутки я имею право обратиться в милицию в связи с исчезновением человека. Про ваш преферанс я уже молчу.

– И молчи, – посоветовал Коля, – там все повязаны, я сам не знал, что будет такая фигня. Всё будет нормально, он скоро вернётся.

– Меня второй день караулит в подъезде какой-то тип. Домой звонят с угрозами. Передай моему мужу: если он по-прежнему не хочет разводиться, но я его таки не устраиваю, всё может решиться более радикально – меня убьют, и он останется счастливым вдовцом.

– Я ему скажу, – неуверенно пообещал наследник Бодлера.

– А ещё ты велел своей бабе врать, что уехал в область, хотя ты в Калининграде, и тебя недавно здесь видели. Просто театр юного зрителя. Не надо считать людей глупее, чем они есть.

– И тебе того же, – злобно порекомендовал Коля.

– Дай ему трубку, если не трудно.

– Как я ему дам трубку?! – заорал Коля. – Его здесь нет!

– Не знаю, не знаю. От вас обоих любого вранья можно ожидать.

Послышались гудки. Лиза решила доконать его и снова набрала номер, но Рифатов уже отключил телефон.


В половине первого ночи дверь с мерзким скрежетом открылась, и в комнату вошёл Андрей. На нём был свитер – то ли новый, то ли чужой. Он достал из кармана бумажник, отсчитал несколько купюр и положил на тумбочку.

– Это компенсация мне за моральный ущерб? – сдержанно поинтересовалась разбуженная Лиза.

– Это для расчётно-кассового центра. На тебя страшно смотреть. Ты как будто сейчас мне по роже заедешь.

– Было бы неплохо, – сказала Лиза.

Несколько секунд они пристально глядели друг на друга.

– Ты полный мудак, – сказала она, – тебе это известно?

– Спасибо за мнение, я его учту.

– Постарайся. Как твоё здоровье – или ты всё это время ломал комедию, пытаясь меня разжалобить?

– Я ушёл из дома чёрт знает в каком состоянии, – с ненавистью в голосе начал Андрей, то и дело косясь на перегородку, за которой спала старуха, – чтобы не подвергать тебя опасности: меня бы стали здесь искать, выяснять, ты бы вмешалась, и добром бы это не закончилось. Мне уже лучше, но иногда кажется, что я подыхаю. Мне тебя очень не хватало. Я понял, как мне с тобой повезло. Господи, какие у всех жёны – то вульгарные курвы, требующие склады шуб и вороха цветов в целлофане, то истерички, бьющие посуду по любому поводу… Я тебя люблю, – признался он со сдерживаемой ненавистью в голосе.

– Да, я в этом уже убедилась, спасибо.

– Я старался держаться. В Угличе я почти не играл, ты же помнишь. Я понимаю, что это болезнь. Я книжки про это читал, но уже лет шесть не могу от этого избавиться. Меня же в Питере с работы на самом деле из-за игры выгнали, один подонок на меня начальству стукнул. А дочь начальника и в самом деле писала фигню, это я тогда правду сказал.

– Меня от тебя тошнит, – сказала Лиза. – Это тоже правда.

– И что, мне повеситься теперь, что ли?

– Ага, вперёд и с песней. Как хорошо – ты отойдёшь в мир иной, а долги платить буду я. А письмо из Углича ты видел? – Накануне Лиза положила его на холодильник.

– К сожалению. Что ж, – вздохнул Андрей, стягивая свитер, – значит, не судьба нам было зарабатывать сдачей квартиры.

– Замечательно. Нет… это уже ни в какие рамки не лезет. Ты полностью и окончательно офигел. Я не могу с тобой больше жить. Кто знает, что ты выкинешь завтра, послезавтра, через полгода?

– Бог.

– Уматывай отсюда. А потом уйду я. Лучше комнату в общаге снять, чем прозябать здесь, возле угольного котла, – там хоть центральное отопление.

– Что толку так жить? – спросил Андрей у мошкары на потолке и, не дожидаясь ответа, вышел из комнаты. Лиза в тихом бешенстве выключила лампу и заперла дверь. Она хотела уснуть, но не могла. Время текло, как вода из балтийских кранов после полуночи – издевательски медленно. В голове у Лизы вертелся перифраз Маяковского:

Неужели нельзя, чтобы было без мук –

убивать, убивать, убивать•?

Наконец она встала, накинула халат и пошла посмотреть – покинул этот мерзавец квартиру или ещё нет. В ванной горел свет. Дверь была заперта.

– Если не откроешь, я вызову милицию, – предупредила Лиза. Ответом были молчание и слабый шум воды. – Ты вены решил порезать, не иначе? Вот будет сюрприз для тёти Веры. Кому же она будет дарить свою ветеранскую пенсию?

Дверь со скрипом распахнулась. Андрей сказал:

– Горячей воды нет. Я даже сдохнуть не могу по-человечески.


12.


Что, ты думаешь, произошло затем?

Лиза сказала мне: «Я вела себя, как Эдварда из дурацкого романа Гамсуна. А он вёл себя просто как дурак».

Он сказал:

– Я же не настолько испортил отношения с тобой, чтобы мои шансы снизились до нуля. Я ведь всё понимаю и люблю тебя такой, какая ты есть.

Сейчас я тебе всё объясню. Ещё в школе одноклассники из неблагополучных семей научили меня играть в карты. Я не выносил математику, и игра в «пьяницу» стала почти единственным средством скрасить омерзевшие до потери пульса уроки. Я бы мог читать на алгебре книги, но негласной моралью класса это не возбранялось только девочкам, хотя и некоторых из них травили. Собственно, таких было всего три или четыре. Не травили только чемпионку школы по лыжам, у которой, кроме лыж, были ещё и мозги. А парням и вовсе читать всякую художку было нельзя. Надо было писать девчонкам непотребные записки, разглядывать фотографии непотребных баб, перешёптываться, угрожать, рисовать рожи на партах. Пожалуй, всё. «Ботаникам» устраивали «тёмную». Если такой мальчик был из обеспеченной семьи, бить его боялись, поэтому просто игнорировали.

О чём я? А, да, о «пьянице». Умение молниеносно перетасовывать подержанную колоду с изображениями голых баб ценилось в моём тогдашнем кругу невероятно высоко. Я научился этому. Семь лет спустя, в универе, одна пожилая преподавательница, Дора Иосифовна, сказала, что у меня руки пианиста. Перетасовывать карты – такое же искусство. А игре на пианино меня никто не учил. Моего прадеда-комиссара в-угадай-каком-году записали во враги народа. Он, говорит дед, не возражал. Он и был врагом народа. Сначала русского, потому что хотел отомстить за увиденные им в детстве пять погромов в разных городах черты оседлости. Потом советского, потому что сразу понял, какая это идиотская идея – создать Совдепию. Его расстреляли, а детям запретили проживание в Москве. Поэтому я родился в ненавистном мне Угличе, где все ненавидели жидов. Мать всячески пыталась забыть о своём жидовстве, но у неё не получалось: она была тоньше, интеллигентнее, просто красивее, чем её соседки, неряшливые, оплывшие тупомордые хамки. Толстых евреек тоже немало, но они красивее и колоритнее русских. Можно утверждать обратное, но это будет субъективное мнение в духе «гей, славяне, мойтесь в бане». Я тебе точно говорю.

Я стал играть на копейки, которые тратил на пиво и жвачку. В общем, ничего интересного. Перед поступлением в универ у меня проснулось религиозное чувство, конечно, под воздействием стресса, и я попытался бросить играть и курить. Мне стало на всё плевать, жизнь казалась скучной, учёба – тоже. Меня отчислили, отправили в армию, – лучше бы меня сразу отравили. Потом я был комиссован из-за вегетативно-сосудистой дистонии и вернулся в универ, где опять стал играть. Мне часто везло, и я врал матери, что подрабатываю, хотя работать во время учёбы не хотел из принципа. Я терпеть не могу наше ублюдочное, блевотное государство, ещё худшее, нежели «совок». Я не хотел кормить на свои налоги чиновную шушеру: слишком хорошо знал, что это за люди, но если я буду рассказывать ещё и об этом, то не закончу до завтрашнего утра.

Так как воровать по-крупному я не решался, то приходилось посещать общежитские комнаты, которые в кругу искушённых студентов именовались: «гадюшник», «притон», «Васина помойка». Неискушённые учащиеся и не представляли, что там творилось. Там даже торговали героином. Это не редкость для питерского или московского вуза с древними педагогическими традициями.

Почему я редко играл на автоматах у метро? Мне не хотелось созерцать прыщавых тупых подростков из рабочей среды или грязных полубомжей, в изобилии тусующихся там. А вечером можно было получить кирпичом или кастетом по башке: иногда быдло зорко следит за чужими выигрышами, хотя чаще у себя под носом ничего не видит. Ведь наблюдать за окружающим миром сложнее, чем пялиться в телеящик с передачей на тему «С кем спит дочь олигарха?»

В казино тоже были свои особенности. Туда то пускали чуть ли не всех, кто не похож на бомжа, то устраивали дресс-код, как в попсовом клубе. Кстати, это забавно, насчёт входной цены и дресс-кода: многие в эти поп-клубы не пошли бы ни за какие бабки. Не говоря уже о том, чтобы самим раскошелиться. Смешно наблюдать, как людям снижают самооценку и эстетический вкус за их собственные деньги. Это – едва ли не худшее заимствование у Запада. В древней иудейской традиции ничего подобного не было. Раввины заставляли соблюдать запреты, но они ни над кем не измывались. Люди платили деньги за еду и книги, а не за то, чтобы прослушивать дурацкую музыку на фоне оскорблений, которые надо считать тусовочным хорошим тоном. Но меня что-то не туда занесло. Я же, в принципе, не считаю себя иудеем. Меня даже крестили, чтоб я был как все.

Так вот, в казино захаживали жирные господа с ещё более жирными телохранителями и невообразимо тощими девицами под два метра ростом. Они смотрелись ужасно. Просто жалко. Я имею в виду и тех, и других. Это были жертвы моды и денег. Они не умели грамотно тратить деньги, презирали таких, как я, за то, что я не родился в богатой семье, а я их – за идиотизм. Но их выряжённые в смокинги охранники меня не презирали. Они просто имели право остановить меня на входе и забрать всю выручку. И ничего бы им за это не было. Впрочем, почему – «бы»? Однажды такое случилось, и ничего им не было.

А в комнате типа «Васина помойка» можно было поговорить о семиотике, гонзо-журналистике и новой модели компьютера. Если кого-то обвиняли в нечестности, завязывалась настоящая словесная дуэль. Если происходила драка, через неделю все мирились и шли обратно. В холодильнике почти всегда было пиво, даже если у хозяев почти не оставалось бабла. Это был мой потерянный рай. Кто-то живёт там сейчас? Не иначе, кубанские толстозадые девственницы с постными рожами и мечтой о несуществующем принце, соседствующей с неумением вымыть пол и заправить кровать. Какая мерзость… Я говорил тебе, что в женщинах ценю «золотую середину». Я и в игре ценил то же самое. Я не проигрывался в доску, но и не мечтал о миллиардах. Мой дед сказал бы: «Идише копф».

Но однажды началась чёрная полоса, и она тянется по сей день, начинаясь на Васильевском острове, на Третьей его раздолбанной – сейчас, наверно, Путин дал денег на асфальт, – вечно залитой дождём линии. Я почему-то стал проигрывать. Я решил, что это знак судьбы, и решил завязать. Иногда у меня получалось… завязывать. На пару месяцев. Когда меня уволили, я хотел занять денег у Васи, который работал в рекламной газете, чтобы заплатить квартирохозяину. Потом я хотел искать новую работу. Но Вася не дал мне ни рубля. Он очень изменился, жил у какой-то рекламной наглой шлюхи. Это она его туда устроила. Вася сказал, что каждый получает от Бога столько, сколько заслуживает, и что я достоин большего, нежели подобная милостыня, и что он теперь русский патриот и прихожанин церкви Успения Божьей Матери, или как там называется эта шарашка по выколачиванию долларов в пользу попов.

Я всё понял. Я был евреем, жидом. Пусть и на одну треть. Это никого не волновало. Молодёжная организация «Шаммай», набитая сионистами, которые почему-то не ехали в Израиль, была для меня так же чужда, как русский народ. Я собрал вещи и в мрачном настроении поехал на кладбище царевича Дмитрия с кладбища моих проклятых надежд. Ожидая поезда, просадил мелкие деньги в автомате из категории «однорукий бандит» и возненавидел себя, как хасид из Брацлава должен был ненавидеть грех.

Дождь сползал с неба, как нестиранная мятая простыня – с кровати. Я хотел сдохнуть. Я однажды пытался порезать вены из-за несчастной любви, но распространяться на эту тему не буду: тема та ещё… Да и с кем в восемнадцать лет такого не бывало? Так вот, мне казалось, что тогда, в восемнадцать, я был намного счастливее, я остро ощущал боль, хотя и был пьян в умат, а сейчас я был издевательски трезв и безразличен ко всему, включая себя и карты. Я хотел сдохнуть, но мысль о самоубийстве вытесняла из головы тупая серая пустота. Скажи, тебе плевать на меня?

– Знаешь, – с тихим остервенением проговорила Лиза, – мне за последние семь лет столько народа плакалось в жилетку, что я начала понимать: сочувствовать можно не всегда и не всем. У большинства жалоба становится блядской самоцелью. Почему я обязана слушать подобное, как откровения афонских монахов? Ты был бы рад, если бы я сказала, что мне плевать. Ты этого и ждёшь, потому что ты мазохист. А я не хочу ни жалеть, ни ругать тебя матом.

Сначала у Андрея стало такое лицо, будто он собирается её ударить, но потом он передумал и закурил сигарету «Родопи».

– Я чувствовал, что моя жизнь лужей растекается по василеостровскому асфальту, – сказал он. – Я ненавидел Углич, его убожество и липовые музеи с поддельными, за редким исключением, экспонатами, его холод и грязь. Уже тогда мне хотелось уехать в Калининград. Летом дядя Валя снова пригласил меня, и у форта Лёндорф я встретил Колю Рифатова, которого сто лет не видел.

Я посмотрел на него и понял, что жить можно легко, не заостряя взгляд на посторонних предметах, мало волнуясь и потому чаще притягивая удачу. Чисто житейскую, а не карточную… увы.

В картах Коле в том году тоже слабо везло. Матерясь и цитируя книгу Экклезиаста, он рассказал, что в помутнении рассудка связался с профессионалами высокого класса, которые научили его ряду интересных вещей, а в отместку попросили делиться выигрышем. Если бы он отказался, его труп через пару дней нашли бы в Гданьском заливе.

«Есть время играть и время проигрывать», – мрачно сказал мне Коля.

Однажды к нему зашёл Штацкий, известный в узких кругах шулер. Он за моей спиной намекнул Коле, что тот должен раскрутить меня на деньги, которые они потом поделят. Коля оказался в сложном положении: спорить со Штацким небезопасно, только он и меня не хотел подставлять. Мы сели играть. Я понял, с кем имею дело, и разглядел его аккуратно краплёные карты. Он поймал мой взгляд и хмуро сказал:

«Бля, если ты мне не веришь, а я честный человек, давай играть вашими».

Я понял, что имею дело с профессионалом ещё более высокого класса, чем подозревал. Я хотел отказаться, но знал, что у Коли будут серьёзные неприятности…

– Такое сокровище этот Коля, что ты ради него готов на всё! – сардонически усмехнулась Лиза.

– Тебе знакомо понятие мужской дружбы?

– О да! Ты уже весьма подробно ознакомил меня с этим… понятием.

Андрей долго молчал, разминая очередную сигарету. Сквозь жалюзи пробивался рассвет, холодный и тусклый.

– Лиза, ты в курсе, в чём твоя самая серьёзная проблема? Ты возводишь стену между собой и людьми, а потом утверждаешь, что её нет, а у тех, кто её видит, – обман зрения. Мы похожи тем, что окружены людьми, но при этом нас никто не понимает – возможно, потому, что мы сами этого не хотим. Правда, Коля понимал меня. Но речь сейчас не о нём.

– Да-а? А я-то, дура, думала: моя главная проблема в том, что у меня нет денег. Потому что большинство из них потратил ты!

– Это предел, – сухо отозвался Андрей. – Ты хочешь послать меня к чёрту окончательно. Я знаю.

На самом деле ей хотелось другого. Как в тюремной исповеди Уайлда – «занять в твоей жизни место, на которое не имею права». Ей хотелось взять его жизнь, разломать на кусочки и выбросить на помойку. «Там ей самое место. Это тоже любовь. Впрочем, пусть понимает, как хочет».

– Да, я во всём виноват, – продолжал Андрей, – но это не повод со мной так обращаться. – Все мы здесь во всём виноваты. Все, кроме тех, кто не выделяет денег на ремонт подъезда, чтобы сделать нашу жизнь чуть менее идиотской. Да, я расслабился, позволил себе плыть по течению. Как Коля сказал: «Меня все имеют, а я получаю удовольствие. Это единственное, что можно сделать в подобной ситуации».

– А я всегда считала, что надо бороться, пока не сдохнешь.

– А мне даже нравилось в нём это неумение бороться. Он сказал: «Я знаю много людей, у которых была масса проблем из-за того, что у них сильный характер».

– Пожалуйста, – разрешила Лиза. – Катись к своему Коле. Он поступил, как настоящий друг. Честь ему и хвала.

– Он отказался брать эти деньги, понимаешь? Он потом сказал Штацкому и его приятелю, чтобы они перестали требовать с меня долг. Так они через левых людей и его начали доставать.

– А сейчас – сейчас ты расплатился?

– Да.

– Правда, что ли?

– Ты мне не веришь?

– А я не знаю, кому я верю, – рассмеялась Лиза. – Наверно, никому. С какого возраста? Лет с пяти… И не надо.

Андрей хотел что-то сказать, но зазвонил телефон. Ему пришлось взять трубку и ответить парой односложных междометий.

– Пойду я в душ, мать его, – устало произнёс он, отложив мобильник. – Плевать, что воды нет. А ты – как хочешь.

Лиза поняла, что наступил долгожданный час. Андрей на этот раз не поставил автоматическую блокировку и не отключил телефон. Правда, в подобной ситуации это выглядело бы ещё более подозрительно. Лиза заглянула в папку «Сообщения». Человек, не спавший двое суток, имел моральное право забыть, что подобные сообщения необходимо сразу же удалять.

«Люблю, скучаю. Пишу с чужого телефона. Приезжай».

«Я на ул. Z. Зоя», – послано с того же номера.

Исходящие сообщения были стёрты. Входящие звонки были с самых разных номеров. Последний вызов был конфиденциальным. Когда Андрей вышел из ванной, Лиза, язвительно улыбаясь, полюбопытствовала:

– Имея такого замечательного супруга, я имею полное моральное право заглядывать в его телефон, не так ли? Вдруг шулерский номер обнаружу или ещё что новенькое. Вот это чей номер, например?

Андрей побледнел, как будто ему пригрозили расстрелом.

– Я просил тебя, и неоднократно, не скандалить с этими людьми. Ты только сделаешь хуже. Я и сам с ними ничего не выяснял, тем более при тёте Вере, из чувства приличия…

– Чувство приличия не позволяет тебе скандалить с этими людьми при тёте Вере. Зато оно позволяет тебе орать на меня при тёте Вере. А если это не шулер, значит, какая-нибудь баба, типа этой вашей пэтэушной Зои? Я видела sms. Что за фигня?

– Прекрати ревновать и вспоминать про то, как я ору на тебя при ком-то! Ты сама много делаешь для того, чтобы я на тебя орал.

– Может, и так. Но как насчёт твоего ора по поводу моего ухода? Если ты пропадаешь где-то ночами – это ничего, да? Если тебе бабы пишут с признаниями в идиотской любви – это в порядке вещей? А если я ненадолго ушла по делам, надо меня материть! Это тебе позволяет твоё чувство приличия.

– Я, между прочим, ждал и волновался, не зная, когда ты придёшь, а ты даже не объяснила как следует, на сколько ты уходишь! – заорал Андрей.

– Это всё левые отмазки. А ревновать я перестану, как только исчезнет повод. А пока всё только нагнетается, и чувствую, что мне придётся принять меры. Нечего мне голову морочить. Скажи мне, кто тебе сейчас звонил, а то это добром не закончится.

– Сколько можно твердить одно и то же?!

– Я тебе сказала: дай номер этого человека, а то мои подозрения увеличиваются.

– Хорошо, – с недоброй улыбкой кивнул Андрей и стал писать номер на обороте газеты «Дворник».

– Если я узнаю, что это Зойкин, не дай Бог ты ей хоть ещё одно сообщение пришлёшь или позвонишь.

– У тебя ещё есть какие-то вопросы, претензии, пожелания, предложения? – сдержанно поинтересовался Шейнин, отбрасывая газету.

– Да, – тихо сказала Лиза, выпрямляясь. Она понимала, что это уже слишком, но понимала также, что терпеть и молчать дальше – это тоже, в принципе, слишком, так что гори всё пламенем всех цветов радуги. – Мне надоело, что посторонние люди нагло роются в моих вещах, что они смеют нести обо мне какой-то бред, а я не могу даже подать на них в суд. После визитов твоих драгоценных приятелей я недосчиталась денег в ящике стола. В девятнадцатом веке за такое вызывали на дуэль. Сейчас у нас ни на что нет права. Права есть только у богатых воров. Я хочу жить в Центральном районе, и чтобы все от меня отвязались. Чтоб было центральное отопление вместо проклятой печи, и не набрасывались по выходе из дома неизвестно чьи собаки. Чтобы можно было спать ночью, а в магазине были трезвые продавцы, и чтобы ко мне на улице не лезли жирные хачи или твои знакомые, которым ты должен деньги. Я могу заработать артрит, потому что вынуждена стирать вручную в холодной воде, или астму, потому что вечерами в доме хоть топор вешай. Твой Рифатов курит пачками «Беломор» и только «Беломор». Опостылело общаться с тупыми, ограниченными людьми: мне с ними не о чем даже пить.

– Кто – Коля ограниченный человек? – пожал плечами Андрей. – Он артистическая натура. Он бывает утомителен, но у него есть свои плюсы, он не хочет мириться с окружающим бардаком, и…

– Артистические натуры ни с чем не хотят мириться. Зато окружающие зачастую вынуждены мириться с артистическими натурами. Мне это надоело. Мне всё надоело. И твоя шизанутая тётка – особенно!

– У неё не шиза, – хмуро проронил Андрей и после небольшой паузы добавил: – Лучше бы у неё была шиза.

Лиза затянулась сигаретой. Отвратительные болгарские «Родопи» казались деликатесом после «Беломора». Она подумала: я курю, как Тереза Дескейру у Мориака. Осталось только отравить кого-нибудь. Рифатова или домоуправа, к примеру. Цианистый калий продаётся без рецепта, для травли птиц, только это не разглашается. To be or not to be?

– Я пойду спать, – сказал Андрей.


Лиза не могла лечь спать просто так, сигареты хотя бы немного успокаивали. Было скотски холодно. От бабкиного храпа тряслись стены, из телеящика неслась несусветная чушь. Выключить его было нельзя: бабка заперла дверь изнутри.

– Ты вспомни золотое детство, – снова заговорил Андрей. – Ведь зимой у вас дома было ещё холоднее. Как ты тогда спала?

– Я от таких условий давно отвыкла. Я не Павел Корчагин и не страдаю революционным мазохизмом. У меня нет на данный момент высшей цели, ради которой я должна здесь мучиться.

Может, уйти с работы, подумала Лиза. Попили моей крови, твари. А жрать вообще нечего, кроме хлеба и макарон. Одна из худших пыток – лишение сна. Об этом знали и узники фашистских лагерей, и жертвы инквизиции. Об этом знаю и я.

– Она так и будет храпеть, – вслух сказала Лиза, – пока не сдохнет.

– Она всех достала, – ответил Андрей нехорошим тоном, – но не забывай, что она моя родственница.

– Я буду сдувать с неё пылинки, – тихо и яростно проговорила Лиза.

– Если тебе плохо, выпей валидол.

– Но он почему-то не действует на меня. На меня некоторые лекарства совсем не действуют. По-прежнему не могу спать под аккомпанемент всего вышеперечисленного.

Лизе хотелось переломать все вещи вокруг, но не было денег, чтобы купить новые. К тому же, некоторые вещи были бабкиными. Потом пришлось бы платить этой старой рухляди за ущерб. Чего она зря небо коптит, думала Лиза, она же ничего хорошего в своей жизни не сделала, работала кладовщицей, скорее всего – воровала, по её пакостной улыбочке видно бывшую воровку, привыкшую прикидываться дурой, чтоб не заподозрили. Старая кляча.

– Спи, – сказал Андрей и свалил в ванную. Когда он вернулся, Лиза лежала в постели с закрытыми глазами и пробовала считать – нет, не овец, а мерзких старух, которых она мысленно убивала из винтовки с оптическим прицелом.


13.


Утром Лиза ушла, когда он ещё спал. От недосыпания её шатало, пришлось долго искать спрятанную старухой банку кофе. Бабка тоже всё ещё спала, и телевизор всё ещё орал.

Ася ждала её на Московском проспекте. Она сочувственно взглянула на Лизу:

– Да, ну и видок у тебя. Пошли, ребе уже на работе.

Лизе не понравилось, как Ася отзывается об её внешности, но она промолчала.

– Краше в гроб кладут, – продолжала тактичная журналистка, – ты прямо призрак из средневековой еврейской демонологии.

Лизе было трудно разжать губы, чтобы сказать: «Заткнись». Прямо за серой новостройкой был проход на улицу, дома на которой располагались в весьма прихотливом, точнее – в несколько, не побоимся этого слова, абсурдном порядке. Еврейская дверь была никак не отмечена. Это было место для своих, для посвящённых. Они в любое время года и суток находили еврейскую дверь.

Ася позвонила. Им открыла приветливая женщина средних лет, похожая на ортодоксальную хабадницу, как папа Римский похож на адвентиста Седьмого дня. Ася завела с ней беседу о новых переводах Германа Вука (так себе переводы), о том, что оригинал ещё хуже (а я не читала и не буду), об интернет-подписке Jewish News и погоде, от которой не хочется работать. Лиза медленно прошла в комнату, где стояли подарочные издания Торы на двух языках и сидел раввин.

Он был одет, как и полагается, в чёрное. Его лицо носило следы той спокойной ашкеназийской красоты, которая всё реже встречается в Израиле. (Это уже замечания не Лизы, а знающих людей.) Вьющаяся полуседая борода наполовину прикрывала галстук. Раввин оторвался от газеты «Бедэрэх» и спросил:

– Добрый день, что вас интересует?

Он говорил по-русски с лёгким акцентом, как и большинство главных русских раввинов: они, за редким исключением, родом из Америки или Израиля.

Лиза стала вымотанно объяснять про тяжёлое материальное положение, национальное происхождение и сомнительный район. Раввин всё понял, потому что она говорила медленно.

– Ваш муж – еврей только на треть, – сказал он. – И это не даёт ему полного права быть евреем. Похоже, он проявляет безразличие к деятельности общины. Сам он не идёт. А вы приходите сюда.

– Он посещал собрания организации «Шаммай», когда жил в Петербурге, – сказала Лиза. – А сейчас он не может придти, он болен.

– «Шаммай»? Мне не встречались там религиозные люди. Туда кто только не ходит. Мне не близки взгляды большинства из них. Часть этих людей – не евреи, потому что их отцы – евреи, а матери – русские. И они не проходили гиюра. А это очень долгая процедура, надо много учиться.

– А сколько? – спросила Лиза.

– От года до пяти. Понимаете, евреем делает не принадлежность к абстрактному еврейскому народу, а принадлежность к конкретной общине. Гиюр можно пройти только в нашей общине. У других нет разрешения.

– А вы – ортодоксы? – спросила Лиза.

– Мы фундаменталисты, – строго поправил раввин. Затем он поправил очки и сказал:

– Я посовещаюсь насчёт вашего мужа, но ему недостаточно справки. Даже для того, чтобы пройти брит-мила, ему надо сначала пройти через раввинский совет. С работой я вам ничего не могу посоветовать. В городе сложно найти хорошую работу.

Лиза не стала уточнять, что такое брит-мила, попрощалась и отправилась искать выход. Этого и следовало было ожидать, мысленно сказала она себе. Ася ждала её у входа.

– Пошли напьёмся, – сказала она, – пошло всё к чёрту.

Они пили сначала в кафе, потом на площади, в упор не видя пристающих мужиков. Потом спустились на Верхнее озеро. Берег был заставлен скамейками и бутылками. Уже темнело. Мимо них прошли две пары, то ли девушки, то ли мальчики-подростки.

Лиза, как пишут в романах, неожиданно для себя рассказала почти всё. Завтра утром Ася должна была улететь в Германию. Они могли больше никогда не встретиться, так почему бы не рассказать всё?

– Рифатов? – переспросила Ася. – О, эта наша местная… богема! – Она сухо рассмеялась. – Эти его стишки про смерть и бесов всех мастей. Пару раз он действительно пытался повеситься – прилюдно. Все знают, что он играет в карты, но мало кто знает, как далеко всё зашло; для меня это тоже, в принципе, новость. Я от местных пиитов вообще стараюсь держаться на расстоянии: достали.

– И что мне делать? – вымотанно спросила Лиза. По дорожке между скамьями и берегом брели трое подвыпивших дедушек в картузах, распевавших: «Вот уж осень, под окнами август, и я знаю, что я тебе нравлюсь, как когда-то ты нравился мне».

– Сейчас скажу, – задумчиво пообещала Ася. – Насколько далеко зашли его отношения с твоим мужем?

Суть вопроса дошла до Лизы только через пару секунд. Старики поравнялись с ними, смерили отнюдь не стариковскими взглядами и потащились дальше. Старший из них пел надтреснутым баритоном, в такт помахивая бутылкой из-под пива «Кёнигсберг»:

Я не верю, я не верю, я не верю,

Что глаза твои – обман, а губы – яд!

– Счастливое поколение, – сказала Лиза. – Несмотря ни на что.

– Кто, эти прожигатели пенсий? Один из них – дядя моей приятельницы Карины Мандельштерн. Хоть бы поздоровался, талмудило!

– Ася! Извини, но у нас я Ярославле, как ты однажды выразилась, такие зажатые люди, что мне эта фигня и в голову не приходила. Голубой цвет много кто в шутку вспоминает. Но чтобы…

– Ничего удивительного. К Рифатову часто клеились бабы, уж не знаю, что они там находили, усы типа «зубная щётка» или сатанинские стихи, но, короче, по этой причине многие решили, что он – правильный мусульманин. А этого и близко нет. С парнями у него отношения всегда лучше ладились, чем с девушками.

– Я это могу понять, – произнесла Лиза после паузы. – Лучше это, чем девки, которые потом детей рожают и пытаются таким манером переманить чужого мужика вместе со всеми его деньгами. Но зачем врать и устраивать этот картёжный дурдом?

– Видимо, он просто не хотел тебя расстраивать.

– Ему плевать, расстроюсь я или нет. Он просто не хотел новых неприятностей. Мало того, что проиграл все деньги…

– Хочешь, расскажу, как всё было? У Рифатова закончились деньги на телефоне, и он пишет сообщение с Зоиного; скорее всего, это второй Зоин телефон, номер для «своих», фигурально выражаясь. Либо он подозревал, что ты можешь залезть в sms-папку, и нарочно написал с чужого номера. Зоя всё знает, но терпит, потому что ей нужен «мужик по хозяйству» для её идиотского обывательского антифеминистского статуса. Видимо, её идиотскому самолюбию льстит иметь образованного мужика, или у неё просто заниженная самооценка, и она боится искать другого. Рифатов и твой муж однажды поссорились на тему «или я, или твоя жена». Андрей отказался от тебя уходить: ему нужна кружка чая по утрам и выглаженные джинсы. Слово за слово, вспомнились все старые обиды, и Коля, осознанно или нет, подставил твоего придурка, а потом сочинил душещипательную чушь про безвыходную ситуацию, которую создал для него мерзавец Штацкий. Мой совет, без которого ты можешь обойтись, потому что уже сама пришла к этому выводу: немедленно разводись.

– Ты уверена, что всё было именно так? – холодно спросила Лиза.

– Позавчера я встретила Серёжку Виткинда. Мы с ним вместе учились. Он поведал, что Рифатов встречается с новым парнем, то есть, не с новым, они давно знакомы. Но жена парня стала камнем преткновения. И что-то ещё. Не иначе, высокий нравственный уровень Николая Валерьевича Гунна… или как он подписывает свой псевдоготический бред?

Лиза пристально посмотрела на Асю.

– Слушай, а ты что, давно его знаешь?

– Колю? – Ася пожала не слишком хрупкими плечами. – Ну… лет десять. Мы на одном факультете учились. Только он то и дело брал академки и пропадал из вида. Я почти забыла о его существовании.

Она швырнула пустую бутылку в урну.

– Я о существовании многих людей хотела бы забыть. Но они всё время появляются ниоткуда, да и память у меня хорошая. Вчера опять звонил псих, типа, вы, жиды, меньшинство, вы дохнете, а славяне будут размножаться. А неделю назад мне пригрозили, что «пристрелят, как мразь Старовойтову». Я писала правду о националистах, и в газетах, и в сети. А если про них кто-то пишет правду, они мгновенно зачисляют этого человека в «жидо-фашисты». Уроды. Думают, если муж уехал, то я буду дрожать, как осиновый лист.

– Ты мне ничего об этом не говорила, – ошеломлённо констатировала Лиза.

– Я так похожа на человека, у которого всегда всё в порядке? – улыбнулась Ася. – Это национальное. Либо роль вечной жертвы Холокоста, либо непрозрачная маска удачи. Знаешь, я устала. Я люблю ездить, а не переезжать. Но Миша меня убьёт, если завтра я не буду в Берлине. А, главное, меня постепенно убьёт нехватка денег. Жаль, что Марка нельзя взять с собой. Ты не думай, я им предлагала жить втроём. Но они оба против!

– Заткнись, – тихо попросила Лиза. Не было сил слушать это дальше. Этот светский трёп напоминал средневековую dance macabre 28. Ветер, словно дисциплинированный дворник, сметал листья со скамеек. – Ты такая красивая, когда молчишь. Можно, ты помолчишь, и я постараюсь тебя запомнить, это как отпечаток на фотокамере?

– Я тоже буду тебя вспоминать, – сказала Ася, – честное слово.

Она отставила бутылку в сторону и положила руку Лизе на плечо; в полутемноте она была похожа на девушек с картин прерафаэлитов.

– Ты столько всего в себе губишь, мне страшно было на тебя смотреть. Всего – во всех отношениях. Я бы хотела побыть с тобой немного… но это сейчас не имеет значения. Возьми эти деньги, пожалуйста. Но от своего придурка держи их подальше.

– Ты что?…

– Я ж не ребе. Я могу себе позволить дать тебе деньги. Знаешь анекдот? Бедняк приходит к ребе и просит о помощи: последняя коза сдохла, нет денег даже на молоко. Ребе отвечает: «Иди с миром, сын мой, всё будет в порядке». Через некоторое время этот человек снова приходит: «Ребе, у меня выросла женская грудь, и в ней даже есть молоко, но денег по-прежнему нет». А раввин говорит ему: «Что поделаешь, сын мой, мы такой народ, что нам проще сотворить чудо, чем дать денег».

– Я уже смеяться не могу, – сказала Лиза, – я уже не могу даже утопиться.

Ася расстегнула её сумку, быстро убрала пачку долларов во внутренний карман.

– Вот, если ты не можешь не только утопиться, но и взять деньги, я положу их сама.

Лиза тихо сказала:

– Спасибо. Увидимся ещё раз – верну. Если не сдохну до этого времени.

Ася обняла её.

– Не сдохнешь.

– А почему бы и нет? Я же не еврейка, у меня нет врождённого иммунитета к попыткам бытия уничтожить меня как данность.

– Ты нас идеализируешь.

– Нет. Иначе бы вас уже не было. Некому было бы одолжить мне триста долларов.

Они долго смеялись, и Лиза понимала, что это от безнадёжности. Но также понимала: если бы Ася ещё долго не уезжала, было бы тяжелее. Она, конечно, знала, кто такие бисексуалки, но на сто процентов не была уверена, что принадлежит к ним, настолько была задолбана совковым воспитанием; а разбираться в своих чувствах к другой женщине на фоне убийственного безденежья и шулерских визитов в любое время суток – занятие не просто неблагодарное, а совершенно идиотское, более того – почти невозможное.

– Пойдём, – наконец сказала Ася.

Они стали медленно подниматься по тропинке. В темноте тускло горели фонари; с высоты насыпи было трудно разглядеть, кто пьёт внизу на скамейках. «Жидовка», – вдруг явственно расслышала Лиза.

Похоже, скинам города Кёнигсберга остопиздело просиживать на лавочках свои экстремальные штаны, и они решили перейти к более экстремальным действиям. Они тоже поднимались по тропинке, человек пять-шесть; Ася и Лиза были уже наверху.

– Не волнуйся, – шёпотом сказала Ася.

Под тяжёлыми патриотическими «мартенсами» хрустел гравий и осколки стекла. Лиза подумала: что ж, если она сейчас умрёт, будет даже к лучшему. Но ей было обидно за Асю. У неё даже мелькнула мысль: лучше бы она, а не Ася, была еврейкой. Хотя, будь она еврейкой, разве впуталась бы в такую дурацкую историю? Они шли сзади, молча; тишина была невыносимой. Вдруг Ася остановилась и обернулась.

Они смотрели на неё, пять тупых пьяных физиономий. Я бы рада проявить беспристрастность по отношению к врагам народа (любого народа, в особенности – того, который якобы охраняют, потому что на самом деле они позорят свой народ), но мне не приходилось видеть среди них умных людей. И красивых тоже. Ася не отводила взгляд и слегка улыбалась. Первый из них, наголо бритый, со шрамом на лбу, на секунду опустил глаза, потом повернулся к собутыльникам и махнул рукой. Вся кодла осталась стоять.

– Пошли, – сказала Ася и взяла Лизу за руку. Больше они не оборачивались. Издали донёсся сдавленный шёпот:

– Бля… Эт не она. Это что, итальянская фашистка?

Идти надо было не слишком быстро: подобные люди, как собаки, бросаются на бегущих. У них рефлекс. Простейшие рефлексы заменяют им рефлексию. Уже на проспекте Лиза спросила:

– Что случилось?

– Чёрные джинсы и чёрные ботинки с белыми шнурками носят особо опасные фаши, – усмехнулась Ася. – Я это так, дурака валяю. А для их пьяных мозгов это непосильная задача. Вот уроды… Я одного знаю, Ваня Токарев про него материал делал. А он не знает меня, слава Богу. Он наполовину финн, на четверть литовец, на четверть хохол.

Возле итальянского кафе пили другие отморозки. По виду они ничем не отличались от идейных дураков. Дурак – всегда дурак, независимо от того, идейный он или нет.

– Всё, мне пора, – грустно сказала Ася. – Дать тебе ещё денег, на такси?

– Не надо, город маленький, дойду пешком. Или ты ещё не самоутвердилась в качестве благотворителя?

– Тебя угробит гордость, а меня – щедрость, – засмеялась Ася.

Они несколько секунд постояли, обнявшись, под мостом, а после пошёл дождь. Был двенадцатый час. Было такое чувство, что мост вот-вот рухнет, или что кого-то, типа Христа, распяли.


14.


Придя домой, Лиза умылась холодной водой, прошла в комнату и заметила отсутствие трёх вещей: своего компьютера, свитера Андрея на спинке стула и Андрея. Вскоре обнаружилось отсутствие ряда других Андреевых вещей, в частности, бритвы и рюкзака. Из-за перегородки доносился ненавистный храп старухи. Когда Лиза уже рылась в ящике стола, пытаясь определить, пропали некоторые её вещи вместе с андреевскими или таки нет, тётя Вера, перестав храпеть, завопила:

– Умираю! Умираю!!

Когда же чёрт возьмёт тебя, мысленно машинально процитировала Лиза. Он его отнёс на рынок, а деньги проиграл. Или выиграл что-то и свалил. Испугался, что должники будут доставать с новой силой. Загранпаспорт и медкнижка Лизы были на месте. Лиза вытащила из кармана джинсов мятый листок с секретным номером. Так, на всякий случай, наберу, подумала она.

– Алло, – ответил хриплый мужской голос, принадлежавший, скорее всего, Штацкому.

– У вас Андрея случайно нет? – спросила Лиза, в глубине души осознавая, что городит чушь. Но собеседник всерьёз распсиховался.

– Вы откуда взяли этот номер?!

– Это неважно. Вы можете ответить на мой вопрос?

– Это кто?!

– Это его жена.

– Знаете, что?! Я сам ищу этого козла, к вашему сведению! – похоже, Штацкий тоже был пьян. – Он знаете сколько мне проиграл? Я-вам-давайте-не-буду-называть-цифру!!

– Почему же? – тихо спросила Лиза, чувствуя, как холодеют руки. – Назовите. Я не боюсь.

– Я не от хорошей жизни занимаюсь таким делом! У меня семья. А он начинает угрожать моей семье, говорит, если я не перестану требовать, чтоб он заплатил, то эта история попадёт в газеты. Я за свою семью кого угодно порву!

– Почему вы мне это говорите? Если вы такой крутой, идите в Чечню мочить шахидов. Хватит на меня орать. Я денег никому не проигрывала.

– Меня это не волнует! Мне кто-то должен заплатить, по фиг, вы или он. Иначе…

– Что – иначе? Мой труп найдут на дне Преголи?

– Ну, типа того, – буркнул шулер и отключился.

– Умираю! – снова заверещала тётя Вера.

Лиза медленно прошла в её комнату и включила свет.

– Ой, ой, – завопила старуха, – что так шибко включаешь-то?! По глазам бьёт!

– Иначе не получается, – процедила сквозь зубы Лиза.

– Встать, встать не могу, сердце ломит! «Скорую» скорее вызывай!

Старуха съёжилась на краю кровати и выглядела довольно жалкой: волосы торчат в разные стороны, советская ночная рубашка открывает сморщенные плечи. Из открытого шифоньера несло нафталином.

– Вы корвалол пили? – спросила Лиза.

– Дак а что его пить-то? – изумлённо вытаращилась тётя Вера. – Что пьёшь, что не пьёшь. – Она схватилась за сердце. – Совсем я плохая стала. Если врача не вызовешь, к утру уж не будет меня. А где Андрей-то?

– Уехал по делам, – ответила Лиза, набирая 03.

– Что же он уехал, меня не предупредивши?! – гневно заорала бабка. – И куда же он в такое время уехал-то? Вы с ним живёте, как кошка с собакой, вот и уходит он! Ты его довела. Андрей всю-то жизнь был такой положительный!…

– «Скорая», – буркнула девица на том конце провода.

– Вам лишь бы как кошка с собакой вместе жить, – продолжала вопить старуха, – а я хоть умри, хоть что, вы и не посмотрите!

– Сколько лет, семьдесят шесть? – переспросила дежурная. – Понятно. Только у нас все машины заняты, некому выезжать. До утра подождёте?

– Она говорит, что до утра умрёт.

– Женщина, это ваши проблемы! – вякнула дежурная. – У нас в отделении не пятьдесят машин! Мы постараемся чтоб к шести утра кто-то подошёл, но я ничего не гарантирую.

– Вы, суки, там конкретно опизденели, – ласково проговорила Лиза и опустила трубку на рычаг.

– Ты ради квартиры за него и замуж-то вышла, – проявила бабка недюжинную догадливость, – тебе на меня наплевать, я тебя зову-зову, а ты по телефону треплешься. И телевизор, когда я засыпаю, не выключаешь за мной, а ведь я Андрея вынянчила. Я с ним с трёх лет сидела!

У Лизы мелькнула мысль насчёт дурного влияния, которое Андрей испытывал с детских лет, но она промолчала. Вдруг старуха и правда отбросит коньки? Не так-то легко отличить капризы пожилого человека от настоящего пиздеца.

– Как я могу выключить телевизор, если вы дверь изнутри запираете? – машинально спросила она.

– Как же это я запираю?! – душераздирающе заголосила тётя Вера. – Как это я запираю? У меня телевизор выключить-встать сил нет! А ты врёшь, что я дверь запираю!

– Вы запираете её почти каждую ночь, – тихо и отчётливо произнесла Лиза.

– Ой, она смерти моей хочет!! Не доводи меня! Не знаю ничего!

– Выпейте валидол, – сказала Лиза, роясь в тумбочке с лекарствами. Полки были залиты йодом и зелёнкой; у большинства лекарственных банок давно вышел срок годности. На нижней полке валялись заплесневелые напальчники и продранные резиновые перчатки.

– Дак а я не помню, где он, валидол-то! – поделилась информацией тётя Вера. – У меня ж скалирост.

– Как вы не можете выключить телевизор, когда рядом с кроватью лежит пульт управления? – сухо спросила Лиза. Ей было уже на всё плевать. Она понимала, что дошла до точки.

– Дак а что я, знаю, на чего нажимать-то? – полюбопытствовала старуха.

– Но вы же его включаете?

– Вот привязалась-то! Чтобы тётка Вера сдохла, хочет! Ничего, Бог тебя накажет! А меня наградит – за мою доброту и справедливость!

Эта пьеса абсурда продолжалась до семи утра. Лиза успела поспать в кресле минут пятнадцать, но была разбужена старушечьим апокалиптическим ором на тему: «В глазах темнеет, свету конец!» На всякий случай Лиза снова побеспокоила несчастную дежурную, и уже без пятнадцати восемь у подъезда стояла белая машина с соответствующим крестом.

Бабка потребовала носилки, а когда ей отказали, картинно сползла на пол. Когда её с грехом пополам загрузили в машину, Лиза почувствовала себя солдатом, всю ночь охранявшим очень опасного военнопленного.


В кабинет кардиолога бабку пришлось тащить под руки. Невыспавшаяся врачиха, крупная полуседая еврейка средних лет, сделала кардиограмму и, смерив усталым взором результат, сказала:

– Вера Серафимовна, посидите в коридоре.

– Я там умру! – пробормотала тётя Вера, запахивая рваный нестиранный халат, в котором её доставили в поликлинику.

– Вам медсестра сейчас таблетку даст, посидите в коридоре. Я вашей родственнице подробно напишу, чем вас лечить.

– Ой, плохо-то как, – пожаловалась тётя Вера, заподозрив неладное. Ей явно не хотелось оставлять Лизу наедине с врачом.

– У вас возрастные изменения, – сказала врач. Поняв, что спорить бесполезно, старуха под конвоем медсестры поползла в коридор. Лиза обречённо созерцала отделанную янтарём картину на стене. Река, мост, деревья с янтарными листочками. В целом, очень любительская работа. Перспектива не соблюдена.

– У меня свекровь была такая же, – понизив голос, сообщила врач. – Дотянула до девяноста лет. Эти камнеежки всех нас переживут, поколение такое. У бабушки сердце как у сорокалетней.

– Я не могла понять, – сказала Лиза. – Чёрт их знает, этих стариков, когда им плохо, когда что…

– Это симулянтка со стажем. Я с ней уже общалась как-то. С ней всё ясно. Не могу выписать ей направление на лечение. Да ей это и не надо, она просто хочет всем нервы потрепать. Забирайте её домой, и поскорее, ко мне сейчас очередь придёт.

– Извините, – сказала Лиза, – а вот если мы с мужем по обстоятельствам уедем, мы можем её оставить на социальную службу? Она вполне самостоятельная, просто к ней человек будет приходить время от времени. Нам очень надо уехать.

– Это не ко мне, – равнодушно сказала врач, – уводите её, а то опять хай поднимет. Телефон социальной службы в справочнике «Янтарные страницы». Кстати, вы в медкарту вашей родственницы вообще заглядывали? Там везде заключения, что она здорова.


Лиза всерьёз подумала о самоубийстве. Нет, не из-за того, что в компьютере остался весь материал, который она сегодня должна была предоставить на работе, и отредактированный вариант книги редактора, который она тоже должна была сегодня предоставить (там же). Диссертация тоже осталась там, но на дискете был сохранён хотя бы первый вариант, на сорок страниц меньше. Почему Лиза не озаботилась сохранением текстов заранее? Как-то в голову не приходило, что такая фигня может случиться.

Я в этом плане всегда была перестраховщицей, но не истеричкой, постоянно паникующей в стиле «ах, всё пропадёт», а спокойной хладнокровной перестраховщицей, автоматически сохраняющей почти все копии почти всех документов на дискетах и отдельно на дисках. От современной техники можно ждать всего. А от людей можно ждать вынесения твоей техники из твоего жилища в любое время, и к этому надо относиться по-философски. Лиза была другой. Но не в этом было дело, даже не в том, что Андрей унёс оставшиеся деньги. Дело было даже не в кошмарной старухе и не в телефонных угрозах. Просто Лиза почувствовала, что жить дальше нет смысла. После этого она растянулась на кровати и заснула.

Когда она открыла глаза, на экране сотового телефона было пять часов семь минут. Тётя Вера всё ещё храпела за стеной: врачиха велела медсестре вколоть ей димедрол. Благодаря заботе кардиолога Лиза смогла хотя бы немного выспаться. А что толку? Пойти, что ли, в ванную порезать вены – порадовать милую тётушку? Ох, бля…

Лиза прекрасно понимала, что с тем спутником, которого ей подсунуло провидение, ей не провернуть старухин сценарий. Но искать мужика с комплексом заботливого папаши было, во-первых, поздно, а во-вторых, противно.

Она медленно вышла на улицу. Возле газона тусовалась белокурая соседка сверху, которую звали распространённым у поляков именем Наталья.

– Бабушку вашу опять к врачу возили? – дружелюбно осведомилась она. В её тоне чувствовался подвох и скрытое злорадство. Лизе захотелось выплеснуть ей в лицо воду из рядом стоящей лейки, но она сдержалась.

– А что? – ответила она по-еврейски – вопросом на вопрос.

– Помню, как с ней Ирина возилась, – сказала Наталья. – Это Валентина Федосеевича покойного дочка. От первого брака. Уж как она её достала, слов нет.

– Кого?

– Ирину, конечно. Помню, зайдёшь к ним, а старуха сидит, руки сложив, а Ирина туда-сюда носится, как девочка на побегушках, хотя ей уже за сорок было, и у неё высшее образование и своих детей двое. А старуха ей: вымой посуду, позвони сантехнику, почисти рыбу, да побыстрее. И на всё одна причина: «Я не могу». Больная, как же. А Валентин Федосеевич, прости Господи, такой глупый был дед, всему верил. Она так Ирину умотала, что та с инсультом слегла. А бабке хоть бы что. Вы ей врача больше не зовите, она поорёт и успокоится. Нам с мужем, конечно, её ор мешает, но что делать, не убивать же её.

Старуха проживёт ещё долго, думала Лиза, меряя шагами разноцветную брусчатку. Старуха въедет в свой еретический рай на телеге чужой молитвы. Впрочем, рая нет, как и ада. Есть только жизнь, в которой можно прикидываться не тем, что ты есть. Но какой смысл поступать, как тётя Вера, если тебя потом раскусят и будут презирать ещё больше? И потом, душевно слабому нетрудно сыграть ещё более слабого, ему можно даже сыграть сильного, об этом много чего писали и говорили. Но вот каково сильному человеку играть слабого – об этом у нас не принято говорить.

Ведь, как правило, это одна из наиболее женских жизненных практик, а то, что связано с женщинами, у нас не почётно, не принято и не легитимно.

«Иначе нам всем окончательно перестанут верить, нам и так мало верят в этом мире», – сказала мне в поезде одна неглупая восточная женщина.

Лиза незаметно пересекла проспект и вышла на набережную, осаждённую маргинального вида рыбаками – с хипповскими хайрами и в потрёпанных защитного цвета штанах. Дальше никого не было. К вечеру Кёнигсберг вымирает, только во дворах убивают людей, да у входа в ночные клубы толпятся тусовщики. Ей хотелось снять обручальное кольцо и бросить в воду. Это был бы очень кинематографичный жест. Но швырять золото в воду, когда тебе не на что есть, будет только дурак или самоубийца. Я не самоубийца, отчётливо поняла она в эту минуту и свернула в переулок, где в аварийном немецком доме располагался ломбард. Золотые цепи девятнадцатого века с витиеватыми зубчиками и серебряные ложки с вензелями за пыльным стеклом; медали за взятие Кёнигсберга и Берлина; очередь к весам. «Очередь за солнцем на холодном углу, ты сядешь на «колёса», я сяду на иглу» 29.

Людомания 30 немногим лучше иглы. Одна и та же трата здоровья, времени и денег. Или они, ненормальные, которых никто не любит, просто хотят исчерпать этот запас здоровья, денег и нелюбви как можно раньше, не продлевать эту ублюдочную тягомотину, к которой нам громогласно велят относиться с глобальным оптимизмом? Ведь если мы все сдохнем, кто будет пахать на них, велящих, кому они будут велеть?

Лиза пересчитала купюры с отсутствующим лицом и покинула заведение. Там остались сомнительные парни в татуировках, которые шёпотом переругивались: не успели поделить добычу, что ли?

Шёл дождь, ветер вырывал зонты и сумки из рук прохожих, как заправский вор; он играл с ними, как с картами, и вскоре на проспекте никого не осталось, кроме крепко сложенной блондинки в кожаной куртке. Она смотрела в сторону ближайшей пивной, но идти ей мешал поток машин и невыносимый ветер.

И вот чёрный автомобиль с мелкой, над стеклом, белой надписью «Pajero» остановился перед ней с двусмысленной целью. Очень коротко стриженный молодой мужик распахнул дверцу и спросил:

– Девушка, вас подвезти?

– Нет денег, – ответила экономная Лиза, – а вообще-то я хотела перейти улицу.

– А вам далеко идти? – не унимался тип. – А то давайте ко мне в гости поедем. У меня выпивка крутая есть. Скучно одному.

Лиза присмотрелась. Да, в этом случае надо было именно присматриваться: ничего особенного в мужике не было, заурядный славянский типаж. Спортивная фигура, никакие шмотки. Как говорят циничные бабы вроде нас тобой, ебать можно. А на машины Лиза никогда не обращала внимания: спят не с машинами.

Ей нужно было поставить крест на браке. Окончательный. А что, почему нельзя говорить «окончательный крест»?

Мужик не въехал, в каком плане его хотят использовать, и с кем он имеет дело, решил, видимо, снять податливую тёлку, «а дальше видно будет», тривиальные, понятные, как таблица умножения, мужские планы. Машина тронулась. Перед ней другая машина чуть не въехала в седого дядьку с рюкзаком. Дядька что-то неразборчиво завопил. Навстречу ему, размахивая палкой, помчался грузный инспектор ДПС.

– В тюрьму, в натуре, захотел, чмо на «Жигулях», – сказал мужик и сплюнул за окно. Лиза предпочитала мужчин, которые не плюют в окна автомобилей, но каяться было поздно. И вообще, ебать можно, в чём проблема, нах? – А ты чего такая неразговорчивая? – Как известно, мужиков бесят в женщинах два качества: разговорчивость и неразговорчивость. Также бабы не должны часто ходить по магазинам, но у них должен быть крутой прикид, чтобы обладателю бабы все завидовали. Видимо, прикид должен падать на бабу с неба.

– Когда-то в общежитии некоторые из нас мечтали о камере-одиночке, – задумчиво сказала Лиза, не утруждая себя фильтровкой базара. – Особенно звукоизолированной. Никаких шизофреников-соседей, которых селят тебе на голову, никаких пьяных воплей из коридора, никакой попсы-на-всю-катушку из соседних комнат.

– Да ну, на хрен, – не согласился мужик. – У меня знакомый сидел, говорит, в звукоизолированной камере даже свой голос плохо слышен.

– А я после этого общежития и кучи проблемных квартир иногда вообще человеческого голоса слышать не хочу. Ни своего, ни чужого. К тому же, в тюрьме кормят и убирают. Никакой стирки. Никакой уборки. Никакой готовки.

– Так ведь кормят чёрт-те чем.

– Топ-модели ещё меньше жрут, и ничего. Совершить, что ли, какой-нибудь террористический акт?

– Весёлая ты, – одобрил мужик, – люблю таких. Только при мне ничё такого совершать не надо, усекла? Я ж, в натуре, мент. Я, правда, официально как бы на работу только послезавтра выхожу. Но вообще корочки есть. Хочешь, покажу?

Зашибись, бля, устало подумала Лиза. Только ментов ей сегодня не хватало.

– А ты кем работаешь? – спросил мент. – По языку вроде образованная, в натуре.

– Была журналистом, – честно сказала Лиза, – а сейчас нигде.

– Это ничего, – сказал мужик, – главное, штамп о стаже есть в трудовой книжке.

Мужик обретался в рабочем общежитии отстойного вида, резко контрастирующим с понтовой тачкой. Это временно, пояснил он, ему на работе дадут квартиру. Корочки у него действительно были. Может быть, фальшивые. Но выправка и привычка напряжённо следить за реакцией собеседника выдавала в нём военного, причём одного из худших представителей касты. Лиза терпеть не могла таких: в своё время насмотрелась на вечно бухих солдафонов из военного училища, расположенного напротив их общаги.

К более позднему вечеру выяснилось, что у мужика наличествует, как выразился бы всё тот же верховный культуртрегер, стимул убить. Кого угодно. Лиза уже оделась (в душ идти не хотелось: он был ужасен), как вдруг мужик окликнул её:

– У меня тут картошка с мясом в холодильнике, пожарь, а? Я сам готовить задолбался.

– Я не повариха, – спокойно ответила Лиза, собираясь уходить.

– Ну, понимаешь, я не могу готовить, когда в квартире женщина!

– Я достаточно на мужа готовила, тоже хочу от этого отдохнуть.

– Ты мне понравилась. Почему бы для хорошего человека не приготовить? Может, твой бывший был козлом, не знаю, мне по фиг на это, но это не значит, что ты вообще про кухню должна забывать. Я, понимаешь, не могу готовить, когда в квартире есть женщина.

– Её сейчас здесь не будет, – сказала Лиза и взялась за дверную ручку. Когда мужик трахался молча, он нравился ей значительно больше. Таким после пяти минут знакомства нужно заклеивать рот скотчем и снимать ленту непосредственно перед уходом.

– Никуда ты не пойдёшь! – заорал мент и во мгновение, как принято писать, ока возник перед дверью. – Ты мне что, телефон свой не хочешь оставлять? Может, у тебя сифак или СПИД? Меня ж с работы могут из-за тебя уволить!

Трус, брезгливо подумала Лиза. Ну и шваль нас якобы охраняет.

– У меня ничего нет, – ответила она, – а вот насчёт тебя не знаю.

– Я недавно проверялся, у нас же куча медосмотров грёбаная. Если бы что было, я бы сказал.

Если бы что сказал, я бы ещё два часа назад сбежала через окно, подумала Лиза.

– Короче, давай телефон, чтоб я потом знал, кому шею свернуть.

– Диктую, – презрительно проговорила она, – записывай. Восемь, девять, один…

– Погоди, я тебе позвоню, вдруг ты мне липовый телефон даёшь, чтобы избежать ответственности.

Теперь Лиза поняла, что это действительно мент. Только у них бывают подобные неврозы, выражающиеся в подобной форме.

– У меня телефон отключен. Чтобы муж не звонил.

– Включи, я проверю!

– Слушай, – сказала Лиза, снова берясь за дверную ручку, – мне это надоело. Езжай в Чечню, если тебе так по кайфу всем чинить разборки. Я тут не причём. Я тебе не девочка из ПТУ, чтоб передо мной понты дешёвые кидать, понял?

Так студентки нашего университета разговаривали с солдафонами и воровскими шестёрками, вечно болтавшимися на территории чужой общаги.

– Сука, – озверело прохрипел мужик, смыкая пальцы на её шее, – а кто тебе сказал, что я в Чечне не был, бля? Кто тебе это сказал?

Если я сейчас сдохну, это хорошо, потому что сдохну без соплей, мелькнуло в её голове. Перед глазами темнело. Она почти не чувствовала боли.

– Тварь, – произнесла она с усилием, – вот где из тебя такого урода сделали.

Хватка ослабла.

– Ну, убей, – ласково проговорила Лиза, – тебе ж всё равно делать сегодня больше не хуй. Тебе же что я, что чеченец, – валяй, убей, герой, бля, хуев.

Мужик внезапно посмотрел на неё с тем же душераздирающим выражением, что и Андрей перед тем, как проиграть её деньги.

– Я чеченку, снайпершу, убил, – забормотал он, потирая руки. – Она типа тебя была. Сколько ни бей… Ты бы себя сейчас со стороны видела.

– Я не чеченка, – раздельно произнесла Лиза, – и пугать меня не надо. Я пуганая.

– Ты бы знала, что я в жизни видел, – сказал мужик. – Я себя, бля, без автомата не видел уже. Я задолбался ходить с автоматом. Там страшно, на хуй. Я думал, вот сдохну из-за этого контракта грёбаного, из-за сраных денег. Там пиздец как страшно. Я смерти больше всего боюсь. Я ни хрена вообще не боюсь, только смерти.

Смерти бояться – всё равно что жизни, подумала Лиза. Она бросила взгляд в окно. Над деревьями нависла, как паутина, лиловая темнота.

– Когда меня хотели убить, у меня не было автомата, – сказала она, и это прозвучало неправдоподобно буднично. – Когда по нашей общаге и по всем ярославским улицам чеченцы шастали и двери везде вышибали, мне никто не дал автомат. А я была бы рада, если бы дали. Тебе повезло. Тебе вручили оружие, научили им пользоваться и рассказали, в кого стрелять. У меня ничего этого не было.

– Вот поэтому я и пошёл туда, – сказал мужик прочувствованным тоном. – Чтобы защищать таких, как ты. И я должен защищать тебя. Мою девушку, – он неловко обнял её.

А вроде бы почти не пил, про себя отметила Лиза, освобождаясь. А какова логика, бля…

– Да, наше государство доводит самых лучших людей страны вот до такого, – она обвела взглядом убогую комнату и пристально посмотрела мужику в глаза. Он тоже смотрел ей в глаза. Вид у него был такой, будто он готов разрыдаться.

Ну, это известно какая порода. Переломав с компанией сочувствующих рёбра «не так» одетому неформалу, они мирно возвращаются на хату, где цедят водку и утирают слёзы под аккомпанемент радио «Шансон», чего-нибудь типа «В нашу роту черножопые стреляли» или «Я Христа распятого на груди ношу и мента проклятого, суку, задушу». Даже если слушающий – давно уже не бандит, а самый что ни на есть мент. Ностальгия, нах. Или сказывается неприязнь к коллегам с более чистой биографией.

– Я вижу, что по характеру мы друг другу подходим, – сказал мент, выдержав паузу. – Давно искал такую женщину. Я тебе позвоню.

И ведь позвонит, сука, тоскливо подумала Лиза. Обязательно позвонит. По нему видно.

– До свидания, – сказала она.

Автобус уже ушёл, и следующего до шести утра не предвиделось. Она пошла пешком, легко и быстро. Кёнигсберг – маленький город, созданный для пеших прогулок. Фонари уничтожали темноту мягко и ненавязчиво. Когда улица мента была далеко, Лиза на ходу вскрыла телефон, вытащила карту и швырнула в реку. У неё в сумке была тщательно спрятанная запасная, на которой дублировались все нужные номера. Так, на всякий случай. Вот, он окончательно настал, этот случай, навсегда.


Я помню, что Лизе из-за прогулов долго не хотели ставить зачёт по риторике. Тогда она сказала мне с улыбкой: «С тех пор, с того вечера я плюю на мнение профессоров. Моя риторика – это слёзы на глазах мента».

Дальше всё было очень просто. Она решила не забирать с работы трудовую книжку. Не являться туда и не умолять ни о чём. Участь её была решена: её бы всё равно уволили. Пусть Феликсович сам правит свою профашистскую брехню. Судьба преподнесла ему урок. Пусть так и думает.

В квартире по-прежнему храпела бабка. Кухню загромождала грязная посуда: бабка, оставшись одна, вполне успешно сходила в магазин, сварила суп и съела всю кастрюлю. О’кей, бабка не пропадёт. Андрея не было. Вещи Лизы лежали на тех же местах, что и днём. Она быстро, по-военному, собрала их, заказала по телефону такси и попыталась сформулировать текст прощальной записки. Света она не включала: чёрт их знает, этих карточных кредиторов, может, они снова припёрлись её караулить. Лиза подошла к письменному столу Андрея, выдвинула ящик и посветила фонариком в поисках чистого листа бумаги. Он там был – чистый только с одной стороны. Другую занимало гениальное стихотворение Ника Валерия Галла:

Каземат не учил меня воле 31, а чёрт – колдовству,

обрывались верёвки у края халявной кончины,

и теперь я тебя не жалею, а просто зову

проиграть со мной в карты кусок надоевшей отчизны.

Я дешёвке-судьбе заглянуть не желаю в глаза,

я не знаю, зачем этот день мне нелепо отмерен.

Только Бог может махом покрыть козырного туза.

Мы лишь можем стоять возле пылью покрытых скамеек.

Я зарыл за разрушенным домом заветы отцов.

Ты забыл обо мне, как о долге, и некогда злиться.

Мы плевали на святость, но Бог нам не плюнет в лицо,

потому что мы вряд ли найдём в этой тьме наши лица.

«Я уезжаю в Россию. Ничьих долгов платить не буду. Будем ли мы официально разведены, мне безразлично. Делай, что хочешь. Можешь выписать меня из квартиры, мне всё равно».

Вместо подписи на листе А4 стоял невидимый миру метафизический крест. Ночь была прекрасна. Подсвеченный шпиль чудом уцелевшей кирхи пронизывал темноту. В соседнем районе в своей могиле мирно спал Кант, и т. д. Вода и ветер были спокойны, как ни в какой другой области. А чем всё это закончилось, – зачем тебе знать?


15.


– Это всё-таки была она, – сказала я Марише. – Меня сбили с толку её приличные, в смысле, очень недешёвые шмотки. Она была одета, как Дебрянская 32. Я подумала: Лиза – и здесь, и в таком виде… И выражение лица – совершенно другое.

– У тебя тоже не то выражение лица, что десять лет назад, – сказала Мариша.

– Не философствуй. Так где ты её видела и когда?

– Здесь. По её словам, Ася оставила ей телефоны своих московских знакомых, чтоб было к кому на первых порах вписаться. Или сначала она поехала к деду Андрея, тому, который запирал колодец, и он, как ни странно, встал на её сторону… не помню. И, знаешь, ей стало везти, и потом она даже купила в кредит полдома в ближнем Подмосковье. Правда, её научная карьера по-прежнему откладывается на неопределённый срок.

Я спросила про её мужа. Но тут ей позвонили, и она сказала, что должна ехать в Москву. Знаешь, она пишет что-то. Но не под фамилией Авдеева, а фамилию мужа она не брала. Кажется, она сменила паспорт, взяла девичью фамилию матери. Да, она же тебя вспоминала, сказала, что захотела сделать, как ты, чтобы не носить фамилию мужчины.

– Я это сделала потому, что фамилия матери звучит лучше, – пожала я плечами. – Кстати, мне тоже пора.

– Без разницы. Подожди, она же мне называла свой узаконенный псевдоним… Хоть убей, не помню. Я ж не слишком трезвая уже была. Но помню, что у меня было чувство, будто она заглушила в себе какую-то мелодию, устаревшую и надоевшую, – сказала поэтичная Мариша, по второму высшему образованию – музыкант.


Считают, что наиболее женственная профессия – проституция, стриптиз. Когда медленными ласкающими движениями стягивают с себя одежду, показывая всё, кроме себя самой.

На самом деле наша жизнь – антистриптиз, когда год за годом мы должны натягивать на себя всё больше дешёвого истлевающего шмотья предрассудков. В обуви, которую нам предписали носить, невозможно ходить по-человечески (гораздо удобнее кирзовые сапоги), в ней можно только танцевать под абсурдную, выматывающую мелодию, ни одна нота в которой не принадлежит нам самим.

Посмотри, это ангельская риза, говорят тебе и набрасывают тебе на плечи залепленную грязью рвань с чужого плеча.

Если ты не умеешь думать и никогда не училась видеть, ты можешь поверить, что белые ризы и должны выглядеть именно так.

Но я не сказала обо всём этом Марише. Во-первых, она, как и я, давно уже всё поняла, и с ней тоже давно уже всё в порядке. Во-вторых, Мариша – это архетип. Это такая еврейско-буддистская Шахерезада, которая может часами трепаться. Нет, это, конечно, не способ сохранить жизнь. Это всего лишь способ поддержать её на том уровне, который Марише нравится. А я не люблю часами трепаться или часами слушать, да мне и некогда. Если я долго слушаю Маришу, то с целью украсть сюжет. Ведь если сюжет не снится мне, я его ворую. Но такое воровство не предусматривает статьи, это не плагиат, это называется просто «брать».


© 2006 – 2007.

Рассказы




Шведский пёс


В нескольких метрах от Таниного дома располагалась помойка. Осенью она превращалась в большую и глубокую лужу, в которой плавали пустые консервные банки, жестянки, пузырьки из-под лекарств или бутылки из-под самогона – с пивными, впрочем, этикетками, а летом – в миниатюрную Сахару. Проходя по ней, местные коровы не только спотыкались о банки и бутылки, но и поднимали такую пыль, что листья на деревьях, когда-то посаженных Таниным папой, становились серыми. Местные дети осенью ходили по помойке в резиновых сапогах, меряя глубину, а летом искали там осколки фарфоровых чашек, расписанных красивыми цветами, и осколки бутылок, чтобы смотреть сквозь них на зелёное солнце и листья на деревьях, которые только тогда казались не такими серыми. Рядом стоял чёрный от времени сарай, в котором ничего не хранилось, потому что он был колхозный, а значит – ничей.

Танина мать работала в магазине, где всё время норовила что-нибудь украсть, но ничего у нее не получалось. Танин папа исчез бесследно. Накануне они с мамой купили у тети Люды самогон и пили всю ночь, готовясь к тяжёлому трудовому дню. Из электрического самовара капала вода прямо на скатерть. Папа курил сигареты без фильтра, а мама – сигареты с фильтром, ловко украденные в одном из магазинов райцентра. Папа завистливо косился на цивильное курево.

– Ну, дай, дай, – говорил он. – Жалко, что ли?

– Я тебе украла или себе? – проявляла мама нездоровый индивидуализм.

На этой почве хлебнувшие самогона папа с мамой и поссорились. Слово за слово, и папа ушёл в рассвет, романтично хлопнув дверью и прихватив с собой документы, демисезонную куртку и сигареты без фильтра. Говорили, что он осел в райцентре и даже получил работу на газокомпрессорной станции, на что не имел ни юридического, ни морального права. Мама демонстративно не желала его видеть.

– У, козёл, – говорила она.

Девочка Таня была не очень хорошей. Она не любила вязать и вышивать крестиком. В свободное время она сидела на заборе или рылась в помойке. Когда маме, в свободное время выгуливающей овец, надоедало смотреть на дочь и забор, она орала:

– У-у, сволочь! Тварь неблагодарная! Загони овец и бери лопату!

Поручив дочери копать огород, мать уходила в гости к соседу – пожилому механизатору дяде Леше. Он бывал трезвым так же часто, как бывал на юге, а на юге он не бывал никогда.

Таня любила вплетать в косички тысячелистник, подорожник и сухие ветки. Увидев её, таким манером украшенную, на помойке, дачник из соседней деревни, столичный художник, сказал:

– Какая прелесть! Лесная фея!

– Какая там прелесть, – немедленно отозвалась мать, сыплющая курам комбикорм. – Лесное убожище!

Иногда Таня приходила из школы с Мишкой. Он был сыном учителя труда и, в отличие от одноклассников, мог решать задачки, хотя пил его отец не меньше, чем подавляющее большинство. Таня с Мишкой сидели на заборе, его рыжие волосы перемешивались с её белокурыми, и хором дети орали народную песню:

Жил на свете Алёшка,

Поженились с Катюхой,

Повезли им диван и кровать!

А Катюха упала,

Под столом наблевала

И пошла дальше жопой вилять!

Учительница русского языка, проходившая мимо, отрицательно качала головой, но ни слова не произносила вслух. За неё произносила Танина мать, из окна видевшая непристойное зрелище. Как известно, интеллигенция и народ зачастую угадывают мысли друг друга.

– Собака поганая! – обращалась мать, распахнув окно и просунув между геранью и фуксией свою шестимесячную завивку. – Убери язык в задницу и марш домой! Посуда не мыта и половик не вытрясен!

Кстати о собаке. Таня, как все нормальные дети, хотела ее иметь, но мать отделывалась от нее выразительным жестом, означавшим, что воровать, то есть, охранять, в доме нечего, кроме овец и кур, которых кормить нечем, поэтому лишняя пасть в доме не нужна.

Увы! Жизнь подкинула матери подлянку. Воскресным утром двенадцатилетняя Таня вышла на улицу, лениво охаживая палкой овцу и с ужасом думая про завтрашний диктант, и увидела на территории помойки незнакомую собаку, чей силуэт просвечивал сквозь клубы пыли, которые пес поднимал в попытках вырыть яму.

– Кс-кс-кс, – позвала Таня и вспомнила, что так собак не зовут. Но пёс подошел, немедленно оставив свое бессмысленное занятие. Это была скорее овчарка, чем что бы то ни было.

– Это ещё откуда? – спросил материализовавшийся во дворе Мишка. – Я такого не помню. Наверное, новых дачников.

Но у новых дачников не было даже хомяка.

Танина мать пришла в панический ужас, поняв, что ей придется кормить вторую поганую собаку. Так сильно она не боялась, даже когда пьяный Танин папа кидался на неё с ножом и вилкой. Потом она призадумалась, вдруг папа всё же вернется и опять будет угрожать ей столовыми приборами. От папы и прочих нехороших людей должна была быть охрана.

Конечно, мать была крепкой неизнеженной женщиной, всегда имеющей под рукой сковороду и молоток, но между штрафом за кусачую собаку и сроком за убийство она выбирала первое. Она попросила у одного пенсионера будку, оставшуюся от сдохшей собаки, и поставила во дворе.

Ребята любили пса. Они назвали его Трезором по старой народной традиции, швыряли в него палки и пытались утопить в великой реке. Пес не тонул и палки не носил, не ловил кур, как многие его собратья, старался попасть в дом под любым предлогом, а когда при нем говорили, внимательно прислушивался.

– У, поганый, – придиралась мать, – всех мужиков у меня распугал.

Когда пёс был не на цепи, он перепрыгивал через забор, общался с другими собаками и кусал людей. Это были, разумеется, алкоголики.

– Всё, Наталья, – говорил механизатор дядя Лёша, поздним утром увидев мать сквозь прутья высоченного межогородного забора, который был не по зубам даже псу. – Я думал, мы друзья. А теперь придется заявлять на тебя в милицию.

В отчаянии вернувшись домой, мать начинала завывать и носиться по кухне, как ведьма.

– У-у, сволочь! – метко характеризовала она Таню. – У, поганка! Завела на мою голову это лесное убожище! Завела собаку, свинья неблагодарная! Хоть бы пришли наконец его хозяева, хоть бы забрали!

(Проходя мимо, учительница русского языка думала, что в такой обстановке ребенок ни в коем случае не вырастет полноценной личностью, а ее собственная тринадцатилетняя дочь в это время тайком курила «Беломор» в компании одного из сыновей механизатора дяди Васи.)

Но за собакой никто не приходил еще года четыре. К тому времени Таня и Мишка стали постепенно заканчивать школу.

– Какая прелесть! Дафнис и Хлоя, – сказал пожилой художник, припёршийся из Москвы в середине мая якобы в припадке любви к природе, а на самом деле – в результате ссоры с женой.

Таня уже полчаса разговаривала с Мишкой, одной рукой придерживая калитку, а в другой держа десятилитровое ведро с водой.

– Точно, – кивнула мать, высунув из окна бюст энного размера в грязном купальном лифчике. – Правильно вы говорите. Дурак и дура.

– Ну, дак чё? – спросил Мишка, глядя то на небо, то в землю, то на другие интересные предметы, как-то: на скворечник.

– Дак я не знаю, – протянула Таня, кокетливо играя ручкой десятилитрового ведра.

Мишка не хотел быть механизатором. Он хотел уехать в город зарабатывать деньги и звал с собой Таню

Таня долго думала об этом – вместо того, чтобы учить алгебру, но она уже знала, что для отъезда в город изучение алгебры вовсе не обязательно. Мать пошла к дяде Лёше, с улицы некоторое время доносилась их матерная ругань, а потом шаги, свидетельствующие о том, что добрые соседи отправились за самогоном. Мимо окон прошла дочь учительницы русского языка с видом независимой интеллектуалки, «Беломором» в зубах и волосами, выкрашенными в фиолетовый цвет. Таня посмотрела на нее, и ей захотелось самогона. Тут в окно залез Мишка. Через дверь он к Тане предпочитал не заходить из конспиративных соображений.

– Самогону хочу, – не долго думая, сообщила Таня.

– Это трудно, – сосредоточенно хмурясь, констатировал Мишка. – Все узнают, все будут говорить: Вовкин сын самогон покупал. Отец узнает, подёремся, а я не хочу.

– Хотите, я схожу за самогоном? – раздался у Мишки за спиной голос с легким иностранным акцентом.

Молодые люди обернулись и в испуге замерли.

У порога, где обычно лежал пёс, стоял высокий светловолосый мужчина лет тридцати. На нем был видавший виды джемпер (в почти летнюю жару) и серые джинсы импортного производства.

– Закрой окно, – зашипела Таня. – Услышит бабка Соня, вон, она по дороге разгуливает. Узнает, будет говорить: ко мне иностранцы ходят, самогон пьют.

Подождав, пока сельская молодёжь окончательно отойдёт от шока, незнакомец уселся за стол, взял с плиты кастрюлю с варёной картошкой и стал есть её с мундиром.

– Вы кто? – грозно спросил Мишка.

Незнакомец тяжело вздохнул и окунул картофелину в банку со сметаной. Прямо в мундире.

– А где собака-то? – спохватилась Таня. – Дак а чё она не лает? И где она вообще?

– Это я, – печально сказал здоровенный мужик за столом. – Я есть швед. Меня зовут Олаф Кристиансон.

– Свежо предание, да верится с трудом, – ответил Мишка. Это было всё, что он помнил из курса литературы для девятого класса.

– Если вы не верите, – сказал швед, – я куплю вам самогон. Мне было так трудно в чужой стране без знания языка. Я обязательно должен купить вам самогон.

Юноша и девушка так обрадовались этому предложению, что даже раздумали звонить 03. Впрочем, вызывать «скорую» всё равно было бесполезно: райцентр находился на другом берегу реки, а переправа ночью не работала. А даже если «скорая» и приехала бы, никто шведа в психушку бы не увез, потому что психушка находилась в другом районе, в ста километрах отсюда, а где взять столько денег на бензин?

Олаф Кристиансон купил самогон на Мишкины деньги и разлил его по гранёным стаканам.

– Мин сколь, дин сколь, а ля вакра фликуш сколь, – сказал он.

– Чё-ё? – изумился Мишка.

– Это такое ихнее ругательство, – шепотом пояснила Таня. – Мать твою, отца твоего и бабушку твою туда же.

– А-а, – уважительно протянул Мишка и раздумал бить шведу морду.

После того, как все выпили и закусили варёной картошкой, швед рассказал печальную историю. Вот она в подробностях и с комментариями знающих людей.

У шведов вообще не принято знакомиться с кем попало. Особенно в транспорте. Такое знакомство называется «сексуальное домогательство».

Поэтому Олаф Кристиансон не торопился знакомиться с девушкой, с которой каждое утро ездил на автобусе в стокгольмский университет.

«Подожду еще пару лет, – думал он, – а то как-то неудобно».

На третий год девушка, входя в автобус, нечаянно уронила полное собрание сочинений норвежской писательницы Унсет, которое несла в руках, прямо на ноги Олафу Кристиансону.

– Вы нарушаете моё частное пространство, – сказал Олаф Кристиансон.

– А вы дискриминируете меня по половому признаку, – ответила девушка.

Разумеется, такое знакомство ничем хорошим закончиться не могло. Вечером Олаф и девушка, которую звали Маргрет, пошли в пивную, которую вскоре закрыли, что было вполне естественно: в Швеции пивные всегда закрывают рано. Это приводит к плохим последствиям: вместо того, чтобы спокойно сидеть в баре до рассвета и наслаждаться интеллектуальным общением, люди идут домой к одному из присутствующих, чтобы дискриминировать друг друга по половому признаку.

Вскоре Маргрет пришла к своей родственнице, старой ведьме Лизе.

– Он дискриминировал меня по половому признаку, – сказала она. – На те деньги, что я потратила на аборт, я хотела съездить в Данию и купить там новую финскую мебель.

– Это тяжёлый случай, дорогая, – посочувствовала Лизе, куря сигарету с марихуаной. – Обратись к своему адвокату.

– Но адвокат потребует больше денег, чем ты.

Маргрет рассказала тетушке, какой Олаф подонок, сексуальный агрессор и любитель пива, и вдвоем они решили его наказать, пока он не сделал еще многих шведских феминисток еще большими феминистками. Лизе полистала какую-то книгу в сером переплете и сказала, что для этого нужно вызвать семь мертвых епископов.

– Это не является крайней необходимостью, – запротестовала девица, но старуха оборвала ее:

– Настоящие феминистки ничего не боятся.

В полночь обе женщины пришли на кладбище, где был похоронен ряд выдающихся деятелей лютеранской церкви. Старая Лизе долго читала заклинания, пока из могил не стали подниматься епископы с крестами на груди и посохами в руках. Один из них, самый старый, сказал:

– Я знаю, зачем ты пришла. Завтра ты и твоя племянница принесете на кладбище семь бутылок пива “L;wenbrau”, и я накажу мерзавца.

В следующую полночь Лизе и Маргрет пришли на кладбище и стали доставать из пакетов бутылки, как вдруг раздался незнакомый мужской голос:

– Что вы здесь делаете? Это частная собственность господина Пера Персона. Он считает, что кладбище отлично вписывается в геометрию его владений.

Приехала полиция и попыталась арестовать дам по обвинению в нарушении частного пространства.

Тем временем Олаф Кристиансон спокойно спал в своей кровати, как вдруг его разбудило прикосновение руки, холодной, как сорок тысяч льдин:

– Вставай, богоотступник! Это я, епископ Эйнархьяльмарсигурдсон!

Перед Олафом стоял старик в длинном темном одеянии, с крестом на груди и посохом в руке.

– За твое непотребное поведение, – сказал он, – ты будешь превращён в белого медведя, отправлен в Антарктиду, и заклятие не спадёт до тех пор, пока какая-нибудь женщина не согласится от тебя забеременеть. На пятый год после произнесения заклятия ты сможешь ровно в полночь превращаться в человека и пребывать в сем бренном облике до третьих петухов, чтобы уговорить встреченную тобой женщину родить от тебя ребёнка. Такова кара за погубленную невинную душу.

– А может, лучше в Исландию? – жалобно попросил Олаф Кристиансон, который всё-таки имел высшее образование и знал, что в Антарктиде не бывает петухов и бывает очень мало женщин.

– Ни в коем случае, – отрезал епископ. – Слишком ближнее зарубежье.

Он взмахнул посохом и стал читать непонятное длинное заклинание. Олаф Кристиансон стал лихорадочно одеваться. Он чувствовал, что нужно бежать.

В этот момент в дверь позвонили.

– Откройте, полиция, – послышался снаружи полусонный голос. Дело было в том, что сосед Олафа Кристиансона увидел в глазок, как к дверям квартиры напротив подходит странный человек в рясе, и решил, что это переодетый вор.

– Чёрт побери, – пробормотал епископ и испарился.

Так как он не дочитал заклинание до конца, Олаф очутился не в Антарктиде, а в России, и превратился не в медведя, а в собаку. Но условие епископа оставалось в силе.

Закончив историю, швед с грустью посмотрел на Таню. Мишке это не понравилось.

– Ещё чего! – сказал он. – Ты, значит, расколдуешься, и обратно в свою Финляндию, а я чужих детей расти?

– Ты можешь уехать в город и там завести свою семью, – сказал швед. – Растить детей в условиях экономического кризиса не есть хорошо.

– Еще чего! – возмутился Мишка. – Я на городской ни за какие бабки не женюсь. Они только и умеют, что волосы красить да выпендриваться. Мне нужна своя, деревенская, чтобы знала, кто в доме хозяин.

Тут с улицы послышался хриплый женский голос, поющий русскую народную песню «Напилася я пьяна».

– Тётя Наташа! – испугался Мишка и выпрыгнул в окно. Танина мать замахнулась на него бутылкой из-под самогона.

– Ты что это, зараза? К моей девке по ночам пьяный ходишь, а потом вещи пропадают.

– Тёть Наташ, там у Таньки Трезор в мужика превратился, – сообщил Мишка.

– Совсем сдурел! – ахнула Танина мать. – Допился до белой горячки.

– Таня, – говорил тем временем швед (разумеется, очень тихо), – сама судьба свела нас. Ведь я мог оказаться на северном полюсе или совсем на другой помойке и не встретить тебя. Целых четыре года я ждал этот счастливый момент. Я люблю тебя, Таня. За то, что ты согласишься спасти меня, я увезу тебя в Швецию, мы будем жить в Стокгольме и каждый год получать Нобелевскую премию, потому что жить в условиях российского кризиса не есть хорошо.

– Ну дак это совсем другое дело, – подумав, смущённо ответила Таня.

– Через девять месяцев я приеду за тобой на шестисотом «мерседесе», – пообещал швед, – и увезу прямо в аэропорт.

Когда через девять месяцев никакого шведа не появилось, Танина мать вместе со всей деревенской общественностью набросилась на Мишку. Никакие возражения не помогали. Мишка вынужден был жениться, и его не взяли в армию. Дочку он назвал Наташей, в честь бабушки, хотя Таня собиралась назвать ее Аней, в честь шведской писательницы Астрид Линдгрен, которой так и не дали Нобелевскую премию.

– Какая прелесть! К старости они будут вылитые Филемон и Бавкида, – заметил пожилой художник, любуясь, как молодые муж и жена на лавочке мирно потягивают самогон.

– Что верно, то верно, – отозвалась Танина мать, высовывая из окна голову, причёсанную в стиле «я не одна на сеновале кувыркалась». – Не видать им счастливой старости.

(Проходя мимо, учительница русского языка с тоской вспоминала о своей дочери, учившейся в столичном вузе и ставшей к тому времени законченной лесбиянкой.)


© 1999 – 2002.

Римская дорога

В жестянку, в жестянку в такт песенке бил я,

И нет меня, нету, но там еще был я,

Где наша дорога свернула к застенку.

Чеслав Милош


1.


В городе, который называют Х, а раньше называли Z, – потому что эта история, разумеется, не могла произойти на территории нашей богоспасаемой столицы, духовные власти которой вряд ли допускают подобное, – на старой улице, мощенной булыжником, поздней весной тысяча девятьсот девяносто энного года было сыро, грязно и темно. Это была даже не весна, а дерьмо средней руки. Белый полумесяц торчал в сером небе, как хрен в стакане. Отдельные куски города, еще не утопленные в грязи, всё же напоминали изяществом и старинной отделкой собственные фотографии в путеводителе для среднестатистического дурака из соседней страны.

Эту прелестную картину дополнял Андрей Малыгин в сером, под цвет неба и собственных глаз, плаще, купленном на столичном рынке на нечестно заработанные деньги. Андрей курил, в промежутке между затяжками насвистывая “Варшавянку”. Если бы менты, разыскивающие его, поставили бы периодическое насвистывание “Варшавянки” в графу “Особые приметы”, это несколько облегчило бы их работу. Если, конечно, предположить, что они вообще кого-то ищут, поскольку милиция города получала зарплату практически за ничегонеделание. Да и что здесь особенного: зашел человек на склад, представился чужим именем, что его искать, не банк же ограбил, думал Андрей, скуривая красивую латиницу на конце сигареты. Последнее время он целенаправленно строил из себя врача и даже утверждал, что ищет работу по специальности. Доискался. Вчера сосед сделал ему предложение, редкостное по глупости и идиотизму.

– Вы хороший, душевный человек, Андрей Михалыч, – сказал он, смахивая пьяную слезу в пивную кружку. – Только такой человек поможет мне спасти мою дочку.

Андрей огляделся. За три часа пребывания в соседской квартире никаких следов дочки он не обнаружил. Вокруг была кухня в состоянии беспорядка – не художественного, а явного, самого что ни на есть беспорядочного. Жена соседа утром уехала преподавать в институт, и с тех пор ее не было.

– Не разбейте кружку, – сказал сосед. – Мне ее подарили на сорокапятилетие. Вы еще молоды, вам этого не понять.

Андрею было тридцать четыре года; в глубине души он гордился своим зрелым возрастом, снисходительно посматривал на сопляков и презрительно – на старых козлов. Так как сосед по всем показателям относился ко второй категории, Андрей вздохнул и подождал продолжения тирады. Продолжения не последовало.

– А что с ней? – спросил Андрей. Он был относительно трезв и понял, что дело нечисто.

– “Что”! Вы лучше спросите: где? Она в монастыре, и ее надо вытащить оттуда.

На ум Андрею пришло избитое, но точное, как все избитые определения, слово “дурдом”.

– Я вас внимательно слушаю, – вежливо сказал он.

Пьяный сосед притащил идиотский семейный альбом с розовыми розами на обложке и стал показывать фотографии светловолосой девушки с лицом отличницы и такими затравленными глазами, что хотелось вызвать психиатра и показать фотографии еще и ему.

Марина, дочь преподавателя математики, десять лет прожила в квартире, где по стенам постоянно сбегали струйки воды. Когда из аварийного дома выселили жильцов, а дом снесли, было уже поздно: она заболела, и болела очень долго. В новой школе учились в основном дети рабочих, здоровые, как лошади, тупые, как бараны, ненавидящие всяких там очкариков и астматиков, как сорок тысяч братьев. Девочка приходила домой, забивалась в угол с книгой и ничего не говорила. Недавно она прошла успешный курс лечения, но особой радости от этого не выразила, а позавчера поехала якобы к родственникам и наутро позвонила неизвестно откуда. Она сообщила, что в детстве дала клятву: если к восемнадцати годам Бог избавит ее от астмы, то она уйдет в монастырь. И ушла. Предварительно забрав документы из местного института, где ее натаскивали на училку.

– Она дважды перенесла воспаление легких, – сказал пьяный папаша. – Лида считает, что это дало осложнение на голову.

Лида была отсутствующая жена математика.

– Я бы, может, и женился, – задумчиво сказал Андрей, ища на столе открывашку, – только я не в силах постоянно терпеть в доме бабу.

– Откройте об стол, – ответил сосед.

– Я предыдущую открыл об стол, теперь посмотрите на пол. Почему вы не купили водки?

– Купите водки, если хотите, – сказал сосед, – мне уже всё равно.

Он уронил лысую голову на грудь и стал смотреть на одну из фотографий. Девочка на ней была такая хрупкая, в чем-то белом, вроде савана или свадебного платья, что у среднестатистического сентиментального дурака в состоянии глубокого опьянения при ее виде что-то внутри начинало, как выражаются писатели, “щемяще саднить”. Но Андрей уже не был сентиментален и еще не был пьян.

– Это позор на весь город, – сказал сосед. – Дурак из газеты хочет делать про это материал. Я пью, но живу по-божески. Но чтоб такое! Какой монастырь? Ей надо учиться… ну, и для мужа что-нибудь. Все подумают: это мы с Лидой ее довели, это после того, как Лида перед всеми распиналась, какая она образцовая мать.

Он открыл бутылку об стол, и половина пролилась на пол.

– Можно и без всякого Бога жить по-божески. Девчонка молодая, глупая, как овца. Вы врач?

– Да, – сдержанно сказал Андрей. Диплом у него был, два года назад предусмотрительно приобретенный в переходе метро для того, чтобы устроиться на работу.

– Я вам заплачу, – мрачно сообщил сосед. – Я подрабатываю репетиторством.

– За что?

– Она же дома появляться не хочет. Совсем. И попросила, чтобы родственников к ней не пускали, мол, они ее сбивают с этого… с пути. С ней даже поговорить по-человечески невозможно. А вы… допустим, приезжаете туда как врач, делаете осмотр, говорите, что астма не вылечена, девчонка разуверяется в Боге, впадает в скептицизм и возвращается домой. Тут мы ей говорим правду, но теперь она от нас не отделается. Хрен!

Сосед налил пива мимо стакана. Вокруг Андрея, теперь уже хорошо поддатого, звенело и плясало слово “маразм”. Кроме этого, он не знал, что ответить, а сосед уже развешивал лапшу о том, какое они Марине обеспечили золотое детство (в доме с неисправным отоплением) и какая она неблагодарная свинья. Кидая окурок в яму между булыжниками, Андрей покачал головой: маловато он попросил у дурака денег.


2.


Если бы монахини были буддийскими, они бы заметили вокруг Марины ауру отстраненности: она не чувствовала под собой пола, не понимала, что вокруг потолок. Всё вместе это называется келья, слово, похожее на улей, только толку в нем нет, нет меда, наоборот – деготь, черный, и черные вокруг одежды то ли женщин, то ли живых укоров Мирской Совести.

Давно уже стерлись с лица Мировой Дороги следы Хильдегард фон Бинген 33 и Хуаны Инес де ла Круус 34: другие прошли по ним, прошел песок, а на обратной стороне дороги – метель, и мы, раньше скованные женским обличьем, а теперь обещающие стать раскованными благодаря ему, четко помним иные имена: Жорж Санд, Эмили Бронте, Мэри Уолстонкрафт 35 (не будем добавлять ”Годвин”, дабы не порочить этот преимущественно женский отрезок именем, принадлежавшим мужчине). И несть числа именам, и нет уже места в монастыре для женщины-гения: она так выгнула под себя пространство, что теперь ей удобнее не ставить вокруг себя стены.

Зато всегда есть место задумчивым пролетаркам, вместо высшего образования получающим духовное; полубогемным девочкам, шесть раз пытавшимся покончить с собой, а в седьмой испугавшимся, что получится, и свой собственный страх принявшим за Божий; бесящимся с жиру идиоткам из богатых семей и бедным женщинам, у которых поперек горла встали собственные взрослые, но абсолютно не самостоятельные дети; провинциальным лесбиянкам, не умеющим совладать ни с собой, ни с озверевшими от ксенофобии окружающими, и всем, кто социальной лестнице предпочел лестницу Иакова.

Сестра моя! Не ходи. Сегодня будут танцы.

Нет: я пойду в церковь (говорит одна), там поют на другом языке, который хорош потому, что непонятен, и нет матерящихся заводских мужиков, нет вообще мужчин, есть только священник, который (кажется) не полезет под юбку, да и юбки там принято носить такие, что залезть не так легко.

Ах, мамочка (говорит другая), ты не понимаешь, преодоление трагедии одинокой экзистенции заключается в отречении от нее во имя Господне; в этом вся теософия, остальное – комментарий. В аудитории среди идиотов я отречься не могу.

Прости меня, Господи, – говорят они все.

А не потому, что прости, а потому, что нужны подпорки, игрушки, картинки – потому что слабы глаза и воображение: понять не хотят, что есть Бог вне иконы и дом вне кельи. Что-то вроде этого думал Андрей, а еще про истеричных баб и сублимацию. Часть аванса он должен был потратить на священника. Священник, говорили, любил весело провести время. Имена монашкам он нарекал красивые и страстные: Сара, Эсфирь et cetera.

Священник сидел во флигеле, пил чай из глиняной кружки. На столе лежали книги из области светской литературы. Без них и матери Агриппины он давно уже умер бы с тоски, и на его могиле вырос бы терновник (шиповник, репейник, ваш вариант), а на могиле Агриппины – ничего, потому что черта с два бы она умерла.

В доме любящих меня убили меня, в доме любящих, вертелись у него в голове строчки одного из пророков.

Когда любовь – обязанность (как готовка для женщин, поэтому лучшие повара – мужчины, для которых это – развлечение), такая любовь не глубже обмелевшего пруда в августе. Эту любовь учат вызывать в первый год послушания, как студентов театрального института на первом курсе учат плакать. Только убить способна такая любовь, и никакой Уайльд об этом не напишет 36 потому что вовсе не о такой любви писал Уайльд.

Марина видела более юных послушниц, от которых благополучно избавились папаши-священники: у этих девочек в кельях были мягкие игрушки. Что с ними будет, когда придет время любви, о которой писал Уайльд?

Да и не любовь это вовсе, с церковной точки зрения. Это эгоистическая влюбленность.

Она пыталась о чем-то думать, но в голове было сплошное словосочетание «сожженный мост». За ней? За ней. А кто она такая?

Она пыталась что-то делать, но всегда находился тот, кто лучше, или тот, кто высмеет, и сил у нее не осталось. Какой смысл не уходить, если здесь черное платье, а там даже воздух черный, и даже если она не прикасалась к вещи, а только думала, что можно прикоснуться, – та разбивалась. Она привыкла открывать Библию и гадать по ней, что будет, не зная, что это смертный грех, но нельзя было сказать, что это гадание открывало ей глаза на себя, – или она просто недопонимала язык Библии, как когда-то недопоняли его греческие переводчики с арамейского. В Библии было сказано; почитай отца и т. д. отец всё делал не так, и почитать его было легко только на расстоянии. Он выключал телевизор, когда начиналось «пиликанье» (концерт классической музыки, каких на совковом телевидении было сколько угодно), поэтому она полюбила скрипичные соло. Он не ходил в церковь, поэтому Марина, запертая в четырех стенах, мечтала вылезть через окно и затеряться в толпе, совершающей крестный ход; и была, казалось ей, сила, кроме отца, которой она уже не могла…


– Я поживаю прекрасно, – сказал отец Амвросий. – С Божьей помощью в монастыре осенью будет кому колоть дрова. Брат сестры Сары горит желанием потрудиться для монастыря.

Андрей пил чай из глиняной кружки, делая вид, что не понимает намека. Он представлял себе бородатого монстра, а перед ним был интеллигентного вида человек лет сорока пяти с правильными чертами худощавого умного лица и темно-русыми волосами с проседью. Неужели он не любит, как говорили, водочку и колбаску? Андрей верил сплетням, и ему не хотелось неприятно разочаровываться.

– Да, у нас здесь жили, – подытожил настоятель. – Художник вот жил, расписал стены образом Божьей Матери. Кто дрова колет, те тоже живут. Хотя мать Агриппина, с ее здоровьем, тоже могла бы дрова колоть, но я же не погоню ее силой.

– Я хотел бы, – сказал Андрей, – пожить здесь немного, приобщиться к…

– Что конкретно вам надо? – мягко спросил настоятель, истощив намеки.

– Так я уже сказал. Мои грехи…

– Mea maxima culpa, как говорят католики, – поддакнул отец Амвросий и рассмеялся лающим смехом. – Вы не художник, возраста уже не призывного, так что от армии не скрываетесь, в мужской монастырь не хотите, деньги за колку дров вам, судя по костюму, не нужны. Может, вы еще от кого скрываетесь? Или хотите какую-нибудь Христову невесту сделать своей в лучшем случае женой? Монахини не нуждаются во враче. Лучший врач – Господь. Здесь не публичный дом, где каждый месяц девочек проверяют на сифилис.

– Могу я быть с вами откровенным? – обреченно спросил Андрей. – Так вот, представьте горе отца, потерявшего надежду…


3.


… противиться. Вот оно, логически следующее слово: сказал «а», говори «б», сказал «б», говори «в», сказал «в», говори «г», ad infinitum 37. Монахиня! Как мерзостно медоточивы уста твои!

Но не таковы уста матери Агриппины. Ты наделил ее даром брани, о Боже. Над ее античным телом прошли все воды и волны Твои. Лукавая медно-рыжая прядка из-под святой ткани, злые голубые глаза на лице святой Цецилии. С какой-то картины.

– Она говорит, когда ей было сколько-то лет, папаша отвез ее в галерею, – сообщила мать Агриппина. – Она – это мать Евдокия. И там она увидела изображение святой Цецилии, покровительницы музыки. А я закончила консерваторию по классу фортепиано. Когда она узнала, кто я, заорала: «Господь сделает через тебя фиг знает что, дочь моя! Мне было предзнаменование, мы с тобой вместе горы свернем. Вот… сворачиваем».

Марина глубоко вздохнула. Многие послушницы жили в своих кельях по трое и вязали. Ей досталась свободная келья, и вязать она не умела. Так что ей приходилось подолгу слушать мать Агриппину.

– Она тебя скоро вызовет, – сказала мать Агриппина. – И начнет: предание… призвание… предзнаменование… тра-та-та, тра-та-та, брр!

Марине начинало стягивать петлю на горле чувство реальности происходящего. Лучше бы ей казалось, что всё это снится. Агриппина продолжала болтать. Она выглядела не старше тридцати, хотя была старше.

– А потом придет отец Амвросий и будет смотреть, как мать Агриппина строит из себя мать Терезу. Ах, милое дитя. Мирская жизнь не для таких, как ты. Здесь ты найдешь приют… здесь все находят приют, кто с приветом. Эта старая дрянь с синдромом Дауна!

– Иногда мне кажется, что никакая жизнь не для таких, как я, – сказала Марина. – Но если Господь девятнадцать лет подталкивал меня к этому, значит, всё правильно. А что из себя представляет отец Амвросий?

– О! Отец Амвросий – добрейшей души человек. Каждую монахиню он готов утешить в трудную минуту. Кроме настоятельницы. Кажется, старая дрянь в допотопные времена была актрисой. Сейчас она врет и выпендривается еще больше, и отца Амвросия от этого уже тошнит. Эсфирь, отойди от двери!

За дверью раздалось придушенное хихиканье. Мать Агриппина решительно встала.


– Здесь, – сказал Андрей, – вполне достаточно самоотверженных женщин, лучше приспособленных для выполнения христианского долга.

Отец Амвросий усмехнулся над двусмысленностью фразы.

– Вы мне кого-то определенно напоминаете, – ответил он.

– Я вас не понимаю, – сдержанно сказал Андрей, и ему стало очень не по себе.

– Думаете, я как сыч живу, газет не читаю? Я видел вашу фотографию под рубрикой «Разыскивается милицией». Вам на зону давно пора, деревья лобзиком пилить.

– Мы с вами люди интеллигентные, – отозвался Андрей деланно-спокойно, – давайте не будем на эту тему.

– А на какую будем?

– Вы деньги, которые идут на монастырь, тратите исключительно на монастырь?

– Это вас не касается, – холодно ответил отец Амвросий, но по его лицу Андрей понял, что лед сломан.

– Я вам предлагаю половину аванса. Потом скажете всем: девочка поняла, что ее призвание – учить детей в средней школе. Или рожать. Или еще что-нибудь. Хотите, кстати, водки?

– Нет, – с достоинством ответил отец Амвросий.


Раскосая, как татарка, Эсфирь рассказала, как плохо ей раньше жилось, а также – как плохо зимой носить воду, а летом – сушить сено, и какой был хороший художник, живший во флигеле. Какой мать Евдокия, в миру – Александра, была плохой актрисой, и, в конце концов, как ей, дочке режиссера, не позволила остаться в театре зависть ни к чьей не дочке, зато красивой и, кажется, даже талантливой. Александра ударилась в другую крайность: стала таскаться по церквям, спать с монахами (афишируя, конечно, исключительно дневную сторону общения), а потом и сама ушла в монастырь – когда монахи стали предпочитать более молодых неофиток.

– Прямо Дидро, – с грустью сказала Марина, и обе монашки уставились на нее дикими глазами. А потом Эсфирь заявила, что надо читать только духовную литературу и вязать носки, потому что новые взять негде, разве что на курсах вождения, куда периодически отпускают монахинь, а больше их практически никуда не отпускают. Раньше она работала рекламным агентом, встретила парня и жила с ним в блуде, но потом раскаялась, а сестер не осуждает, ибо какой мерой мерите, такой и вам по морде дадут. Тяжек путь ко Христу, идет он через много постелей (думала Агриппина. Она верила в Бога, но как-то странно. Так обычно в Бога не верят – но ведь и в чертей обычно не швыряют чернильницами 38.

Хотя причем тут Лютер? Речь идет о святой Руси и свете невечернем, а не о бездуховной торгашеской этике и дурацких тезисах, помешавших когда-то дальнейшему обогащению римской церкви.)

Марина подумала о том, что раньше было для неё самым важным, а теперь стало совсем неважным. Врач говорил о фрустрации, мол, если сказать себе, что это и это можно не делать, то она пройдет. Она думала о необходимом целомудрии, о том, что мужчин нельзя близко к себе подпускать. Но они и всегда, еще до всяких обетов, были далеки от нее. Только их обидные слова и только на секунду затрагивали ее внутреннюю жизнь, а оттого, что она с кем-то когда-то спала, ее сознание и убеждения не менялись. Мужчины не отвлекали ее ни от Бога, ни от учебы: она мало о них думала и принимала как данность, хотя, конечно, лучше бы их не было вообще. Ей показалось, что стены кельи имеют к целомудрию такое же отношение, как свинья к геометрии. Вот, эти женщины жалеют ее тело под грубым бельем, думая, что она к такому не привыкла, и не знают, что ей всё равно, а дома у нее отец и мать не стирают белье неделями. Они – интеллигентные люди. Они только мусорят, курят, орут, а потом плачутся соседям в стиле «откуда у девочки астма». И она читала Дидро и Умберто Эко, но это ведь совсем ничего не значит, только запутывает всё в голове, и только одна мысль звучит сильнее, чем все другие: я не здесь, я не верю.

Прости меня, Господи. Прости.


Когда Андрей собрался уходить со спортивной сумкой, мимо промелькнула монашка, не то чтобы мощного сложения – так обычно говорят о полных, ширококостных женщинах, всегда уступающих в силе более миниатюрным, но и более мускулистым, – она просто была крепкой, стремительной, с тонко обрисованным лицом стервы. Рафаэлевские глаза ее уже подметили водочку и колбаску.

– Мать Агриппина, – представил ее отец Амвросий.

– Батюшка, – наклонила обвязанную голову монашка и замерла, глядя в пол. Пол был дощатый и грязный, часто мыть боялись: даже привычным к труду монашкам не под силу вытаскивать столько заноз.

«А было бы неплохо с ней переспать», – уходя, подумал Андрей.

Оставшись вдвоем, монашка и настоятель радостно посмотрели друг на друга.

– Слава, – сказала она, нежно улыбаясь. – Ты мне сейчас расскажешь всё, старый кретин.

– Люда, – сказал он укоризненно.


Ранней ночью отец Амвросий курил в расшатанной, грубо сколоченной аскетической постели сигареты «Кент».

– Ты как Бродский в ссылке. Тоже в глухомани курил дорогие сигареты, – усмехнулась Агриппина. Отец Амвросий сравнил бы ее с суккубом, но уж слишком она была похожа на обычную женщину.

– Иисусе, – вздохнул настоятель, туша окурок о спичечный коробок. – Что ты мне льстишь, как нобелевскому лауреату?

– Ты перевернул мою жизнь, Слава. Раньше я была вынуждена прикидываться перед мужчинами дурой, а теперь ты единственный, от кого я не скрываю, сколько в свое время прочитала.

– Очень смешно, – недовольно сказал священник.

– У девочки, Слава, тоже такие амбиции… А здесь ведь не любят, когда читают что-то, кроме Библии и брошюр, даже если это Ефрем Сирин. Этот мужик прав: ей надо в дурдом.

– Здесь и так дурдом.

– Ей нужен дурдом с другим уклоном. Все нормальные люди похожи друг на друга, но каждый сумасшедший безумен по-своему. Ей нужен, где режут вены, а не где лбы в молитве расшибают.

– Она уже, наверно, прошла тот, где режут вены, – с умным видом отозвался отец Амвросий. – Что рекомендуешь?

– Да ты и так всё без меня решил. Если платит – отлично. Нелегальный выкуп. Денег не хватает, надо девкам новые ботинки купить. Чего держать ее, выйдет из нее, что ли, великая святая? Ты меня разве для этого позвал?

– Ну, ладно, – сказал отец Амвросий, начиная дремать. Вместе с ним засыпала и совесть. – Что вообще нового?

– Ефимия, дура, – довольным шепотом сообщила мать Агриппина, – ездила в…ский монастырь, говорит всем, что в ихнем источнике поселился бес, нападающий на святых. А на самом деле она переспала с каким-то уродом и, видимо, подцепила сифилис.

– Почему обязательно уродом? – спросил настоятель, просыпаясь.

– Потому что нормальный мужик на нее не отреагирует.

За окном бледнела луна, хотя краснеть ей надо было от подобных, да еще и подслушанных разговоров.


4.


Андрей разложил в художническом флигеле вещи: бритву (отпускать бороду, как художник, не собирался), немного темной одежды и электрический чайник, потому что не доверял местному святому источнику.

«Сволочь, – думал про него тем временем настоятель (не про источник). – Хитрожопый выродок».

Источник оброс грубой бурой травой, как лицо алкоголика – щетиной. Тропинка к нему вела, но вела так, что любой не местный человек начинал подозревать у себя косолапость и топографический кретинизм. Чайки, естественно, летали. Крыльями касались воды, как положено, будто это море какое-нибудь, а ведь вовсе не море, а всего лишь охраняемая государством и церковью сточная яма. На берегу, обняв колени руками, сидела Марина и смотрела, как говорится, в никуда. Рядом с ней стояло монастырское ведро.

– Не хотите искупаться? – спросил Андрей у ведра.

Марина не вздрогнула. Подняла серо-голубые глаза и отличнически заученным тоном ответила:

– Сейчас еще холодно.

Голосок у нее был ломкий, грубая темная одежда вряд ли шла ей, но Андрей подумал: а если просто с ней переспать, возвратить ей интерес к жизни, и не надо никаких хитросплетений? Хотя чего там возвращать, их истфак считается (сказала ему одна молодая любовница, студентка того же универа) самым распущенным факультетом. Видимо, она и этим сыта по горло: тихой прикидывается, или и правда осточертело всё. А если и клюнет, то вдруг влюбится (с ужасом представил себе Андрей), и начнутся: поптыки женить на себе, аборт, суицид, угрозы, то есть, суицидом. А узнают, кто он, и что делает в этом городе? Это же скандал и тюрьма, и всё, как всегда, из-за какой-то девятнадцатилетней дуры.

Марина его не боялась: в ней проснулось любопытство. Она сбежала сюда от Эсфири.

– Однажды перечитываю я Библию, – говорила та, – а там всё одно и то же: Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова. И на каждой странице это уже мерещится. А у меня же опять крыша поехала. Валюсь на койку и чуть не вою: в Израиле даже Авраам родил, а я здесь никого никогда не рожу, даром что блаженны… эти самые 39.

Эсфирь долго рассказывала, как в двадцать лет сбежала от отца, который ее бил, и из-за побоев у нее поехала крыша, и ее отчислили из театрального училища. Тогда она и пошла работать рекламным агентом, но вскоре у нее опять поехала крыша. Пожив в монастыре, она привыкла и не пожелала уходить: тут крыша хотя и едет, но в другую, менее страшную сторону.

Это было так не похоже на Агриппину, которая после потрясения двигалась вроде бы и в здравом уме, но почти не соображая: это не как на тебя надели эфирную маску, и твое сознание плавает где-то среди несуществующих слов и символов, – это как тебе всего лишь протерли лицо эфиром перед перевязкой с коллодием.

Андрею ничего не приходило в голову. Совсем ничего. А ведь надо было как-то расположить девушку к себе. Или не надо? Он думал, всё будет проще, а теперь совсем перестал понимать ход мыслей этих людей.

– Пойдемте ко мне, – сказал он. – Мне разрешили взять монастырское вино. А то еще заболеете.

Двигается, подумал он, на автопилоте. Наверно, у нее и правда что-то с психикой. Астения?


– Мне кажется, я могла ошибиться, – сказала Марина, поводя плечиками, словно под шалью, и грубая накидка от этого ее движения словно становилась шалью, – может, надо было в другой монастырь пойти или в секту каких-нибудь… радикальных протестантов. Мне говорили, что я истинно православная, а я думаю: почувствуй я сейчас, что надо идти в буддисты, – брошу всё и пойду.

Так, час от часу не легче.

– Какой вы еще ребенок, – сказал он. – А домой вам не хочется?

– Я? Ребенок? – усталость в ее глазах стала медленно перерастать в тихое бешенство. – А что такое ребенок? И что такое дом? Я детство провела между больницами и скандалами. Полгода назад меня изнасиловали. Я пришла домой и сказала об этом отцу. Знаете, что он ответил? «Нормальная женщина об этом бы молчала!»

Андрей тоже молчал. Что он мог сказать? Он не хотел ни пощечин, ни скандалов, да и уверенность в изначальной женской виновности оставляла его с каждым годом. Как и вера в правоту многих других предрассудков.

– А вы заявляли в милицию? – наконец спросил он.

– В милицию! – Марина истерически расхохоталась. – В нашу милицию! Знаете, что это такое?

– Успокойтесь, – сказал Андрей. Еще бы он не знал.

– Я сижу здесь, – она обвела рукой что-то вокруг себя, – ну, не в смысле, у вас, а вообще здесь, – и пытаюсь выбить всё это у себя из головы. Потому что меня научили так, что я обещала. И если я уйду и нарушу обещание, то Бог опять от меня отвернется. Потому что эту веру исповедовали моя бабушка и прабабушка, и Ему было виднее, рождаться мне в православной стране, католической или протестантской.

– Эта страна, – хмуро сказал Андрей, – черт знает какая. – Его разбирала злость.

– Не надо про черта, – она снова передёрнула плечами и сдвинула платок на лоб. – Я всё боюсь, что будет, как у Гофмана, и я найду какой-нибудь ящик со склянкой 40.

– Зачем вы везде ищете интертекст? – раздраженно спросил Андрей. Никакого Гофмана он не читал, так как по образованию был, вообще-то, учителем биологии, и не понимал, о чем здесь речь, но некоторые умные слова все еще болтались в его памяти, как кое-что в стакане. – Это реальная жизнь, и мне давно уже надоели стенания малолеток, которые не знают, чего хотят.

– А вы думали, здесь таких нет? – иронически улыбнулась она. – Здесь все сплошь просветленные и высокоодухотворенные? И вы хотите переспать с какой-нибудь из них во имя достижения внутренней гармонии? Бросьте. Меня тошнит от мужчин. Если вас не останавливает заявление, что я Христова невеста, может быть, остановит это?

Она подобрала юбки и аккуратно вышла, оставив дверь полуоткрытой. Андрей закурил, глядя на обшарпанную стену с изображением Божьей Матери, скорбное удлиненное лицо которой напомнило ему топ-модель Кристи Тарлингтон. У девки проблемы, но и у него тоже, ему, черт подери, надо что-то есть, это ей мамочка по возвращении подаст бифштекс на тарелочке с синим ободочком, а ему гнилой картофелины никто не подаст, разве что бабы, и то в обмен на штамп в паспорте и выслушивание их идиотской болтовни. Нет уж, обойдемся без штампов.

Он вспомнил пригород Х, грязь по колено и хождение за водой на колонку, находившуюся… в общем, далеко находившуюся. Нет, т а м ему давно уже никто ничего не даст. Разве что в морду. Мать думает, он репетитор. На здоровье, мамочка.

Университет он закончил в Москве, и это был единственный московский университет, в который ему удалось поступить. Педагогический имени Крупской. Он думал, что устроится в столице, что за время учебы приобретет нужные связи, но приобрел лишь несколько выговоров за аморальное поведение в общежитии. Оставались две вещи: провинция и спекуляция. Некоторые вещи из области медицины действительно пришлось выучить, и это были не те вещи, которые обычно преподаются в вузах, а те, которые действительно нужны.

У нее была астма. Чем ее там лечат – пропазолом? Лекарств против астмы, в принципе, довольно мало, гораздо больше препаратов, вызывающих астматическое удушье как аллергическую реакцию. Треть из них начинается на «и»: индометацин…

Стоп. Хорошая идея. Съездить в город, купить эту дрянь, подмешать в еду порошок. Господь отвернулся от своей блудной дочери. Она сбежит отсюда обратно в больницу. Какой там, к черту, гофмановский эликсир, мы живем в просвещенную эпоху. Не мытьем, так катаньем он отработает свой аванс.


5.


Мать Евдокия то шипела, то – преимущественно – жужжала, и из ее слов нельзя было запомнить ничего, кроме того, что все помнят с детства, типа «Боженька живет на небе» и «Мой руки и чисти зубы перед едой»… или после? Фигура ее представляла собой синтез жерди и гладильной доски. Марина мысленно, почти – от отчаяния – вслух внушала себе: Бог действует и через таких, Бог действует даже через таких, Бог не зря действует через таких, – но раздражение не проходило. Что там мне выпало по Библии утром: «В доме любящих меня убьют меня» или «В доме любящих меня убьют»?

Образчик высокого лицемерия, подумал Андрей, глядя на игуменью. Ох, высокого. Аж метр семьдесят пять, если не выше.

Чуть позже, чем с Мариной, она беседовала с ним, и ему стало ясно, что ей, в сущности, плевать на всё и вся, кроме себя. Он слегка подыграл ей и понял, что съездить в город (якобы навестить папашу послушницы – передать привет) ему никто не помешает.

А потом ей скажут, что ее обманули. В благих целях. Небось не будет разыгрывать житие Феодосия Печерского 41, которое настоятель круглые сутки рекламирует как повесть о настоящем человеке. Время всё же не то.

Теперь он ходил, заново включаясь в жизнь, по центральному рынку, где люди были одеты пестро, но до одури похоже, а на лотках продавали ненужный нормальному человеку хлам; а так как город маленький, то неудивительно, что он вскоре заметил невдалеке любующихся вывеской пивбара настоятеля и мать Агриппину. В светской одежде они выглядели нестарой семейной парой притершихся друг к другу и не худших в мире людей. Отец Амвросий купил мороженое и заставлял Агриппину его съесть.

Не дай Бог, заметят, надо слинять. Андрей нырнул в толпу, умело растолкал толстых тёток в чудовищных штанах и мерзких старых козлов с бутылками пива и зашагал, на ходу закуривая, к автобусной остановке. Откуда-то (из подъезда ближайшего дома?) донёсся хор пьяных голосов:


Союз нерушимый республик свободных…


Чёртов социалистический гимн, оторвать бы башку сочинителю. Вшивые коммунисты, довели человека, он ведь мог честно и сейчас, и тогда зарабатывать себе и зарабатывать, а сейчас почти что ворует; гондоны, козлы, со своими садистскими пионерлагерями, манной кашей на завтрак и хреном на ужин, своими проклятыми учреждениями, в которые не войти, а если войти, то не обворованным не войти – в любом смысле обворованным; своими тупыми предрассудками и пародией на мораль. И они сдохли, но дело их живет, и они доломают жизнь ему, Марине, старику на скамейке, и жаль было, что Агриппина сегодня в белом платье и белых туфлях на каблуке. Он хотел купить пару бутылок пива, но вспомнил, что все-таки едет в медицинскую академию, где у него не такие связи, чтобы его выпившего пустили.


6.


– Вы шарлатан, – негромко подытожил отец Амвросий. – Вы распространяли «Гербалайф», я знаю.

– И откуда это у вас такие познания? – Андрей запивал монастырским вином бутерброд с сыром (шёл какой-то пост, и ветчина, о которой он мечтал, не приветствовалась). – Видимо, часто бываете в городе. Побывайте еще раз, купите монашкам компьютер. Вон в Москве есть в монастырях компьютеры.

Ботинки им нужнее, подумал отец Амвросий. Это его немного успокоило.

– А если с ней что-нибудь случится? – спросил он. – А я отвечай. Вы понимаете, на что…

– Вы сначала за себя ответьте, – усмехнулся Андрей. – Перед Богом. И людьми.

– Что?!

– Думаете, я не вижу? Развели, блин… гарем и у государства воруете.

– Вы лжёте! – игумен принял гордую позу. Его борода подергивалась от гнева. – Как вам не стыдно? Вас здесь все доброжелательно приняли, вас, светского человека, а могли бы дать от ворот поворот.

– Ну, что ж, – Андрей пожал плечами. – Тогда её папочка нашёл бы менее светского человека.

Священник демонстративно отвернулся к стене и зашептал что-то, периодически крестясь.

– Зовите, зовите, – одобрил Андрей. – И погромче. Может, Он устал и…

– Убирайтесь, – нерешительно предложил отец Амвросий, косясь на вино. – Я не желаю иметь с вами ничего общего.

– Не нервничайте, батюшка. Я на ваше вино не претендую. Садитесь и пейте. Какое я, в самом деле, имею право на ваше вино?

– Вы, – сказал отец Амвросий, опускаясь на табурет, – вы…

– Ну, ну, – кивнул Андрей.

– Вы даже ничего умного не можете сказать. Глупости и банальности.

– Это Библия. Книга, вроде бы, Царств. А вы думали, это что – мои личные соображения?

Настоятель налил вина в грязную глиняную кружку.

– Сразу видно, – сказал он, – что у вас нет теологического образования.

– Простите, а зачем оно мне?

– Ни за чем, ни за чем, – ответил отец Амвросий. Он выпил всю кружку. – Так всегда. У меня есть знакомый, игумен мужского монастыря, бывший афганец. Рычит на всех, как медведь, случайных людей к монастырю за километр не подпускает. Сам колет дрова и может дать в морду. А я… доброжелательно отношусь к людям. Мне не так, как ему, ломали психику, чтобы я на людей наезжал, как танк. И поэтому приходят такие, как вы, и оскорбляют меня. Я могу дать вам в морду…

Андрей налил настоятелю еще вина.

– Но Христос бы так не поступил, – тряхнул головой отец Амвросий. – И Он учтёт это. Он учтёт, что я не набил вам морду. А у меня в юности был разряд по лёгкой атлетике.

– У меня по плаванию, – сказал Андрей. – Безусловно, Господь сводит разные пути ради какой-то определённой цели. Представьте, что монастырь – это дерево Господа. А я – топор, с помощью которого Он отсекает ненужные ветки. – Андрей произнёс это с таким убеждением, что сам чуть не поверил.

Настоятель схватился за виски.

– Женщина, – сказал он, – существо уничижённое, слабое и немудрое. Возможно, вы правы, и мы должны скорректировать её судьбу. Нет у вас колбаски?

– Нет. Пост.

– А, – махнул рукой настоятель, – хрен с ним, с постом. За что выпьем?

– За успешное окончание забастовки шахтёров, – предложил Андрей. За окном монашка, путаясь в юбках, стегала хворостиной козу.


Мир – это грязь, считала Марина. Мир ухода – заснеженная грязь. Здесь был очень маленький мирок ухода, где она не могла себе позволить стать даже Терезой Авильской – безусловно, вне всего мира, но всё же личностью. Эта вера не подразумевала становления, она подразумевала только установление тебя у стенки, увешанной картинами отсутствия мира. В этой стране всё, даже духовные институты, усреднено и приведено к одному знаменателю, и всё напоминает очередь, и ничего из ряда вон здесь не должно быть. Потому что даже чудеса здесь – посредственные, на троечку чудеса.

Когда она, проснувшись, поняла, что задыхается, то решила опять закрыть глаза, приняв это за сон: как когда тебе приснился кошмар, и ты, открыв глаза, моментально его забываешь, и только сердце колотится, и в горле комок, ведь только что тебе хотелось закричать, но не получалось. Но это не было сном. Это называлось длинно и по-латыни, заливалось в склянку и продавалось в медицинской академии с в о и м л ю д я м. Конечно, Марина не знала об этом. Она путалась в мыслях и в одежде, и чувство было такое, будто дали под дых, а потом еще и в морду, и под рукой не было ни пропазола, ни даже стакана воды. Она стала молиться, но слова молитвы обрывались и пропадали, и было всё равно, сколько там часов – шесть, семь. И, придя в себя, она думала: какой смысл был приходить в себя?

Она не знала, что её пьяный папочка уже пудрит мозги мамочке по поводу её скорого возвращения. Она знала только, что болезнь была смыслом её жизни, и она не понимала себя вне болезни, впадала в апатию, а теперь её поставили обратно, словно книгу на полку, и она ощутила себя живой.

Живой… Марина потёрла ушибленный локоть. Как она могла подумать, что Бог мог быть не сволочью… или это дьявол, или есть только один… одна… что сочетает обе части, как самодур-начальник, измывается над одними подчинёнными и возвышает других? Её никто не учил понимать Бога иначе, ведь людям, в основном, известна только та часть теологии, что ведёт к непониманию Бога (и пониманию уровня амбиций теолога). Ясно одно: мир опять превращается для неё в сплошное дуло пистолета, а любое помещение, где она есть, – в синтез больничной палаты и газовой камеры. И нет сил и, кажется, возможности ни умереть, ни вылечиться.

Но теперь она выберет то, чего все они, кто окружил, боятся.

Агриппина, сбежавшая от жизни после изнасилования ротой курсантов, по-прежнему боится смерти: у неё в келье, в ящике, белые туфли на каблуке. Мать Евдокия, параноидальная ведьма. Мужчины, подсознательно пытающиеся удержаться в мире путем воспроизведения себя, – но она-то им такого удовольствия не доставит.

Она думала, что уходит от одного мира, а надо было из мира вообще. Воздух опять оттолкнулся от неё, она взялась за спинку кровати, чтобы не упасть. Не может быть?… Слишком хорошо знакомые симптомы. Подозрительно хорошо. Ей здесь нет места. Места заняты. Марина вспоминала, что лечится, кажется, всё, кроме СПИДа и сахарного диабета, но это тезис для особо одарённых, она обычная слабая девушка, и сил у неё хватает только на то, чтобы, ловя остатки воздуха, шептать: «Не хочу, не хочу, не хочу», – и даже рыдать и просить, как последние пятнадцать лет, ей не хотелось.

Она встала и, зажав рот ладонью, чтобы заглушить смех, подошла к столу, вырвала из Библии листок «для заметок» и быстро написала: «Войдите, я повесилась» 42. Так, где ножницы и скотч? Только они, когда войдут, не увидят н и ч е г о. Они увидят. О н увидит.

Впрочем, какая Ему, если Он есть, разница.


7.


Когда было уже поздно, Андрей отошёл к хозяйственной постройке скуривать красивую латиницу на конце сигареты. В стороне от монастырских служб, рядом с пологим, поросшим сиренью обрывом, виднелось маленькое кладбище, на котором не хоронили самоубийц. По горячим следам приехала журналистка из областной газеты и бегала туда-сюда в длинной юбке, которую заставили надеть поверх брюк. Надо смываться, устало думал Андрей, надо смываться, вот только доколоть дрова, а то некоторые могут кое-что правильно понять. И отец Амвросий, с таким же усталым и помятым лицом, пересекал подворье неожиданно решительным шагом. Матери Евдокии нигде не было видно: она сидела в своей келье, и к ней в очередной раз пытался дозвониться отец, ни на секунду не забывавший о газете и позоре.

Настоятель пытался увидеть Агриппину, чтобы хотя бы мысленно сказать ей о том, что в России римляне не построили своих дорог – не дошли, зато позже они дали свою церковь, любая трактовка учения которой (это одно и то же учение, как ни назови) казалась ему сегодня такой же убийственной и долговечной, как оригинал, как всё, к чему прикасался край римской тоги; и вперемешку с этими навряд ли логичными построениями в его голове бился обрывок стихотворения. Он забыл, чьё оно. Когда-то он защитил диссертацию по зарубежной литературе, но долгое последнее время читал только православных поэтов – по крайней мере, они себя так называли. В стихотворении речь шла о другом.

Поэт облакам угрожал в нашем гетто,

Бросал я монетки в ладони поэта

В жестянку, в жестянку, в такт песенке бил я,

И нет меня, нету, а там еще был я,

Где наша дорога свернула к застенку.

Это были стихи нобелевского лауреата, который никогда не курил ни в какой ссылке никакой «Кент».

Но если бы он сказал всё это Агриппине, тоже торопившейся и не успевшей предупредить, она бы могла ответить, что мужчина не позволит женщине ни самой построить дом, ни выйти из построенного им дома. Оттуда могут быть две дороги: одну надо прокладывать самой, спотыкаясь на каждом шагу, а другая – узкая, как веревка.

Дай Бог, по ней можно было бы пройти в рай.


© 1998 – 24. 09. 2002.

Прорубь

Я задержалась в Варшаве в гостях у родственников мужа, в перерыве между семейными сценами разыскивая архивные документы, необходимые для диссертации. Ранним вечером, когда муж и его дядя затеяли диспут на тему «покупать или нет каминные спички», я решила не подвергать свои и без того крепкие нервы еще большей закалке и пришла к учительнице Ирене, наполовину русской, встреченной мной в архиве Дворянского собрания. Она периодически пыталась найти там интеллигентных собутыльников, а говорила, что собеседников: видимо, допилась до того предела, за которым стирается грань между этими, поверьте, неблизкими понятиями.

– Я преподаю историю, – говорила она, – и кому от этого легче?

Ирена жила на первом этаже дома, расположенного в одном из тех прелестных почти что пригородов Варшавы, где во время наплыва туристов безукоризненно чисто и шумно, а во все остальное время – грязно и тихо. Дверь была не заперта. Возле нее паслись кошки и лежали бутылки. В квартире происходило примерно то же самое. Мне, по глупости и близорукости, показалось, что обстановка выдержана в коричнево-серых тонах, а на самом деле здесь просто долго не мыли окна, а ковер и обои давно и старательно залили вином. Я прошла в подобие гостиной, не встретив по пути ни намека на совок и веник.

Почему-то я сразу обратила внимание на серию брошюр о борцах за национальную независимость, стоящую за стеклом шкафа на нижней полке. Преимущественно молодые лица на обложках и, как обычно, никому не известные фамилии авторов. Книги, казалось, были выставлены так демонстративно, будто Ирена собиралась писать об исторической роли всех этих юнцов диссертацию.

Я бы сказала: бросилась в глаза, – но внешность девочки на одной из обложек была как раз неброской, как говорят умные люди, «ничего нет, но что-то есть». У нее, насколько можно было судить по черно-белой фотографии, были светлые волосы и глаза. Нос был немного широковат, подбородок резко очерчен, но глаза были так хороши, что я назвала бы их семитскими, не будь вышеуказанный типаж откровенно славянским; а не будь девочка борцом Сопротивления, я бы подумала, что она умеет смотреть только грустно. «Тодора Лесневская», – было написано там, и автор: черт-те кто. Я начала листать, не понимая.

– Вранье, – сообщила Ирена. Она пришла из магазина с сумкой пива. – Это как у вас пишут о пионерах-героях. Жития, короче, святых.

Трагически погибла в 19 лет, разбирала я мелкий польский шрифт, когда стало известно о том, что она распространяла листовки. Немцы схватили ее на улице, вместе с другими антифашистами посадили в автобус, отвезли на опушку леса и расстреляли.

Ирене было хорошо за тридцать. Ее каштановые волосы поблекли и спутались. Они лежали на плечах, как грязный снег на крыше сарая.

– И обо мне там ни слова! Будто я не имела к этому делу никакого отношения. Я любила, – сказала Ирена с упреком, – любила ее по-своему, бедную девочку.

– Скажи, – попросила я, когда мы сели закусывать бутербродами с сыром, – какое же участие ты принимала в событиях сорок пятого года?

– Непосредственное, дорогая. Я могу рассказать тебе историю, отличную от официальной, как кошка от собаки. Слушай, пока я не забыла русский язык.

Тодора была наполовину болгарка, а, по-моему, южные славянки по характеру определенно слабее восточных. Я бы на ее месте не стала себя так вести. Да, написано, что она – героиня Сопротивления, но и на заборе ведь написано кое-что, а что на самом деле – один Бог знает.

Да и что она такого делала, не бросалась же под танки с гранатами в зубах и не отстреливала врагов по одному, а тем более – группами. Не таскала на себе раненых с поля боя – может, потому, что никакого поля там не было, один лес, и то – только когда ее вывели из автобуса, как написано идиотом в дрянной книжке. Поэтому я могу оспорить железобетонность ее характера. К тому же, я ее знала. Эта дрянь стоит как память, сама-то я не умею написать о моей девочке.

Слушай, пока я не напилась.


Мы переехали, когда мать вышла замуж за поляка. Она была токарем второго разряда, но здесь ей пришлось освоить сельскохозяйственную сферу, потому что после развода муж из милости дал ей денег, которых хватило на приобретение в рассрочку грязной развалюхи в поселке неподалеку от Лодзи. Дом был в таком состоянии, что его не довели бы до ума и более опытные плотники, чем мы с матерью. Но она завела коз и доказала всем, что не стоит падать духом.

В это время началась заваруха. Люди из деревни уходили и не возвращались. Приходили другие – почти отовсюду, и с их слов было ясно, что в ближайшие несколько лет мы не увидим ничего хорошего.

Осенью, после долгого ливня, я смотрела в окно, как бы коза не выдернула колышек, к которому была привязана. В этот день в деревню, где все сидели и боялись, пришла женщина с тремя детьми. Фашисты гнали ее двое суток по болоту после того, как нашли якобы в сенях оружие. Это мы потом узнали от старшей дочери, которая вскоре умерла. Я сказала: ее мать пришла, но на самом деле у нее уже не было сил идти. Сосновые иглы и комары довели ее лицо до неузнаваемости. Старшая дочь, ей было тринадцать лет, тащила двух младших, мальчика и девочку, у нее не хватало рук тащить мать. Когда они вышли из леса и увидели деревню, мать упала и поползла, раздирая колени и остатки платья, а в деревне даже не залаяли собаки, потому что были застрелены или запуганы. Около нашего дома женщина упала в грязь перед скотным двором, и дочь не поверила сразу, что она умерла. Мы похоронили обеих на опушке леса, потому что ближайшее кладбище было в двадцати километрах и разгромлено немцами.

Младшую девочку звали Тодора. Она молчала трое суток после того, как ее мать зарылась лицом в грязь перед скотным двором, а потом привыкла, потому что было такое время, но ее трясло при запахе гнилой соломы и сырой земли.

Мать попыталась одеть и накормить детей, хотя нам самим было нечего есть и не во что одеваться. Отец Тодоры погиб на фронте, а в Варшаве жила тетка, с которой до войны мать девочки была в смертельной ссоре, так то – до войны; но путь в город был отрезан. Так прошло два года.

По соседству с нами жила семья дворянского происхождения – их сюда сослали, отобрав, разумеется, всё. Отец пахал, а мать днем и ночью была в истерике. Она таскала воду и колола дрова, проклиная всё на свете. Был у них сын, Фредерик, хорошенький мальчик; когда ему было тринадцать, Тодоре было двенадцать. Мне Тодора давно уже была как младшая сестра (я на шесть лет ее старше), и я следила за ней, как раньше – за козами. Они вместе ели суп из картофельной кожуры, и Фредерик рассказывал истории, вычитанные раньше из книжек; тогда горела керосиновая лампа, и я шила Тодоре новую одежду из моей старой. Она, конечно, по-детски влюбилась в этого худенького мальчика с изогнутыми ресницами, а его родители, идиоты, в навозе по колено и с ножом у горла проповедовали высокий снобизм. Дочь вшивой эмигрантки, говорили они (а сами тайком воровали картофельную кожуру у вшивых эмигрантов).

Однажды зимой мать зашла к врагам народа, чтобы вытащить оттуда Тодору, которая целовалась за печью с Фредериком, и увидела свои соль и сахар.

– Вы украли у меня соль и сахар! – сказала она.

Тодора сразу выбежала навстречу и закричала, что это она отнесла, потому что соседям нечего есть. Пришла мать Фредерика со льдом в ведрах и измученными глазами и заявила, что соль и сахар – ее, а будь ее воля, она бы здесь не сидела.

У них не осталось денег на эмиграцию, потому что папаша проиграл лишние деньги в карты.

– Тодора, – ругала я ее, – твой брат лежит в горячке!

– Но, Ирена, я пришла к ним в избу и увидела пшенную кашу, совсем немного и без соли, потому что у всех в деревне соль на счету. Я не знаю, что сделаю, если он умрет от голода. Я его недостойна, Ирена, он потомок графов, и его родители жили в самой Варшаве. Если коммунистов побьют, Фредерику вернут его поместье, и мы больше не увидимся, но, может быть, он вспомнит, что я старалась ему помочь.

Она выпалила всё это единым духом.

– Неравноценный обмен, – сказала я. – Графский титул на соль и сахар. Много хочешь, деточка.

Тодора подумала и сказала с недетской серьезностью:

– Но без графского титула человек может прожить, а без соли – нет.

И если бы я могла ей еще что-то сказать.

А на следующий день в деревню пришли немцы. Они были милосердны: сначала закололи всю скотину, выпили припрятанную старостой водку и почти успокоились, но кто-то, боясь возможной расправы, донес на дворян, чтобы вся сила злости пала на них, а народ обошла стороной. Мы прятались у кузнеца, а родители Фредерика не успели спрятаться.

– Утопили! – кричала наша соседка-вдова через несколько часов. – Утопили! В проруби.

Всю семью отвели к реке и там понуждали родителей в чем-то признаться, должно быть, в шпионаже и подрывной деятельности. Чтобы выбить у отрицавших вину признание, сына опустили в прорубь с головой и держали, пока он не захлебнулся. Отца и мать они, поглумившись, всё же расстреляли. На следующее утро в деревню вступила Красная Армия. Снег сыпал бриллиантовые искры, а солдаты были в грязных обмотках. Но я была так счастлива и встретила их так, будто гвардия английской королевы в алых мундирах с позументами пришла вытаскивать меня из этого кошмара.


Дело близилось к победе русских. Теперь я не боялась, что меня на каждом углу может изнасиловать немец. Теперь это мог сделать еще и русский. Солдаты братались и пили крепкую желтоватую водку местного разлива, какую могут пить только солдаты или сумасшедшие.

Теперь мы могли уехать и поселиться в Варшаве у Тодориной тетушки: я, моя мать, Тодора и ее брат. Я поступила в учительский институт, дети – в школу. Я подрабатывала уроками и не выходила замуж, потому что чувствовала себя чужой. Люди казались, с одной стороны, упрямыми и злыми, с другой – чрезмерно гибкими, а посткризисный период превратил их всех в больных неврастенией. Я тогда еще не пила, хотя уже недолюбливала своих драгоценных учеников, годящихся скорее в клиенты психбольницы.

Тетушка Анна жила на свою пенсию и пенсию мужа, героя двух войн, и какую-то ренту. Благодарная нам с матерью, она принимала меня, во-первых, как родную племянницу, а во-вторых, как родную племянницу, от которой рано или поздно нужно будет избавиться. Тодора же пользовалась ее неограниченной любовью и кошельком. К шестнадцати годам она превратилась не в красавицу с греко-римским профилем, но в очень обаятельную девушку, живую, подвижную, словно забывшую о том, что было; но такое было время, подобное случалось со многими, и забывать приходилось, как приходится забывать с годами собственное детство, неотделимое от площадной брани учителей и жуткого холода в неотапливаемом классе. Она редко читала книги и ни словом не упоминала о Фредерике. Я думала, что это обычная реакция психики, вытесняющей память о потрясении, или в галерее пережитых ужасов прорубь занимала место, равное с остальными, отошедшими на второй план.

После школы Тодора не торопилась продолжать обучение. Вызывая негодование тетушки, она работала билетершей в кинотеатре, а по воскресеньям старый двухэтажный дом оккупировала рабочая и не очень рабочая молодежь. Тодора сильно увлекалась танцами и всю эту ораву притаскивала из ближайшего Дома культуры, где вскоре стала вести танцевальный кружок, на занятия в котором по вечерам убегала в модной юбке по колено и белых туфлях-лодочках, рекомендованных для ношения одним из авторов журнала «Кобета и жице» 43. Я, обожающая польский язык, мысленно переименовала это издание в «Копыта и жопу». Однажды я взяла его с Тодориного столика и обнаружила между страницами небольшой плотный лист бумаги. Товарищи, было написано там. Освободим страну от коммунистов. Выступим за эмигрантское правительство и Армию Крайову 44. Долой коммунистическую идеологию, и т. д., и т. п.

– Тодора, – в ужасе спросила я, – что ты делаешь?

Она возмутилась^

– А что, мы должны терпеть на улице оравы русских, приезжающих сюда, как в бесплатный публичный дом? А потом читать газеты, которые врут, врут, врут?!

Я решительно встала.

– Тебе всего восемнадцать лет, ты не понимаешь, во что ввязываешься. Властям выгодно стравливать два родственных народа. Ты знаешь, что вы все – как зерна в кофемолке, ручку которой вот-вот повернут?

– Этих поганых коммунистов рано или поздно прогонят, и всё будет, как раньше, – сказала Тодора. Она стояла передо мной в белом платье и туфлях-лодочках, похожая на отважную партизанку, как я – на английскую королеву.

– Всё будет или не будет, как раньше, независимо от нашего с тобой вмешательства.

– Меня это не устраивает. Я должна что-то делать, иначе я сойду с ума.

– Так сделай прическу или салат! От этого, ей-Богу, будет больше пользы и меньше проблем.

– Ирена, – сказала она, смеясь, – не лезь в чужую политическую деятельность. Займись лучше собственной личной жизнью. Хочешь, я найду тебе на танцах какого-нибудь молодого врача или инженера, который поможет тебе избавиться от твоего менторства?

А ей тем временем жизнь подыскала законного жениха – широкоплечего моряка, который не пил, не курил, но раздражал своей упертой односторонностью любого мало-мальски соображающего человека. Семья и карьера в его понимании должны были быть такими, какими они должны были быть в понимании определяющего большинства. Он приходил наверх в комнату Тодоры и говорил, что собирается уплывать. Тодора вздыхала и хихикала. Внизу ждали молодые учителя и инженеры, которых я подозревала в подрывной деятельности; брат рос шалопаем, а матери и тетке ничего нельзя было говорить. Пространство было наполнено людьми, напуганными до смерти, и людьми, лезущими вперед, чтобы убить страх. Когда я спрашивала у Тодоры, любит ли она жениха, она смеялась и отмахивалась. Это был достойный, по мнению тетки, альянс. Она надеялась, что племянница станет образумившейся домохозяйкой.

Однажды я пригрозила ее избить, но она слишком упорно занималась своими танцами, чтобы с ней было легко справиться такой школьной мыши, как я. «Да поймешь ты, наконец, – говорила я, раздражаясь все больше, – что добром это не кончится?» Я знала, что некоторые молодые учителя, включая работающих в моей школе, расклеивают листовки, а может, даже планируют террористические акты, и мне становилось нехорошо при мысли о том, что я бью детей указкой через стену от подобных субъектов.

– Это не опасно, – садясь и расправляя плиссированную юбку, со вздохом сказала она. – Совсем не опасно. А потом всё будет хорошо. Я выйду замуж, Юлиуш выйдет в отставку, я заведу сад и кошек и буду жить, как цивилизованный человек.

– Пошла к черту, – пожелала я и в отчаянии уткнулась в тетради.

А на следующий день была годовщина Варшавского восстания, и многие на площади и на улицах уподобились, прости меня, Господи, царю Давиду, и была весна, хотя – на самом деле – позднее лето. Тодора и много молодых людей во дворе пели гимн, и их голоса заглушали голоса других молодых людей, певших гимн. Мать лежала в больнице с сердечным приступом. Многим же было в тот день одновременно легко и тревожно. Я предчувствовала, что и это добром не кончится.

Помнишь, как описывают испанских танцовщиц, как взлетают широкие юбки, открывая ноги в красно-зеленых чулках, как звенят украшения и сходят с ума вокруг стоящие мужчины? Ничего этого не было у Тодоры, она была в старой блузе, в которой красила забор желтой краской, но она танцевала прямо во дворе и вряд ли уступала тем, «кого в сравненьях пышных оболгали» 45. И это тоже не могло продолжаться долго.

– Она странная последнее время, – сказала я тетке.

– Все такие, – тетка слушала старый радиоприемник. Она экономила на радиоприемниках, чтобы покупать пирожные. Коммунистическая идеология окончательно довела ее до маразма. Я не стала спорить. Позже стало ясно, что в это же время Тодора наверху разрывала помолвку. Старший лейтенант флота вломился в нашу комнату с претензиями.

Что тут можно возразить? Даже вернувшийся из школы брат сказал: «Дура!» и получил в ответ только подзатыльник. Далеко за окнами гремел салют, и его было почти не видно.

Листовки исчезли из поля зрения Тодоры, она стала задумчивой и тревожной, сидела в кресле с вязальными спицами и смотрела мимо всего, и, казалось, ей было не нужно ничто злободневное и ежеминутное. Я приходила к этой девушке избавляться от менторства, но она каждый раз подвигала меня на новую обвинительную речь; а теперь и она молчала, и мне ничего было не нужно.

– Ирена, – сказала она мне по поводу Юлиуша, – любовь одна, и нечего обменивать ее на всякую дрянь. Я раньше думала, что можно, а теперь поняла, что одним можно, а другим – нет.

Это было правдой, и она, я думаю, так опускала голову потому, что раньше люди жили сквозь войну, а теперь война закончилась, и каждый получил время заглянуть вглубь себя и не увидеть там ничего хорошего.

Вскоре зашел Карнович. Я с трудом могу сформулировать, кем он был, с тех пор я его не видела. Он поселился в одном из соседних домов. Кажется, его назначили на место какого-то чиновника в департаменте образования. Если делать вывод из должности, то ему вряд ли было меньше сорока, а на вид – приблизительно от тридцати пяти до сорока восьми. Волосы у него были черные, почти без седины, лицо смуглое, черты настолько четкие, что казались острыми. Но покажи мне сейчас его фотографию – клянусь, не узнаю. Я тогда пила за обедом пиво, и Тодора с тетушкой тихо возмущались. Карнович вынул из петлицы хризантему и протянул Тодоре.

– В октябре! – воскликнула она. – Где вы взяли?

– О, у меня есть знакомый, – насмешливо ответил Карнович, – владелец замечательной оранжереи. У него отличный вкус и более чем широкие возможности.

Тодора растерянно посмотрела на хризантему, прижала ее к груди и неожиданно заплакала.

– Бедная девочка недавно поссорилась с женихом, – из соображений приличия понесла ахинею тетка.

– Это дело поправимое, – улыбаясь, сказал Карнович и в упор посмотрел на Тодору.

Но дело ему было до меня: он сообщил, что моя школа входит в сектор, за который он отвечает, и что я, пользуясь добрым соседством, могу ему жаловаться в письменной форме на неуставные отношения в школе и отправлять на адрес департамента. Я кивнула, изучая помойку за окном. Когда через пару дней вечером я стала составлять ябеду (меня убивал вечно пьяный директор в моральном плане, а после открытого урока пообещал убить и в физическом), у меня долго не получалась «шапка» заявления. Как только я начинала писать слово «Карнович», вместо нужных букв рука выводила другие, а свет лампы, обязанный падать слева, почему-то стал падать справа. Я допила отвратительный дешевый портвейн и легла спать. Мне приснилось, что я пишу «Карнович», не глядя на бумагу, а когда наклоняюсь к листу, вижу, что там написано: «Отвяжись».

Я проснулась около полудня, усталая и разбитая и, вспомнив, что писала заявление с надеждой сегодня отправить, поняла, что сегодня воскресенье и почта не работает. Внизу у лестницы Тодора разговаривала по телефону.

– Ирена, – сказала она, когда я спустилась, и она повесила трубку, – ты должна будешь поехать со мной с Карновичем.

Она так это сказала, что сразу стало понятно, кем был на самом деле этот чиновник от просвещения: еще бы, в среде молодых учителей бродили бунтарские толки, а донести в департамент мог практически любой. Чрезвычайно удобное прикрытие.

У меня не было сил ни на что. Она сказала:

– Ирена, я боюсь. Тетя спит, пусть пока ничего не знает. Тебе они точно ничего не сделают.

– Если эти люди заодно с русскими, – сказала я, – они сделают всё.

Я в оцепенении смотрела, как она собирается: она надела темную шерстяную юбку, резиновые сапоги, накинула куртку, а густые светлые волосы убрала со лба повязкой из разноцветной шерсти, какие носят бегуньи и гимнастки. Такой я ее и запомнила. Бедная девочка, ей было всего девятнадцать лет.

– Посидим на дорогу, – сказала она. – Мать говорила: надо сесть на дорогу, чтоб не пришлось потом сидеть у дороги с протянутой рукой.

– Что он тебе сказал? – спросила я.

– То, что всегда говорят в таких случаях, – ответила она, но я седьмым каким-то чувством поняла, что она врет. А в дверь уже стучали, чтобы мы поняли, что это они, потому что нормальные люди звонят.

– Это всего лишь небольшая прогулка, – сказал Карнович. – А вы о чем подумали?

С ним были два человека в штатском. Накрапывал дождь.

– Небольшая поездка за город, – уточнил он. – По историческим местам.

Я почувствовала, что бледнею.

Один из штатских молча взял меня за руку и повел. На остановке стоял старый облезло-рыжий автобус, в каких возят школьников. Двое сели сразу за щитком, отделявшим водителя от пассажиров, Карнович – справа у окна, а мы – слева, подальше от него. Он почти не следил за нами, но в случае чего вряд ли дал бы нам уйти.

Тодора прислонилась к моему плечу. Автобус тронулся. Город поплыл назад.

– Мне страшно, Ирена, – шептала она, – мне страшно, страшно… Это правда не то, что ты думаешь, это гораздо хуже.

Карнович повернулся к нам с задумчивой улыбкой

– Мадемуазель Лесневская выразила желание посетить места, где она частично провела детство. Разумеется, они связаны для нее с тяжелыми воспоминаниями. Но для нее это очень важно. Не беспокойтесь, мадемуазель Ирена.

Двое в плащах не шелохнулись. Не помню, сколько прошло времени. По грязным стеклам автобуса стекала вода, за ним не кончался пригородный пейзаж. Я прижала к себе голову Тодоры и тихо запела «Зачем солнце рано встало».

– А не замолчали бы вы, – раздалось из кабины водителя, и я увидела, как мелькают в сером предвечернем воздухе одинаково тонкие березы и осины, расположенные в удивительно знакомом порядке.

На месте деревни я ничего не увидела.

– Ирена, – тихо сказала Тодора, отрывая голову от моего плеча, – я раньше думала, что смерть пахнет гнилой соломой и сырой глиной, а теперь мне кажется, что она, как лед, без вкуса, цвета и запаха.

Сырой глины и здесь было достаточно. По узкой тропке, ведущей к реке, нельзя было пройти, не искупавшись в грязи по колено. Вокруг росла бурая трава вперемешку с осокой. Ни во что не веря, я подняла глаза на Карновича, он выразительно посмотрел на Тодору, а те двое стояли за его спиной, а когда я опять повернулась к реке, она была затянута льдом, и ближе к берегу чернела прорубь. И Тодора неуверенно, а потом всё смелее шла по льду, оскальзываясь, цепляясь за воздух, в котором что-то вспыхивало прямо перед ней, и когда она остановилась, из проруби ей навстречу шагнул живой Фредерик, не тринадцатилетний мальчик, а взрослый юноша, а я, обернувшись назад, увидела, что в кабине водителя никого не было и нет.


– Да, – сказала я. В тщательно пролистанной мною книжечке фамилия чиновника не упоминалась ни разу. Да и вся история, насколько я поняла, была изложена совершенно не так. – Смахивает на delirium tremens 46. Я ценю твои чувства, Ирена, но никогда в это не поверю. И я ни разу ни от кого не слышала, что ты была знакома с Тодорой Лесневской. Конечно, у тебя была трудная жизнь, но, может быть, ты действительно слишком много пьешь?

Ирена допила третью бутылку пива. Оно было чешское, дорогое и очень хорошее.

– Так бывает, дорогая, – сказала она. – Бывает на каждом шагу. А все-таки согласись, что южные славянки по характеру гораздо слабее и зависимее восточных.


© 1999 – 15. 07. 2002.

Nevermind

Яна давно хотела уйти. Тусовка в Жениной комнате собралась такая, что впору было вызывать службы 02 и 03. Каждый из собравшихся активно разрабатывал навязчивую идею – напиться за чужой счёт; некоторые преуспели в разработке этой идеи настолько, что были выставлены за дверь. Наконец кто-то выдвинул альтернативную идею – поискать закуску, потому что даже если деньги на выпивку и найдутся, то на закуску точно не останется. «- Вон таракан ползет, убей и закуси», – резонно предложил кто-то.

А неплохо бы нарисовать плакат, подумала Яна. На белом фоне крупным планом чёрный таракан. Ну, или рыжий, один хрен. И подпись: «Убей и закуси». И развесить все это в холлах ряда общежитий или, скажем, заведений типа ЦДРИ.

– Ну, всё, абзац, – вздохнула Женя, отворачивая к стене советскую настольную лампу, на которой было корректором выведено: “Licht! Mehr Licht!” – Лавэ ни у кого нет, так я понимаю?

Некоторые малосознательные граждане после этого вопроса незамедлительно покинули комнату.

– Нет, – спокойно ответила Яна. Она была очень хороша в эту минуту. Ее серые глаза гармонировали с неметёным полом, и т. д. – Вот Вышеславцев мне вернёт сто рублей…

– Да верну я, верну! – вышел из себя этот раздолбай, сидевший в углу. – Честное слово.

– Я уже месяц слышу твое честное слово.

– Яна, ну, я не понимаю, тебе жалко для меня бутылки портвейна? – вмешалась Женя. – Или тебе, как дворянке, западло посидеть с нами, плебеями?

– Дорогая, мне что-то не нравится твой тон. Чтобы я рассердилась, тебе осталось только сказать глупость про поляков.

– Если какой-нибудь поляк до меня докопается, то скажу. Только это будет не глупость, а гадость.

– Жень…

– Причем заслуженная.

– Девочки, не ссорьтесь, – сказал Вышеславцев.

– Девочки в борделе, – отрезала Женя. – А здесь – общежитие государственного института кинематографии.

– Ну, всё, – Яна поднялась с места. – Как говорил Венедикт Ерофеев, «прощай, верёвку и мыло я найду».

– Какую верёвку? Какое мыло? Найди мне портвейн!

– «Пей, моя девочка, пей, моя милая, это плохое вино!» – запел Вышеславцев и вышел вон из комнаты. Женя посмотрела ему вслед с выражением глубокой печали.

– Ничего, – успокоила Яна, – скоро вернётся. Я рада, что ты попадёшь в хорошие руки: вы с ним одной группы крови, только он еще больший хам.

– До свидания.

Яна хлопнула дверью. Такое с ней редко случалось: обычно она держала себя в руках.


В богемном клубе с бесплатным входом и никуда не годным пивом всё делалось под углом в сорок градусов и через жопу. Пол был усыпан окурками, чего и следовало было ожидать. Пьяный бородатый мужик разбил графин с водкой и теперь вымаливал у официантки прощение, грозя встать на колени. Прямо на окурки и осколки. Бармен обкурился и ничего не соображал.

Иногда в клуб заходили дураки и думали, что всё очень просто. (Дуракам не везло: их обычно раскручивали на выпивку.) На самом деле всё было сложно и неоднозначно. К примеру, парень за крайним столиком, читающий фигню (на обложке – фамилия модного писателя), пришел сюда не расслабиться после работы (которой нет) или снять бабу. Он голубой и безответно влюблён в одного из официантов. Официанту плевать на него с колокольни Ивана Великого. Он его, вроде бы, знает в лицо, но помнит смутно, потому что всегда пьян. На шее у него деревянные бусы, а в башке пусто, как в только что ограбленной квартире. Дураки, полагающие, что в голове у него размышления о современной японской прозе и немецкой электронной музыке, глубоко ошибаются.

За столом напротив молодая писательница. Мужики вокруг думают, что она пишет про них, путевые, так сказать, наблюдения, но на самом деле она скорее повесится, чем будет писать о подобных мужиках. Еще более глупые думают, что у нее множество комплексов, поскольку она в клубе пишет и никому не вешается на шею. На самом деле она просто сочетает приятное с полезным, то есть, хочет спокойно дописать статью для газеты, а заодно пополнить донжуанский список. Парень, который к ней подсел, сейчас получит от ворот поворот, потому что у него, мягко говоря, не слишком тонкая талия.

Чувак в драных штанах, который со знанием дела гонит про Клауса Шульце, не музыкант, а бухгалтер. Его девушке тридцать восемь лет, просто она делала пластическую операцию, и сейчас ей слегка неудобно, что все считают ее двадцатипятилетней. А длинноволосый тип с серьгой в ухе активно сотрудничает с ФСБ и собирает компромат на потенциальных наркоторговцев.

Зато с дураками, сидящими на возвышении, всё ясно. Они дураки. Они искренне считают себя умными и слушают русский говнорок. У них толстые морды и дорогие мобильные телефоны. У леваков, которые тоже иногда здесь тусуются, при виде них возникает здоровое желание дать в морду и отобрать мобильный телефон, чтобы отдать его бедному, и чтобы тот его, в свою очередь, продал и пропил.

Яна не привыкла теряться среди подобного изысканного общества. Она заказала пиво, хотя предпочла бы виски “Jack Daniels”, но с деньгами были проблемы, и достала из сумки карандаш и листок бумаги. К ней стали подсаживаться люди и говорить глупости. В их числе был парень с не очень тонкой талией, только что отфутболенный молодой писательницей. Яна твердо решила не обращать на него внимания, но к столику уже направлялись трое пьяных со стульями наперевес.

– Сударь, подите на фиг, – сказал один из них, мордоворот с рыжей бородой. – Мы хотим пообщаться с девушкой.

– Вас зовут случайно не Наталья? – спросил другой, подозрительно смахивающий на еврея.

– Я писатель Иванов, – сообщил третий, без бороды и не похожий на еврея. Было им всем хорошо за тридцать.

Писательница исчезла. За ее столиком ссорились две девушки и парень. Она из девушек разрыдалась и убежала. Толстый парень долго не шёл на фиг. Бородатый привязался к Яне:

– Что вы рисуете?

Ну да, все они задают один и тот же вопрос.

– Фигню, – лаконично ответила Яна.

Еврей обругал толстого парня матом, и тот пошел на фиг с трагическим лицом. Истеричная девушка вернулась в бар и села на первый попавшийся стул. Возле Яны.

– У вас что-нибудь случилось? – спросила Яна. Девушка откинула со лба длинные пряди волос и посмотрела на неё сначала полуиспуганно и растерянно, а потом – как смотрит женщина на нравящуюся ей женщину: этот взгляд не спутаешь ни с каким другим.

– Наталья, вы хотите водки? – спросил наглый еврей. – Я тоже писатель, но фамилию называть не буду.

– Что-нибудь типа Кушнер?

– Кушнер – мудак.

– Старый мудак, – поправил Иванов. – Это еще хуже, чем просто мудак. А еще Кушнер…

– Ну, так что? – крикнул парень, ранее сидевший рядом с подругой истеричной девушки. Он возвращался к столику со сборником поэтической белиберды и эфэсбэшным типом. – Долго будем тянуть бодягу?

– Я думала, ты всё уже понял, – огрызнулась подруга и встала из-за стола. В ней не было не то что ничего особенного, а, на Янин объективный взгляд, ничего хорошего. Девушка встрепенулась, как грёбаная лань, и снова исчезла. – Она поедет со мной, а вы идите на фиг!

– Эй, Макс! – позвал бородач одного из официантов.

– Не зови Макса, – махнул рукой еврей. – Он в туалете забивает косяк.

– Заколебали уже! – заорал парень со сборником.

– Она поедет со мной, – повторила его собеседница, обнимая за плечи возникшую из воздуха плачущую девушку, и они растворились в сигаретном дыму.

– Лесбиянки чёртовы, – буркнул кто-то, а кто-то другой опрокинул очередной графин.

А счастье было так возможно, подумала Яна, так близко, ёбаный кирпич. Ведь симпатичная девка. Нечего было молчать и ушами хлопать, дура набитая, упустила момент. Когда же она пошлёт окончательно эту проклятую Женю? Сиди теперь и улыбайся в ответ на глупости этих алкашей: хорошенький отдых.

– Вы похожи на тургеневскую героиню, – сказал бородач. С дуба, что ли, рухнул?

Неспешно подошёл официант по имени Макс и привязался к Яне:

– Что вы рисуете?

– Фигню.

– Можно посмотреть?

– Берите, – Яна протянула официанту карикатуру на другого официанта.

– Технично, – вздохнул он и почесал в затылке. Если бы этот шедевр увидел другой официант, он убил бы и его, и Яну.

– Макс, принеси водки, – сказал бородач.

– И косяк, – сказал еврей. – Ха-ха-ха!

– Очень остроумно.

Ди-джей поставил песню про команданте Че Гевару. Тоже, видимо, рухнул с дуба, или кто-то из леваков приплатил ему за пропаганду.

– Вы мне нравитесь, – сказал бородач. – Где вы живёте?

Яна хотела сказать, что кое-где, на верхней полке, где кое-чем занимаются волки, но благоразумно ответила, что в трансцендентном пространстве.

– Наталья, вы будете пить? – спросил третий тип. – Кстати, вас правда зовут Наталья?

– Называйте меня просто Маша, – ответила Яна в тихом бешенстве.


У стойки она обнаружила молодую писательницу в компании бухгалтера. Его баба смоталась с эфэсбэшным типом, который подозревал, что квартира этой бабы представляет собой наркоманский притон, и пошёл проверять, чтобы потом сообщить куда следует.

– Я не пью залпом эту дрянь, – капризно говорила писательница, под дрянью подразумевая текилу. – Я вообще не пью залпом, это антиэстетично.

– Привет, – сказала Яна.

Писательница изобразила улыбку.

– Привет. Сто лет тебя не видела. Ты сегодня выглядишь просто супер. – Она поднялась на цыпочки и шепнула: – А тот, в очках, который рядом с стобой сидит, – это номер шестьдесят семь в моем списке.

– Спасибо, не надо такого счастья. Я только что упустила женщину своей мечты.

– Какой номер в твоем списке?

– Никакой.

– Тогда обидно.

– Посиди со мной, – сказала Яна. – Этот мудак попросил меня подождать его у стойки. Пошел покупать у официанта траву. Меня всё достало до потери ориентации.

– Конечно, – сказала писательница и шепнула специалисту по Клаусу Шульце, что скоро вернётся.

– Как у тебя дела? – спросила Яна, подвигая ей стул.

– Нормально. Закончила ремонт и два рассказа.

Мужики переглянулись и стали молоть чушь, преимущественно о том, какие они крутые. Разубеждать их в этом было бесполезно. Ведь любой мужик, будь он хоть трижды по колено в грязи, подсознательно считает, что он по уши в золоте. Только потому, что он мужик. (Так в ту пору думала Яна.) Вот, даже этот, без бороды и не еврей, судя по всему, слабохарактерный и ранимый, строит из себя невесть что и хлещет пиво, думая, что это придаст ему какой-то там мужественности. Нет, не придаст.

– Чего вы больше всего боитесь? – неожиданно спросил он у Яны.

– Ничего.

– Этого не может быть.

– Может.

– Не верю. Так вы не будете водку?

– Нет, не буду.

– Это святая женщина, – сказал еврей. – Она не пьёт водку. Как моя жена.

– Твоя жена не пьёт? – спросил бородач, оказавшийся музыкантом.

– А кто ей разрешит?

– Да какая она тебе жена? Может, она скоро уедет за границу, найдёт себе другого и официально никогда не выйдет за тебя замуж?

– Выйдет. Через полгода, год, ну, два. Куда она денется? Она каждый месяц тратит двадцать долларов…

Яна не расслышала, на что она тратит двадцать долларов. Видимо, на него. Нашла на кого тратить.

Вокруг становилось все больше мужиков и дыма. Бородачу позвонили на сотовый. Он обругал невидимого собеседника матом и отключил телефон.

Пьяный театральный режиссер за соседним столиком разбил очередной графин и громко обругал министра культуры. Жаль, эфэсбэшный тип уже не мог его услышать. Писатели тем временем обнялись и пошли в туалет, по дороге распевая:

Зачем меня ты надинамил?

Неужли ты забыл о том,

Как мы с тобой в помойной яме

Одним делились косяком?

Вы послушайте, как блеет в этой песне БГ: бе-е, бе-е. Лирический тенор. Но у писателя, бредущего в туалет, тенор был еще хуже. Даже хуже, чем его писанина.

– Мне плевать, – сказала писательница Яне, – что он там сочиняет, но такой размер стоит штуку долларов.

– Боже упаси. Ни один из них. Ломаного гроша.

Писатель Иванов грохнулся на стул и выпил водки.

– В одной из трех кабинок сортира, – сообщил он, – творится такая фигня!

– Вадим и Лёшка в вытрезвителе, – сообщил музыкант.

– Да ты чё?

– Я Лёшку выгоню на хрен. Он не хочет напрягаться, и он не получит денег за то, что не хочет напрягаться. Он по жизни не хочет напрягаться, поэтому полжизни провел в вытрезвителе. У нас завтра концерт, а я не помню, в какой тональности играть первую композицию. Ты случайно не помнишь?

– Здрасте, приплыли. У кого из нас двоих музыкальное образование?

– У Лёшки. Он в вытрезвителе.

Еврейский писатель разжился травой по дешёвке и мечтательно улыбался. Ему было плевать, что трава наполовину пересыпана зелёным чаем. Свой сборник он хотел озаглавить «Корабль травы».

– Пойдемте с нами, Маша, – предложил музыкант. – В нашей квартире есть газ, телефон и горячая вода.

– Прекрасно, – усмехнулась Яна. – Газ, чтобы отравиться, вода, чтобы утопиться, а телефон – чтобы на всякий случай вызвать «скорую».

– Маша, я вас люблю, – сказал музыкант. – Пойдемте пить водку.

– Ты в Макулатурном институте у Х случайно не учился? – спросила писательница.

– Учился. Редкостный мудак. Пойдем с нами пить водку.

– Нет, – с грустью сказала писательница. – Мне уже есть с кем пить, причем вино.

– Прискорбный факт, а вот мы с Машей уходим.

– Разве тебя зовут Маша? – спросила писательница.

– Периодически.

– Я в субботу здесь вашего Ефимова видела. Был вдребезги пьян и рисовал на салфетках всякую дрянь.

– Это непрофессиональный подход. На салфетках не надо рисовать, бумага неподходящая. На них можно только стишки писать и везде разбрасывать, как Малларме. Тем более скоро просмотр, а у него еще ни один холст не готов. Что он будет мастеру демонстрировать – салфетки?

– Говорит, что себя, поскольку он сам – произведение искусства.

– Господи, с кем я учусь… – Яна допила пиво, которое показалось ей ещё хуже, чем обычно.

– Пойдем, – с пафосом произнес бородатый музыкант.

– Сейчас всё брошу… Тань, почитай что-нибудь.

– Весь мир – бардак, – сказала молодая писательница, – все люди – бляди, а солнце – грёбаный фонарь. Ты супер. Не сердись, если я что не так сказала, я просто в понедельник ложусь в больницу на все каникулы.


Еврей жил в грязном подъезде, у которого круглые сутки тусовалось местное быдло и грызло семечки. Музыкант по дороге выпил полбутылки портвейна и орал: «Моя смерть ездит в чёрной машине с голубым огоньком!» Быдло катастрофически обрадовалось появлению еврея.

– Лёня! – заорало оно (его было человек пять). – Эй, Лёня! Ты где, сука, бля, стены обтирал? Поставь нам пузырь, сука, бля!

– Надо быть ближе к народу, – пояснил еврей, взбираясь по ступенькам, усыпанным разноцветными осколками и облепленным грязным тающим снегом.

– Да такой народ, сука, бля, – сказал музыкант, – надо вешать на фонарях.

В квартире было душно, темно и пыльно.

– Щас, – пообещал еврей, включил свет, открыл окно, и в комнате стало холодно, светло и пыльно. Подметать пол он не стал, так как завтра якобы должны была придти домработница.

– «Не корите меня за ухарство!» – заорал музыкант и плюхнулся в кресло. Оно было старое, грязное и пыльное.

– Серега, заткнись, – поморщился Иванов.

– Хрен с ним, – сказал еврей, открывая бутылку, – он сейчас ляжет на пол и уснет.

Везде стояли книги, многие из которых еврей не читал. Они стояли для вида. Короче, это было сплошное лицемерие и показуха.

– У вас есть чем разбавлять водку? – спросила Яна. Ей хотелось выпить и заснуть. То, что она может проспать историю искусств, ее не волновало. Она и так знала историю искусств.

– Есть. Томатный сок.

– Тьфу!

Еврей с Ивановым вскоре понесли полную ахинею.

– Понимаешь, Рома, – с воодушевлением говорил еврей, – я – да! Я живу за счет жены. Она сама не хочет прибираться и оплачивает мою домработницу. Но эти козлы еще пожалеют, что не дают мне денег. Меня не напечатали из-за идеологической подоплеки, я пришел в журнал «Знамя» и устроил скандал. Меня там уже никогда не напечатают, но я не жалею, что устроил скандал. Потому что там сидят козлы, козлы, козлы! Мне тридцать пять лет, Рома. И я уже могу определить, козёл человек или нет.

– Однозначно, – кивнул Иванов. – Выпьем?

– Я пропущу. Они суки, Рома. Они печатают кучу дерьма в «Знамени» и «Новом мире», а в авангардистских изданиях – кучу педерастов. И они все графоманы, только Валера нормальный писатель и я. Про меня можно сказать: пьяница, раздолбай, трепло. Но никто не скажет: Лёня Рохман – графоман. Они мне завидуют и боятся. Боятся, суки, бля… суки и козлы.

– Лёнь, может, тебе спать лечь? – хмуро спросил Иванов.

– Иди ты на фиг! Сам иди спать.

Музыкант продрал глаза и завёл:

Когда весна придет, не знаю…

– Заткни ты Серегу, – взмолился Иванов. – Заткни ради Христа.

– Ради Христа не заткну, я ортодоксальный хасид. Скажи, Рома, они меня боятся?

– Конечно, – сказал Иванов. – Больше всего на свете. А ты, – обратился он к Яне, – чего больше всего на свете боишься?

– Ничего, – сказала она.

– Даже нас? – удивился Иванов. Он был уже совсем бухой, и глаза его сверкали, как луч света в тёмном царстве. – А вдруг мы маньяки?

О да, подумала Яна, именно вы. Как будто не видно, что у вас обоих не хватит смелости мышь в мышеловке добить. Она часто тусовалась в неизвестно чьих квартирах неизвестно с кем и научилась разбираться в людях.

– Наверно, – сказала она. – Ты похож на рецидивиста, портрет которого висит на Ярославском вокзале.

– Да? – переспросил Иванов. – А тебе нравятся мужчины, похожие на рецидивистов?

– Мне не нравятся мужчины. Я лесбиянка.

Музыкант сполз с кресла на пол и заснул.

– Лесбиянки сюда тоже ходят, – заметил еврей, роясь в холодильнике. – В чисто познавательных целях. Кстати, закуски нет. Кажется, домработница украла весь сыр, убью шалаву.

– А это не мы с тобой вчера его съели?

– Не знаю, всё равно убью.

– Слушай, – произнес Иванов после непродолжительного молчания, – может, Серегу цивильно уложить?

– Бесполезно. Хотя можешь попробовать.

– Эй, – позвал Иванов, – урод с рыжей бородой! Хватит пачкать честный еврейский пол своими грязными антисемитскими штанами!

Серега не шевелился.

– Пойду я тоже спать, – сказал еврей после непродолжительного молчания.

Яна пожалела, что она не курит: паузу надо было чем-то занять, а пить ей уже совсем не хотелось. То есть, весь вечер она честно пыталась напиться, но не получалось. У неё, увы, было очень крепкое здоровье.

– Дай ему пинка, – посоветовал Иванов.

– Бесполезно. Во-первых, он не встанет, а во-вторых, утром сдача замучает. Короче, вы делайте, что хотите, а я пойду спать.

Дверь скрипнула, закрывшись, потом раздался дикий грохот, громкая матерщина и кошачье мяуканье. «Убью суку!» – заорал еврей.

– Не обращай внимания, – сказал Иванов, наливая водку. – Когда Лёня пьяный, он всегда падает на кота и сервант. Ты не испугалась?

– Нет, – честно сказала Яна. Ей было плевать на Лёню, кота и сервант, и неизвестно – на кого в большей степени.

– Почему?

– Я смелая.

– Я думаю, что есть очень много вещей, которых ты боишься. Чего ты больше всего на свете боишься?

– Ничего. Ты сейчас прольёшь водку.

– Не пролью. Я тебе не верю

– Это твои проблемы.

– А я боюсь смерти. Ты православная?

Ну, всё, с тоской подумала Яна. Сейчас начнется проповедь.

– Боже сохрани. Я католичка.

Наступившая тишина была такой же омерзительной, как вкус водки.

– Зачем? – с пафосом поинтересовался писатель. – Зачем тебе это надо? Католики – поляки. Поляки – козлы.

– Спасибо, – вежливо ответила Яна.

– Я сказал, поляки, а не польки, – находчиво ответил писатель Иванов. – Что ты делаешь в России?

– Живу. Я вообще-то родилась в Подмосковье.

– Это не лезет ни в какие ворота, – заявил Иванов, отхлёбывая водки. – Поляки должны рождаться в других местах.

– Ты националист, – сказала Яна и взглянула на часы. Чёрта с два было шесть утра.

– Я?… Нет. Я всего лишь старый больной человек. Я графоман, импотент…

– Пить надо меньше.

– Помолчи. Это жизнь такая. У нас у всех психология жертвы. Я однажды встретил блядь, которой пообещал арбатский подвальчик, а ей оказался нужен трёхэтажный особняк. И тогда я понял: никогда ничего не будет. Ни арбатского подвальчика, ни комнаты с белым потолком.

Он с треском распахнул дверцу холодильника.

– Ничего! – констатировал он. – Это момент подведения итогов. В юности мне было нечего жрать, и сейчас, когда я зарабатываю приличные деньги, тоже нечего.

– Это же не твоя квартира.

– Какая разница? – Иванов подошел к перегородке и шарахнул по ней кулаком. – Лёня! Я знаю, ты всё равно не спишь!

Еврей вышел в трусах, заспанный и злой.

– Как вы с Серегой меня задолбали! Я скоро все руки отобью о ваши морды.

– Лёня, у тебя есть что пожрать? Я знаю, у тебя должна быть заначка.

– Ты что, с ума сошел?

– Не будь козлом, Лёня. Не будь уродом.

Ругаясь матом, еврей ушёл за перегородку.

– Почему ты пьешь с евреями, если ты националист? – спросила Яна.

– Лёня – нормальный человек. Только он тоже родился не в том месте.

– Мы все родились в одном месте, – раздраженно сказала Яна. – Это место называется жопа.

– Это место называется Россия, – отрезал писатель Иванов. – И я, например, не считаю, что родился в жопе. Я родился в центре Москвы. Хотя через все экономические трудности я прошел вместе со своей страной. Не так давно я жил на двести долларов в месяц.

Яна сделала героическую попытку не рассмеяться.

– У меня сломался компьютер. Я полгода не мог ни писать, ни печатать. Ты не представляешь, что это такое.

– Конечно, – кивнула Яна. – Где уж мне понять, что такое в московской квартире нищенствовать на двести долларов. Я ведь в общежитии роскошествую на двести рублей стипендии.

Повисло молчание, омерзительное, как паутина под потолком. Или вкус водки.

– Тебе нужно найти богатого мужа, – подвел итог писатель.

– Не нужно.

– Да тебе просто не предлагали много денег.

– Предлагали. Только они мне не нравятся.

– Деньги?

– Богатые мужики. Они все козлы. Все уроды. Мне не нужны богатые мужики. Мне нужен богатый жизненный опят. С его помощью вполне можно обойтись без богатых мужиков.

– Зачем тебе опыт? Зачем ты пытаешься казаться старше, чем есть? Тебе надо быть молодой, носить синие джинсы…

– Ничего мне не надо.

– Тебе надо чего-то бояться. Женщина обязательно должна чего-нибудь бояться. Чего ты больше всего на свете боишься?

– Ничего, – ответила Яна. Писатель плеснул в стакан остатки водки.

– Я связался с блядью, которой было двадцать лет. Я к тому времени уже сидел в одной ёбаной редакции, брал взятки и печатал всяких уродов, которые без взяток напечататься не могли. У меня были бабки, я ей оплатил два семестра учебы в ее поганом экономическом институте. Мне все друзья говорили, что это педофилия, и чтобы я нашёл себе нормальную тридцатилетнюю бабу. Но это, бля, была любовь, поэтому теперь я бухаю

– Это не главное в жизни, – устало заметила Яна.

– А что для тебя главное?

– Так, фигня. Картинки рисовать.

– Вот ты себе накручиваешь что-то, – злобно сказал Иванов, – а на самом деле ты – обыкновенная баба. И ты обязана это осознать!

– Что такое баба?

– Баба… ну, это, в общем, существо, которое должно быть рядом с мужчиной.

– А если я не хочу быть рядом с мужчиной?

Писатель встал и подошёл к холодильнику.

– Слушай, ты… ты правда… гомосексуалистка?

– Выходит, что так.

– Это неправильно, – писатель схватился за ручку холодильника, чтобы не упасть.

– Если судить по-твоему, то, конечно, нет. Отсюда можно позвонить?

– Звони. Лёня не спит, но ему по фиг.

Из-за перегородки вышел еврей в трусах и заорал благим матом:

– Cколько раз тебе говорить, идиот, что я сплю?! Сплю! Сплю!

– Ты дурак, – ответил Иванов, – дурак! Дурак!

Выражаясь тем же изысканным образом, еврей ушел обратно. Яна набрала номер ВГИКовской общаги. Ответил пьяный вахтёр.

– Передайте, пожалуйста, Асмоловой, что ей через пять минут позвонят. Через пять минут, – повторила она ледяным тоном и повесила трубку. Если с пьяными вахтёрами разговаривали в стиле «не могли бы вы передать…», они рявкали: «Нет, бля, не мог бы!» – и действительно не передавали.

Яна рассеянно думала, что же она ей скажет. Можно было, конечно, сыграть глубокую депрессию и с придыханием процитировать строки Цветаевой к Сонечке. Или к другой Сонечке. Но это было бы слишком пошло и глупо.

– Дожили, – сказал писатель Иванов. – Не то что пожрать – водку закусить нечем.

– Вон таракан по столу ползет. Убей и закуси.

– Ну его на хуй.

– Тем более что водки уже нет.

– Вот я и говорю. Даже водки нет.

Яна медленно набрала номер.

– Ты что, обалдела? – заорала Женя не очень трезвым голосом.

– Почему? Я знала, что ты всё равно не спишь.

– Я только что легла спать. Ты где?

– В пизде, на верхней полке, где ебутся волки.

– Нет, ты дура, что ли? Я же волнуюсь!

– Я тут подумала и решила, что не могу без тебя, – произнесла Яна глубоко прочувствованным тоном. – Как говорил Михаил Берг, ты – женщина моего вдоха и выдоха.

– Пошла к чёрту, дура, – помолчав, ответила Женя. – Вышеславцев обещал завтра вернуть тебе сто рублей.

– Пусть подавится. Как он, кстати, поживает?

– Да нет его у меня! Нет!

Яна поняла, что даже если и есть, то к моменту её появления уже не будет.

– Я сейчас приеду, – сказала она, бросила трубку и повернулась к писателю. – Как отпирается дверь?

– Молча, – сказал он и побрёл к спальне. У самого входа он уцепился за дверную ручку, чтобы не упасть, и спросил:

– Чего ты больше всего на свете боишься?

– Ничего, – ответила Яна, подошла к вешалке и, подождав, пока он грохнется за перегородкой на диван, обернула руку носовым платком и быстро вытянула из бумажника, лежавшего в кармане писательской куртки, пятисотрублёвую купюру.

Замок действительно открывался просто, и жизнь казалась простой, как песня “Venus” группы “Shocking Blue”, и рассвет совсем не казался омерзительным, как вкус водки или завешенная паутиной кухня, на которой эту водку пили.


© 2003.

Укороченная лестница

Суббота, 15 часов 30 минут .

Разве гуманно говорить человеку, что устал от него, как собака? Поэтому я два дня молчала о том, что устала от Алены. Потом я устала молчать и сказала, что меня от нее тошнит. Она пишет дрянь и утверждает, что это стихи; недавно из журнала, такого же идиотского, как ее стихи, пришла рецензия. Алена говорит, что ее стихи надо читать сердцем, а рецензия такая, будто читали не глазами и не сердцем, а жопой. «И нечем жить моей весне», – пишет она. Не знаю, какая у нее весна; я знаю, какая у нее комната. Она живет в одной комнате с мамашей, и сейчас мамаша орет, что наводит в комнате порядок, а Алена ей мешает. Вместо порядка в комнате «мерзость запустения, реченная пророком Даниилом». В другой (моей) комнате ремонт, читай: абзац, и другая моя сестра, Даша. Она в том возрасте, когда глупость сменяется озлобленностью, которая по сути еще большая глупость. Она тоже терпеть не может Алену…


15. 33.


… но сейчас ушла вместе с ней на кухню рассуждать о том, что терпеть не может меня. В свой восемнадцатый день рождения она хотела выкрасить волосы в зеленый цвет, но вместо этого напилась и легла спать на скамейку в парке. Я не помню, что это был за парк, она тоже, зато помнит, что сержант местного отделения милиции был похож на водяную крысу. Я не понимаю, в кого Даша такая уродилась. Алена – понятно, в кого, в мать. Мать раньше была хипповкой, а теперь просто дура. Но Даша переплюнула их обеих. Раз в два-три месяца она оставляет нам записку, что полезла на крышу (бросаться). Потом слезает и оставляет записку, что полезла на подоконник в мамашиной комнате. Этаж, между прочим, второй. Слава Богу, она стихов не пишет. Только записки.

О себе я ничего не хочу говорить: я представляю, что они говорят обо мне там, на кухне, и у самой пропадает желание не только говорить, но и думать о себе что бы то ни было.


15. 40.


На что мы живем? Иногда меня перестает интересовать даже это, вот до чего они меня довели. Мать получает пенсию по выслуге лет и переводит с английского какую-то Джемайму Хант. Я не знаю, зачем и кому это нужно. Я вообще такой не знаю и знать о ней хочу еще меньше, чем о себе. Алена работала в книжном магазине за приличные деньги, а потом ушла оттуда, аргументировав тем, что все ее сослуживцы – идиоты. У нее дурная привычка судить окружающих по себе. У меня вот никогда не было такой привычки. Часть Алениной зарплаты лежит у меня в сумке. Я сказала, что набью ей морду, если через пять минут часть ее зарплаты не будет там лежать.


16. 15.


Я не выдержала и зашла спросить, почему они так орут.

– Потому что подобному собеседнику невозможно отвечать в спокойных тонах, – ответила мать.

– Потому что меня не взяли на работу в редакцию «Собутыльника», – ответила Алена.

– Еще бы! – сказала мать. – Еще бы они взяли на работу такую дуру.

Я замерла, пораженная. В кои-то веки мать, во-первых, оказалась солидарна со мной, а во-вторых, произнесла нечто соответствующее истине. В комнате был порядок. В каждом углу лежали кучи одежды, которой у нас очень много, и которую на днях не приняли в секонд-хэнд: сказали, чтобы мать лучше отнесла их на вокзал и раздала бомжам. Вместо телевизора на тумбочке лежали его запчасти.

– Не надо работать в «Собутыльнике», – сказала я. – Это плохая газета.

– Газета хорошая, – возразила Алена, – это ты не журналист, а дерьмо.

Алена – это тихий ужас. Мало того, что она красит волосы в черный цвет, как Сьюкси из группы “Siouxsie amp; The Banshees”, она их еще и не моет. Она вообще довольно неряшливая девушка. То есть, я тоже хожу черт-те в чем, но всё это хотя бы чистое.

– Пожарьте картошку, – сказала мать.

– Пусть эта тварь пожарит, – сказала Алена. – Где эта тварь?

– По-моему, – сказала я, – она была с тобой на кухне и обсуждала там мою профпригодность как журналиста.

– Ах, да, – сказала мать. – Я послала ее к отцу попросить денег. Она сказала, что через полчаса придет.

– Однажды она сказала, что придет через десять минут, – вспомнила Алена, – и вернулась через два часа. Я за это время успела выучить наизусть поэму Ахматовой “Реквием”.

Тут на пороге появилась Даша. Честное слово, она еще хуже Алены. Та хотя бы похожа на Сьюкси, хотя Сьюкси тоже не фонтан, а эта вообще на чучело огородное.

– Отца нет, – заявила она. – Там сидит его жена и говорит, что не собирается давать ему денег для его предыдущей жены.

– Бедный Леша, – посочувствовала мать, – попал в переплет.

– Это с тобой он был бедный, – сказала я, потому что терпение мое лопнуло, – а с ней он – представитель среднего класса.

– Пожарь картошку, – сказала Алена Даше.

– Я не могу, – сказала Даша. – У меня болит голова.

Еще бы. У нее всегда болит голова. В детстве болела от подзатыльников, а сейчас – с похмелья.

– Ничего у нее не болит, – отрезала я. – Кстати, мам, ты знаешь, что она вытащила из Алениной тумбочки, где лежала зарплата, триста рублей?

– Выгребайтесь отсюда, – сказала мать.


16. 30.


– Может, я и плохой журналист, – сказала я Алене, – зато профессиональный. А ты, с твоими тремя курсами политеха, ни в какой области не профессионал.

– Может, кому-то и далеко до профессионала, – с пафосом заявила Алена, – зато близко до неба.

Конечно, ей близко до неба. У нее даже строчка такая есть: “Я знаю небо, в котором нет ни клочка земли”. Поразительные претензии.

– Вы еще здесь? – проорала из соседней комнаты мать и поставила вместо группы “Doors” Аллу Пугачеву.


16. 35.


Тут мы, впервые за долгие годы, решили вместе прогуляться. Не могу точно сформулировать, почему именно в этот момент, видимо, что-то в мозгах у нас заклинило. Мне вообще стыдно ходить с ними по одному тротуару: вдруг прохожие подумают, что это мои подруги. Сестры – понятное дело: их по долгу службы приходится терпеть, потому что если какая-нибудь из них неожиданно умрет и по завещанию оставит тебе ни хрена, будет несколько обидно. А вот предположить, что я по доброй воле общаюсь с подобными людьми, – извините.

– Поедемте на Арбат, – сказала Даша.

Нас это несколько возмутило. Было неохота черт-те куда тащиться.

– Не поеду, – сказала Алена, – ты там в рок-галерее кассеты воруешь, а перед ментами должна отчитываться я. Нашла дуру!

– И я с тобой не поеду, – обиделась Даша, – ты мне не сестра, а болотная жаба.

– Ты слышишь? – нервно спросила у меня Алена.

– Не хами старшим, – сказала я Даше.

– А что я такого сделала? Она в меня вчера швырнула сковородкой, а я всего лишь обозвала ее жабой.

– Всё, хватит, – сказала я, – поедемте хоть к черту на рога.

Я вообще недолюбливаю Арбат. Его оккупировали десятки провинциалов, с одной стороны, и десятки дебилов, с другой. Аленин бывший муж какое-то время подрабатывал там художником, а потом слинял с частью Алениной зарплаты. Во мне проснулась надежда: вдруг мне удастся случайно отловить его на Арбате и плюнуть в морду, потому что эту часть Алениной зарплаты должна была забрать я.


17. 00.


Короче, мы сели в поезд метро и отправились навстречу провинциалам и дебилам.


17. 35.


Еще там были туристы. Мы взяли по бутылке пива и сели на газон. К Даше, смахивающей на бомжиху, подошел красивый иностранец и поинтересовался:

– Can I help you?

– Yes, of course, – ответила нахальная Даша.- Give me back a Berlin wall. Give me Stalin and Saint Paul. And lie beside me, baby, that’s an order (Верни мне берлинскую стену. Дай мне Стаолина и свтяого Павла. И ложись со мной детка, это приказ! – из песни Леонарда Коэна "Будущее")!

Иностранца как ветром сдуло.

Неподалеку располагался павильон с деревянными четками, ароматическими палочками и прочей дрянью, с помощью которой продавцы пытаются заработать бабки, а профессиональные обманщики – вбить в головы ни в чем не повинным людям, что в индуизме до фигища богов; колесо сансары – не колесо фортуны, потому что гораздо круче; природа – ашрам, а не мастерская; коров надо не есть, а откармливать, – и прочие восточнорелигиозные сверхценности. У павильона тусовались старые неформалы и клянчили у прохожих деньги на пиво.

– Идиоты, – сказала Даша, дымя “Беломором”.

– На себя посмотри, – огрызнулась Алена, – ты-то чем лучше?

– Не хрен меня обкуривать! – заорала я и стала разгонять дым ладонью. Дым рассеялся, и вместо него я обнаружила перед газоном подозрительного длинноволосого типа. На нем были черные джинсы и оранжевый балахон поверх черной водолазки. В руке он держал кожаный дипломат, с какими лет двадцать назад ходили на работу советские чиновники, и мерил нас нехорошим взглядом.

“Псих”, – подумала я.

– Псих, – шепотом сказала Алена.

– Ну, что, нам, наверно, пора, – громко сказала Даша, отставляя в сторону бутылку пива. Заметив это, неформалы потянулись к газону, как гвозди к магниту.

– Ваша карма, – обратился к нам тип, – оставляет желать лучшего.

– Ваш внешний вид – тоже, – отпарировала Даша. Чья бы корова мычала.

– Простите, как часто вы ощущаете себя свободными? – спросил тип.

– Вы здесь проводите социологический опрос? – поинтересовалась я.

– Я провожу время. Провожу его, как ток, от одного куска пространства к другому.

– Не знаю, как мои драгоценные сестры, – прошипела Даша, – а я почувствую себя катастрофически свободной, когда вы смотаетесь отсюда.

– Не получится, – покачал головой тип. – Какая свобода? Человеку с вашей кармой давно пора броситься под электричку.

– Спасибо за совет, – поблагодарила Даша. – Прям щас пойду и брошусь.

– Я адвайт-ведант, – сказал тип, – и меня научили смотреть на вещи так, как в этой стране смотреть на вещи не принято. Поэтому большинство вещей видны мне насквозь. Подумайте, всё ли вас устраивает в вашей жизни? Не пора ли разорвать эти путы и пойти на фиг?

Я искоса взглянула на сестер. В из глазах отражался полный абзац. Наверно, они в моих увидели то же самое.

– А не пора ли вам оставить нас в покое и пойти на фиг? – поинтересовалась Даша.

– Вы думаете, я сумасшедший, – печально ответил тип, – или, по крайней мере, посланец иного мира. Но это не так. На самом деле меня зовут Слава, и я аспирант психфака МГУ.

– Знаем, знаем, – кивнула Даша. – У меня подругу недавно оттуда выперли, за профнепригодность. В результате обследования выяснилось, что у нее, единственной в группе, нет психиатрического диагноза.

– Что такое диагноз? – усмехнулся тип. – Один из вариантов наименования комплекса психологических особенностей. Речь не об этом. Речь о том, что есть лестница.

– А еще есть служба 03, – шепнула мне Алена и дрогнувшей рукой поднесла к губам бутылку пива.

– Ее можно пройти шаг за шагом, – продолжал тип, – ограничивая себя во многом и добиваясь еще большего, так делают мудрецы. А можно сократить этот путь. Так сделал один рок-певец и попал в психушку.

– Пойдем отсюда, – одними губами произнесла Алена.

– Вам неинтересно узнать, что такое внутренняя свобода? Иные стремятся к этому десятки лет и только в одном мире понимают, что это такое, а вы не хотите получить ее сразу?

Он открыл дипломат, долго рылся и достал наконец перевязанный ниткой мешочек, в каких подобные люди хранят благовония и траву.

– Не скажу, как это называется, – сказал он, – нехорошо разбалтывать страшные индуистские тайны. Разделите траву на три части и заварите чай. Если потом вас что-то не устроит, возвращайтесь сюда, я буду вас ждать.

– А как с вами связаться? – спросила Даша. – У вас есть контактный телефон?

– Нет, – сказал тип, – но я буду вас ждать.

– А еще есть служба 02, – шепнула я Алене. – Статья за хранение наркотиков.

– О том, стоит ли называть свободу наркотиком, можно долго и безрезультатно спорить, – отозвался тип. – Или вы боитесь?

– Ничего я не боюсь, – фыркнула Даша.

– Настоящий поэт без страха говорит о любви и смерти, – с пафосом произнесла Алена, – поэтому он имеет моральное право бояться всего остального.

– И сколько вы хотите за эту байду? – спросила я.

– У меня похмелье. Купите мне пива. Я вижу, на более дорогие напитки у вас денег нет.

Меня стал разбирать истерический смех. Хороший способ добывать деньги на пиво. Надо тоже так попробовать.

– Если вы обладаете паранормальными способностями, – сказала я, – почему бы вам не зарабатывать на пиво с их помощью? Или не выпить этого чая и стать свободным от всего, включая похмелье?

– Один мой друг умеет лечить внушением и двигать взглядом предметы. Тем не менее он работает слесарем и живет в коммуналке.

– Идите на фиг, – сказала Даша. – Ваши приколы нам надоели.

Тут к нам подошел старый бич в драных джинсах.

– Дайте, пожалуйста, пива, – попросил он.

– Иван Петрович? – удивился тип. – Девочки, это мой бывший преподаватель. Я думал, вы после увольнения уехали за границу. Иван Петрович. Как поживаете?

– Хорошо, – ответил Иван Петрович. – Как психолог, я всегда чувствую, кто подаст мне на опохмел, а кто не подаст.

Сердце мое не выдержало, и я купила им пива. Я, в сущности, не злой человек, просто Алена и Даша меня достали.


19. 00.


По дороге я вспомнила, что надо бы купить хлеба, но денег не осталось, так как я купила психологам пиво. Денег вообще почти не было. Я отправила сестер домой, а сама пошла к папаше: у меня с ним были менее прохладные отношения, чем у сестер.

Папаше было лень искать бабу в чужом районе, и он нашел ее в своем. Причем неподалеку от нас. Он сидел на кухне четырехкомнатной квартиры, пил коньяк и в припадке ностальгии искал глазами тараканов. Их не было. Были посудомоечная машина и новый кухонный комбайн.

– Как дела, пап? – спросила я.

– Хреново, – сказал он. – Люся хочет устроить меня старшим клерком в свою фирму, а я в этом ни хрена не понимаю. Я бы с удовольствием сидел дома и варил суп, но мне не позволяет самолюбие.

– А я вообще стою на бирже, – сказала я. – И Алена тоже. Дай нам тысячу рублей.

– Не могу, – мрачно ответил папаша, – она поменяла код сейфа, а с собой у меня только три рубля. Хочешь три рубля?

– Иди к черту, – пожелала я.

– Ничем не могу помочь, – вздохнул папаша, – если я взломаю сейф, она выгонит меня на улицу.

– Тогда дай мне три рубля.

– Не могу. Она сказала, чтобы я купил хлеб. Сходи купи хлеб.

– Ладно, – сказала я, забрала три рубля и не вернулась.


19. 35.


Мои сестры, будучи дурами, ничего не смыслят в плане чая. Только в плане плана и дури. Алена так заварила чай, что он показался мн редкостной гадостью. А с виду походил на обычный зеленый. Мы пили его и ржали, вспоминая арбатских алкоголиков.

– Ну и рожа у этого Славы, – сказала Алена. – Он, наверно, последний раз брился на первом курсе. А мылся в последний раз в первом классе.

– Ты лучше вспомни своего мужа, – посоветовала я. – Борода нечесаная, джинсы драные, хлебало поганое. Не муж, а ходячий упрек буржуазному обществу.

– Мне его жалко, – резонно заметила Алена.

– Сантехника Васю мне тоже, в принципе, жалко, но спать я с ним лягу только под дулом пистолета.

– Мне плевать на ваших мужей, – сказала Даша, – но какую фигню этот придурок нам спихнул под видом чая! Такое чувство, будто это сушеные лопухи.

– Да какая вам разница, что пить? – спросила Алена. – Какая вам разница, что есть?

Она встала из-за стола и ушла в соседнюю комнату.

– Может, это надо было выкурить? – предположила Даша. – Обычно, когда всякие индуистские травки пьешь, они ударяют в башку, а тут все равно что пьешь грузинский, только еще противнее.

Она допила чай и тоже смоталась. Зазвонил телефон. Я с трудом нашла его среди завалов грязной посуды.

– Можно Алену Алексеевну? – полюбопытствовал пропитой мужской голос.

– А в чем дело? – спросила я: вдруг это был приятель Алениного мужа, которого тот попросил занять денег. Он уже так делал: ему самому было стыдно.

– Ее стихи будут напечатаны в следующем номере альманаха “Петин санузел”. Их одобрил известный критик Разгильдяев. Он удивлен, почему Алена до сих пор не выдвинула свои тексты на соискание премии “Абзац”.

– Ей уже поздно, – ответила я. – Туда принимают работы авторов в возрасте до двадцати четырех лет, шести месяцев и трех дней. А Алене уже двадцать пять лет, семь месяцев и четыре дня.

– Для нее сделают исключение, – сказал мужик.

В дверном проеме появилась Алена. Волосы ее свисали грязными прядями. За плечами ее висел рюкзак.

– Тебя к телефону, – оповестила я.

– Зачем телефон? – спросила она. – И зачем к нему кого-то подзывать?

– Тебя собираются напечатать в “Петином санузле”.

– Ну и что? Можно прекрасно жить без телефона, без Пети и его санузла. И даже без санузла вообще.

– Алена, – поразилась я, роняя трубку на пол, – ты ведь всегда говорила, что не можешь жить без публикаций и без телефона! Что он – лучшее средство для передачи сплетен, особенно если он испорченный! Что с тобой случилось?

– Стоит человеку хотя бы ненадолго стать самим собой, – заметила Алена, – как все вокруг сразу начинают вопрошать: да что с тобой такое? Мне сейчас неинтересно формулировать ответ на этот вопрос.

И она расслабленной походкой направилась к двери.

– Ты куда? – насторожилась я.

– К себе, – ответила она и взялась за дверную ручку.

– В смысле?…

– Я там, где я хочу быть. Кто знает, где я захочу оказаться через минуту или на следующий день?

– Алена, – произнесла я дрогнувшим голосом, – ты что, совсем, что ли?

– Да. Иногда мне кажется, что я – это не совсем я. А теперь совсем.

– Ты надолго?

– Смотря по какой временной шкале измерять.

Мне надоели ее приколы. Я решила ее не держать.

– Позвони, если не будешь ночевать, – предупредила я.

– Это обязательно?

– Да.

– Хорошо, – улыбнулась она и закрыла за собой дверь.

Я вздохнула и стала прибираться на кухне. Чай в моем стакане оставался недопитым; я, не раздумывая, выплеснула его в окно.


19. 35.


В комнате гулял сквозняк. Даша лежала на диване и смотрела в потолок. От потолка отклеивались куски обоев. Возможно, они отклеивались от Дашиного взгляда, так упорно она туда пялилась. Я решила, что она обдумывает очередной план самоубийства и, не желая ей мешать, вернулась на кухню.

На кухне был папаша. Он курил “Данхилл” и с тоской смотрел на мать, курящую “Беломор”.

– Ты по-прежнему ведешь кошмарный образ жизни, – констатировала мать.

– Ага, – ответил папаша.

– Ты ко мне приходишь ныть и жаловаться, будто я бесплатный психотерапевт.

– Ага, – ответил папаша.

– Тебе вообще на всех плевать, кроме себя!

– Ага, – ответил папаша. – Дай мне сто рублей. Люся принципиально не дает мне денег на водку. На что угодно, только не на нее.

Мать застыла со сковородкой в руке, как свобода со знаменем на картине Делакруа.

– Ну, знаешь… Ты испытываешь предел моего терпения!

– Ага, – сказал папаша и заметил меня. – Зажала три рубля, – упрекнул он.

– Ага, – сказала я. Папаша с тоской посмотрел на кухонный нож.

– Есть у вас холодная вода? – спросил он.

Мать вежливо промолчала.

– Ничего у вас нет, – подытожил папаша, – ни совести, ни холодной воды.

Он взял со стола чайник и стал пить заварку из носика.

– Ну и дрянь! – сказал он. – Это у вас чай, что ли, такой поганый?

– Наверно, – сказала я. Это были остатки травы. Я отобрала у папаши чайник и выплеснула его содержимое в окно.

– Всё у вас поганое, – сказал папаша, – и чай, и отношение к людям.

Мать швырнула сковородку на плиту.

– Знаешь, что? – осведомилась она. – Выгребайся отсюда!

И я поняла, что не могу просто так отпустить папашу.

Как правило, мне было на него по фиг, лишь бы приходил пореже и приносил денег побольше (а он приходил часто и денег почти не приносил). Трудно резко положительно относиться к подобному отцу. Но тут мне стало его искренне жаль. По его лицу было видно, что ему необходимо выпить водки. Я догнала его на лестнице. Он шел хмурый и недовольный; впереди него бежали коты.

– Возьми сто рублей, – сказала я.

– Ага, – ответил папаша. Лицо его просветлело. – А сантехник Вася всё в той же квартире живет? Я хочу с ним выпить. Очень давно с ним не пил.

– Тогда возьми еще сто рублей, – предложила я. – Вам с Васей понадобится закуска.

– Ага, – кивнул папаша. – Мы купим дешевую колбасу из туалетной бумаги и вспомним молодость. Знаешь, как мне надоели омары и крабы?


20. 47.


Я проводила папашу до дома. Вечерело. В подъезде собирались бомжи. Пришлось дать им денег; деньги были Аленины, и они закончились. У меня было такое настроение, будто я делаю что-то хорошее, хотя интуитивно я понимала, что это не так.

В комнате по-прежнему торчала Даша. Она выкрасила волосы в зеленый цвет и надела хламиду наподобие тех, что носили древние греки. Мне почему-то было на нее по фиг.

Зато ей оказалось не по фиг на меня. Она сразу покатила на меня бочку.

– Ты чего так долго трепалась с папашей? Он козел. Ему повезло, что он сюда не зашел: я бы проломила ему башку кирпичом.

– Где ты здесь видишь кирпич?

– Кирпич всегда найдется.

– Ты что такая злая? Опять собираешься покончить жизнь самоубийством?

– Я собираюсь в клуб. Дай мне денег. У тебя были Аленины деньги, ты сама говорила.

– У меня их уже нет.

– Врешь.

– Отстань от меня, – сказала я. – Поезжай куда хочешь, только отстань от меня.

– Вы все хотите, чтобы я покончила с собой, – сказала Даша. В ее глазах горел нехороший огонек. – Только вы не дождетесь. Я скорее вас всех переубиваю. Если ты не дашь мне денег, я проломлю тебе башку.

– Я бы дала тебе денег, – ответила я, – если бы они у меня были.

– Врешь. Папаша говорит, ты пожалела для него три рубля, – и она стала что-то упорно искать глазами, видимо, кирпич.

– Даша, – твердо сказала я, – или ты сейчас уезжаешь, или оставляешь меня в покое.

– В гробу я тебя оставлю в покое, – пообещала она и вытащила из платяного шкафа кирпич. Специально, что ли, бегала за ним на стройку?

Я вылетела из комнаты, быстро заперла ее снаружи на ключ и побежала на кухню – звонить 03. Было ясно, что у сестры поехала крыша. Лучше бы она попыталась покончить с собой.


20. 50.


Когда я нашла телефон – его прикрывали дуршлаг и две сковородки, – он зазвонил.

“Может, это 03? – подумала я в кошмарном бреду. – Может, они сейчас спросят: это не у вас свихнулась сестра? Выезжаем немедленно”.

– Алло, – сказал мужской голос. – Извините, что я поздно.

– Вы кто? – резко спросила я. – Говорите быстрее, у меня нет времени.

– Конь в пальто, – обиделся мужик.

– Идите к черту! Мне некогда. Я жду визита 03.

– Извините, – пробормотал мужик. – Я не конь в пальто. Я Ваня из альманаха “Петин санузел”. Мне срочно нужно поговорить с Аленой.

– Алены сейчас нет.

– Передайте ей, чтобы она завтра в десять утра приехала на фестиваль молодых поэтов, который будет проводиться в моей квартире. Каждому участнику иметь с собой бутылку пива на опохмел руководителям фестиваля.

– Идите к черту, – сказала я и бросила трубку. Телефон опять зазвонил. Это была Алена. Голос у нее был спокойный и, как пишут в романах, доносился откуда-то издалека. Точнее, это мне так показалось. Я ошиблась: Курский вокзал находится не слишком далеко от нашего дома.

– Алена, ты что, больная?! – заорала я. – Немедленно возвращайся.

– Зачем? Мне и здесь хорошо. Среди бомжей есть очень интересные люди.

– Ты притащишь домой вшей! – заорала я. Слышно было, как Даша колотит по двери кирпичом или чем-то еще в этом роде.

– Вши на крашеных волосах не заводятся.

– В чем дело? – спросила мать, заползая на кухню в бигуди и старых джинсах.


23. 23.


Мы вызвали Даше “скорую”; пока психиатр допивал чай, Даша успела раздолбать кирпичом дверь и обругать нас всеми матерными словами, которые знала, а знала она много таких слов. Пока психиатр курил в прихожей, мать пила валерьянку, для пущего эффекта накапанную в клинское пиво. Я хотела выпить с ней и лечь спать, но зазвонил телефон.

– Дочка, поздравь меня, – услышала я радостный голос папаши. – Я взломал Люсин сейф. Теперь я куплю себе новую тачку и поеду за границу.

– И часто повторяются подобные приступы? – крикнул из прихожей врач.

– Ты меня слышишь? – крикнул папаша.

– Да, – ответила я.

– Тогда маниакальный психоз налицо! – прокричал врач.

– Если меня посадят, я постараюсь сбежать, – сообщил папаша.

– Отлично, – сказала я. – Пятьдесят лет – лучший возраст для начала преступной деятельности.

– Ты ничего не понимаешь, – сказал папаша.

– Я всё понимаю. Оставайся на месте и вызови милицию. Того, кто вызвал милицию, труднее всего заподозрить. Может, соседям и не удастся доказать, что это ты.

– Мне плевать на соседей, – ответил папаша. – Я у них столько раз просил денег на водку – никогда никто ничего не давал.

Может, конечно, я и не всё понимала в тот момент. Не тот был момент, чтобы всё понимать. Мне просто было ясно, что если я найду на Арбате Славу, то, наверно, проломлю ему башку. Возможно даже, что кирпичом.

Тут зазвонил телефон.

– Алло, – сказал пропитой мужской голос. – Это сержант такого-то отделения милиции Феофанов. На Курском вокзале обнаружена ваша родственница, такие-то фамилия-имя-отчество. Пила с бомжами жидкость для мытья стекол.

– Спасибо, – сказала я. – Мам, дай мне валерьянки. А лучше водки.

– Водки нет, – рассеянно отозвалась мать, роняя пепел в заварочный чайник. – Ацетон есть и жидкость для мытья стекол.

– Спасибо, – сказала я.


Хрен его знает, сколько времени.


Я шла по Воздвиженке, и мне очень хотелось пива, но если бы я выпила, меня бы срубило посреди дороги, так я устала. День был теплый и солнечный. Даша была в психушке. Алена была в состоянии легкой прострации. Папаша был в следственном изоляторе, а я – в тех же самых шмотках, что и вчера, чтобы аспирант психфака не спутал меня с какой-нибудь другой дурой.

Аспирант болтался у входа в рок-галерею, наверно, хотел что-нибудь украсть, но боялся охраны. Увидев меня, он произнес длинное индуистское приветствие, похожее на длинное непечатное ругательство.

– Не гребите мне мозги, – сказала я. – Дайте лучше какое-нибудь средство против этой фигни. От нее у всех моих родственников сорвало крышу.

– Чего и следовало было ожидать, – сказал он. – Вот они, плоды любопытства и раздолбайства. Лестницы ведь существуют вовсе не для того, чтобы их укорачивать.

– Идите вы на фиг, – сказала я. – Знаете, как мне хочется запустить кирпичом в ваше высокоинтеллектуальное хлебало?

– Странно: вы вполне адекватно выглядите.

– Видимо, потому, что полстакана выплеснула в форточку. Но у меня ослабла привязанность к материальным благам. Делайте уже что-нибудь, а то я на последние деньги напою местных бомжей.

– Напоите лучше меня, – предложил Слава. – Точнее, опохмелите. Очень голова болит.

– Вы подонок, – заявила я, и мы пошли на газон пить пиво. Бичи поглядывали на нас, и взоры их пылали черной завистью.

– Не в этом дело, – оправдывался Слава. – Учитель сказал, чтобы я отработал свой кармический долг и раздал всю эту гадость. У нас ее еще много.

– Теперь я понимаю, почему вы сами ее не пьете, – сказала я. – И вообще, ваш учитель выбрал неподходящую территорию для распространения травы. Может, ему отправить вас за границу?

– Зачем? Здесь тоже вполне достаточно симпатичных девушек. Кстати, у вас есть контактный телефон?

– Идите к черту, – сказала я.


Воскресенье.


15. 30.


Очень трудно было передать пакетик чая папаше в следственный изолятор. Он, как и мать, так и не понял, в чем дело. Боюсь, он не выпил противоядие до сих пор и может попытаться сбежать от ментов за границу.

Соседские собаки пожевали заварку, которую я выплеснула из окна, и теперь кусают всех подряд – и пьяных, и трезвых.

Сестры, кажется, стали еще большими дурами. Алена вышла из нирваны и пишет декадентскую фигню под названием “Реквием по загубленной молодости”, а в комнате у нее сейчас не только бардак, но и нетрезвый молодой поэт, сильно смахивающий на ее бывшего мужа. Дашу выпустили из психушки, потому что там не оказалось свободных мест, и она с горя выкрасила волосы в фиолетовый цвет, и говорить о ней мне противно до потери пульса. Еще я съездила к папашиной жене и попросила у нее денег, и небезуспешно. Правда, минут пять назад я порылась в сумке и обнаружила недостачу трехсот рублей. Наверняка их взяла Алена.


© 23 – 28. 09. 03.

Молоковоз в аду

В. Ф., с благодарностью за предоставленные материалы и многолетнюю просветительскую деятельность.


Никто бы не поверил, что Женька Вышеславцев – подающий надежды молодой режиссёр, умеющий отличать Сари Габор от Греты Гарбо и рыбный нож от фруктового, – родился в такой дыре. То есть, некоторые верили – те, кто родился в вышеупомянутой дыре и с детства знал Женьку с не лучшей стороны. А вообще-то, Женька так же мало сочетался со своей родиной, как рыбный нож и буханка непропечённого, с советской копеечной монетой или гвоздём внутри, хлеба из сельпо.

Что поделаешь, родину не выбирают.

Лица из околотворческих кругов, впервые услышавшие о Женьке перед пьянкой, говорят, представляли себе современный вариант Шукшина. У меня довольно смутное представление о том, что это такое. Наверно, это самородок, вышедший в люди из народа, говорящий одновременно на «о» и с «г» фрикативным, пользующийся ещё советской электробритвой и самой старой моделью сотового телефона. В кармане у самородка должна лежать книга Шукшина, а за спиной развеваться черносотенский флаг с надписью: «Землю – крестьянам!» Но вместо этого кроманьонца из Чёрной Сотни, в глубине души предпочитающего плуг банальной видеокамере, московские интеллектуалы видели своё отражение. Правда, немного мутное. Кое-кто из них после общения с Женькой начинал ощущать себя меньшим интеллектуалом. Разумеется, начинались распускаться, как цветы зла, сплетни, выдуманные из зависти. Как же иначе? Понаехало сволочей всяких. Гады заумные иногородние. Узнав новую сплетню о себе, Женька шёл бить морду; так прошёл почти весь первый курс во ВГИКе – уже третьем по счёту вузе, в котором он учился. Как он туда попал? Это было чудо Господне. Пройти туда без блата и денег мало кому удаётся. Поэтому Женька, православный христианин, в глубине души был благодарен Иисусу Христу и каждое воскресенье мысленно ставил ему большую витую свечку.


Но сегодня Женька был страшно зол на Господа Бога нашего. Всё началось с манерного соседа Васи, автора нечитабельных артхаусных сценариев.

Достойные юноши давно уже объявили друг другу бойкот и обменивались только вопросами: «Когда ты вернёшься?» и «Помой за собой посуду». После пьянки в клубе «Проект ОГИ» Женька вернулся в общежитие к шести утра и вырубился прямо в одежде. Через пару часов его разбудил жалобный голос Васи:

– Если бы ты знал, как это тяжело – жить с гомофобом. Иногда мне снится, что он меня убил. Он мне все нервы истрепал. Создаёт совершенно невыносимую, нерабочую обстановку. И ещё врёт, что у него пропали деньги, которые якобы украл Андрей. Наверняка сам их пропил.

– Это следствие воспитания, – важно отвечала Васе очередная пида. – Я вчера его паспорт глянул, когда он вышел поссать. Повезло человеку с местом прописки. Было бы удивительно, если бы он проявлял терпимость.

– Я как верующий человек стараюсь к этому спокойно относиться. Вчера я снова убедился, что Христос нам необходим. Надо людей прощать. Он же не виноват, что он подонок. Может, это его карма.

Женька открыл глаза и попытался сформулировать, что его больше потрясло: обвинение во лжи, приведённый молодой человек – мажор с белыми волосами, смазанными гелем, или Васин коктейль из кармы и Христа, но смог сказать в ответ на эти лицемерные разглагольствования лишь одно:

– Христос запрещает содомию, ёбаные воры.

Пида начала материться, угрожать и получила пустой бутылкой по голове. Вася побежал за вахтёршей, та позвонила коменданту, и уже к полудню Женьке было предложено освободить общежитие на две недели в связи с грубым нарушением правил проживания.

Хорошо, что у матери скоро день рождения, думал выселенный. Есть повод приехать. Правду можно не разглашать.

Да и что хорошего Женька мог услышать от своего отца, директора школы, в ответ на правду? То, что он сам виноват, надо было не тащиться в Москву, а становиться учителем, как отец, и сидеть дома, где нет пидарасов, и всё это на о ч е н ь повышенных тонах.

Отец не гордился достижениями сына, искренне считая их полной хуйнёй, и не интересовался авторским кино, предпочитая боевики и советские комедии. Женька считал своим долгом когда-нибудь снять такое кино, которое абсолютно не понравится его отцу и, более того, заставит его выкинуть телевизор в окно, как это однажды сделал приходской священник отец Александр после просмотра фильма, в оформлении декораций которого отец Александр когда-то участвовал. Но вот в титрах фамилии будущего настоятеля не оказалось. Это была месть известного режиссёра, который узнал от третьих лиц, что за спиной декоратор обзывает его мудаком, бабником и пьяницей. Как Иисус Христос, будущий настоятель пострадал за правду.


По уважительной причине отсутствия денег Женька добирался автостопом. До родной помойки оставалось километров двадцать, и эти двадцать километров было проехать труднее, чем пару сотен по трассе Москва – Петербург. Машин не было. Дорожные булыжники, перемежаемые прямоугольниками раздолбанного асфальта, были покрыты толстой коркой льда. Снег с дождём сыпался на Женькину похмельную башку. Стоял суровый апрель две тысячи второго года от Рождества Христова.

Суки вокруг, думал Женька. То, что на самом деле вокруг не было никого, кроме чёрных, обглоданных зайцами, диких яблонь и чёрных кустов, украшенных обрывками пакетов, его не волновало. Водитель грязной «ГАЗели» дал ему хлебнуть сомнительного пойла, которое Женька до сих пор зажёвывал жвачкой. Это вкус моей жизни, думал он, жизни, похожей на ад. Мои таланты не востребованы, жилплощади нет. И так уже двадцать третий год пошёл. Он вспомнил, как пять лет назад в панковской тусовке выпил на спор жидкость для мытья стёкол, и ему приснился Господь Бог. Женьке казалось, что он лежит на сплошной белой поверхности и смотрит вверх на что-то белое. Наверно, это всё-таки потолок. Под ним летает Бог в белом и щёлкает белой сакральной видеокамерой.

– А что Ты снимаешь, Господи? – спросил Женька. – Тут же ничего нет.

– Это для твоего профанного мышления тут ничего нет, сын Мой, – ответил Бог, – а для Моего сакрального всегда что-нибудь найдётся. – И стал подниматься всё выше к безмерно высокому потолку.

– Постой, Господи! – воскликнул Женька, понимая, что упускает момент. – Я Тебя давно хотел спросить, почему Ты такая сука и в мире такой бардак?!

– Я тебя сейчас засниму на камеру, супостат, – пригрозил Господь, и Женька почувствовал, что это будет похлеще пыток инквизиции. Нельзя подпускать Бога близко к профанному миру: Он там такого натворит, что обо всём пожалеете. – Вставай, вставай, охуевшая рожа!

Это был Женькин собутыльник с синим ирокезом на голове. Вовсю орал Егор Летов: «Винтовка – это праздник, всё летит в пизду!» Оказалось, что Вышеславцев вырубился в чужой квартире часов этак на восемь.


…И даже морду никому толком не набьёшь, даже если это сука, думал он. Попробуй только тронь какую-нибудь падлу в нашем справедливом мире. Проклянёшь всё, что ещё не проклял.

Сквозь мерзкую ледяную пыль вдали маячило что-то жёлтое. Это была проклятая автобусная остановка. Автобусы тут почти не ходили, но остановка была. Мэру пообещали областные деньги на строительство дороги, но, как шутили местные, бабла хватило только на автобусную будку. Дальше была деревня Космодемьяновская, прославленная восстановленной деревянной – на каменную мэру денег не дали, – церковью святых Космы и Дамиана.

Женька поискал по карманам сигареты и нашёл почему-то не свои, а Васину пачку «Данхилла». Тьфу, блядь, да. Он же прихватил её с Васиной тумбочки из мстительных соображений. А вот где его, Женькины, сигареты – неужели их спёр какой-нибудь педераст?!

Приближаясь к остановке, где он собирался спокойно – относительно спокойно – постоять и покурить, Женька разглядел сквозь белую пыль белую шапочку и серое пальто, похожее на монашескую рясу. Он мало общался с местными, но зрительная память у него была превосходная. Это же Вероника, дочь попа отца Григория из церкви святых Космы и Дамиана!

Женька редко её видел, раза два от силы. Прошлым летом, как раз после московской абитуры, папаша заставил его снять повешение колокола на церковь двух святых. И папаша, и Женька в гробу это повешение видали, просто больше некому было: местный фотограф был слишком пьян, да и снимал он гораздо хуже, чем Женька. Поповна тоже попала в кадр, это была среднего роста девушка лет девятнадцати с пепельными волосами, обвязанными православным платочком. (Платки для попадей и их дочерей покупались в специальных церковных лавках.) Её лицо с широкими скулами и большими голубыми глазами ничего не выражало, будто все оттенки чувств с него смыли, как косметику, святой водой из-под Христова крана.

Женька читал в местной газете, что Вероника учится в соседней области на регента церковного хора. Её папаша интересовал Женьку как психологический тип. С отцом Александром из села Мартыново всё было ясно – маргинал в рясе. А отец Григорий то пил по-чёрному, как, впрочем, почти все провинциальные священники, то ему это запрещал врач, и поп ударялся в религию и начинал читать проповеди, а потом печатать их в газете «Волжское подворье». И вообще, странный был дядька. Блуждающий недобрый взгляд, длинные, чуть ли не до лопаток, седые волосы, перевязанные аптекарской резинкой, нервные жесты, сменяющиеся долгой неподвижностью, – тогда настоятель походил на скульптурное изображение католического святого Франциска Ассизского, не хватало только голубей.

Отец Григорий, в отличие от отца Александра, никогда не жил в столице, не писал икон, не общался с известными режиссёрами и не гонялся на мотоцикле пьяным. Но боялись его гораздо больше. Чёрт его знает, странного батюшку, может, у него нож в рукаве или Христос за пазухой.

А эта чёртова Вероника… Неудобно при ней как-то курить, пить (у Женьки в рюкзаке была пивная бутылка с остатками водительского пойла) и стоять на остановке. Присутствие духовенства, не похожего на весёлых батюшек с богемным прошлым вроде отца Александра, несколько напрягало Женьку, примерно как Цветаеву в присутствии монашки – окурки и обручальное кольцо. Он начинал печалиться от осознания своей греховности и вскоре уходил в запой.

– Добрый день. Узнали? – неожиданно проговорила Вероника. У неё оказалось красивое мягкое сопрано.

– Добрый день, – ответил несколько прифигевший Женька и всё же решил закурить. Поповна смотрела на него внимательно и испытующе.

– Вы автобуса на Ярославль ждёте? – продолжала она. – Так его ещё долго не будет.

Как же, на хрен. Автобуса, блядь…

– А вам батюшка одной разрешает выходить? – решил Женька слегка развлечься. Почему не подразнить поповскую дочку? – Это ж, вроде, по нашим понятиям, неприлично.

– Конечно, разрешает, – удивлённо ответила она. – И вообще, его сейчас дома нет, он в Ярославле. А я всегда одна ездила, я ведь уже скоро три года как дома не живу.

Женька встречал православных девиц, которые сочетали обезьяньи ужимки и ханжество в стиле «я не такая, как все эти шлюхи», других православных девиц, агрессивно-религиозных, а также идиоток с откровенно поехавшей на почве мистики крышей. Вероника показалась ему совершенно обычной. Было странно, что она так свободно с ним разговаривает, ведь здесь любой случайный разговор мог стать поводом для многолетних сплетен и испортить человеку репутацию.

– Я интервью с вами в «Волжском подворье» читала, – сказала, как ни чём не бывало, Вероника, – очень интересно. У нас очень мало талантливых людей. Только фотография плохая.

– Фотограф – бездарь и алкаш, – сказал правду Женька.

– Да, – кивнула девушка. – Пьёт с отцом Александром. А что делать? Тоскливо здесь, поэтому самоубийств по пьяни столько. Папа недавно одного отпевал, так он на самом деле отравился нарочно, даже записку оставил, его жена моей матери сказала. Просто неудобно хоронить за оградой, как нелюдь какую. Если всех, как велели, только за оградой хоронить, то за оградой будет целое кладбище.

– А вам папа не объяснял, что нехорошо такие вещи рассказывать на улице посторонним молодым людям?

– Вы меня не шокируете подобными вопросами, – грустно ответила Вероника. – И потом, я же знаю, что вы тут редко бываете и ни с кем общаться не хотите. Кому что вы можете передать? Вашему отцу, который про попов слышать не хочет? Мне выговориться надо, я имею право.

– У вас красивые глаза, – машинально сказал Женька.

– Ага, – ответила поповна. – Как на иконе. Мне говорили. Знаете, когда я почитала то, что вы говорили, мне показалось, что вы независимый человек, привыкший добиваться своего и настолько чуждый всему этому, что вам можно многое рассказать, и вы правильно поймёте. Хотя вы и старались отвечать на вопросы вежливо, но всё равно вроде как издевались над журналистом, а он и правда дурак и сволочь.

Несчастная, подумал Женька. Ну, какие у них там мужики в чёртовом хоре? Не парни, а постное масло, просфоры ходячие. А ей всё это надоело до того, что она чуть ли не вешается на первого встречного, забыв про статус проповеднической дочки. Кстати, ничего девочка, если её одеть в умеренно готическом стиле. Что-то трансцендентное в глазах, к этому подойдёт чёрное платье и железные браслеты. Она бы пользовалась в альтернативных кругах определённым успехом.

– Я не нарочно издевался, – вежливо ответил Женька. – Просто он сам меня подсознательно спровоцировал. Ах, блин, вы же творцы, у вас особый склад мышления. Что, по-вашему, должен делать творец для развития творчества в смысле киноискусства? Я ему хотел сказать, что ничего, ничего не надо делать и не быть творцом в творчестве и, на фиг, искусстве, и в его сусальную рожу фотокамерой кинуть, потому что это был сраный чемодан какой-то, а не фотокамера.

Он закурил новую сигарету.

– Вы, конечно, извините, я просто выпил с утра немного. Было очень холодно ехать автостопом. Надо было как-то согреться. И вообще, я устал и меня недавно обокрали, но я постараюсь при вас не ругаться матом.

– Ничего, можете ругаться, – спокойно сказала Вероника. – Вы, наверно, думаете, что люди типа меня все святые или сумасшедшие. А мы обычные, за редким исключением.

– Да я видел пьющих поповн, – махнул рукой Женька, – и семинаристов знаю, которые ходили по ночным клубам. Один был сын патриотического поэта, тоже пьяницы. Стихи писал про жидов, но их почему-то никто не печатал.

– А я, наверно, скоро должна буду выйти замуж, – сказала Вероника, – а мне не хочется. Не хочу за священника замуж. Мне уже плохо от всего этого… извините.

Она отвернулась и стала глядеть в белый от мельчайших, тающих на ходу снежинок, воздух.

– А вы не можете всё это бросить? – спросил Женька, понимая, что ведёт себя бестактно. – Поступить в другой институт, начать новую жизнь? Родители же вас не убьют за это. Ну, поорут и перестанут. Они же не имеют права убивать. Духовенство.

Хотя, подумал он, кто его знает, чокнутого отца Григория. Кто видел, что он вытворяет дома?

– У вас очень телегеничное лицо, – сказал он. – Честное слово. Я в этом разбираюсь. Вы бы могли в кино сниматься.

– Это мой отец мог бы сниматься, – ответила Вероника. – Ему – да, лишь бы кинотеатр устроить на пустом месте. – Она передёрнула плечами. – Холодно, кошмар.

– Пойти бы куда-нибудь согреться, – сказал Женька мечтательно, – до автобуса же полчаса ещё, да?

– Он должен был уже придти. Не пришёл. Они же старые все, еле ездят. Значит, ждать другой. Я думаю, может, домой пойти, там подождать, так там мать, я её видеть не хочу, – сказала Вероника, глядя на стену.

Стена будки была исписана идиотской чушью: «Алёна, вернись, я всё прощу! СУКА!!!», «Альбина, Наташа, Юля – дуры, суки, умрут страшной смертью», «Анджелина Джоли forever».

– Знаете, у меня вот выпить есть, – признался Женька, – я бы пошёл куда-нибудь в лес или за церковь посидеть на бревне, выпить… – Мимо промчалась грязная легковушка, – чёрт, если бы не эта девица, мог бы застопить и уже ехал бы домой. Там тоже холодно, да ещё и отец, но можно растопить печь и лечь спать.

– Здорово, – обрадовалась Вероника, – я мать в ближайшие две недели не увижу, отчитываться не придётся, почему от меня пахнет сигаретами. Можно куда угодно пойти!

Да уж, если для тебя грязная заснеженная поляна с той стороны церкви означает «куда угодно», это диагноз.

– А вы курите? – спросил Женька.

– Да, у нас некоторые девушки курят, но тайком, и на исповеди редко признаются. Пойдёмте, я знаю дорогу, которой почти никто не ходит. Нас не увидят, сейчас все дома сидят.


Толстенные брёвна, мирно гниющие под снегом, были покрыты обрывками газеты «Волжское подворье» с невнятными чёрно-белыми фотографиями мэра в пиджаке, n-ского батюшки Иоанна в рясе и отца Александра, в миру – Миронова, почему-то в строгом костюме, не вяжущемся с его нечёсаной бородой и мятежными кудрями a la Че Гевара. Кусок статьи повествовал о чём-то невнятно-местечково-высокодуховном. Дальше была линия отрыва. На другом обрывке была чудовищного качества фотография школы, где правил Женькин папаша Николай Петрович, и заголовок: «С дружбою, с книгою, с песнею!»

– Господи, – пробормотал Женька, – нет слов, как мне надоел папаша. Будь я настоящим интеллигентом, у меня бы развился Эдипов комплекс.

– А что такое настоящий интеллигент? – заинтересованно подняла брови Вероника.

Она уже успела стрельнуть у Женьки Васину сигарету и даже попросила самогона, который ей не очень понравился. Но, как выяснилось, самогон, который варила звонарь церкви обоих святых Нина Никифорова, был гораздо крепче. Нина была очень набожной пятидесятилетней вдовой, отсидевшей за мошенничество и неоднократно платившей штраф за изготовление самогона. Природа и суровый тюремный опыт наделили её незаурядной для женщины силой и проч. Поэтому она звонила так громко, что местные алкаши, прилёгшие в воскресенье отдохнуть с похмелья, просыпались и матерились, призывая на голову звонарихи Иисуса Христа, чёрта и товарища Сталина, который должен воскреснуть и ввести обратно атеизм, чтобы никакие бабы в нерабочее время не звонили в чёртовы Христовы колокола. Но самогон алкаши покупали чаще всего именно у звонарихи, и брала она дёшево. Получался замкнутый круг.

– Отец её часто ругает, – пояснила Вероника, – и звонит она со всей силы и не вовремя, и поддатая ходит в церковь, и свечки два раза роняла, чуть не сожгла иконостас. Но потом прощает, потому что она ему носит самогон бесплатно и яйца красит в Пасху.

– Я щас точно буду ржать, – сказал Женька. – Извини! – Он чуть не пролил отраву на бревно с портретом мэра. – Так вот… кто такой интеллигент? Это придурок такой заумный, который перед всеми извиняется. И чувствует ощущение вины перед отечественным… народом. Я, в общем, верю в Бога, но не так, как следует, и знаю, что надо испытывать чувство вины, но у меня не получается. Мне иногда на всех похуй.

– Ничего, ничего, – успокаивающе проговорила Вероника. Курение ей шло, она изящно стряхивала пепел на газетное изображение школы. – Мне уже на всё наплевать. А врать я не хочу. У нас есть такая девица в семинарии, Оля Спесивцева, по первому образованию филолог, писательская дочка. Такая противная… с задницей. И волосы красит в красный цвет, хотя батюшки ругаются. Ведь краситься запрещено. Так мы с ней и другими девками однажды в Лавру поехали и там перед праздником пили водку и курили. Наутро надо было идти на исповедь. Батюшка что-то унюхал и спросил: курили вчера? Олино лицо надо было видеть. «Я?! Курила?! Я?! Пила?!!» Батюшка офигел. Не знал, что сказать в ответ на такую наглость. Так она ещё всех стравливает между собой, но при этом корчит из себя святую миротворицу. А я, наверно, честный человек. Я б её вообще убила!

– А твой отец в курсе, что тебя всё достало?

– Да он сам… – махнула Вероника изящной ручкой. – Думаешь, он верующий?

– Не знаю, – растерянно сказал Женька.

– Вот отец Александр верующий. Сам, наверно, знаешь.

– Мы с ним про Бога как-то мало говорили. Про кино больше, про это, про искусство.

– Он верит в Бога, даром что пьяница и хулиган. А мой отец в Бога раньше верил, он же из поповской семьи. Он долго не знал, что мой дедушка, то есть, его отец, всю жизнь стучал КГБ, иначе бы его посадили. Думал, что вырос в семье борцов с режимом. А после смерти деда выяснилось, что он был доносчиком, как и большинство других священников, которых не посадили и не расстреляли. Это долгая история. Ну, отец пытался смириться с этим, думал, что обязан загладить грехи деда, и по собственной воле отправился служить в глухомань. Мне старший брат рассказывал, что сначала отец служил в деревне Семидурово, где были полторы сумасшедшие бабки и полметра асфальта, а дальше – колдобины, по которым днём идти невозможно, не то что ночью. Так мой отец платил за грехи. Потом мать не выдержала и попросила митрополита его перевести в Л. Но митрополит отказался, мне совсем недавно другой брат, самый старший, ему уже тридцать два, рассказал, почему. Митрополит к матери когда-то приставал, пока она жила в монастыре на послушании. А она ему пригрозила, что донесёт в КГБ, что он ещё и к мальчикам-послушникам пристаёт и заставляет их копать огород у него на даче. Ну, и всё. Из-за этого у нашей семьи всегда были проблемы.

Митрополит, по слухам, изумился такой наглости и сказал, чтобы мать больше к нему не обращалась ни с какими просьбами, так как она давно проявляет неуважение к его сану и однажды не явилась к нему на Пасху, сославшись на пневмонию, хотя он её лично приглашал. И вот, когда отца всё-таки перевели в Л., и мы стали жить нормально, митрополит опять дал о себе знать не с лучшей стороны. Понадобился настоятель для восстановленной церкви. Могли бы отправить туда молодого попа, который всех достал в городе, и вообще, пожилому человеку – а отцу было уже за пятьдесят, – тяжело служить в таком медвежьем углу. Но митрополит из вредности послал сюда отца. С тех пор отец постепенно стал разуверяться в Боге. Мне было двенадцать лет, когда мы сюда переехали. И я всё это время наблюдала, как отец перестаёт уважать Христа, читает разные исторические исследования и даже Интернет подключил, хотя он постоянно вырубается из-за проблем с электросетью. Он мне как-то сказал: «Я и в семинарии, когда читал на греческом языке Библию, видел, сколько там всего не так переведено, но толковал эти ошибки иначе. Мол, так Богу угодно, Бог даже через неверный перевод несёт людям истинное слово, Христа. И если Он донёс крупицы такого учения, то не стоит обращать внимания не мелкие ошибки. А теперь я иначе на это смотрю. Я в Интернете прочитал, что иудеи все легенды позаимствовали у египтян и шумеров, даже про Христа всё своровали. А что толку? Мне поздно менять работу, а на квартиру денег нет. И никакой Христос денег не подаст через форточку». Дай выпить немного.

Женька машинально протянул ей бутылку, почти пустую, и мрачно подумал: Интернет у них, потомков стукачей. А у моих стариков даже радио почти не работает. Хорошо быть попом.

– Всё бывает, – хмуро сказал он и добавил: – Сочувствую.

– Ты не завидуй, что у нас Интернет и горячая вода в доме. За это платить надо. Мать ругается, что отец по ночам сидит и читает, а потом в церковь идёт осоловелый. Ещё у нас никто не причащается чаще, чем раз в три недели, так что Преждеосвященную отец не служит. Как-то паломники приехали – он их не пустил ни в церковь, ни домой. Мать им сказала: «Батюшка болен», – как же, болен, пил водку у компьютера.

Однажды корреспондент из области приехал делать с ним интервью, и отец с похмелья нагородил такой ерунды, что как будто отец Александр всё это говорил, честное слово. Я за него потом всё переписывала.

– Отец Григорий по-прежнему в Интернете про Христа читает? – хмуро полюбопытствовал Женька. – Про новые теологические открытия?

– Если бы! То к Кураеву на форум заходит под извращенческим псевдонимом и подписью «буддист». То на литературные сайты залезает. На одном сайте есть пенсионер, который публикует стихи против Христа в религиозной рубрике. Отец постоянно его читает, и если я в два часа ночи слышу, что он смеётся на весь дом, значит, точно туда зашёл. А потом мне пересказывает, когда мать уходит. Мы же с ним выпиваем иногда, хотя мать очень сильно ругается.


***

В ночь пасхальную Христосы

Ползают по стенке,

Красят яйца и ложатся

Спать попеременке.

Никуда от них, голубчик,

И тебе не деться.

Даже и от одного

Трудно отвертеться.

***

Есть у креста кривая креатура.

На ней красно-коричневый изгиб.

И псевдохристианская культура.

И жёлто-красный крестный перегиб.

***

Сияло солнце на болоте.

Дыра зияла в потолке.

На небе обосрался кто-то.

И кто-то утонул в реке.

***

Христу поджопников я вздумал надавать

за всё, что он творил – зараза.

А он в евангельскую спрятался кровать,

И из неё не вылезал ни разу.

А то, бывает, отец выпьет и давай петь, отстукивая ритм ножом по столу:

Не смотрите на Христа,

Жалкого, распятого,

Когда время на часах

Половина пятого.

А смотрите на Христа,

Жалкого такого,

Когда время на часах

Будет полшестого.

И ещё меня жизни учит. «Ника, – говорит он, – ты сначала это училище богоугодное закончи, а потом иди на все четыре стороны. Какая-то дипломная подготовка у тебя будет. Но если ты сейчас бросишь обитель света и добра, это будет позор нашей семьи и прихода». Вот так я и живу.

– Я бы сдох, – признался Женька после паузы. – Мне мои дурацкие проблемы сейчас такой фигнёй показались!

– А что случилось? – сочувственно спросила Вероника.

– Да сосед выживает из комнаты, педераст. И друзей своих водит, педерастов. И денег нету.

– Ой, так это везде! У нас тоже мужеложцев полно. Да и я сама не буду врать, что никогда не спала с девушками.

– Пиздец, – подвёл итог Женька. – Мне, чес-слово, стало стыдно за свои проблемы. Перед Богом. И Христом. Я, в сущности, свободный человек…

– А ты подумай, правда ли ты свободен, – насмешливо предложила Вероника. – Мне отец говорил, что так даже лучше. В деревне у него авторитет какой-никакой, и людей меньше видишь, а в большом городе, в тесноте и духоте, среди сытых ублюдков, было бы ещё хуже.

– Так говорят те, кто не смог пробиться в большом городе.

– Ну и пусть. Зато ему не приходится круглые сутки лебезить перед митрополитом и чёрным духовенством, которое он презирает. Он у себя дома говорит, что хочет, а в церковь идёт просто как на работу, он не пытается заставить себя верить и даже не врёт, просто свечки зажигает и читает по молитвеннику, как бухгалтер читает тетрадь с дебетом и кредитом. А некоторые могут быть свободны, но им что-то мешает, хотя вроде бы в Москве живут, и…

– Я понял, – перебил Женька. – Но я свободен потому, что у меня внутренняя вера в Христа, и мне не надо ни врать, что верю, ни соблюдать обряды и табу, чтобы ощутить себя верующим или кого-то наебать.

– Ты хочешь сказать, что всё можешь, поскольку для тебя не существует запретов? А в действительности не можешь даже домой нормально доехать. Ну, и почему тогда «свободно верующие» свободнее воцерковлённых?

Женька разозлился. Девочке явно нельзя было давать пить. И вообще не надо было с ней контактировать. Дурак он. И день сегодня дурацкий.

– Здесь же транспорт ходит раз в сто лет. Я виноват в этом, да? Неужели не ясно, что это уже не под мою ответственность?

– По-настоящему свободный человек всегда найдёт выход, его воля определяет и формирует правильные поступки.

– Это где ты таких фраз набралась?

– А ты думаешь, я идиотка? – спросила Вероника тем же псевдосмиренным, явно заученным в семинарии тоном.

– Ты хочешь сказать, что это я – идиот, ты сначала льстишь, вызываешь на откровенность, а потом издеваешься над людьми!

– Обычно высшие силы присылают людей, которые так с тобой разговаривают, не просто так. Один буддист про это подробно писал, я забыла, кто. Значит, надо в себе что-то радикально менять.

– Хорошо, я пошёл, – Женька решительно поднялся с бревна. – Удачи тебе. Очень сочувствую.

– Я тоже пойду, скоро автобус, – кротко ответила Вероника, взглянув на экран мобильного телефона.

Сука, подумал Женька.

Они молча дошли до остановки. Снег перестал идти. Грязно-серый, он лежал на земле, как проклятие Агасфера, по мнению русских националистов, лежит на евреях.

– Я доеду, на чём хочу, – вдруг сказал Женька с нажимом.

– Да? – поповна задумчиво жевала позаимствованную у него жвачку с мятой без сахара.

– Я доеду, на чём хочу и куда угодно, – уточнил Женька. Он чувствовал, что дошёл до точки. Настроение было отвратительное, мрачно-оптимистическое.

– Хорошо, – сказала Вероника и в упор посмотрела на него. – Поезжай. Может, ещё увидимся. Заходи в семинарию. Адрес в Интернете есть.


Может, ещё поступить, блин, в эту семинарию, думал Женька, плетясь по грязной дороге. Чудесное предложение. Он бы, пожалуй, стал попом типа отца Александра.

– Как же достало всё это православие, – неожиданно для себя проговорил Женька, – слов дофига, а толку – ноль…

Ободранная "Лада" с кавказцем за рулём пронеслась мимо и скрылась за поворотом. Стало тихо. Женька устало осмотрелся и на краю тротуара, недалеко от старой кривобокой бани, заметил пустой молоковоз. Нехорошая мысль закралась Женьке в голову. Он подбежал к молоковозу и в мгновение, как принято выражаться, ока, запрыгнул туда и завёл мотор.

Внутри машина была грязной, на соседнем сиденье валялись промасленные тряпки и свёртки, на полу – канистра с водой. Над рулем были косо прилеплены миниатюрные фотокарточки голых баб и иконка с Иисусом Христом. Мотор исправно работал.

Ментам тут на всё по фиг, это Женька точно знал. А на то, что прав у него не было ни на упомянутый молоковоз, ни вообще, было плевать и ему, и, наверное, ментам. Можно доехать почти до дома, на опушке оставить этот гроб на колёсах, километр пройти пешком – пока там хозяин нагонит… И вообще, нехер транспорт без присмотра оставлять. В Москве бы за такое давно оштрафовали. Угонять машины – грех? Да пошли вы все!

Он ощущал мрачную радость от своего поступка, хотя и понимал, что с точки зрения житейской мудрости и уголовного кодекса ведёт себя неадекватно. Творческий человек просто обязан иногда что-то такое делать, чтобы чувствовать себя свободным. Вот и отец Григорий – наверняка в душе творческий человек. Женька был благодарен отцу Григорию. И ему казалось – хотя головой он понимал, что это не так, – что гадов на земном шаре стало немного меньше.

А что водительских прав нет – плевать. Главное, что он умеет водить. Дед научил, ещё в школе. Умение рулить своей судьбой – это главное, и неважно, что нет «прав» считаться свободным, то есть – бумаг с печатью, денег, блата и прочего дерьма.

Из-под колёс молоковоза летела обледеневшая галька и битый кирпич. Промелькнула деревня, похожая на сильно растянутую в длину помойку. Потом другая. Указатель на детский оздоровительный лагерь имени Ленина. Плакат «Берегите лес». Жидкая рощица, оставшаяся от леса, не могла скрыть таящейся в её глубине помойки. И т. д.

Женька обогнал забрызганные грязным мокрым снегом «Жигули» и выехал на большую дорогу, распевая:

Не смотрите на Христа,

Жалкого, распятого,

Когда время на часах

Половина пятого.

А смотрите на Христа,

Жалкого такого,

Когда время на часах

Будет полшестого.

Христос над рулём укоризненно смотрел на него, словно предупреждая о грозящей трагедии, а вульгарно-алый, словно обивка диванов в публичном доме, фон вокруг его головы напоминал Женьке ещё и о геенне огненной.

Где он непременно должен был, по мнению любого порядочного христианина, оказаться.


Молодой режиссёр с трудом вырулил на опушку – колёса вязли в ледяной каше, – и остановил молоковоз напротив бесхозного сарая. В таком месте прокладывать дороги и строить сараи могут только извращенцы, но от этой области можно ждать чего угодно. Здесь, как принято выражаться, всё не так, не там, не для тех и неизвестно кем управляется.

Затем он вытащил из рюкзака блокнот, выдрал листок и быстро написал: «Мужик! Твой молоковоз был похищён чертями, а теперь возвращён на место ангелами из ада. Впредь будь осторожнее!!! Аминь».

Присобачив клеевым карандашом послание к рулю, Женька выскочил из кабины и побежал на другую сторону дороги. Со стороны посёлка не доносилось ни звука. Навстречу ему кто-то шёл. Среднего роста, коренастый, в сером пуховике и кепке… «Йоб-баный в рот!» – вполголоса выругался Женька и пошёл медленнее, ибо встреча была воистину неотвратима. Чёрная кожаная кепка папаши с меховой подкладкой. А теперь, крупным планом, лицо папаши, взгляд перемещается в сторону молоковоза, дальнозоркий папаша прищуривается, мысленно совмещает два образа – выскочившего из молоковоза человека и сына, идущего ему навстречу. Камера наезжает, папаша очень зол.

Он зол, подумал Женька. А я свободен.

Первое отрицательное впечатление от встречи с папашей почти исчезло, он широко улыбнулся и сказал:

– Привет, батя. А мне тут за бутылку молоковоз одолжили, чтоб я скорей доехал. Замечательные тут люди. А мать ещё пишет: живём, как в аду.

– Пошли, – процедил сквозь зубы Николай Петрович. – Поговорим…

– Это поп, отец Григорий, попросил мужика мне тачку одолжить, – нахально продолжал Женька. – Мы с ним очень душевно пообщались.

– По ханжам всяким таскаешься, христианин чёртов, – злобно пробормотал не врубившийся в ситуацию Николай Петрович. – Деньги все продолбал, вот и явился, разгильдяй.

– Ты, батя, никогда не понимал моих духовных устремлений, – сказал Женька. – И вообще, я разочаровался в Христе и теперь в целом склоняюсь к буддизму.

– Что?… – очнулся директор школы, найдя наконец в кармане ключи от дома.

– Я говорю: буддизм – более целостная и гармоничная мировоззренческая система.

– Вот деньги серьёзные заработаешь – тогда и трепли мне про систему, – посоветовал Николай Петрович, не попадая ключом в замочную скважину. – И чего Люба пишет, что живёт в аду? Она с таким мужем живёт, которому памятник надо при жизни ставить! И какой здесь, на хрен, ад? Все так живут! Одному тебе, раздолбай, не живётся нормально!


ПРИЛОЖЕНИЕ

Из газеты «Которосльная набережная», № 33/ 200* года. Олег Трубокуров, «Мистика верхневолжья»: «В нашем краю всегда творилось нечто мистическое. Недавно районный батюшка отец Иоанн (Перехватов) рассказал мне странную историю об одном из прихожан церкви святых Космы и Дамиана, где трудится его коллега, бывший офицер запаса и потомственный протоиерей отец Григорий (Вознесенский). Водитель Сергей Дудкин отвёз молоко с фермы и возвращался обратно. По дороге он зашёл в деревню В. – навестить знакомого. Когда через десять минут вышел на дорогу, молоковоза не было. На следующий день грузовик был обнаружен на опушке леса возле посёлка А. местной продавщицей Мариной Подлатаенко. В кабине оказалась записка: «Молоковоз был в аду». Продавщица рассказала очевидцам события, что накануне ей снились черти и колокольный звон, а ещё раньше она была в церкви святых Космы и Дамиана, где выслушала проповедь отца Григория (Вознесенского) об искушении бесами и чудесами. Была это чья-то шутка, или и вправду наши волжские места обладают древней хтонической энергией, способствующей разрушению и упадку?»


© 2007.


[Использованы цитаты из стихотворений сетевого автора, пишущего под псевдонимами Серафим Святый Штатный, Саваоф Христос Гитлер, Заблокированы за Христа и т. д.]

Пока мы не умрём

стенография сна


Я когда-нибудь допишу эту книгу, согнув пачку листов с машинописным текстом на обороте, чистой стороной к себе и для упора положив снизу Библию – старую, лютеранскую, на ней удобнее, – а столы я не люблю, азиаты правы: стол – враг позвоночника.

Я допишу, чем это закончилось, когда я стояла возле автобусной остановки: будка чистая, как доска в латинской пословице, позади ровные и безупречные, как орнаментальная проза Марины Вишневецкой, кусты; где-то в обозримом – будущее зачастую принято называть обозримым, – будущем – городишко Шайзештадт, в который прямо из Берлина ничего не идёт, и надо тащиться на перекладных, как в эпоху застоя.

В другом городе, Аршвальде, мне предложили работу, но я не настолько хорошо знаю баварский диалект и не готова его сутками зубрить даже ради ежесуточного созерцания тёмно-красных и лиловых черепичных крыш (черепицу то и дело обновляют, это вам не Калининград) и безмерно спокойных людей, которым, кажется, на всё плевать с самой высокой крыши единственной не разобранной коммунистами на кирпич кирхи. А женщины там настолько раскрепощённые, что им плевать даже на K;che и Kleider с любой кирхи первого мира (можно ведь говорить «первый мир», если существует понятие «третий»?)

Но я еду в Шайзештадт на конференцию типа «Радикальные демократы против глобализации», – можете назвать её: «Ревизионизм за отмену американской монополии» – смысл всё тот же. Мне хочется спать, я больше не вижу даже кустов. В чёрно-серых рассветных тонах ветви сплетаются в узоры и фигуры, перед глазами плывут мелкие точки. Если не спать ещё полчаса – начнутся лёгкие галлюцинации, в которых можно будет увидеть всё, кроме автобуса. С противоположной стороны дороги ко мне начинает кто-то идти. Я присматриваюсь. Это женщина, одетая вопреки стилю unisex, она пришла сюда вопреки всему: в таком возрасте на таких каблуках не ходят. У неё старинный зонтик и чемодан a la гроб на колёсиках. Возможно, именно из-за гроба она кажется старше. На самом деле ей вряд ли больше пятидесяти. Всё на ней чёрное. Тени для век, кажется, тоже. Её шляпка тоже смахивает на гроб. Некоторых людей неплохо бы хоронить в шляпах и туфлях на шпильках. От неё пахнет немецкими духами и шизофренией. Этакий неухоженный вариант мещанской Диаманды Галас. Мещанская альтернатива. Это как Земфира – альтернатива попсы. Нет, не indie-pop. Альтернатива попсы. Чувствуете разницу?

– Я тут шла и решила заглянуть, – произносит она. У неё выговор диктора телевидения социалистических времён. В нём звучит тот же натянутый оптимизм и неестественный энтузиазм. – Я иду и вижу будку. А мне говорили, что она в другом месте. Странно, да?

Да, она говорит не по-немецки. Всё это я услышала после того, как ответила на её вопрос «Какого вы ждёте автобуса?» с лёгким акцентом, и тут выяснилось, что это нуждающаяся в общении соплеменница (ох уж эти мне нуждающиеся в общении). Никакая крыша не спасала меня от её слов, сыпавшихся, словно град. Есть такие люди. Они хотят говорить, и от них не избавиться. Эмиграционное одиночество для них – лишь повод оправдать поиски собеседников, которым лучше оставаться ненайденными. Они, искатели слушателей, советчиков и врачей (психотерапевтов), ежеминутно перескакивают с пятого на десятое, и если вы им скажете в ответ хоть что-то, будет ещё хуже.

Я не помню, отвечала ли я ей, и что именно. Если не спать двое суток, ещё не то забудешь.

Юг Прибалтики, тихо. Почти хутор. Этаж низко над землёй. В окно впрыгивают кузнечики, пробиваются между светлыми полосами жалюзи. Один попал в мою чашку с чаем. Возле дверного проёма стоит дверь, которую непутёвые ремонтники не успели присобачить. Разбудите меня.

Я поднимаю ресницы и вижу жёлтые фары автобуса. Он приближается.

– Это не мой, – быстро сообщает дама. – Я всегда ждала другого. Я, конечно, могу сесть, потому что уже поздно, или очень рано, скоро совсем рассветёт, но так будет ещё сложнее. Знаете, что…

Автобус притормаживает. Его окна занавешены тёмно-красными шторами. Бока, исписанные сложносочинёнными дойч-существительными, недавно вымыты специальным автобусным порошком. Дверца плавно отползает в сторону.

– Я пойду, – бросает дама и бежит на другую сторону шоссе, пока усатый водитель посылает её к чёртовой матери. Он уже тронулся, и ему не нужны жертвы.

Я хочу, чтобы началось лето. Сгореть на солнце – лучшая смерть. Начинается дождь, похожий на жизнь в те минуты, когда она утомительна. Я слышу его серый стук за тёмно-красными занавесками, отдёргиваю одну из них.

– Мытьё земной поверхности надоело Богу, – монотонно произносит водитель. – Он увидел, что мы всё больше загрязняем эту планету, и стал лить сверху дождь с химикатами. Простая чистая, без радиации, вода уже не в силах справиться с этой помойкой. Родись в наше время Мартин Лютер, он пошёл бы и застрелился, не написав ни одного тезиса.

Я не уверена, перевожу ли эти обороты безукоризненно правильно. Языковая петля сдавливает горло смысла. Язык не может умереть, господа структуралисты. Умирают люди, и с ними – смысл. Можете называть это «смертью автора» на своём структуралистическом языке.

Когда мне позвонят, чтобы встретить, я должна буду описать свою внешность и вещи, которые несу с собой. Не знаю, сразу ли они узнают меня, если я опишу всё это своими словами. Я одета в западном университетском стиле. Я выгляжу моложе своих лет. Края моих тёмных брюк в пыли. На соседнем сиденье лежат чёрный рюкзак и сумка, не та, с которой я привыкла ходить, больше похожая на офицерскую, только сшитая из фабрично-трёпаной джинсы, а чёрная и пристойная. Приходится играть по их правилам. Я расстёгиваю молнию сумки, чтобы поискать мятную жвачку, чтобы окончательно не вырубиться.

– А мы ведь где-то встречались, фройляйн, – говорит водитель, глядя в затуманенное стекло. – Что-то мне лицо ваше знакомо. Вашего отца случайно звали не Иосиф?

На секунду он оборачивается ко мне. Его физиономия ничего не отражает. Ему лет сорок – сорок пять. Я не успеваю ответить: усталость замедляет мою реакцию, как дорогостоящий транквилизатор. Я бы посоветовала врачам в психушке подольше не давать буйным психам спать.

– На юге Польши я знал Иосифа Иоффе, – продолжает он с той же спокойно-упрямой интонацией. – Он фарцевал грампластинками и продавал из-под полы записи Сенкевича. Он отсидел срок и уехал в Россию, кажется, даже в Литву. Я знал о нём всё.

– А я не знаю, о ком вы. Мой отец – не Иосиф. Он не фарцевал грампластинками и даже состоял в партии…

– Так Иосиф и состоял в партии, пока на него не написали донос. Я слышал, что его дети от первого брака жили в Кёнигсберге.

– У меня нет родных братьев и сестёр. Вы меня с кем-то путаете.

– Так и он сказал следователю: вы меня с кем-то путаете. Иосиф не уважал интересы партии. Подозревали, что он работал на ЦРУ. У него были дети от второго брака, с которыми вы, может быть, и не знакомы. Он любил выпить. Из-за него я сижу за рулём, хотя мог сделать в ГДР политическую карьеру. Я был польским немцем. Пока я не убрался в Германию, такие, как Иосиф, ненавидели меня, хотя на словах были терпимыми и либеральными космополитами.

– Может быть, он не любил вас, потому что немцы напоминали ему о фашизме? – осторожно спрашиваю я. За окном лес. Другие окна закрыты шторами. Я отдёргиваю ещё одну.

– Мерзавец Иосиф во время войны не попал бы в лагерь, – говорит водитель. Трасса почти пуста. Разве что попадётся гружёный белым силикатным кирпичом фургон.

– Он был фашистом, как Гитлер.

Я вспоминаю, что сквозь сон искала упаковку мятной жвачки, и открываю сумку. Сразу над моей рукописью, складным кёнигсбергским зонтом и записной книжкой лежит толстая тетрадь в чёрном переплёте. В подобной я решала алгебраические задачи пятнадцать лет назад. Но у меня дома – ни в моём первом доме, ни в последующих, ни в общежитиях, – не было таких тетрадей. Сейчас таких не выпускают. Плотная мелованная бумага, чуть пожелтевшая от времени, тончайшие прозрачно-лиловые поля. Тетрадь исписана незнакомым почерком. Я забыла, что женщина на остановке отдала мне её.

Разбудите меня. Если ты не спишь двое и больше суток, всё на свете забудешь. Сон – это забвение. Долгое бодрствование – тоже забвение. Так мудрец и дурак зачастую приходят к одним и тем же мыслям, но по разным причинам.

– Иудей и сионист Иосиф продавал вместе с пластинками компрометирующие документы, – брюзжит водитель. – Я был в секретариате партии. Оказалось, что он собрал ложные сведения обо мне, поступавшие от моих знакомых по пивной Крафта.

– Я не знаю Иосифа. Я не его дочь. Я не готова вас слушать.

– И он не знал вас лично. Ваша мать покинула его, когда вам был год или больше. Но за ней велась тайная слежка. За вами тоже. Разве вы не замечали, что незримый взгляд преследует вас, и куда бы вы ни направились, за вами тянется мятый и забрызганный грязью шлейф иудейства?

Я не уверена, правильно ли перевожу эти слова.

– Я прочитал эти слова в книге русского саботажника и шпиона ЦРУ и КГБ Георгия Филонова, – говорит водитель. – Я не люблю читать книги, кроме как про науку. Ваш писатель Филонов…

– Он не мой, – не выдерживаю я. Дождь медленно заканчивается.

– Он ваш русский писатель. Отказ признать его своим невзирая на то, что он – шпион ЦРУ, является предательством родовых корней.

– Вы только что назвали меня еврейкой.

– Вы не знали об этом. Незнание правды не освобождает от ответственности. Но вы считали себя русской, и об этом должно быть написано в вашем свидетельстве о рождении. В вашем личном деле сказано, что ваш отчим был антисемитом, но примерно с девятнадцати или двадцати лет вы изучали иудаику, иврит, а потом склонились к принятию иудаизма, чем воспротивился, наведя о вас справки, главный раввин-ортодокс. Теперь они колеблются, но разрешить реформистам проводить гиюр не имеют права. Моё начальство выяснило, что сегодня вы должны были выехать на конференцию, а на остановке встретиться с Дорой Финкельштейн, которая передаст вам важные сведения масонского характера. Не обнаружив на остановке Дору Финкельштейн, я, тем не менее, остановил автобус. Теперь я уполномочен спросить вас: до каких пор будет стоять золотая пирамида, основание которой размывает мёртвая вода, но очень медленно?

– Вы прочитали эту фразу у Георгия Филонова? – спрашиваю я.

– Нет, это было написано в газете «Дойче нео-нацизм».

– Не понимаю, о чём вы, – отвечаю я, хотя прекрасно понимаю, но дело в том, что эти обвинения имеют ко мне весьма косвенное отношение.

– Верховный управитель велит вам, криптоевреям, скрываться, но закладывает в ваше подсознание программу уничтожения арийцев, фактическую, юридическую и физическую.

Я перестаю слушать и засыпаю на какое-то время.

Мне снится, что я открываю тетрадь в чёрном переплёте, оставленную мне женщиной, оказавшейся не Дорой Финкельштейн. Пытаясь разобрать её (я не совсем уверена, что именно её) почерк, я понимаю, что уже не сплю, автобус стоит на вымытой немцами и дождём обочине, а водитель склонился над моим сиденьем.


«12. 06


. Сегодня резко подорожал хлеб, сливочное и подсолнечное масло, русская водка, бензин, рыба, молоко и психотропные вещества.

Рано или поздно нас будут бомбить. Я знаю, почему немцы заманивают нас обратно в эту страну, оснащая свои мышеловки льготами, пособиями, рабочими местами. Они платят нам за нашу жизнь. Они хотят, чтобы мы снова работали на их государство. Их верховный предиктор собирает нас, как анти-Моисей, в этой вылизанной, парфюмированной пустыне, вынуждая брести вслед за льготами, пособиями, рабочими местами. Они придумали историю о собственном чувстве вины. Когда они соберут нас здесь в огромном количестве, то снова начнут уничтожать. Скорее всего, чужими руками: здесь много арабов и турков, которые нас ненавидят, а натравить их на кого-то легче, чем немецких овчарок. Немцы заплатят их вождям, и правда останется на их мусульманском дне, придавленная тяжёлым камнем лжи.

Меня зовут Дора Финкельштейн. Я сумасшедшая».

– Что это за чушь? – спрашивает водитель, не знающий русского языка.

– Черновик доклада одной женщины-доцента, с которой я должна была встретиться в Шайзештадте, чтобы отдать вместе с моими пометками, – нагло и спокойно говорю я.

– Хорошо, едемте дальше. Я уже выпил кофе. – Водитель демонстрирует мне серый немецкий термос, стоящий направо от руля. – Я тоже хочу спать. Но моя задача – доставить вас руководству.

– А как выглядит Дора Финкельштейн? – спрашиваю я.

– Это неважно. Если начальство сочтёт нужным, то покажет вам её фотографии с целью опознания. Возможно, у них есть данные о том, что вы уже встречались, и этот вопрос вы задали с целью ввести нас в заблуждение.

Автобус трогается с места.

– Нет ни одной машины, – отмечаю я. Уже светло. Машины должны быть.

– Это особо охраняемое с помощью психических атак шоссе для вывоза опасных подозреваемых, – сообщает водитель.

– Что вы делаете с подозреваемыми? – спрашиваю я, понимая, что мне не выкрутиться. – Пытаете, даёте пожизненное заключение, расстреливаете, помещаете в газовые камеры, бросаете в ямы с гашёной известью или сажаете на электрический стул? В Германии отменена смертная казнь, но вряд ли ваш верховный предиктор обратил внимание на это новшество.

– Об этом я не уполномочен предоставлять вам информацию, – хмуро отвечает водитель.

Когда я читаю записи в чёрной книге, у меня возникает чувство, будто я смотрю вниз с двадцать восьмого этажа; когда я говорю с водителем, у меня нет никаких чувств.

– Я сам попросил начальство перевезти вас на охраняемую территорию, – делится он, – потому что дети Иосифа Иоффе не должны ускользнуть от меня. Я выполню свой долг.

«Итак, я умру. Но каждый должен это осознать. И неоднократно осознать, поскольку единократного осознания недостаточно. Какая разница, когда ты умрёшь? Но факт всесожжения относится не к жизни или смерти, – да, даже не к смерти, – а к истории. Смерти – раствор, которым скрепляются кирпичи жизней для строительства здания истории. Потом кирпичи покрываются краской. Краской лжи. Ложь бывает разных цветов: белая, красная, коричневая. Не принято красить каждый кирпич отдельным цветом, это нарушает законы архитектуры. Единство исторического ансамбля равняется единству краски. Мало кто хочет разрушить единство лжи.

Мой диагноз: маниакально-депрессивный психоз, паранойя, раздвоение личности, апатия, астения, гиперактивность, всё на свете; они напишут в моих документах все диагнозы на свете, они заполнят все страницы моей медицинской книжки и личного дела, чтобы там не смогла поместиться лишь одна фраза:

«Она хотела говорить правду».

На самом деле я не имею отношения к масонской ложе, ни к одной из них, иначе я не жила бы в таких условиях. Но они не верят, полагая, что моя внешняя нищета – шпионская легенда, а на самом деле у меня счёт в швейцарском банке, и чем труднее его обнаружить, тем сильнее подозрения, что он есть.

Примерно такая же история с Богом.

Я постепенно открыла для себя, что Бог действительно жесток. И не всегда жесток во благо нам. И когда я поняла это, перестала обвинять Его в невнимательности к нам. Это от «милосердного» Бога тяжело принять ложь, подставу, бедность, непризнанность. А когда ты понимаешь, каков Он на самом деле, начинаешь относиться к Нему спокойно. От Него всего можно ожидать. Христос хотел обмануть людей, навязав им в утешение облик справедливого папаши-на-небесах. Поверившие сказкам должны были в награду за утешение вознести Иешуа на трон. Но они не сделали этого. Не помазали на царство и не убили. Хотя на них и пытались свалить убийство этого самозванца.

Раввины на самом деле просто не хотели марать о него руки. Я знаю, кто правил общинами в те годы. Этим людям было просто не нужно распинать никчёмного бунтовщика, пытавшегося задружиться и с римлянами, и с домоправителем царя Ирода, и с хасидами, и с зилотами. И у всех он брал деньги. Я, Дора Финкельштейн, сумасшедшая, – кандидат исторических наук. Я больше не преподаю. Мне больше этого не позволят.

Бог давно доказал христианам, что Он жесток. Всё так же, как во времена Моисея. Он неизменен. Меняются только представления о нём. Я, Дора Финкельштейн, мужественный человек. Я признаю Его таким, какой Он есть. Мне не нужны слащавые сказки.

Мои предки молились не дьяволу, как считают националисты моей бывшей страны. Потому что дьявола не существует. Бог один. Противоречащий – одна из Его масок, сквозь которую Ему легче разговаривать с нами. Я не проходила испытаний в ложе Исиды и Тифона, в ордене Золотой Зари. Никакая «сестра ужаса» не завязывала мне глаза. Никто не сообщал мне тайных сведений о захвате власти над миром. Я просто говорила не те вещи не на тех лекциях не тем людям. Теперь меня должны убрать. Мне сорок восемь лет. Я скоро умру и, если честно, не считаю это своим главным преступлением. Просто Бог решил смиловаться надо мной. Не захотел, чтобы я умерла в восемьдесят пять лет в доме престарелых. Это было бы ужасно. Если у меня будет время, я напишу ещё из того, что я об этом думаю. Ваша Дора Финкельштейн».

Когда закончится эта пьеса абсурда, думаю я и, пролистнув несколько страниц, натыкаюсь на слова:

«Главный абсурдист – Бог.

Он постепенно рассказывает писателям о том, какие придумал стили. Бог, в зависимости от настроения, – реалист, романтик, натуралист, символист, постмодернист, инсценирующий на потеху нам собственную смерть. Ещё Бог любит абсурд. Из неизречённой милости Своей Он развлекает нас, чтоб нам было чем заняться, пока нас окончательно не угробили.

В семьдесят девятом году я познакомилась с Иосифом Иоффе. Он приехал из ГДР, где продавал из-под полы разную чепуху. Я сейчас даже не вспомню, что. У меня не только параноидальная шизофрения, но и провалы в памяти; впрочем, провалы в памяти – один из симптомов упомянутой болезни, так что мне не надо беспокоиться на этот счёт Иосиф был из религиозной семьи и тайно исповедовал иудаизм. Потом я узнала, что он работает на ЦРУ и КГБ. Недавно я встретила в кафе старую знакомую, живущую здесь на пенсию как участник послевоенных действий. Возможно, это было пособие для бывших диссидентов, не помню. Она сказала, что Иосиф уехал в Россию и ушёл в монастырь. Подозреваю, это именно тот монастырь, где больше всего доносчиков. Или он просто прячется от ЦРУ и ФСБ? Не помню. Я послала Иосифа к чёрту в октябре семьдесят девятого года. Я не захотела стучать КГБ на пару с ним. Наверняка он среди тех, кто ненавидит свой народ и вместе с верховным предиктором мечтает устроить нам глобальное сожжение.

Они теперь не позволяют нам сбиваться в гетто. Они если и дают эмигрантам жильё, то в отдалённых друг от друга районах. Иногда – в разных городах. Мы становимся всё более разобщёнными. Давно возникла новая раса – еврей-как-гой. Еврей, не то чтобы ненавидящий (а иногда ненавидящий) свою нацию, но безразличный к ней, чужой, бывший еврей. Они заодно с верховным предиктором. Но их тоже хотят уничтожить. Они предпочитают не думать об этом».

«18. 08. Если слуги верховного предиктора узнают, что делает против них Иосиф, они сразу же найдут его. И он будет подставлять всех своих знакомых по очереди, оболжёт их, обольёт грязью, но это не спасёт от смерти его самого. А мне-то что? Никто никого ещё не спас от смерти. Мы все умрём. После спасения от смерти рано или поздно приходит новая, окончательная угроза. И ты умираешь. Говорят, что ненормально – думать об этом. Я, Дора Финкельштейн, ненормальная. Я верю в бессмертие души. Психиатры не верят в это, но боятся назвать всех верящих сумасшедшими: у церкви много денег, и она может отомстить психиатрам за переманивание паствы. За это и жгли учёных в средние века. Попы боялись конкуренции.

Одни кричат, что Холокоста не было, другие – что он был, но в меньших масштабах, третьи – что он был, и забывать об этом нельзя. Мне уже почти безразличны эти склоки. Вся жизнь – это Холокост. Бог решил подготовить нас к смерти. К полной и окончательной смерти всего человечества. Ведь рано или поздно мы исчезнем. И такие вещи, как Холокост, должны напоминать нам об этом. Они должны утешать нас, вот так:

1) Гибель человечества может быть менее жестокой и более быстрой; радуйтесь;

2) Это всё-таки случилось не с вами;

3) Если подобное случится ещё раз и с вами, вы хотя бы будете знать, как это будет происходить.

Поэтому мне сейчас плевать на верховного предиктора».

– Я передумал насчёт радиации, – говорит водитель. – На самом деле ядовитых дождей нет. Бог не может быть таким жестоким. Он же Иисус Христос. Он пострадал за наши грехи, а не за то, чтобы яд лился с неба. Сказками про радиацию, птичий грипп, необходимость потреблять нас травят сионисты вроде Иосифа Иоффе, чтобы делать нас трусливыми и послушными скотами-гоями, по приказу впадающими в панику или бегущими в супермаркет. Кстати, карточку скидок в своём супермаркете забыл оформить. А всё из-за сионистских происков. Сейчас разберусь с вами и поеду. Там у входа рекламный щит: скидка на зубные щётки целых 5 %.

Мне остаётся только читать. Это счастье – читать перед смертью. Кому-то не разрешают даже есть. Кто-то находится в больнице, в бинтах и гипсе. Я читаю.


«22. 08.


Они повезут меня в своё гестапо, но не узнают обо мне ничего нового. Это невозможно. У них есть мои данные: два высших образования (гуманитарных), рост 165, разведена. Я не скажу им ничего из того, что они не знают, но, так как их мания преследования давно уже превзошла мою и вообще все нормы, постараются узнать обо мне хотя бы что-то ещё.

Они наверняка проследили мой путь из Германии в Кёнигсберг, похожий на тень прежнего Кёнигсберга, на обветшалый памятник империи, которой чудовищно не повезло с верховным предиктором».

Юг Прибалтики, осень. Всё лето шли дожди. Рядом море, но оно после дождей в таком состоянии, что будь оно проклято, это море. Надо купить мебель в кредит. Иначе ничего не выйдет.


«24. 08.


Нет никакой короны для антихриста, которую якобы куют в Иерусалиме коэны. Нет никакого масонского заговора. Нет никаких биороботов. С неба никогда не сойдёт никакой Христос. Не может быть антихриста, потому что Бог – и есть антихрист. Он не нуждается в слабых копиях. Он соединяет в себе всё. Он жесток. Но если Он будет добрым и милосердным, как хотел маньяк Назаретский, мы превратимся в амёб. Мы расползёмся по земле и замрём, не двигаясь. Многие и так превращаются в амёб. Представляете, что будет с нами при милосердном Боге? Да и кто, на самом деле, без дураков, хочет такого Бога? Люди хотят мстителя: убийцу или надсмотрщика для неверных, сионистов, масонов, православных, негров, белых и китайцев, которых якобы слишком много.

Ничего нет, кроме жестокости Божьей. Я, Дора Финкельштейн, знаю множество исторических дат, но не стану пересказывать их для вас. Прошло моё время учить. Теперь моё время умирать. Я не буду исповедоваться. Я просто говорю о смерти и о том, что ваши глупые, в подражание Богу, садистские игры мне уже малоинтересны. Я знаю, что мой диагноз не спасёт меня от вашей казни. Я когда-то оформила его за взятку, чтобы ко мне пореже цеплялись, потому что я преподавала и писала не так, как велели. А теперь мне всё равно. Искренне ваша Дора Финкельштейн. Да, ваша, мы все принадлежим друг другу, потому что работаем друг на друга. Это называется в каббале альтруизмом. Об этом может узнать каждый. Если вы захотите убить меня у меня дома, можете приходить в любой день. Я не из тех, кому перед смертью обязательно надо принарядиться».

Одна из страниц чем-то заложена. Я не настолько романтик, чтобы предположить, что это засушенный цветок, да и вряд ли такая особа, как Дора Финкельштейн, могла бы увлекаться подобными гербариями. Это глянцевая фотография семидесятых годов. Она слегка выцвела, что всегда бывает с фотографиями семидесятых годов, если их не хранить должным образом. Чёрное становится красно-коричневым. Это портрет не молодого, но и не старого мужчины с подстриженной бородой, похожего на всех главных раввинов мира одновременно. Если главный хабадский раввин закатывает бороду в валик, она напоминает аккуратно подстриженную. У мужчины на фотографии строгий взгляд, за которым таится что-то ещё. Раввин должен быть загадочным. На обороте надпись чернильной ручкой:

«Иосиф Иоффе».

«Бог создал всё. Свадьбу, похороны, масонские ложи. Всё это люди умудрились испохабить, а вину свалить на дьявола. Потом их дети выросли, огляделись вокруг и поняли, что с рогами и копытами ходят только козы и овцы. Остальное – бред воображения (я, конечно же, хотела сказать: плод воображения, который филологи почему-то завещали писать во множественном числе). И они нашли народ без государства, который удобнее всего снабдить дьявольским ярлыком. Если ящик с яблоками никто на складе не охраняет, можно подойти и налепить табличку: «Груши». Мы избраны быть козлами отпущения. А всё потому, что хотели в первую очередь выжить и донести до людей наследие Египта. Кому-то из наших главных раввинов не пришло в голову, что это можно было сделать и создав государство заново. Но он решил, что игра не стоит свеч. Когда наклеили ложный ярлык, пришла охрана. Теперь, если кто-то попытается наклеить старый, охрана задержит его. И так будет до самого момента распродажи.

Они знают всё. Про моих молодых любовников (не удивлюсь, если кто-то из них стучал на меня), про то, что в моём настенном шкафу стоит микроскопическая бутылочка коньяка. Пусть знают. Они не становятся от своих знаний умнее. А то, что я могу им рассказать, они не смогут услышать. Это не опасные знания. Они просто не для их голов. Поэтому они бесятся ещё больше, чем если бы я скрывала от них истинную причину смерти Сталина (если, разумеется, тайная истинная причина, способная по раскрытии потрясти мир, всё-таки была).

Мне нечего от вас скрывать. Я родилась восемнадцатого февраля. Так написано во всех ваших бумажках, которые вы собираете, как чокнутый филателист – марки. Я не скрываю от вас своих пожеланий и советов. Вот один из них. Подите вы к чёртовой матери».

Я вижу из окна запад. На западе стоят красно-коричневые ворота. С восточной стороны – колючая проволока, за которой беснуются собаки. Возле их железных мисок валяются обглоданные кости. Дождь покрыл добротный кирпич ворот тончайшим тёмным глянцем. Мы выходим из автобуса. Одна из овчарок встаёт на задние лапы и с любопытством смотрит на меня. Ей, видимо, так интересно, что даже некогда лаять. Водитель звонит, ворота открываются. Он пропускает меня вперёд. Я вижу новые ворота, поменьше. Меня ведут долгими коридорами, пищат металлоискатели, охранник отбирает у меня мелочь и перочинный нож, но никто не вытаскивает у меня из сумки тетрадь Доры Финкельштейн. Я успеваю досчитать до тринадцати, когда передо мной открывается чёрная дверь в кабинет, и я остаюсь наедине с человеком, вставшим мне навстречу из-за стола. Это Иосиф Иоффе. У него такое же лицо, как на фотографии, только в мелких, почти незаметных морщинах.

Я говорю ему:

– Послушайте, что это за бред?

И он отвечает:

– Больше ничего не будет. Мои исполнители довольно глупы и любят рассказывать обо мне всякую чушь, но я смотрю на это снисходительно. Они всё равно узнают то же, что и вы, но гораздо позже.

За окном, очень широким, почти от пола до потолка высотой, нет решётки. Там, вдали, растёт зелёная трава. До этой минуты мне казалось, что уже осень.

– Он сказал, что вы мой отец, – говорю я почти возмущённо.

– Конечно, – спокойно отвечает он. – Как же иначе? Придите ко мне, все труждающиеся и обременённые.

Там, вдали, нет ни ада, ни скрежета зубовного. Сдайте вещи или идите так. Почему вы не дочитали до конца?

– Я не успела, – говорю я.

– А зря. Там есть одна фраза. «Бог жесток, пока мы не умрём». Для того, чтобы написать её, надо пройти сквозь обывательские рассуждения о морали, как сквозь стену, стать эмигрантом – впрочем, все на земле эмигранты, обезуметь или образумиться. Вы ведь знаете, что иногда это одно и то же. Каждому в определённый момент попадают в руки такие слова. Но не каждый может дочитать их до конца, не отвлекаясь. На мысли о конференциях, ценах на мебель, пустопорожнюю болтовню моих провокаторов. Пусть вам будет стыдно в последний раз.

Мне не стыдно. В небе облака, тонкие и прозрачные. Окно кажется незастеклённым. Юг Прибалтики, почти осень, дом на отшибе. Когда-нибудь я допишу эту книгу, если этого сна хватит на книгу, в чём я сомневаюсь, а иногда даже нет. А сейчас, я знаю, мне пора окончательно проснуться. Да, Бог кажется жестоким, когда утром приходится подставлять лицо под ледяную воду, чтобы больше не хотелось ни спать, ни умереть.


© 2002 – 2007.

День рождения Гитлера

Двадцатого апреля 2044 года погода неожиданно испортилась, причём настолько, что преподаватель Института искусств, по совместительству – народный комиссар Бернштейн вспомнил мечты фашистов понизить температуру на всей земле до минус шестидесяти градусов. Где они сейчас, эти безумные публицисты и не менее безумные молодые учёные, в глубине души понимавшие всю бессмысленность этой идеи – ведь любая идея должна служить на благо человечества, а что хорошего для человечества в температуре минус шестьдесят?… Увы, канули в прошлое пламенные трактаты ариогностиков о замороженном континенте и воспитании истинного германского духа на фоне северного сияния; точнее, они доступны лишь работникам архива, специализирующимся на изучении сетевых субкультур начала двадцать первого века. Справедливость восторжествовала, кому попало теперь нельзя размещать тексты в интернете – для этого нужно иметь как минимум степень бакалавра. Отец Бернштейна, программист на пенсии, любил рассказывать о своей бурной молодости, проведённой в идиотской сети Фидонет (за одно название стоило её запретить), свободном размещении хулиганских стишков на графоманских сайтах и регулярном взломе чужих почтовых ящиков.

– Отправить бы тебя в дом престарелых, – отвечал на это Бернштейн. Отец замолкал: уважение к старшим в Московской республике не порицалось, но только при условии, что старики говорят что-то умное, хотя бы иногда. Отец комиссара ничего умного не говорил и убивал время за компьютерными играми – традиционная, набившая оскомину забава безыдейных пенсионеров его поколения. Страшно подумать, что современная молодёжь могла бы маяться такой же дурью вместо того, чтобы проходить обязательную военную подготовку.

Между тем, студенты как по команде уставились в окно: «Смотрите! Град!» Другой лектор на месте Бернштейна закрыл бы окна – для этого достаточно было нажать кнопку на стене, – но комиссар был известен своей терпимостью и широтой мышления, поэтому его отец до сих пор сидел у себя на даче за старым поцарапанным ноутбуком, а не в доме престарелых. Что там – когда-то он всерьёз предлагал биофизикам разработать оруэлловский проект распыления как самый гуманный вид казни. Но мало ли что пишут в антиутопиях… Биофизики после его ухода сдержанно смеялись.

– Града не видели? – поинтересовался Бернштейн.

– Нет, никогда! – хором ответили несколько юношей, судя по внешности и развязным манерам – уроженцы Палестины. Они всегда вели себя отвратительно, история материальной культуры их совершенно не интересовала. Эвакуировать бы этих щенков обратно в завоёванный арабами Йерушалаим…

– Смотрите не в окно, а на экран. Вот, скажем, образец моды начала двадцать первого века. – Изображения манекенщиц на плазменной панели вызвали у малолетних хулиганов новый приступ активности:

– Какие тощие и страшные! А что за разводы у них под глазами?

– Арийский генетический мусор! Они ведь все поумирали от наркотиков, анорексии и булимии, или нет?

– А как они ходили на таких каблуках? – спросила девушка с последней парты. – Это же вредно. Им разве не преподавали медицину в школе?

– Вам ещё на первом курсе рассказывали, чему учили в тогдашних школах, – устало ответил Бернштейн. – Как бы вы охарактеризовали подобную манеру одеваться, товарищ Шульман?

– Это выдумано мужчинами с целью подчинить женщин и сделать их более слабыми и беспомощными.

– Можно и так сказать, но если в общем смысле… пример конформистского абсурдизма, легитимность которого закрепляется на подсознательном уровне и противостоит здравому рационализму, определяемому, в свою очередь, как абсурд только по причине противостояния конформистским установкам. Учитесь печатать быстрее, повторять я не буду. Кто не успел – прочитаете у Лайтмана в книге «Рационализм и капиталистическое общество», глава тридцать вторая.

– А разве он об этом писал? – спросил сосед девушки с последней парты. – Он же каббалист.

– Это другой Лайтман. Будете и дальше их путать – останетесь на второй год. Не говоря уже о том, что никаким каббалистом упомянутый вами субъект на самом деле не был.

Он собрался было прочесть лекцию «Каббала и методы профанации, а также недопустимое поведение на территории института», но тут на экране наладонника высветилась надпись:

«Марк, зайди, пожалуйста, в издательство после 16.00».

Отлично. Он-то рассчитывал, что после 16. 00. спокойно выпьет за смерть фюрера. Это очень тонкая ирония – пить за смерть человека в день его рождения, не каждый поймёт.


Молодёжное издательство, с которым он сотрудничал, располагалось на четвёртом этаже института и оставляло желать лучшего: отсутствие звуконепроницаемой обшивки на дверях, старые мониторы на стенах и Сара Вербицкая в качестве нового заместителя главного редактора. Она пыталась протаскивать в печать (как говорили в Институте искусств по старинке, ибо никто уже ничего на бумаге не печатал, разве что в отсталой Палестине, которую после третьей мировой арабы загубили окончательно) какие-то странные вещи: то именуемые почему-то «актуальными» стишки эстрадных поэтов сорокалетней давности, то проповеди православных попов (в разделе «Юмористическая проза»), то чьи-то эпатажные дневники, а теперь ещё и этот бред.

Какая-то Ангелина Мессер, 1982 года рождения, по образованию – биолог. Получила известность в сети среди контркультурных провокаторов и неонацистов, публиковаться в периодических изданиях отказывалась из принципа. Ну да, все эти унылые постсоветские «Знамёна» и «Октябри»…

– Ты не понимаешь, – с порога сказала Вербицкая, стройная блондинка лет тридцати, напоминающая Ларису Рейснер в те годы, когда она считалась декадентской поэтессой, – это раритет. Культурный памятник, можно сказать.

– Где уж мне понять, – язвительно отозвался Бернштейн. Тот ещё раритет:

– будет уничтожен молох иудеи –

проповедь мессии нового на костер возлагает устаревшего христа –

Адольф Алоизович по прежнему так суров и так молод!

и всему человечеству он – навроде «отца»

пойдут освобождая мир белокурые ребята –

устраивая зоопарки для пунийцев проклятых на местах

забудут сказки про сына плотника и прочее святое семейство –

будут мечту о рейхе нести в намозоленных мечтою сердцах –

и настанет день, довершит Адольф дело Сципиона Эмилиана

рассадники карфагенской заразы будут сожжены дотла

тысячелетняя Германия набив забавным мылом карманы

окутает мир как окутала некогда Вара

тевтобургских болот сырая, веселая мгла.

– Мало того, что в данном случае примитивизм не окупается художественными достоинствами, – заключил Бернштейн, – это ещё и глупая подростковая провокация, созданная с целью шокировать ограниченных пуритан. Это неинтересно. Это даже не смешно. В каком году написано – в 2003-м? Вот пусть и остаётся в архивах сетевой макулатуры за 2003 год.

– Проза у неё гораздо лучше, её даже печатали в одном прогрессивном журнале…

– Я помню. В журнале для безыдейных студентишек-гуманитариев и апатичных преподавателей философии.

– Нет, правда, лучше.

Бернштейн просмотрел следующую страницу. Да уж…


Литература как бледная тень действительности


«литература, слова ничего вообще выразить не могут

нет более бледной тени действительности чем литература

нет ничего более несовершенного для передачи информации чем слова

одна из причин – практически всё написанное устаревает ещё до своего выхода на свет

особенно немощь литературы, беспомощность писателя который с помощью слова пытается описать то или иное событие становится очевидной когда сталкиваешься с таким фактом как перевод с одного языка на другой


‹…› таким образом пытаться выразить что-либо с помощью слов – это все равно что пытаться написать повесть водой на камне – вода тут же высыхает

язык устаревает так же стремительно

вчера еще бывшие актуальными книги становятся устаревшими, убогоустаревшими

особенно убого они устаревают если автор блядь претендовал на блядь оригинальность как крученых например

то есть сейчас видно что хармс маяковский кручёных – говно кажущееся более устаревшим чем пушкин

слова безуспешно пытаются сделать то что делает музыка или изобразительные искусства всех видов

и потому люди утверждающие о превосходстве литературы над другими видами искусств – прямо можно сказать – просто дураки

по большому счёту раз в век надо сжигать вообще и уничтожать все литературные произведения за этот век написанные.

но разного рода литературоведы и культурологи, конечно же, этого не позволят».


– Воскресенский, – хмуро сказала Сара, – вообще хотел стереть этот файл.

– Не надо стирать. Пусть лежит в архиве. Будет у тебя плохое настроение – открывай и читай, если тебя это веселит. Хотя, если честно, я не понимаю, почему.

– Ты слишком серьёзно ко всему относишься, – упрекнула Сара. – Это же провокация высшего класса, доступная не для всех.

– Ну, допустим, это будет распространяться ограниченным тиражом, для избранных, так сказать, – потому что широкое распространение такой херни грозит сама понимаешь, чем. А ведь подобные тексты были рассчитаны как раз на профанов, которых легко вывести из себя. Профанов, которые заполняли интернет до революции. Думаешь, эта чепуха раздражает меня лично, что одобрить её мне мешают моральные принципы? Я не знаю, как объяснить, что меня это не раздражает – я просто не вижу в этом смысла. Время такой литературы давно прошло.

– В общем-то, и классика сейчас выглядит неоригинальной…

– Причём здесь классика? И откуда у тебя привычка расхваливать всякий бред? Пытаешься выглядеть толерантной перед западными коллегами? Терпимость к немецкому фашизму уже стала дурной модой, я понимаю. Или из человеколюбия хочешь порадовать старушку поздней публикацией, а заодно потешить тщеславие – вот, мол, какая я благородная? Брось. Наше великодушие они воспринимают как слабость. Не более того.

– А всё-таки тебя это раздражает, – задумчиво проговорила Вербицкая. – Значит, время такой литературы ещё не прошло.

– Меня и поведение психов в сумасшедшем доме раздражает, но это не повод считать их выдающимися деятелями культуры.

– Не будем ссориться. Я вот читаю это и в очередной раз понимаю, что немецкий фашизм умер. Сегодня замечательный день…

Вербицкая достала из сейфа бутылку коньяка и рюмки, чтобы выпить за смерть Гитлера, врага истинного семитского космополитизма, но ей позвонил директор издательства, и она исчезла в дверном проёме. Комиссару пришлось пить одному. Вербицкая не возвращалась часа полтора, и за это время Бернштейн успел прочитать много рассказов и стихов неизвестной арийской писательницы. Он с удивлением заметил, что его отношение к этой неоднозначной личности меняется, а некоторые строки не вызывают у него отторжения и агрессивного недопонимания, такие, например:


До Слёз


я недорезанный, недобитый, недоповешенный фашист


За внешней простотой некоторых произведений скрывалась высокая литературная техника, а декларируемая автором мизантропия была, по сути, лишь формой сочувствия к «слишком человеческому». Интересно, где она сейчас, эта бывшая лаборантка МГУ, по доброй воле почти всю жизнь проведшая в ненавистной России и чудом уцелевшая во время третьей мировой?

Он отыскал в базе данных адрес старой фашистки – на каждого потенциального автора спецслужбы заводили досье, – и решил навестить её.


Ангелина Мессер жила в небольшом частном доме на окраине города. Дверь открыла остбалтийской внешности толстая девка, то ли прислуга, то ли бедная родственница, и сказала, что Ангелина Викторовна прибирается на чердаке и сейчас придёт. Остбалтийки бывают красивы – очень светлая кожа в родинках, зелёные или серо-стальные глаза; иногда у них вьются волосы, совсем как у евреек, – но эта девка была ужасна. Если Ангелина в молодости была похожа на неё, неудивительно, почему она писала такое, подумал Бернштейн и осмотрелся. В комнате не было ничего из ряда вон выходящего: на столе – старый ноутбук вроде того, которым пользовался его папаша; портрет Дарвина над кроватью. Что, интересно, можно увидеть на чердаке у старой арийской ведьмы? Веники из лечебных трав? Склад обгоревших икон со спрятанными за окладом бесовскими заклинаниями? Коллекцию ножей, топоров и пакетиков с героином? (На каждом пакете должна стоять личная печать Одина.) Чёрную мессу, ведущуюся non stop (днём – с выключенным звуком)? С потолка должны взирать призраки убитых жидами гауляйтеров, в центре – лежать старинная могильная плита, украшенная свастиками… Всё же Бернштейн был неисправимым гуманитарием, недооценивал стариков и не понимал, что вся эта мистическая ерунда чужда человеку с естественнонаучным образованием.

– Добрый вечер, – услышал он высокий певучий голос и обернулся. На пороге стояла худощавая пожилая женщина с лицом, хранящим следы былой красоты, совсем не похожая на свою жуткую то ли родственницу, то ли прислугу. Ангелина узнала его: у неё был ограниченный доступ в сеть, разрешено было только просматривать новости, и вот в новостях этой, прости господи, культуры несколько дней назад постоянно мелькал этот еврей. Какая наглость – вот так явиться ко мне домой, как будто им теперь всё позволено, подумала она, чувствуя, что в ней снова просыпается ехидная девчонка, которая много лет назад публиковала националистические богохульные стихи, восхищалась Розенбергом и Гиммлером, бегала по вечерам в парке, не боясь собак, и сочиняла забавные рассказы о других литераторах, нисколько не опасаясь их праведного гнева. Она готова была спросить, не собирается ли комиссар арестовать её за эту старую писанину, найденную Вербицкой на богом забытом сайте, готова была достойно ответить на его обвинения, но Бернштейн неожиданно сказал:

– Сегодня день рождения фюрера, и я хотел бы вас поздравить.

– Вы, наверно, издеваетесь, товарищ комиссар, – растерянно произнесла Ангелина, давно уже отвыкшая от подобных знаков внимания. Надо же было дожить до того, что с днём рождения фюрера тебя некому поздравить, кроме Бернштейна!

– Нет, не издеваюсь. Извините, кажется, женщинам в годы вашей молодости было принято дарить цветы, но я об этом забыл. Зато я принёс вам бутылку коньяка.

– Спасибо, но я могла бы обойтись… я вообще-то вермут сейчас пью, дорогой, между прочим. Я подрабатываю репетиторством, благо ваше правительство частные уроки не запретило, так что от голода не умираю. Проходите, побеседуем о литературе, вы же за этим пришли? – продолжала она.


– Ваша книга, скорее всего, будет издана, – сказал Бернштейн, наблюдая за тем, как старуха запирает бутылку в стенном шкафу. Электронный ключ размагнитился, дверца то и дело открывалась; видимо, у Ангелины не было денег встроить новый замок.

– Вы не поверите, но для меня это не принципиально, – ответила Ангелина, усаживаясь за стол, – в молодости я пыталась бороться с графоманией, но у меня ничего не получалось, сейчас ничего не пишется, и это хорошо. Вы, может быть, хотите спросить, почему я ненавижу евреев? На самом деле я считаю, что ко всем нациям нужно относиться одинаково, а настоящее искусство безыдейно. Это вы, а не я, считаете, что у Израиля своя особая пассионарная роль, что партия определяет содержание и форму художественного текста, а потом спрашиваете, почему вас кто-то ненавидит! Мои произведения должны были подчеркнуть абсурдность любой идеологии и принципа национального превосходства. Идейное искусство быстро устаревает, искусство, направленное на высмеивание идейности, тоже быстро устаревает, и всё, что я хочу сейчас делать, – это напоминать людям, что мы все умрём.

Бернштейн поморщился. «Мы умрём», «Кто все эти люди?», «А почему вы спрашиваете?» Эти затасканные шаблоны эпохи открытой сети.

– Но мы ведь правда все умрём, – повторила Ангелина, и за этими простыми словами комиссару почудилась какая-то древняя нордическая мудрость. Как ни странно, она была сродни той мудрости, которую находишь в поэтических строках Экклезиаста и статьях Володарского. – А литература – дегенеративный вид искусства. И она скоро умрёт. Есть ли смысл переживать из-за всего этого?

Нет, разумеется, нет, но Бернштейну снова пришли в голову строки «я недострелянный, недобитый, недоповешенный фашист». Конечно, я тоже недобитый фашист, подумал он, – а когда человек ощущает себя недобитым фашистом, это значит, что он ещё не безнадёжен, а искусство, помогающее ему это осознать, тоже не безнадёжно и, следовательно, не подлежит уничтожению. Только вот как объяснить это малолетним дуракам в лектории? Как объяснить это своим товарищам по партии? И стоит ли это делать – для него это добром не закончится, это очевидно.

– А что касается Гитлера, то он просто был гением риторики, – продолжала Ангелина, – и не имел, на самом деле, отношения к конкретной идеологии. Вам этого не понять. Вы, наверно, мечтаете, чтобы все в мире стали мыслить идеологически правильно?

– Нет, фрау Мессер, – устало проговорил он, – я мечтаю вовсе не об этом.

– А о чём? – спросила она, отворачиваясь к окну, за которым по-прежнему сыпался град: природа праздновала день рождения фюрера, как сказал бы много лет назад какой-нибудь ариогностик.

– Сейчас… я хотел бы оказаться на своей исторической родине или на родине своих предков, на Львовщине. Пить бердичевские выморозки и ждать прихода машиаха. А ещё – убить кого-нибудь. Немца, еврея, русского – всё равно.

Юг севера

Откуда вы, спрашивает какая-то плацкартная шваль с семечками под стук вагонных колёс. Меньше всего тебе сейчас хочется разговаривать.

Нет, ты, конечно, скажешь; эта привычная вежливость, она исчезает только когда тебе открыто угрожают: тогда ты вспоминаешь полгода в одном криминальном баре на одном из питерских проспектов – чудесная школа общения.

«Вы не мерзнете, я смотрю, – с лёгкой завистью говорит он: ты накрываешься простынёй на верхней полке, а остальные вынуждены тащить из купе проводницы одеяла. – Вы на севере родились?» Ты уточняешь, где именно. – «А… это другое – это юг севера».

Заболоченная местность, не только холодно, но и сыро. В газетах никогда не напишут о том, как там на самом деле живут. Один авангардный музыкант написал о родном городе песню «Сбрось бомбу на Слау». Я его понимаю.

Пытаешься заснуть. Обрывки бумаги на столе, обрывки цитат в голове.

«И что же, никто не попросит прощенья за то, что сталось?»

[Мария Павликовская-Ясножевская]

Конечно, не попросит, а ты разве ещё ждёшь, ну, прислушайся к себе: ты действительно ждёшь, чтобы они попросили? Этого не будет. Хотя бы потому, что ты не существуешь для них, ты всё равно что умер, это всего лишь из-за того, что они тебя не понимают; а что в этом плохого, когда ты всё равно что умер? Вспомни, что твоё первое воспоминание – смерть и постарайся улыбнуться: для таких, как ты, это пустяк – «всё равно что умереть». Мошенники, наживающиеся на тех, кто не просит у тебя прощения, пишут книги о временной смерти, в которых фигурируют лестницы, коридоры и тоннели; прочитав эти околохристианские глупости, ты думал, что, значит, умирал каждый раз не по-настоящему, во второй раз не хватило эфира, врачу нужно было дольше не снимать маску с твоего лица, и тогда бы ты, может быть

Скажи своей матери, что твоё первое воспоминание – смерть, если хочешь её взбесить.

Нормальная зима, говорит она, когда ты приезжаешь в минус тридцать семь, такой зима и должна быть, а у вас там чёрт знает что. И ты знаешь, что она говорит это из-за невозможности уехать, иначе бы она поняла: там именно то, что она хотела увидеть, иллюстрации из немецких книг, море, черепичные крыши и готические кирхи, прозрачно-серое небо Центральной Европы, прозрачная вода чужой инициации, – ну, и немного индустриального бардака и гастарбайтеров, чтобы она не слишком расслаблялась, чтобы чувствовала себя, как дома.

Их «нормальная» зима – фашисты говорят, что это самое аристократическое время года, что повезло родившимся на севере, а тебе казалось, что это самое плебейское время года: грязный снег, тяжёлая неудобная одежда, воздух, которым больно дышать, лёд, по которому невозможно идти, – и, главное, все те, кого ариогностики презирают за тупой пиздёж, семечки и зомбоящик, включенный в режиме торшера, наперебой кричат, что это норма. И когда вдруг становится тепло, они начинают беситься: это не по-русски, они привыкли мучиться, им нравится, когда больно дышать, не надо, чтобы становилось тепло в этой стране победившего мазохизма.

У вас отмороженные мозги, не действующие от холода руки, из которых, блядь, вечно всё валится, потрескавшиеся от холода губы, произносящие слова, которые не хочется повторять. Правильные слова начались в Греции и Риме, а ещё раньше – в Палестине, где нет вашей паскудной зимы, лучше хамсин, вынимающий душу, чем ваш сырой холод, выматывающий нервы. Здесь нет слов, нет языка, только диалект.

Посмотри на это иначе, слышишь ты внутренний голос, это же красиво. Да, однажды было красиво, по-настоящему. Ты не помнишь, зачем мать пошла в деревню, когда была жуткая метель, наверно, как обычно, вкалывать на свою дорогую свекровь, которая не уехала из этой дыры только по причине своего тупого упрямства. Сугробы тебе по шею, по узкой заледеневшей тропинке невозможно идти, ты падаешь, мать орёт на тебя; ты не понимаешь, зачем всё это нужно, зачем идти, если ты не хочешь, почему она не оставила тебя дома – просто хотела поиздеваться (но в четыре года ты, кажется, ещё не знаешь слова «издевательство»… хотя нет, знаешь, это одно из самых частоупотребимых слов, его повторяют все вокруг тебя)? Здесь нет асфальта, нет даже каменной дороги, сплошной лёд, как люди могут ходить по сплошному льду и говорить, что это нормально, что всегда так было? Кто-нибудь другой на твоём месте не захотел бы взрослеть никогда, ведь взрослые – это те, кто живёт не по-человечески, делают только то, что не хочется, и повторяют, как твой отец: «за всё надо платить!» – но ты хочешь именно стать взрослым, поскорее, но – другим взрослым, который не будет ходить по такой дороге, который будет сам выбирать, по какой дороге ему идти, который будет понимать, зачем надо идти.

Они забывают о тебе. Они не кричат друг на друга, они просто хотят друг друга отравить, хотят выбросить друг друга на мороз; одна оправдывается – она вечно оправдывается, другая – этот мерзкий говорок, эта льстивая улыбка, эта крестьянская хитрость вместо ума, – упрекает, упрекает за всё. Почему ты не пришла расколоть дрова, спрашивает она, ты же дома-то ничего не делаешь, только с авторучкой ходишь, вы же, учителя, не вламываете, как мы. Вода-то замёрзла, ты видишь, что вода замёрзла, как воду-то в колодце разбить? Я-то не могу. – «Что?» – переспрашивает мать. Как разбить воду в колодце?…

Ты выходишь на улицу, окончательно устав от своего непонимания. Стало тише, ни ветра, ни мокрых хлопьев в лицо, только мелкие узорные кусочки снега, и те женщины в доме забыли о тебе. Это хорошо: можно отдохнуть от их воплей и одёргиваний. «Ты же девочка, тебе нельзя…» Ты уже не помнишь, что тебе нельзя. Ты просто ощущаешь себя существом, случайно и неожиданно оказавшимся здесь, а их бред словно не имеет к тебе никакого отношения. Что это такое – «девочка», это, кажется, человек, которому всё на свете запрещено? Какая им разница, кто ты, почему они думают, что лучше тебя знают, чего ты хочешь? Ты отходишь дальше от дома и рассматриваешь – в восемьдесят четвёртом у тебя ещё хорошее зрение, катастрофически падать оно начнёт только через год, – рваный рубероид крыши, медленно становящийся белым. Через двадцать два года ты прочитаешь у Амели Нотомб, как маленькая девочка захотела, чтобы снег полностью закрыл её лицо. Ей просто было интересно. Кажется, это был автобиографический эпизод. Избалованной дочке дипломата захотелось узнать, что будет, если

А ты просто не понимаешь, зачем всё это. Если лечь на снег и закрыть глаза, то постепенно перестанешь чувствовать тяжесть одежды, постепенно убьёшь свою усталость. Ты начинаешь понимать, что нет ни холода, ни боли, ни всех этих глупых слов. Нет тебя. В общем-то, и не было вовсе. Они расскажут, что потом снова был сильный ветер, но ты этого уже не вспомнишь. С этого начались девять лет болезни: астматический бронхит в тяжёлой форме; девять лет попыток избавиться от него и других вещей, которые ты ненавидишь. Ты избавляешься от всего, даже возвращаешь хорошее зрение, но становишься ещё хуже, чем был. «Почему ваш ребёнок не такой, как все?» – потому что не вырастет в тупую дебелую деревенскую тётку с тремя детьми, разве это не было видно с самого начала? А вот и она, твой несостоявшийся прототип, на нижней плацкартной полке. «У тебя детей нет?» – спрашивает она. Ты не можешь вспомнить, с чего начинался этот разговор, точнее, монолог её, точнее, этот характерный тупой пиздёж с ярко выраженным оканьем – сразу видно, куда ты едешь, сучка, сразу видно, что ты там навсегда, сразу видно, что никаких «не местных» корней у тебя нет – прочно вросший в землю уродливый корявый кустарник. «Нет, наверно,- отвечает она сама себе, – молодая ещё… а я – восьмидесятого года, с октября». Ты старше неё на несколько месяцев. Ты молчишь.

Юг севера, не убивший ни тебя, ни её. То, что нас не убивает. То, что учит одних понимать, зачем жить, а другим вымораживает мозги. Всё-таки здесь ещё не зима, как говорит один из твоих двоюродных братьев, эфэсбэшник в отставке, работающий на крайнем севере. Их надо туда, где настоящая зима, где минус пятьдесят, а не минус тридцать семь, их детей надо заставить жрать чёрный снег на окраине сибирского индустриального города. Иначе всю жизнь они будут думать, что имеют право указывать таким, как ты. А там они перестанут думать окончательно, они и так плохо умеют это делать, пусть природа доведёт их падение до логического конца.

В детстве ты хотел быть святым и держал руку над пламенем свечи, испытывая свои нервы на прочность. Шрамов почти не осталось. А их детей надо заставить жрать чёрный снег.

Не для того, чтобы они поняли таких, как ты, – просто они большего не заслужили.


© 2008.

Человек, убивший его отца

Сегодня Глеб не напишет ни строчки, потому что соседка за стеной включила телевизор на полную громкость, и смысл предложений из краснообложечной тетради для первоклассников постепенно и окончательно теряется. Ему не нравятся прописные образцы: кажется, что существует другой, идеальный вариант каллиграфии, хотя в семь лет он, конечно, ещё не знает слова «каллиграфия».

Этот дом имеет в пограничном городке дурную славу: все знают, что здесь слишком хорошая звукопроницаемость. То, что творится на третьем этаже, слышно на первом, и наоборот. Третий этаж – это, собственно, полумансарда, которую занимает лейтенант Кормухин. Отец Глеба называет лейтенанта ублюдком в отставке, которого в лучшие времена загребли бы за тунеядство. Глеб спрашивает, что такое тунеядство, и отец отвечает: например, тунеядец – это ты, потому что живёшь за мой счёт.

Отец ненавидит его и читает переводные детективы, взятые в библиотеке, потому что дома из книг только соцреалистические романы в серых обложках, похожих на мутное пыльное стекло, и учебники. Отец противоречит себе: сначала говорит, что Глеб – дурак, потом – что в новых учебниках печатают заумные вещи, непонятные и взрослому человеку. Глеб говорит отцу, что он сам дурак, и получает подзатыльник. Отец жалуется матери: это ты воспитала подонка. Он вырастет и будет, как лейтенант Кормухин, которого уволили в запас за пьянство.

Кормухин раньше работал в штабе тыла флота, фасад которого для столичных ревизоров выкрасили в светло-бежевый, а на остальное краски пожалели. Внутри штаба всё крошится и облезает. Зато, если подобраться ближе к чёрному ходу, можно застукать за кустами ничейных собак и побросать в них камнями и обломками кирпича. Позавчера отец прихватил с собой Глеба в военчасть: знакомый пообещал помочь с работой. Сначала отцу долго не выправляли пропуск, потому что дежурный потерял авторучку, и пришлось писать допотопным чернильным карандашом, а когда они пришли в канцелярию, оказалось, что знакомого там нет. Зато есть обед в полуободранном жёлтом флигеле, где летают мухи и снуют раздатчицы, похожие на злобных ос. Мы же фактически в Европе, так с чего же мы так херово живём, бормочет отец. В своём штатском костюме не по росту он выглядит херово рядом с военными. Ёбаный ефрейтор, бормочет он, и совершенно не понятно, кого он имеет в виду.

За стол садятся трое молодых прапорщиков (Глеб уже умеет различать нашивки) и начинают непринуждённую беседу:

– Они мясо неправильно ложат, надо на отдельную тарелку.

– Ха, и кто посуду будет мыть, если они каждый раз будут класть мясо и картошку на отдельные тарелки?

– Я! При условии, что мне хавать разрешат бесплатно.

– Сегодня Бикмухаметов опять пьяный.

– Не всем же, блядь, жить, как ты. Как это так можно: пил, пил, потом женился – и всё, не пьёшь, не пьёшь? Крыша ведь поедет!

– Надо бы пива взять, а то я злой целый день. Бегаешь туда-сюда, а командиру по фиг.

Отца они будто не видят, будто он живёт в тени и невооружённым глазом неразличим. Однажды Глебу приснился человек, живущий в тени – в прямом смысле слова. Внутри чьей-то большой тени. Рассмотреть его можно только ночью. Он жалуется: за что меня туда поместили? Раньше он знал, за что, но забыл об этом.

Подходит мать – высокая женщина с крашеными чёрными волосами в пучке, в туфлях-лодочках и чёрной прямой юбке, мрачная; Глеб думает: ненавижу.

– Его сегодня не будет, – говорит она. – Техник уже не нужен. На это место взяли Мартынова. Он всё с рыбой к майору ходил. Вот результат.

После этого отец, мать и Глеб покидают штаб.

– Ефрейтор ёбаный, – с ненавистью говорит отец матери. – Хоть бы ты помогла мне устроиться хотя бы сюда. А то ведь толку от тебя никакого.

Мать работает в штабе машинисткой – набирает на жутко стучащем агрегате жуткие казённые глупости:

«Майора Сидорова А. В., начальника группы подвижных средств связи войсковой части № Х, 2 тарифный разряд, уволенного с военной службы в запас приказом командующего Балтийского флота № Y, в соответствии с подпунктом В пункта 2 статьи № Z “О воинской обязанности и военной службе” (за систематическое нарушение условий контракта со стороны военнослужащего) полагать приступившим к СДАЧЕ ДЕЛ И ДОЛЖНОСТИ»…

Наверно, про лейтенанта Кормухина тоже была такая бумажка.

У матери на шее позолоченный крестик, который она выдаёт за настоящий.


– От тебя толку ни черта, ты только истопником работать можешь, – брюзжит мать.

Кран течёт. Такое чувство, что капли бьют прямо по голове. Отец мог бы починить кран, но ему лень. Мать могла бы починить кран, но считает, что это мужская работа.

Ещё течёт батарея. У лейтенанта Кормухина, говорят, она в порядке, но отец утешается тем, что на последнем этаже должна протекать крыша. Черепица облезла – подкрасить или заменить её некому. Отец мог бы это сделать, но считает, что западло ему стараться для других жильцов.

Лейтенант Кормухин совсем не похож на отца – щуплого, с вечно залепленным газетными обрывками подбородком. «Отец твой – лопух, – добродушно сообщает Кормухин Глебу, встретив его во дворе. – К тридцати пяти годам не научиться даже бриться – это постараться надо». Кормухин будто чувствует, что мальчик не передаст отцу эти слова. Глеб знает, что отец устроит скандал, если он скажет. Устроит ему – а Кормухину ничего не будет. Говорят, что лейтенант сейчас на мели, но он держится с офигительным безразличием, отпугивающим посторонних. Говорят, что он пьёт, но пьяным его никто не видел. Ему двадцать восемь лет. Он высокого роста, плотный, черноволосый, с холодными серыми глазами и правильным лицом, как у героев отечественной войны на советских барельефах.

Иногда Глеб видит жену лейтенанта, которая считает, что Ева – это нормальное уменьшительное от имени Евгения. Она из польских высокородцев, никогда не выходит на улицу ненакрашенной, делает химическую завивку и мерит презрительным взглядом грубое бельё Глебовой мамаши, вывешенное на верёвке на всеобщее обозрение: отвратительные панталоны, похожие на мужские семейные трусы, и бюстгальтер, похожий на лошадиную сбрую.

Однажды Глебову мать вылавливает на лестничной площадке училка, одинокая девица в строгом костюме из комиссионки и роговых очках. Я пришла побеседовать насчёт Глеба. Он слишком мало общается со сверстниками, всё время садится на заднюю парту, говорит, что в столовой плохо кормят. Одной рукой мать держит Глеба за рукав, в другой сжимает авоську с картошкой и банкой молока. Молоко Глеб ненавидит, а картошка ему осточертела, но больше жрать нечего, потому что наступила эпоха дефицита.

Веснушчатая физиономия матери покрывается красными пятнами. Это с ней часто бывает. Она любит врать, что у неё чувствительная кожа и склонность к аллергии, но на самом деле ей просто всё время стыдно.

– Ты как себя ведёшь? – растерянно бормочет она, дёргая сына за рукав. Училка тоже смущается: она гуманистка и явилась просвещать людей из лучших побуждений.

По лестнице медленно поднимается Ева. Презрительно улыбается.

– Делать вам нечего, кроме как обсуждать чужих детей, – ласково говорит она.

– А вы что вмешиваетесь в чужие разговоры? – глаза училки под стёклами очков загораются ледяным серым огнём.

– А что хуже – вмешиваться в чужие разговоры или от нечего делать травить чужих детей? – насмешливо интересуется Ева. Не дождавшись ответа, со вздохом добавляет: – Коммунисты…

Она так говорит, будто в этом есть что-то плохое. Ни мать Глеба, ни училка в партии не состоят, но им становится неприятно, будто в ридикюль и авоську им подсунули по жабе.

– Я педагог… – шипит училка.

– Вы просто никому не нужная интеллигентка, – презрительно говорит Ева и идёт дальше. Ей предлагали работать в школе, когда она приехала сюда. Она, разумеется, отказалась. На что живёт эта парочка? У Евы отец со связями. Но даже он не спас лейтенанта Кормухина от увольнения.

Вокруг них как будто железный занавес. Им ничего не будет, если они оскорбят соседей. За спиной соседи могут говорить о них всё, но высказать в лицо не решаются. Они скоро уедут отсюда, а соседям придётся жить здесь дальше.


У реки никого нет. Вода медленно уничтожает матерные слова, которые Глеб написал веткой на песке. Он любит смотреть на воду, смотреть в одну точку. Плохо, что скоро придут люди, рассядутся на дешёвых полотенцах с аляповатыми картинками, будут ржать, играть в «дурака» (дрянная потрёпанная колода, одной-двух карт всегда недостаёт), и кто-нибудь обязательно привяжется к Глебу: эй, малой, сбегай за сигаретами. Не хочешь? А в лоб хочешь?

Ваш ребёнок ни с кем не общается. Первый год его будут терпеть. На второй начнут бить.

К реке идёт лейтенант Кормухин в штатском. Несёт старую продуктовую сумку. В ней – пёстрые новорождённые щенки. Он достаёт их из сумки одного за другим, опускает мордой в воду и ждёт, пока щенок перестанет дёргаться. Потом кладёт его обратно в сумку. Глеб заворожённо смотрит на это. Ему вроде бы жалко щенков, ему говорили, что так с животными поступать нельзя, но спокойная методичность лейтенанта восхищает его. Разве так можно? Разве так бывает? Глеб никогда не видел таких людей.

– Ну, что смотришь? – спрашивает Кормухин. У него низкий равнодушный голос. – Так надо, понял? Жизнь жестокая. Нечего плодить дворняг.

Он вскидывает сумку на плечо и идёт обратно – зарывать щенков на пустыре.


Вечером улица слабо освещена. Лейтенант Кормухин пьяный возвращается домой. Им с Евой снова не удалось перепродать квартиру. Даже будучи пьяным, он спокоен, только в глазах – мутная безумная чертовщина.

Лестничная площадка залита пивом. Это постарался отец Глеба. Он цепляется за перила салатового цвета и спрашивает себя вслух:

– У нас ведь нет безработицы, да? Везде же перестройка, да? Так почему же безработица есть, а перестройки нет?

Глебу хорошо слышен дальнейший разговор из-за хлипкой деревянной двери. Мать спит, нажравшись валерьянки. Если бы не валерьянка, говорит она, я бы сошла с ума. Отец говорит, что она и так чокнутая, и выходит с бутылкой на лестницу: ему надоело дома.

– Дайте пройти, – просит его Кормухин.

– Ты тоже уволен, – выпаливает отец, – так хули ты с таким еблом ходишь, будто ты лучше меня?

– Дайте пройти, – совершенно трезвым голосом повторяет Кормухин.

– Мразь ты, вот кто.

На лестнице шум, грохот.

Глеб выглядывает за дверь и застывает на месте. Отец лежит на площадке первого этажа лицом вниз. Лейтенант медленно поднимается наверх. Лицо у него по-прежнему бесстрастное.


Мать не пускает Глеба на похороны и для надзора за ним вызывает тётку из такой же, по её словам, дыры, где Глеб не был ни разу. Лицо у матери опухшее, как будто она пьёт водку, хотя пьёт она только валерьянку. Ребёнка надо оберегать от смерти, говорит она.

Глеб не понимает, почему. Когда умерла старуха-соседка, мерзкая тварь, которая вечно заливала жильцов с нижнего этажа и в пять утра на весь подъезд распевала колхозные песни дребезжащим голосом, он был счастлив. Мать, чтобы не напугать его, соврала, что бабушка уехала, но Глеб слышал, как лейтенант Кормухин во дворе говорил, что бабка наконец-то сдохла. Здорово было бы посмотреть на человека, из которого что-то вышло, как дерьмо, и теперь он неподвижно лежит и не может разговаривать, а значит, не может тебя оскорблять. Ты можешь как-нибудь обозвать его, ударить, порезать бритвой – он ничего не скажет. Отец умер, никто больше не даст Глебу подзатыльник в девять вечера за то, что он ещё не спит. Никто больше не упрекнёт Глеба за то, что у него плохой отец. Вот бы посмотреть на него в гробу.

Глеб видел гробы только на фотографиях в газетах. Похороны генерального секретаря, похороны его заместителя; пожелтевшие обтрёпанные страницы. Теперь его отец будет лежать в гробу, как генеральный секретарь.


– Нет состава преступления.

– Нет так нет, его тесть заплатил прокурору, вот и всё.

– Тётя Люда, что ты такое говоришь?… Он его случайно толкнул, когда тот бросился на него с кулаками, Боря всегда пьяный лез драться. Как же я дальше здесь буду жить, это же такой позор?

– А эти – сразу же квартиру продали. И ходят, как ни в чём не бывало. Как не русские. Понаехало всяких.

– Мне стыдно, что Боря так себя вёл, так стыдно.

– Ребёнок спит?

– Да, всё время спит. А надо в школу ходить. Кому какое дело, что у нас случилось. Есть дисциплина…

Он не спит. Он не понимает, как можно спать, когда за стеной громко разговаривают взрослые. Наверно, другие дети умеют не бояться смерти и спать, когда рядом шумят. Смерть – это когда тебя нет, ты ничего не чувствуешь, ничего не боишься. Она бывает внезапно, поэтому к ней не надо готовиться, как к школьным занятиям или дурацкому выступлению на новогоднем празднике. Это хорошо.

А тётя Люда говорит, что в человеке есть душа, и она не умирает. Она летает везде, ей не нужно идти, выбиваясь из сил, и стоять в очереди за билетом на поезд. Это ещё лучше.

Несправедливо, что умирать должны только старые. Слишком долго ждать.

Если душа отца сейчас летает, где хочет, значит, лейтенант сделал как хуже. Но Глебу кажется, что человек вроде Кормухина не должен делать как хуже. Значит, отца просто нет. главное – молчать о том, как Глеб этому рад. Чужие люди этого не поймут: родителей принято оплакивать.


Тринадцать лет он молчит о том, на кого хотел быть похожим. За эти годы газеты перестали быть чёрно-белыми, а быдло научилось торговать никуда не годным товаром и заработало себе на колонки, из которых в любое время суток орёт попса. Лейтенант Кормухин окончил заочную аспирантуру Балтийской академии и стал преподавать высшую математику. О нём пару раз писали в газетах. Никто не подозревал, что этим закончится.

Глеб уезжает в Москву и поступает на мехмат, хотя все твердили, что шансов у него нет. Мать кричит, что у неё нет денег его содержать, что в Москве дикие цены, что он будет разгружать там вагоны со стеклотарой и таскать кирпичи, а потом его отчислят, и он будет бомжевать вместе с гастарбайтерами, потому что ему будет стыдно возвращаться на родину. У тебя богатая фантазия, мать.

Вот увидишь, говорит она, так и будет. Говна в тебе много, этой самой гордости. Сдохнешь там, а я что людям скажу?

Мать называет его сволочью, подонком, ублюдком. В зеркале Глеб видит своего отца в молодости, только без этих вечных ёбаных клочков газеты на подбородке. Раньше он читал приключенческие и якобы психологические книги всяких зануд, похожих на Януша Корчака и завуча школы номер три одновременно. В этих повестях мальчишки часто смотрелись в зеркало, пытаясь придать лицу строгое непреклонное выражение, как у революционеров, лётчиков, стахановцев или бандитов. Мальчишек расстраивало, что у них слишком длинные ресницы, как у девчонок, и что нет мрачного огня в глазах, да и глаза не того цвета (нужно, чтобы серо-стального или демонически-чёрного), и вообще, жизнь не удалась. Он учится на ошибках литературных героев. Он никогда не тратил время на попытки свести воедино картинку на стекле и воспоминание о человеке в третьего этажа. Плевать, как он выглядит. Не в этом дело.

(После Кормухиных мансарду заняли какие-то лохи – торговка-челночница и её неработающий муж. Сначала этот мудила до трёх ночи слушал Высоцкого на катушечном магнитофоне, а потом перешёл на блатняк.)


Стал бы лейтенант Кормухин психовать из-за провала на экзамене? Побежал бы он плакать в институтский туалет, как этот мальчик из элитной гимназии, которого, судя по его манерам и поведению, ни разу по-человечески не били?

Нет, он сдал бы листок с ответами и молча ушёл бы. Глеб решает все задачи и молча уходит. Когда выясняется, что он прошёл по конкурсу, он ничем не выдаёт своей радости.

Ему не идёт это молчание. У него светлые волосы, он обычного роста и сложения, а сдержанность и мрачность идёт очень высоким и темноволосым, говорит девушка с факультета математической лингвистики.

– Я разберусь, как мне себя вести, – отвечает он. Начало двухтысячных, сумерки анархии. По общежитским вахтам рассадили охранников, напоминающих Глебу колорадских жуков: они жрут остатки подростковой свободы, как эти твари – картофельные листья.

– Тебе нужно было в сельхозакадемию поступать, – говорит девушка. Она считает себя очень умной, раскованной и в то же время глубоко порядочной. Чистота её души выражается в том, что за четыре года учёбы она украла всего два куска мыла в душе и не скрывает этого, а её соседки воруют всё, что не приколочено, и пытаются это скрывать.

Стоит пустить бабу в область точных наук, как эта пиздоболка сразу же начнёт сравнивать матлингвистику с обычной – смутной, туманной и никому на хрен не нужной лингвистикой и, что хуже, примешивать к этому делу нумерологию, алхимию и каббалу. Между тем, когда на этаже погас свет, и пришлось вызывать аварийку, эта курица забилась в угол, обмоталась одеялом и тряслась полночи, думая, что сейчас в комнате что-нибудь загорится или заискрит. Ни алхимия, ни каббала не дают ей ни знаний, ни смелости.

– Давай ты не будешь учить меня жить – советует Глеб, допивая мерзкую водку. Другой нет. Его это бесит. Но скоро сессия, и подрабатывать некогда. – Мне двадцать один год, меня уже не исправишь. Найди себе первокурсника и пудри ему мозги, если твой комплекс училки всё не сходит на нет.

– Интересно, почему ты стал таким? – подумав, спрашивает девушка. В полутемноте кажется, что тени вокруг её глаз отливают бронзово-зелёным, словно крылья майских жуков. Такое чувство, что вокруг одни насекомые, или он просто перебрал сегодня водки?

– Ты, мне кажется, скорее гуманитарий по складу личности, – глубокомысленно заявляет она. Эти, бля, девицы, которые по чистой случайности не продолбали шпоры по психологии, получили пятёрку и с тех пор воображают себя Аннами Фрейд.

– Некоторые люди сами выбирают, кем быть, – медленно произносит Глеб, понимая, что эта фраза до одури банальна и, возможно, не до конца правдива.

– У меня сложилось впечатление, что тебя кто-то заставил, – говорит она. Нет чтобы добавить: «Извини за бестактность», или: «Я просто хочу тебе помочь», или: «Может быть, я недопонимаю тебя». Потрясающая самонадеянность.

– Не заставил, нет, – спокойно говорит Глеб и случайно смахивает на пол пепельницу (эта шмара, ко всем её недостаткам, ещё и курит). – Всего лишь кое-чему научил. Это был человек, убивший моего отца.

– Ты что сочиняешь?! – недоверчивым шёпотом спрашивает она. В её системе координат убийство относится к фильмам ужасов и сводкам новостей. В настоящей жизни такого быть не должно. Она подсознательно уверена: все, кто говорит, что сталкивался с убийством, врут. Таких людей среди её знакомых быть не может. Убийство настолько приукрашено и затаскано режиссёрами, что его метафизическая (если предположить, что метафизика существует) и смысловая составляющие кажутся далёкими от реального преступления, как роман «Унесённые ветром» – от ебли поселковых алкоголиков.

Больше всего ей не понравилось его спокойствие. Через три года она станет учительницей информатики на окраине своего городка, заведёт livejournal и напишет там: «Спокойствие способно взбесить, как ничто другое», – фразу такую же претенциозную, банальную и трусливую, как она сама.


Полы в доме проседают, пишет мать. Во дворе всё заросло. В военчасти новый начальник, похож на мразь. Если похож – значит, и есть мразь. Так ей подсказывает опыт.

Могла бы выйти замуж по объявлению и смыться оттуда, думает Глеб. Вот бы двор зарос терновником, это хотя бы красиво и символично. А там наверняка лопухи, татарник и хмель. Тоже, в общем-то, символично.

Во дворе его нового дома ничего не растёт. Нет, конечно, это не его дом. Какой-то сомнительный пиар-менеджер сдал им с приятелями квартиру. Они вынуждены жить вскладчину: приятелям надо выплачивать кредиты за ноутбук и ремонт комнаты в коммуналке, а Глеб хочет накопить денег на оплату аспирантуры. Сейчас ничего не возьмёшь простым упорством и уверенностью в себе, а тем более – мозгами. Сейчас нужны деньги и столичная регистрация. Но большая часть денег уходит на жильё и взятки.

А, да, ещё девкам на аборты. Они плачутся, что их не берут работать программистами. Негде зарабатывать на аборты. Бесплатные делают под новокаином, а он действует не на всех. Мужики – козлы, и т. д., и т. п. Какого хера ты тогда со мной общаешься, становилась бы лесбиянкой, советует Глеб одной из них. Овца начинает истерить, как будто в этом есть что-то плохое, хотя ещё Фрейд писал о свойственной всем женщинам бисексуальности. Итак, денег нет.

– Ты ёбаный эгоист, – отмечает сосед. Глеб ведёт себя так, что у соседа пропадает желание исповедоваться на тему баб, футбола и туповатых игр компании “Blizzard”, а надо вести себя так, чтобы это желание возрастало, тогда они с соседом станут друзьями. Только на хуй нужен такой друг?

Такая работа, как у него, стоит денег. Он не может позволить себе дешёвые примочки – его сочтут неудачником и не порекомендуют в приличную фирму, так и будет дальше сидеть в этом говне. Кто выдумал, что это крайне удачная, актуальная профессия? Этого человека следовало бы удавить.

Ему снится, что из монитора вылетают бензольные кольца. При такой жизни травы не надо. Закрой глаза и смотри. Тебе ещё не то покажут.

Мать просит денег.

Раньше ему снились уравнения и доказательства, а не блядская сетевая муть. Уродские заставки, глючные игры, малограмотный бред сидящей от нечего делать в подростковых сообществах мудлоты. Он понимает, что напишет диссертацию, только если кто-то выметет из его комнаты и головы весь мусор. Полина, которую он случайно встретил в сети, – не самый подходящий для этого человек, но с ней, по крайней мере, можно разговаривать.

Конечно, это никакой не виртуальный роман, её вполне можно встретить в богемном клубе всего шестью-семью станциями южнее. Она живёт с подругой, которая не знает, что по ночам Полина переписывается с парнем. Раньше женщины скрывали от мужчин, что переписываются с другими женщинами на определённые темы. Видимо, то, что происходит сейчас, следует называть прогрессом или переоценкой ценностей.

Не перетрудись, насмешливо рекомендует она соседу Глеба, модератору литературного сайта, который так задолбался читать жалобы сумасшедших графоманов, а особенно – их стишки, что скоро совсем озвереет. У неё короткие чёрные волосы с отдельными красными прядями и шесть серёжек в ушах, как у Suicide Girls. Её ровесницы в глуши рожают очередных недоумков и проливают слёзы в очередную кастрюлю с борщом для мужа-пьяницы. Хотя нет, в этой дыре чаще готовят манты.

Сосед не переносит Полину. Другой сосед закрылся с бабой. Больше комнат в квартире нет. Можно уйти в ванную. Тараканы кажутся особенно рыжими и чёрными на фоне белой сверкающей ванны, приобретённой на деньги Глеба (соседи скидываться не захотели, а он не захотел мыться ржавой водой в ржавой посудине. Итак, денег нет.)

– Тень, – рассеянно говорит она. – Ты живёшь в тени.

Можно выйти на лестничную площадку. Там было тихо, пока на этаж не вселились молдаване и хачи. Но сейчас они спят.

Он не курит, но сейчас берёт у Полины сигарету для пары затяжек.

Тот человек, на которого ты хотел быть похожим…

Нет, больше Глеб не употребляет слова «убил». Даже спьяну. Это никому не нужно – знать, кто убил твоего отца.

Он смотрит на облепленные рекламными и коммунистическими листовками двери лифта и вспоминает стихи, которые прочитал в середине девяностых в местечковой любительской антологии: «Сигареты, коридор, / Грязный туалет, / Полусонный разговор, / Двадцать восемь лет». Нельзя любить такие стихи, они не только дилетантские, но и чернушные; возможно, автор пил с составителем, иначе это не взяли бы никуда. В середине девяностых Глебу казалось, что он никогда не будет чувствовать себя, как герой этого стихотворения.

У него узкая, лёгкая кость, но ещё в старших классах он научился отжиматься на кулаках лучше, чем здоровенные парни. Сейчас он вынужден постоянно сидеть за компьютером, так зачем он этому учился?

Лейтенант Кормухин приспособился бы к таким условиям.

Нет. Сейчас не его время.

И что, говорит он, теперь я должен осознать пагубность влияния этого стихийного ницшеанца (или кем он был – я, честное слово, до сих пор не могу это понять, Полина) и обратиться душой к добру и свету или, как это теперь принято называть, толерантности? Может, мне ещё в церковь пойти? Нет, это вы, гуманитарии, бродите в тумане и цепляетесь за чахлые кусты, чтобы не заблудиться окончательно, хотя эти кусты надо бы рвать с корнем.

Бог не задумал жизнь такой, говорит она. И твою тоже. Leben, бог не задумал тебя тобой, это Гандельсман написал, такой поэт.

Давай, конечно, ты у нас высокодуховная личность, ты сама кому угодно расскажешь, где надо рвать с корнем, а где – просто смахивать пыль. Стоило ли учиться чёткости и беспощадности взгляда на реальную жизнь, когда тебе подсовывают виртуальную муть, пестрящую обманками и подлогами?

А ведь это всего лишь порождение реальности, неотъемлемая часть её, говорит Полина.

Ему тоже тогда было двадцать восемь, человеку, убившему его отца.

Да, ей, кажется, действительно можно рассказать. В её таёжном мусоросборнике мужики все злые, топорами секутся. А ты всего лишь был свидетелем перепалок в военчасти. Сломанные ударом кулака лицевые кости и череп, разрубленный топором, – есть тут разница?

Говори тише.


Это не метод не действует, говорит она. Просто он был человеком жизни, а ты – человек смерти.

А я думал, это генетика. Мне передался принципиально иной тип темперамента. Хоть иди и застрелись.

Можно и так сказать.

Я не то что пытался подражать ему все эти годы, говорит Глеб, просто он мне словно был виден отовсюду. Как памятник – из любого уголка ближайшего быдлопарка. Но человек – это не памятник.

Это возрастной кризис, говорит она. И вообще, можешь ты жить с мыслью, что никто никого не убивал?

Даже если не убивал, это всё равно, что убил. Самообман оставь для подростков, гуманистов и христиан.

Он – человек жизни, ты – человек смерти. Не всегда стоит играть с противоположностями.

Ещё скажи, что я некрофил, и из сочувствия помоги устроиться на работу в морг. Я, кстати, до сих пор не боюсь трупов. Мне на них по хуй.

(Но всё равно он превратится в своего отца – лысеющего зажатого ублюдка. Поэтому нет разницы, боится он смерти или всего лишь возвращения домой.)

Глеб, спрашивает она, собираясь уходить, как ты считаешь, разве это правильно – топить щенков?

Да, говорит он, зачем плодить дворняг?

Ну и сволочь же ты, отвечает она и бесшумно спускается вниз по лестнице.


Что она в нём нашла – что-то особенное, волю, которая была только продолжением чужой воли, – но у многих нет даже такой: они живут по инерции.

Или просто выделила в сетевой толпе человека своей касты, понимающего, почему группа “Muse” – дешёвый мейнстрим, что Коэльо – такой писатель, которого лучше не читать, и что Mail Agent – троянская программа, которую лучше не скачивать?

Впрочем, всё это мусор.

Может быть, стоит смириться, думает он: миллионы людей продолжают чужое и не задумываются над этим. А он задумывается; так и с ума можно съехать, в наше время это нормально. Проще найти вменяемого художника или писателя, чем программиста со здоровой психикой.

Ему снится, что тараканы из его головы сползлись в ванную. Охуеть, как смешно.

Он просыпается, бредёт на кухню, полную грязной соседской посуды, и достает из стенного шкафа бутылку джина. Хорошо, что замученный графоманами цензор пытается завязать и больше не хапает без разрешения его бухло.

Что двигало лейтенантом Кормухиным, когда он устроился на службу? Почему он сразу не поступил в университет? Или он хотел сначала приобрести связи, а уже потом с их помощью выйти за границы касты? Или это случай с отцом Глеба так его изменил? Может быть, он живёт с чувством вины, которое тщательно скрывает; может быть, спивается и деградирует?

А если найти в справочнике точный адрес и приехать туда? Ева откроет перед ним тяжёлую чёрную дверь квартиры на Старопрегольской набережной и скажет: Станислав умер.

Может быть, станет проще?

Хотя вряд ли: она не станет разговаривать с посторонними даже через домофон.


Он пока ещё жив, а ситуации, в которые впутаны живые, промежуточны и с трудом разрешимы. Жизнь – это предложение, написанное уродским правильным почерком в тетради для глупых малолеток. Попробуй не скопировать этот почерк. Попробуй не скопировать буквы на заборе. Попробуй не скопировать почерк, игнорирующий чёрные линейки и лиловые поля. Попробуй не понять, что разницы, в сущности, нет. Попробуй не сойти после этого с ума.

Мать звонит и просит денег. Из форточки несёт жжёной резиной. Он набирает Станислава Кормухина в поисковике. Нет, не умер: были бы некрологи. Надо бы правда съездить к матери, пока шенгенская виза не закончилась, – так сказать, развеяться.

Он прекращает писать код для идиотского ура-патриотического сайта и кладёт голову на скрещённые руки. Он начинает видеть себя со стороны: всё уменьшающаяся фигурка легко помещается в чужой тени. Хотя, может быть, это тень растёт, а он не меняется.

У тебя крыша едет, говорит ему Полина пару дней назад.

Есть очень старая история о человеке, задорого продавшем свою тень. А ты мог бы разбогатеть, продав привязавшуюся к тебе чужую тень, так она разрослась.

Да кому такое нужно?

Да кому угодно. Сотни тысяч людей боятся себя и готовы к…


…на крыше сидят парни в спецовках и меняют черепицу. Подъезд выкрасили в бледно-голубой. Мать растолстела, отрастила усы и похожа на еврейку, какими их рисуют карикатуристы, сотрудничающие с идиотскими ура-патриотическими сайтами. Хотя Глеб точно знает, что она не еврейка, а обрусевшая чешка. На кухне – чёрт знает что, даже вытяжки над плитой нет. Проводка в прихожей к херам сгорела. Рядом с матерью сидит незнакомая пожилая тётка. Ёбаный день, придётся разбирать вещи и приводить себя в порядок под любопытным взглядом этой выдры. Глебу хочется утилизовать её, как старый чёрно-белый телевизор, или, по крайней мере, лишить дара речи и права голоса. Возможно, это из-за того, что он сутки не спал.

– Это Раиса Кормухина, – говорит мать. Отчество он мгновенно забывает.


Есть что-то непередаваемо мерзкое в тяжёлых и грубых чертах её лица, отвисших щеках, очках, тяжёлых серо-седых прядях, собранных на затылке. Заколка дешёвая, вульгарная, в Москве такие носят пэтэушницы и продавщицы продмагов. Есть что-то оскорбительное в том, что она, в отличие от первой жены Кормухина, некрасива, но держится с достоинством.

Он умер от инфаркта, не успев защитить докторскую. Некрологов ещё не было: в этом городе всё делается с опозданием (как и в любом провинциальном городе, думает Глеб).

Так что же ты делаешь здесь, паскуда?

– Он развёлся с Евгенией Павловной? – равнодушно спрашивает Глеб. Мать пытается налить ему молоко в чай, хотя он тысячу раз говорил ей, что такое не пьёт.

– Он и со мной развёлся, – спокойно отвечает Раиса.

…А, эта выдра – дочь почтового чиновника Б.

Лейтенант Кормухин её использовал, как трамплин, а потом развёлся – нечего стало добиваться от неё. Ева была такая заносчивая, они не смогли ужиться. Говна в них обоих было много, этой самой гордости. Так Глеб переводит её слова на свой язык.

Кому же достанется квартира, которую он получил после развода с Раисой? Малолетней шалаве, у которой нет ничего, кроме сисек третьего размера, диплома программиста, купленного на деньги Кормухина, и невероятной самонадеянности, за которую нужно бить головой об асфальт. А лучше – о раздолбанную брусчатку, это больнее.

Раиса отвечает на незаданный вопрос: что она делает здесь?

– Я слышала, что двадцать лет назад у Славы произошёл неприятный инцидент с соседями, и дошло до суда. Захотелось посмотреть, всё ли у этих людей в порядке. Теперь вижу, что всё нормально, даже отлично. Разве есть в этом городе ещё женщины, у которых сыновья – программисты, живут в Москве и учатся в аспирантуре? Вы ведь скоро на квартиру в Москве накопите: у вас хлебная профессия?

Молчи, приказывает себе Глеб. Только молчи.

– Вы мне простите это любопытство, – виновато произносит Раиса. – Доживёте до моих лет – поймёте. Мне было важно узнать, что с вами случилось. Все, кто сталкивался с моим бывшим мужем… так или иначе, у них у всех было в жизни что-то не то.

– Странно, что он рано умер, – говорит Глеб. – Ещё пятидесяти не было. Вроде, он был таким здоровым жизнелюбивым человеком.

– Нет, – отрывисто отвечает Раиса. – Он не любил ни людей, ни жизнь, и у него был приобретённый порок сердца. В общем-то, его из-за этого и комиссовали.

Что такое «не любить ни людей, ни жизнь», матери Глеба непонятно. Она далека от подобных абстрактных рассуждений. Мать начинает покашливать, бросать в сторону Глеба взгляды, означающие: «Ты бестактная свинья», – а потом роется в стенном шкафу в поисках валерьянки или цикория.

– Его отличал какой-то патологический интерес к смерти, – продолжает Раиса, пристально глядя на Глеба. – Это был очень тяжёлый в общении человек, очень мягко говоря.

Мать оборачивается в её сторону, взор её пылает сдержанным гневом: как можно при посторонних так отзываться о законном муже, пусть даже мёртвом, пусть даже бывшем?

– Странно, что он стал математиком, – говорит Глеб.

Мать возмущённо смотрит на него: какое тебе дело, почему посторонний человек стал математиком?!

– Знали бы вы, как мне в своё время надоело писать за него кандидатскую, – устало усмехается Раиса. – А свою я так и не успела защитить. На кафедру мехмата меня не взяли: заведующий был убеждён, что девушкам там делать нечего. Вот и пришлось писать для других, а то я чувствовала, что опускаюсь до уровня домохозяйки… Станислав ничего, кажется, не выбирал, он и служить пошёл потому, что все его родственники – военные. С детства видел вокруг себя стаю штабных крыс, что ему ещё оставалось? Только он был недисциплинированным; Ева поначалу держала его в рамках, но потом они начали скандалить, и всё пошло прахом.

Добрый ангел с Госпитальной улицы, явившийся с благой вестью, думает Глеб. С благой целью отомстить. Как всё-таки люди мелочны. Сидеть на мусорной кухне в заштатном пограничном городишке и рассказывать, каким уёбком был её муж. Ты уже рассказала об этом бывшим соседям Евы? Может быть, он и в её доме кого-нибудь убил?

Завтра, между прочим, похороны. Варварский обычай – надо сжигать людей. Альтруистический обычай – людей отдают на прокорм муравьям и медведкам. Глеб отодвигает чашку чая, который невозможно пить, и предлагает проводить Раису, иначе она опоздает на рейсовый автобус.


Чёрная трава в тени. Пару минут назад закончился дождь. «Ночь была с ливнями и трава в росе». Заткнись, тварь, только слащавой советской попсы тут не хватало. Она перестаёт напевать (чёртова телепатия). Открытые туфли и подол старомодной юбки мокры насквозь.

Пойдёмте лучше этой дорогой, предлагает он, это быстрее, иначе точно опоздаете. Она соглашается, потому что не знает, какими дорогами ходить по этому городу, откуда ей знать.

Этой дорогой можно выйти только к реке.

У реки никого нет. Лунный луч, пробивающийся сквозь ветви шиповника, почему-то кажется мокрым. Кажется, что соприкосновение с ним неприятно, как с мокрой занавеской. Раиса опережает его на шаг и в полутемноте спотыкается о камень. Это очень вовремя. Он сплетает пальцы рук и бьёт её по голове. Он уже не помнит, завёл её сюда сознательно или тоже забыл дорогу.

Женщина медленно оседает на берег, усеянный камнями, о которые так просто удариться виском. Поскользнулся – и всё.

Глеб медленно поднимает голову. Вдали, за кустами шиповника, виднеется кладбищенская ограда. Насыпь, под которой он стоит, отбрасывает на него огромную тень с удивительно чёткими краями. Он озирается, всё ещё не в силах придти в себя. В окрестностях кладбища уже много лет собираются бродячие собаки, и теперь рядом с Глебом стоят два беспородных щенка и настороженно смотрят на него.



© 2005 – 2009.



1

В просторечии жители Центральной России называют северо-западом не Петербург и Калининград, а города, располагающиеся на северо-западе от Москвы, т. е. города Ярославской и частично – Вологодской области.

2

Нахман из Брацлава (1770 – 1811) – хасидский цадик (харизматический лидер), правнук основателя хасидизма Баал Шем Това.

3

Радуйся, благодатная Мария (иврит) – приветственные слова, которые якобы обратил Гавриил к Богоматери.

4

Секс на одну ночь (амер. фразеологизм).

5

Господин писатель (польск.). Анджей Стасюк – известный современный польский литератор.

6

«Не помогут ни стихи, ни алкоголь, ни слёзы» (польск.). Цитата из рассказа польского поэта и прозаика Владислава Броневского.

7

Возможно, аллюзия на произведения хасидского деятеля Дов Бера Межеричского (1710 – 1772), отличавшегося мрачным и нелюдимым характером и свысока смотревшего на профанов.

8

Лиля Брик была не рыжей, а крашеной пепельной блондинкой, о чём свидетельствуют некоторые мемуаристы (Ахматова, Лидия Гинзбург и др.).

9

О деревня… (лат.)

10

Талес (идиш) – молитвенное покрывало с синими полосами на белом или жёлтыми полосами на чёрном фоне.

11

Ультрамаскиль – ассимилированный еврей, игнорирующий традиции своего народа.

12

Шикса – девушка-нееврейка.

13

См. примечание к 1 главе.

14

«История Петера Шлемиля» – повесть немецкого классика Адальберта Шамиссо.

15

ХаБаД – ортодоксальное течение в иудаизме.

16

Цитата из песни канадского автора-исполнителя Леонарда Коэна (р. 1934).

17

Берта Мейсон – второстепенная героиня романа «Джейн Эйр».

18

Маргарита Наваррская (1492 – 1549) – королева Наварры, автор морализаторского романа в новеллах «Гептамерон».

19

Рабби Шимон бар Йохай (1 в. н. э) – легендарный автор книги «Зогар».

20

Песня Егора Летова (см. альбом «Поганая молодёжь», 1983).

21

Дубравка Угрешич – современная югославская писательница, культуролог.

22

Дух времени (нем.).

23

Аллюзия на Джойса (поищите сами, кто очень умный:)).

24

Имеются в виду немецкие дома, перестроенные из учреждений. Обычные жилые немецкие дома, напротив, отличаются хорошей звукоизоляцией и гораздо прочнее советских блочных.

25

Стилизация текстов Анны Леопольд, маргинального сетевого автора, позиционирующего себя как поэта-мизантропа. Лично мне местами нравится Аня. Её LJ находится по адресу: http://www.gelya-leopold.livejournal.com/

26

Герой романа Бальзака «Утраченные иллюзии» Люсьен Шардон, чтобы расплатиться с долгами, вынужден был писать развлекательные стихи, в то время как умирала его возлюбленная.

27

Ярославский диалект. Употребляется в значении «недавно».

28

Пляска смерти (франц.).

29

Цитата из песни Егора Летова «Система».

30

Людомания (от лат. ludus – игра, mania – помешательство) – патологическая зависимость от азартных игр.

31

Аллюзия на сроки из «Философской песни о пуле» Егора Летова.

32

Евгения Дебрянская – авангардная художница, литератор, правозащитник.

33

Хильдегард фон Бинген – немецкая монахиня, поэтесса и композитор (11 в.).

34

Хуана де ла Крус – испанская монахиня, поэтесса (17 в.).

35

Мэри Уолстонкрафт (1759 – 1797) – писательница, мать Мэри Шелли, жена философа Уильяма Годвина. Автор книг «Мысли о воспитании дочерей», «Защита прав женщин», «Исторический и нравственный взгляд на происхождение и развитие Французской революции»; доказывала независимость конкретного индивида от гендерных стереотипов, обличала несостоятельность педагогической системы Руссо и ряда других теоретиков 18 в.

36

См. «Баллада Редингской тюрьмы».

37

Ad infinitum – до бесконечности (лат.).

38

По легенде, Мартина Лютера во время написания им религиозных трудов искушал дьявол, и основатель протестантизма швырнул в него чернильницей.

39

См. одно из посланий ап. Павла, где говорится о том, что блаженны нерождавшие.

40

Имеется в виду эпизод из романа Гофмана «Эликсир дьявола», герой которого, монах, неожиданно обнаруживает в келье склянку с упомянутым эликсиром.

41

В житии рассказывается о том, что Феодосий Печёрский с юных лет стремился в монастырь и постоянно сбегал от матери, которая со скандалами пыталась вернуть его домой невзирая на возмущение настоятеля. Не выдержав, мать святого тоже ушла в монастырь.

42

Цитата из романа Камю «Чума».

43

«Женщина и жизнь» (польск.). (Автор допускает намеренный анахронизм.)

44

Армия Крайова – в период немецкой оккупации вооруженные подпольные формирования, подчинявшиеся польскому эмигрантскому правительству, которое находилось в Париже. После войны участники Армии Крайовой преследовались властями Польской Народной Республики.

45

Строки из сонета Шекспира («Ее глаза на звезды не похожи…», перевод С. Маршака).

46

Белая горячка (лат.).


home | my bookshelf | | Вода и ветер |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу