Книга: Из круга женского: Стихотворения, эссе



Из круга женского: Стихотворения, эссе

Аделаида Герцык

Из круга женского

АДЕЛАИДА ГЕРЦЫК — ПОЭТЕССА МЕЖ ВРЕМЕНЕМ И ВЕЧНОСТЬЮ

Второе рождение поэтессы

Русская литература в последние годы вызвала к новой жизни множество забытых и вытесненных из общественного сознания имен. Забвение не всегда было обусловлено только политическими причинами: вопросы пола и эстетические убеждения также зачастую играли важную роль. Особенно много вновь открытых поэтов принадлежат Серебряному веку. Советская цензура, как известно, с сугубым подозрением рассматривала эту эпоху, и не без оснований: Серебряный век стал колыбелью многих решительных противников режима и эмигрантов. Но проблемы Серебряного века выявляют также главным образом мужской шовинизм в попечении о национальном наследии, определявший предрассудки и стереотипы, до последнего времени преобладавшие в оценке столь характерного для того времени восхождения женщины на поэтический Парнас, и в ретроспекции стремившийся ретушировать этот процесс умолчанием. Политическая и сексуальная эмансипация последних 20 лет помогает бороться с обоими этими историческими перегибами. Для Аделаиды Герцык оба эти аспекта — и политический, и сексуальный — стали приговором. Однако новое открытие ее творчества (что является прежде всего заслугой Музея Марины Цветаевой) нельзя рассматривать только в контексте этих реабилитационных процессов. Они пошли поэтессе на пользу, но не объясняют полностью возрождение интереса к ней. Для культуры рубежа веков (вплоть до начала советского периода) Аделаида Герцык была значимой фигурой литературной жизни; ее любили и ценили многие, но мало кто тогда видел в ней самостоятельного и достойного признания и изучения автора. Слишком явным был служебный характер ее литературной деятельности. Прежде всего переводчик, профессиональный литератор, в поденном литературном труде она преследовала очень прагматические цели, а обширное прозаическое творчество было слишком непоследовательным. Полноту своего собственного голоса она обрела лишь сейчас, когда автобиографические сочинения и поэтическое творчество выступают рядом, нуждаясь для своего воздействия в общем горизонте. Предвоенное и послевоенное время, как известно, оставляло мало места для совместной рецепции поэзии и прозы: для восприятия эпохи автобиографические тексты А. Герцык — слишком разомкнутый, открытый проект, а стихи — слишком мало и слишком неоднозначно связаны с основными течениями времени, символизмом и акмеизмом, хотя и испытали влияние обоих. Только наш возросший интерес к жизни рубежа веков, прежде всего непосредственный взгляд на жизнетворчество, каким оно было представлено в особенности в религиозно-философских кругах, позволят осознать истинную ценность этого творчества. К тому же, внутренняя перспектива Аделаиды Герцык, что особенно важно для нас, это взгляд наблюдателя, а не участника. Поэтическое творчество (и его главная часть, мистическая поэзия) также выигрывает на временном отдалении, ведь, хотя Герцык и укоренена в религиозно-философских течениях свой эпохи, в своей поэзии она выходит далеко за их пределы и становится одной из важных для России представительниц религиозной поэзии вне времени.

На перекрестье культур

Известная и важная особенность поэтов и художников Серебряного века — ориентация прежде всего на интернациональную художественную сцену, вначале французскую, позже немецкую, английскую, американскую, итальянскую. Преодоление национальной замкнутости становится новой программной задачей. Примечательно, что многие — выходцы из обрусевших французских, немецких, балтийских, еврейских семей. Национальные традиции живут даже тогда, когда забывается язык, а самой стойкой оказывается религиозная принадлежность.

Аделаида Герцык, родившаяся в 1874 году в Москве в польско-балтийской семье, впоследствии перебравшейся в Александров, полностью отвечает этой традиции. Польские корни отца, инженера и чиновника Министерства путей сообщения, по фамильному преданию, благородного происхождения, сказались в семье лишь как определенная ментальность, приметная тяга к независимости и рыцарственности, но не как патриотическая приверженность языку или политическим убеждениям, что подчеркивает в своих воспоминаниях детства сестра Евгения: «Обрусели, забыли бесследно горечь национальной обиды, как забыли язык». Польская ориентация играет удивительно малую роль в становлении будущей поэтессы: в юности она, как признается в письме Л. Ф. Пантелееву, не знает даже канонического для польской культуры текста — «Пана Тадеуша» Мицкевича. Слабое знание польской литературы тем более поражает, если вспомнить, сколь значимым в её развитии как религиозного поэта стал бы творческий импульс, полученный от позднеромантического творчества вновь открытого в эту пору Словацкого. Существеннее отцовского для духовного склада будущей поэтессы оказывается материнское немецкое влияние, хотя мать умерла рано и, как замечает сестра, «вся растворилась в муже». По материнской линии передается религия (дети воспитаны в лютеранстве, а не в католичестве, что для польской самоидентификации, особенно в России, где полячество и католицизм совпадают, факт исключительный), немецкий язык и немецкая культура. Прежде всего немецкая литература и философия формируют зрелый духовный профиль поэтессы, повзрослевшей, как было принято, на французских авторах; немецкая литература становится точкой схождения сил в открытости различным течениям времени. Чтение Ницше выведет юную провинциалку после модных увлечений французскими парнасцами и декадентами к внутренней зрелости, а немецкая мистика Мейстера Экхарта будет сопровождать поздний путь религиозного поэта. Между ними пролегает немецкий романтизм с типичной для России любовью к Гейне, позже — особой, личной привязанностью к Беттине фон Арним и — скорее продиктованным эпохой — вагнерианством. Как показывают письма, Аделаида Герцык обладала широкими и оригинальными познаниями в немецком романтизме и модерне, что прежде всего важно для русского символизма после 1900 года, но только Ницше она многократно и в течение долгого времени пыталась приблизить к русской публике, а, к примеру, не Новалиса, который больше отвечал ее все усиливавшемуся после 1900 года тяготению к мистике и теософии. Поразительные пионерские заслуги Герцык в отношении Ницше заслуживают особого внимания, хотя жизнь Аделаиды полностью противоречит стереотипу ницшеанки.

Новая точка скрещенья культур и новая возможность реализации во взрослом бытии — унаследованный от отца дом поэтессы в Судаке. Традиционное место смешения народностей — татар, греков, русских, поляков и эмигрантов из других средиземноморских стран, — Крым в литературном плане был завоеван Мицкевичем, романтическим странником и изгнанником из Вильны, не только для поляков. Присутствие Крыма в русском сознании гарантировано собственным русским романтизмом и всем XIX веком. Для современников Герцык Крым вновь открывает Волошин. В условиях националистических ограничений для русской культуры после 1905 года Крым становится важной отдушиной, внешней точкой, куда русские интеллектуалы стремятся не столько с туристической целью, сколько с целью обрести убежище. Дом Герцык, как и дом Волошина, становится средоточием этого движения.

Отцовская фигура и писательское самоопределение

Не только влияние разных культур, но и — прежде всего — влияние семьи определяет облик поэтов Серебряного века. Они — часть семейной драмы. Отец и мать вписаны в душу и подсознание молодого художника. «Нервное искусство» — так житель Вены Херман Бар определил литературу рубежа веков — и зародившийся в Вене психоанализ стремятся обозначить и назвать душевные потрясения и травмы. Для индивидуации юной Аделаиды определяющей была фигура отца, а не матери. Отец, большей частью отсутствовавший в силу должностных обязанностей, глубоко запечатлелся в душе дочери: «Адя. Старшая дочь. Гордость отца. В три года уже читает». Предоставленная самой себе, девочка придумывает себя саму, творит свой собственный мир, где время и пространство — свои, особые: «Мне надо было не только придумывать новое, но и повторять прежнее, чтобы не забыть его». Наконец, она творит себе и образ собственного отца, а после, как создательница этого мира, вживается в его роль: «Он часто уезжал в дождевом плаще и высоких сапогах, иногда не возвращался несколько дней, и в это время он был плантатором — таким как в Хижине дяди Тома». О том, насколько проекция своей личности напоминает отсутствующего отца, свидетельствует железная воля, из которой рождается новое Я, бетховенские черты лица юной девушки, о которых говорили окружающие, и постоянная саморефлексия: «Большей частью, забравшись в запрещенное место, мы, сидя там, думали и говорили о том, что происходит в созданном нами мире». В этих детских воспоминаниях, кажется, уже вполне сложилось позднее вошедшее в моду жизнетворчество, с тем важным различием, что созданный собственный образ не полагает себя абсолютом, но точно знает, что лишь замещает или должен замещать отсутствующего Бога: «Детство мое протекало без всяких религиозных обрядностей. […] Если наша мифология была так бедна и несовершенна, то это происходило, вероятно, от отсутствия истинно религиозного сознания во мне». Разочарование проникает в старый мир взрослых и в новый, собственный мир.

Поздняя мистическая и религиозная поэзия несет следы отсутствия отцовской фигуры: стихотворство разворачивается под его взором.

Отчее око милостное

Сокрылось — миру прощанье кинув.

Отчая риза пламенная

За горные кряжи каймой стекает.

— Мы забыли вещее слово,

Потеряли заветы Отцовы.

В становлении поэта обращает на себя внимание то, что голос Герцык приобретает самостоятельность только после смерти отца в 1906 году, и именно тогда в лице Вячеслава Иванова она творит себе второго, духовного, отца, который сам навязывается, как показывает письмо к Вере Степановне Гриневич от 6 февраля 1908 года.

Мистическое посвящение Герцык не связано с модным увлечением соловьевской софиологией или софийной мистикой (как у Блока или Белого) или преодолевающим половые разграничения дионисийством Иванова — оно совершается как приближение к становящейся мифом отцовской фигуре. «Другое» для Герцык — это Он, Бог или Бог-Отец, лишь в поздней религиозной лирике приобретающий черты Христа, но почти никогда — Марии.

Правда-ль Отчую весть мне прислал Отец,

          Наложив печать горения?

О, как страшно приять золотой венец,

         Трепеща прикосновения!


Не поступаться женским началом при самоидентификации

Определяющим для самоощущения поэтессы явилось то, что в своем следовании за ускользающим, недоступным отцом, о котором говорит ее поэзия, она никогда не перенимает мужскую роль, но удивительным образом от начала и до конца своего творчества позиционирует свое лирическое «Я» и «Я» рассказчика как женское. В своем восхождении на Парнас (Gradus ad Parnassum) современницы, как правило, выбирали общее мужское «Я» (Гиппиус, Соловьева), или пытались освоить мужскую проекцию женского образа (Лохвицкая), или — в экстремальном случае (Парнок, юная Цветаева) — определяли себя путем полного исключения мужчины. Герцык, последовательно позиционируя себя в общепринятой женской роли, несмотря на это остается вне характерной для того времени сексуальной драмы. Она прежде всего сестра, сестра в миру и во Христе: «Я только сестра всему живому — / Это узналось ночью». Уже юношеская проекция своего образа несет отпечаток постоянного присутствия сестры Евгении: сестра «ассистирует» процессу творения личности Аделаиды. Отношения с сестрой — тоже писательницей — остаются важной составляющей ее творческого «Я». Сестры вместе работают над переводами. Окружение Аделаиды — прежде всего женское, мужчины стоят всегда поодаль — по крайней мере, в запечатленных в текстах свидетельствах. Значимое исключение — поэты и философы. Но и на их фоне Аделаида предоставляет эмоциональные перипетии сестре и наблюдает за ними с тревожной заботой. Поэзия Герцык обращена (до тех пор, пока речь не идет о религиозно-мистическом призыве) почти всегда к женщине; ее лирическое «Ты» — сестра, подруга, дочь, вверенная попечению девочка. Эти сплетения женских линий, однако, свободны от влечения, хотя кругу Герцык не чужда лесбийская ориентация (Парнок, Соловьева, юная Цветаева). Женской самоидентификации отвечает автобиографический и педагогический интерес к детству: Герцык пишет детям и о детях.

Мемуары, в том числе воспоминания сестры, единодушны в изображении малопривлекательной внешности Аделаиды: «некрасивое, умное лицо со складкой напряженной мысли между бровями — такая она на своих самых ранних фотографиях.» Однако, хотя поздние фотографии доносят очень серьезный, значительный, совсем неженственный образ, ранние снимки для современного наблюдателя вряд ли могут подтвердить впечатления современников и рождают подозрение о том, что поэтесса, ускользнувшая от типичных для ее эпохи представлений о женщине в своем творчестве, становится жертвой внешних стереотипов, имеющих мало общего с действительностью.

Самоидентификация женщины определяет самоидентификацию поэтессы. Немногочисленные (если исходить из стиля времени) саморефлексии и поэтологические стихи говорят о невозможности лирического высказывания, об отсутствии подлинного, постоянстве вторичного:

Ты хочешь мне сказать, что жизнь уж отзвучала,

Замолкли песни все, потушены огни…

Что, как всегда, играла я лишь тенью,

Но и она растаяла, исчезла под рукой,

Что сказка кончена, что мрак растет везде,

Что наступила ночь… И в гаснущей душе

Остался только стыд пред жизнью и собой…

Это ощущение, однако, не специфически женское, скорее общее. Герцык вообще мало заботится о своей поэтической роли на тернистом пути к Парнасу, но все ее творчество является выражением одинокого женского пути. Ее сестра описывает этот одинокий путь, размышляя о судьбе своей подруги Маргариты Сабашниковой: «Почему она не стала художником с именем? … Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью». Как и у Сабашниковой, творчество Герцык сравнительно невелико по объему. Герцык заявляет о себе как поэт, как автор повестей и автобиографической прозы, критических эссе, как независимая и самостоятельная фигура, однако ее пробы именно в разных формах прозы — скорее провозвестники таланта, чем последовательные решения. Только поэзия, а не проза, в поздний религиозный период приходит к своего рода внутреннему свершению. Характерные для сестер Герцык занятия философией так никогда и не приводят к активному участию в философских и теософских дебатах того времени, обе сестры придерживаются служебной функции переводчиц, Аделаида, благодаря своему мужу, Жуковскому, выполняет также издательские обязанности. Сестры дружат с Бердяевым, Булгаковым и Шестовым, но философской прозы не пишут. Это распределение ролей продолжено и в дальнейших теософских и мистических интересах. Дом в Судаке и салон в Москве для многих становится местом встреч. Аделаида вследствие проблем со слухом остается в еще большей тени, чем ее сестра, хотя от нее можно было бы ожидать более активной роли.

Болезнь, потеря слуха, по указанию биографических заметок T. Н. Жуковской, врожденный недуг и одновременно соматический знак, на протяжении всей жизни свидетельствовала о серьезной душевной драме. В интересном эссе «Рождение поэта» Евгения Герцык, описывая поэтическое становление Аделаиды, связывает, или по крайней мере рассматривает, его в контексте несчастного увлечения Аделаиды немолодым, женатым А. М. Бобрищевым-Пушкиным, известным юристом и — в духе времени — дилетантом, чья трагическая смерть в Дрездене стала для Аделаиды, спешившей к умирающему, но так и не заставшей его в живых, настоящим потрясением, вызвавшим потерю слуха. Ухудшение слуха сохранится как тайное, дискретное воспоминание об ином, о внутренней травме, которая для этой, внешне очень конформной по отношению к обществу, женщины (если не считать мистического отчуждения, которое, однако, после 1914 года от инаковерия все более приходило к общехристианской религиозной поэзии) кажется скорее странным. В духе времени было, как известно, направлять «иное» вовне, используя, как маскарадную маску. Аделаида растворяет соматические симптомы в уходе от общества. С психологической точки зрения для молодой Герцык Бобрищев-Пушкин — светская, мирская отцовская фигура, которой, судя по описаниям сестер, отказано в авторитете и которая не приносит защиты, однако самим своим отсутствием запечатлевающая или оставляющая соматический знак. Любовная поэзия Герцык говорит как о своем эмоциональном центре не о любви, а о ее отсутствии или утрате.



Чтоб боль блаженную утраты

Вам даровать…

Этот цитированный Евгенией Герцык вариант отсутствует в окончательной версии стихотворения[1].

Герцык описала — в многообразном преломлении — неравную связь с Бобрищевым-Пушкиным в своих воспоминаниях о П. А. Стрепетовой. Там юный, прекрасный Саша, когда-то произведший глубокое впечатление на автора и ее сестру при встрече на железной дороге в поездке с Юга в Москву, гибнет (кончает жизнь самоубийством), в то время как присутствующая при этом старая, безобразная жена, знаменитая актриса Стрепетова, остается вне происходящего и остраняюще воздействует на мемуаристку. Только указание на то, что речь идет об известной актрисе, пробуждает интерес юной Герцык. Воспоминания построены как классическая новелла: в нескольких кратких встречах с неравной супружеской парой разворачивается и осмысляется трагическая история их отношений. В мемуарах судьба Стрепетовой согрета лучами славы, но одновременно сама личность подвергнута диффамации как старая, сгорающая от страсти женщина. Автор рассматривает личность Стрепетовой не только с психологической точки зрения, но и, прежде всего, как пример обхождения современной культуры с женщиной, которая в своем искусстве сублимирует активное собственное влечение. За рамки занятной жанровой сценки, в тревожную сферу иного выводит сам предмет желаний, Саша, чье инобытие подчеркнуто его объектной ролью в мечтаниях старой женщины.

От современной интеллектуалки к истовой христианке

Жизнеописание Герцык содержит многие приметы времени, но его особенности ярко индивидуальны. Для ее биографии существенны очень стесненные материальные обстоятельства (только на короткое время отец в игре на бирже приобрел состояние), однако на хорошее образование, по-видимому, денег всегда хватало, как и на многочисленные долгие поездки, нередко ради поправки здоровья, в западноевропейское зарубежье, хотя, как показывают письма, путешествующих мучили денежные затруднения. Маршруты поездок часто вели в Италию, Швейцарию и Германию.

Литературный дебют несколько припозднился. Она начинает в 1898 году с эссе о Рёскине, чьей новой художественной теорией восхищается, а общественно-политические воззрения порицает как чересчур далекие от жизни. Критическая дистанция обусловлена как сопричастностью к народнической традиции (Герцык воодушевлена похвалой Михайлова в ее адрес), так и чисто женской точкой зрения: Герцык видит оторванность от жизни в неспособности Рёскина пересмотреть свои сублимированные отношения с женой. Позднее она переводит его «Прогулки по Флоренции. Заметки о христианском искусстве» (1902). Критический разбор Рёскина — скорее просветительская деятельность, чем литературная или художественная критика в строгом смысле слова, как ее понимали символисты. Такого рода работа продолжена в интересном разборе Реми де Гурмона и его концепции литературного языка, которая в своей рефлексии о языковых клише не столько подтверждает воззрения символистской теории языка, сколько предвосхищает взгляды позднейшего формализма, Бахтина и гораздо более поздней теории дискурса, или концепции детства у Ибсена, особенно интересовавшей Волошина. Эти ранние работы появлялись не во влиятельных, задающих тон журналах русского модерна — только после 1907 года она начинает работать под псевдонимом Сирин (позже использованным Набоковым) в журнале «Весы», — и никогда не включались в сборники. Так и не удостоились самостоятельной публикации и разнообразные ранние художественные тексты и автобиографические тексты детских воспоминаний[2]. Дебют в поэзии состоялся много позже, когда в 1910 году появилась первая книга «Стихотворения», позитивно принятая символистами старшего поколения (Бальмонт, Брюсов, Анненский, В. Иванов). Только Ходасевич позже роняет презрительное замечание в адрес всей женской поэзии: «Поэтессы старались всячески доказать, что они вовсе не люди, а „только женщины“, что ни до чего большого и важного им нет дела». Стихотворные циклы публиковались и раньше, с 1907 года, в разных антологиях и журналах. Таким образом, ее дебют совпал с рассветом акмеизма, хотя с биографической точки зрения она скорее примыкает к первому поколению символизма. Однако именно в различных течениях позднего модернизма она находит более адекватное, по сравнению с 1890-ми годами, восприятие. Ее лирический голос крепнет в эту пору и обретает истинную выразительность в религиозной поэзии.

Определяющим для биографии Герцык становится событие революции и последующий опыт пережитых в Крыму репрессий и лишений. И поэзия, и свидетельство жизненного опыта жертвы раннего террора в молодой советской республике делают голос Герцык одним из самых значимых голосов России — поруганной России, возможно, скорее могущей найти понимание за границей. Для этих первых лагерных вестей задолго до того, как ГУЛАГ приобретает свой зрелый политический и организационный облик, важна попытка уловить в еще не вполне сложившихся чертах грядущего массового террора нечто совсем иное, а именно христианское эсхатологическое чаяние. «Подвальные очерки», которые она пишет после краткого ареста в январе 1921 года, опубликованные только после ее смерти в Риге в 1926 году, не содержат политической аргументации, но стремятся понять новую систему не per negationem (от противного). Значимы не обоснование ареста или его произвол, но сам характер христианского свидетельства многих страждущих вместе с автором в темницах Крыма. Определяющим для этого истового и исповедального позднего творчества становится полное отсутствие обращений к России. Любовь Столица (Ершова) ошибается, когда патетически провозглашает поздний путь Герцык в мистику «русским»: «И какой русский это путь! Какое русское богоискательство!» Взыскуя Господа, Герцык, конечно, в первую очередь христианка, но поверх конфессиональных барьеров, и, если заходит речь о выполнении конкретных обрядов, стоит ближе к латинской традиции, чем к православной (на это справедливо указывал еще Зайцев), и испытывает влияние западноевропейской мистики. Но важнее всего в этой поздней поэзии то, что под сенью мистики и общей молитвенной традиции она избавляется от давящей скованности теософского дискурса, сбивавшего с пути многих и более твердых в эстетическом отношении представителей символизма, как видно на примере Андрея Белого (и не только его одного). Для Герцык теософия — лишь самое начало пути посвящения.

В оценке сестры

В своих мемуарах Евгения Герцык предлагает основополагающую программную, до сих пор не утратившую актуальности оценку творчества сестры. Аделаида начинает с модного пафоса литературного новаторства в духе времени: текст становится литературой прежде всего посредством новой формы. Как и многие в ее поколении, она родом из французского модерна, однако в своем развитии приходит к простоте формы, ориентированной на народную песню: «Но как прозрачен в этой тетради творческий путь сестры. Такая жадная на новшества формы в беспечальные свои годы, когда она по очереди влюблялась в разные поэтические школы, теперь она равнодушно хватает первые попавшиеся банальнейшие эпитеты, метафоры. […] Аделаида тянется к шири русской песни, — от своего прежнего безъязычья не к изысканности новых поэтов обращается, а к речевой стихии народа». От народной песни идет и музыкальность стиха, о которой пишет еще Брюсов в краткой заметке о первом стихотворном сборнике 1910 года.

В подходе Евгении Герцык показательно, что в ее восприятии (а также и в восприятии всех современников) Аделаида Герцык — прежде всего поэтесса. И сегодня это так, даже если некоторые из ее прозаических текстов — например, «Из мира детских игр» — мы считаем более интересными и оригинальными, чем ее поэзию. Эта общепринятая иерархия ценностей, где царит поэзия, объясняет уже упомянутую непоследовательность прозы, ведь поэзия развивалась постепенно и последовательно. В сравнении с поэзией проза всегда дополнительна, вторична. Она так и не совершает решительного шага к фикциональности, за исключением повести «Неразумная». В центре повести — женский образ, говорящий о стесненности и зависимости женщины и характерном для эпохи отчуждении полов. Реалистически рассказанная история в конце растворяется в мифе, когда женщина мечтает о прорыве в природу. При всей оригинальности, идущей от гендерной оценки, повесть вылеплена из ожиданий и тенденций времени и не выходит за их пределы. Остальная проза, напротив, чересчур вымышленная: исходная форма эссе или автобиографии, доминирующая в творчестве Герцык, используется как сюжет, причем авторский голос автобиографии крайне концептуален, а в эссеистике, напротив, авторская рефлексия обращена на индивидуальное. Особенно очевидно это последнее в «Моих романах», где ранние литературоведческие и теоретические работы пропущены сквозь призму личного опыта. В этой форме проза приобретает функцию вспомогательного или прикладного текста, по крайней мере, вне контекста остального наследия она не вполне жизнеспособна.

На пути к символизму

Ранняя лирика Герцык еще очевидно находится в тени Ницше и упивается чувством жизненной полноты лирического «Я», она вся — прорыв и освобождение от уз добропорядочных бюргерских конвенций, вся выкована волей к новой чувственности:

Если б только умела я лучше любить

И прижаться к нему горячо,

Что б услышать он мог, как проснулась душа,

Как воспрянуло сердце мое.

А с другой стороны — исполнена отчаяния и отречения:

Когда так близко счастье подходило,

Что стоило лишь руку протянуть, чтоб взять его,

Но мы, не шевелясь, смотрели, как оно,

Сливаясь с золотым закатом — тихо уплывало,

И на душе все пело, ликовало…

Литература здесь скорее выступает в функции воспоминания.

Отречение преобладает в ранних стихах. Любовный опыт — центральный мотив и повод многих стихотворений — также почти не предоставляет иного решения. Лирическое «Я» не может говорить о полноте взаимной любви, которая, в аллюзии на Мюссе, здесь выступает на месте исчезнувшего Бога, но лишь о неспособности удержать не по силам огромное счастье: «Счастье закралось ко мне…/ Но не под силу мне счастье то было». Лирическое «Я» Герцык застыло: «Как будто инеем занесена». Любовь утрачена:

Сегодня я проснулась,

Глаза открыла

И вижу —

Все другое стало…

Любви уж нет.

Отречение и отказ характеризуют также и собственную лирическую программу. Излюбленный в ту пору образ водяной лилии, большей частью позитивно осмысленный как образ совершенной красоты и глубины, у Герцык становится негативным, ущербным образом стыда:

И выйдя на солнечный свет

Печальные бледные лилии

Стыдятся своей наготы

И ищут напрасно листвы,

Чтоб спрятаться в ней.

Там, где программа оказывается позитивной, как в «Предчувствии Вяч. Иванова», авторское «Я» берет на себя роль предтечи, отступающего и исчезающего при явлении то ли христианского, то ли языческого «витязя могучего».

Все эти программные стихи, при всей тонкости различий в обращении с мужскими ролевыми моделями, типичными и традиционными, говорят о женской идентификации авторского голоса, и интерпретируют эти различия именно исходя из гендерной роли. Стыд водяных лилий и самоотверженность предтечи укореняют и замыкают лирическое «Я» в культурных представлениях эпохи о женщине. Эта женская ролевая модель преодолена в стихотворении «Гале», где автор обращается к ребенку. Женщина и вверенная ее защите девочка образуют некую общность, женское сообщество, которому все под силу, всем интригам назло. Связь взрослого и ребенка сублимирует процесс эмансипации, но он, тем не менее, отчетливо ощутим в самоутверждении, основанном на взаимном доверии, заключающем стихотворение жестом рукопожатия.

Я с тобою вместе

Мир бы покорила…

Лишь бы твоя ручка

Так меня сжимала —

Все тогда сумею,

Все начну сначала!

Первая зрелость после 1905 года

Редукция женского «Я» до современных воззрений на роль женщины преодолевается, как только Герцык после 1905 года находит свое собственное место в поэзии. Прежние негативные знаки исчезают, сменяясь позитивными: отчаяние оборачивается многоцветной легкостью патетического «осеннего» автопортрета («Я знала давно, что я осенняя»), а одиночество покинутой возлюбленной — позитивно осмысленным отшельничеством. При этом Герцык, используя известный романтический образ, переосмысляет его. Пустой «свет», которого чурался гордый романтический пророк, становится простым житейским миром, изменчивым и страстным, с которым порывает лирическое «Я»:

Не ищу я больше земного клада,

Прохожу все мимо, не глядя в очи,

И равно встречаю своей прохладой

Молодых и старых, и дни, и ночи.

Огоньки мигают чужих желаний…

Вот подходит утро в одежде сизой,

Провожаю ночь я до самой грани,

И целую край золотистой ризы.

Уход не всегда совершается в «пустыню». Часто — в сферу домашнего, и место одинокой героини оказывается у почти бидермайеровского окна, а не (в духе времени) у края бездны. Белые одежды — знак тотального преображения прежнего пророка:

Если в белом всегда я хожу,

Прямо в очи безвинно гляжу,

[…].

Если долго сижу у окна,

И пылает лицо, как заря,

То не жду, не зову никого я.

Старый романтический образ пророка и отшельника у Герцык оказывается по-настоящему освоенным в новом осмыслении гендерной ролевой модели, в уже упомянутом образе сестры:

Я только сестра всему живому —

Это узналось ночью.

Но поэтесса — сестра всему живому — не отворяет врата жизни («Нельзя отворить эти двери»), но оказывается на узкой тропе мистического посвящения:

Тропинка змеится,

Уводит взор,

Выше, все выше

За кряжи гор.

Выше, все выше

Она ведет.

[…]

У легкой, у горной

Я в плену.

Посвящение, инициация означает не призыв к проповеди (как у Пушкина), а зарок молчания:

Не зови — не свети!

Мне даров не снести!

Я душа — я темна.

Среди мрака жива.

Не вноси в мою тьму

Золотого огня…

Слово мифа, слово святого или слово чуда не терпит дискурсивного рассуждения. Оно — лишь непостижимые, смутные знаки, которым подчиняется (должно подчиниться!) личное «Я». Это речь меж шёпотом и немотой, над которой «Я» не властно и которой предается.

Среди сна — я — ладья,

Покачнусь — подогнусь —

Все забыв, уронив

Где мне плыть на призыв!

       Рею, лечу,

       Куда хочу —

       То шепчу,

       То молчу…

Я не знаю неволи

Лика и слов,

Не знаю речи —

мне страшен зов,

Не ведает строя

Качанье слепое…

Знаки символической картины мира и собственного образа с его глубинами и далями у Герцык после 1905 года тяготеют к старым испытанным знакам христианского мира, и это движение к религиозной поэзии подавляет ассоциативный характер обращения к таким актуальным темам, как женский вопрос:

И обернувшись ты увидала…

Не давно ль он стоял здесь невидимый?

Не звучала ли речь неслышная?

Между символизмом и религиозной поэзией

Уже на пути к зрелости, между 1905 и 1910 годами, становится ясно, что собственный голос Герцык стремится ко все большей простоте и прозрачности. Это намеренная простота, простота «второго порядка», на которую она обрекает себя:

Научает называть Себя,

Чтоб была я простая, не книжная,

Чтоб все в мире приняла любя.

Епитимья простоты означает также прощание с учителями. Примечательно, что в 1914 году Герцык упоминает лишь духовных, философских наставников, но не поэтов, Ницше и Франциска Ассизского:

Вождей любимых умножая списки,

Ища все новых для себя планет

В гордыне Ницше, в кротости Франциска,

То ввысь взносясь, то упадая низко!

Так все прошли, — кто есть, кого уж нет…

Но чей же ныне я храню завет?

Зачем пустынно так в моем жилище?

Душа скитается безродной, нищей,

Ни с кем послушных не ведя бесед…

И только в небе радостней и чище

Встает вдали таинственный рассвет.

Исходя из мистического опыта, поэзия — лишь путь, не цель. Посвящение означает конец стихам:

Все труднее мне станет ткать одеянье

Из ненужных словесных оков,

И стих последний будет признаньем,

Что больше не нужно стихов.

Простота лирического языка ведет ко все большему сужению лирического наблюдения, образного ряда, сковывает воображение, фантазию. Идея пространства всюду одна: путь ввысь, вход в храм. Наполнение этого пространства становится все более знаковым, все менее чувственно постижимым; вертикаль доминирует. Опыт всегда один: постоянная практика мистического погружения. Непостижимое и несказанное является как сокрытый Господь, иногда принимая образ Христа. Важнейшей фигурой самоидентификации становится монахиня — не в романтической традиции уединенной отшельницы, а как одна из многих, равная в общине:



Стерт мой лик,

Речь неуловима.

Стану я на всех похожей,

Вся предамся воле Божьей.

И когда все вкруг войдут —

            Нарекут

Новое мне имя.

Посвящение означает, как здесь ясно выговорено, также преображение, прощание с прежней личностью: «Стерт мой лик». В этом прощании стихи хранят отзвук воспоминаний о былом, о женской самоидентификации:

У меня были женские, теплые руки,

Теперь они стали холодные.

«Полусафические строфы» говорят о разных формах эмоциональных сплетений, что вполне ожидаемо при (пусть половинном) обращении к Сафо. Вопрос подруги («Ты меня спросила, отчего так мало / У меня огня и тоски любовной, / Отчего мой голос звучит так ровно?») влечет интроспекцию, которая в стихах 1910–1916 годов поражает своей жизненностью и психологизмом. Эрос обусловливает зависимость и скованность, от которых с трудом удается освободиться. Итог самоанализа — тотальный приговор:

Ты меня спросила, а я не знала,

Но теперь я знаю, что все — едино.

Растеклась любовь, затопив равнины

И нет кристалла.

Эрос, каким бы он ни был (sacer или profanus, сакральным или профанным), у Герцык, в отличие от символистов, уже не ведет к Unio mystica, мистическому союзу. Сублимация в высшее начало невозможна через его посредство, как показывают заключительные строки процитированного стихотворения.

В четвертом стихотворении из цикла «Полусафические строфы» женское «Я», вглядываясь в любимого мужчину, говорит о метаморфозе борьбы полов. Покинутая, обманутая в любви, отступает: «Мне не страшно больше, что он изменит: /Я сижу в своей одинокой келье». С новых высот она видит неизменную гендерную роль мужчины («Как с горы отсюда весь мир объемлю, / Все люблю и все сберегаю свято») и дает себе роль новую, становясь не нитью любовной паутины, а оберегающей жизнь Паркой, прядущей и сплетающей нити вечной любви:

Мне не страшны — смена и рой событий.

Я сижу, плету золотые нити

        Вечной любови.

Мистическая, религиозная поэзия Герцык предвоенных лет не изменится по сути и после 1918 года, но наполнится другим ощущением времени. Историческое время ощущается теперь поэтом как последние времена:

Суд совершался Божий —

Некому было понять.

Гибли народы, дети.

С тех пор в голове моей шум.

Много лилось на свете

Крови и слез, и дум.

Искрится нить огневая —

Это Он проложил стезю.

Ожидание иного становится ожиданием Мессии. Ожидание заставляет все остальное исчезнуть: «Не входи — я жду другого».

Но, слагая гимн незримый,

День и ночь неутомимо

Буду ждать я у порога,

Проходи же молча мимо.

Когда-то облаченная в белое, героиня оборачивается черницей, но не заточение монастыря, а женская забота о детях становится определяющей:

Рассыпалось все на свете.

Не стало ни мужа, ни брата,

Остались только дети.

Их больше, чем было прежде,

Собой мы их заслоняли,

В изношенной, тесной одежде

Милей еще, чем бывали.

Им нужно, чтоб их любили,

И нужно, чтоб их одели…

О, если б они свершили

Все то, что мы не сумели!

Эрос становится Caritas, а забота о детях — единственной надеждой на будущее после того, как настоящее рассыпается в прах. Смысл возникает только в гуманном деянии, в служении людям.

Герцык в стихах и в прозе перетолковывает столкновение с историческим террором 1918 года в христианский дискурс испытания.

Я заточил тебя в темнице.

Не люди — Я,

Дабы познала ты в гробнице

Кто твой Судья.

Вина за страдание возложена не на палачей — она разыскивается внутри себя:

Одно лишь мне не изменило —

Предвечная вина моя.

Она одна в себе сокрыла

                Где я.

Личность может найти свою вину, выстроить себя заново и предстать Иовом, усомнившимся в смысле страдания и взывающим к Господу:

Только знать бы, знать наверно,

Что Ты Сам Себе избрал его!

В религиозном опыте личность обретает свое самосознание:

Боже! Прекрасны люди Твоя,

Когда их отвергнет матерь земля.

Сколь ни сильно лагерная лирика перенимает общий дискурс молитвенной поэзии и таким образом позиционирует себя вне времени, она все же живет конкретной исторической ситуацией и семантически переполнена историческим контекстом, большей частью, однако, подвергнутым умолчанию. В свете этой тенденции исторические привязки личного и общего опыта могут быть намечены лишь пунктиром. Так, приведенная выше жалоба Иова на фоне автобиографической прозы читается как частная забота матери о своем ребенке, хотя при этом она остается общим топосом — плачем Ниобеи.

Господи, везде кручина!

Мир завален горем, бедами!

У меня убили сына,

С Твоего ли это ведома?

Там, где время просвечивает сквозь религиозную формулу, оно являет свой мрачный, радикально пессимистический лик:

Как ни старалась

Телом страдальным,

Как ни металась…

Никто не поверит,

Все стали как звери,

Друг другу постылы,

Жадны и хилы.

Люди живут,

Ни сеют, ни жнут.

Дни так похожи —

Этот, вчерашний,

Господи Боже,

Страшно мне, страшно!

Исключительно позитивны в этом апокалиптическом ощущении времени только вещи, толкающие авторское «Я» на мистический путь к Господу:

Обступили меня предметы

И сдвигаются все тесней.

Я вещам отдана в ученье.

[…]

Целомудренны вещи, ревниво

Охраняют свою мечту,

И служа им, — раб терпеливый

Я законы их свято чту.

Но протянуты долгие тени

От вещей к звездам золотым.

Я их вижу и в дни сомнений,

Как по струнам — вожу по ним.

Вещи в своей простой чувственности и изначальной существенности дают смысл и открывают путь к Богу.

Но не только простые вещи обеспечивают смысл в последние времена, но и художественное творчество. При этом творчество понимается поэтом более не как креативный художественный акт, возвещающий о себе, но как простое свидетельство, учреждающее противовес гибнущему миру.

А кругом стоит стон.

Правят тьму похорон.

Окончанье времен.

Погибает народ.

А душа поет…

Простое свидетельство инобытия, которое основано на религиозном опыте, становится у Герцык единственной формулой искусства перед лицом надвигающейся тоталитарной системы. К этой формуле апологии бытия перед грозящей опасностью абсолютного уничтожения личности в последующие десятилетия обращаются многие, притом не только поэты. И все яснее становится, что искусство — это даже не свидетельство, но, как у Герцык, лишь место для свидетельствования, а само свидетельство говорит о другом, религиозном опыте. В своей поэзии Герцык выходит из литературы модерна навстречу тоталитарному XX столетию. В этом столкновении — завораживающая суть ее стихов.

Герман Риц, Цюрих

СТИХОТВОРЕНИЯ

ИЗ РАННЕЙ ТЕТРАДИ

«Что-то глубоко-певучее слышится…»

Что-то глубоко-певучее слышится

В плеске и рокоте волн,

Как-то свободно и радостно дышится,

Мерно качается челн.

Грезы забытые вновь просыпаются,

Что-то творится с душой,

Мысли тревожные все удаляются,

Будто сливаясь с волной…

Издали песня рыбачья доносится,

Брызги порою летят…

Тихая думушка на сердце просится,

Волны шумят и шумят.

1897 Триест

КАК КО МНЕ ПРИШЛА ЖИЗНЬ

In dein Auge, о Leben,

Schaute ich jungst…

Nietzsche[3]

Auch Ihr liebt die Erde

Und das Irdische, aber

Scham ist in eurer Liebe

Und schlechtes Gewissen —

Dem Monde gleicht ihr…

(Von den Rein-Erkennenden)[4]

День вечерел, когда она пришла ко мне,

Скользнула в комнату, склонилась надо мною

И всколыхнула сон в затихнувшей душе…

Она была, как египтянка, в длинном покрывале,

Закрыты были все черты ее лица,

И лишь загадочно-блестящие глаза

С тревожащим укором на меня взирали…


«Его тихая ласка согрела меня…»

Его тихая ласка согрела меня,

Взволновала душевный покой,

И смущенные мысли мои залила

Золотистой горячей волной.

И, как солнце купается в зыбкой волне,

Золотым рассыпаясь дождем,

Так заискрилось счастье в согретой душе,

Отразившись лучистым снопом…

Он мне дал для встревоженных мыслей моих

Столько нежных, сверкающих слов,

И затеплилось жаркое чувство во мне,

Встрепенувшись на ласковый зов.

Словно кто-то невидимо водит рукой

По натянутым, гибким струнам,

И мелодии льются волшебной волной,

Горячо призывая к словам.

Затаивши дыханье, я слушаю их,

Восхищенья и страха полна,

И не верю, что это, волнуясь, поет

Моя грустно-немая душа…

Если б только умела я лучше любить

И прижаться к нему горячо,

Чтоб услышать он мог, как проснулась душа,

Как воспрянуло сердце мое.

30 сентября 1898 Судак

НА ПРАЗДНИКАХ

Сестре

Какой был тягостный и длинный день!

Как много было лиц, улыбок, разговоров,

Как трудно было говорить и спорить

И слушать все ненужные и пошлые слова!

И ты устала, милая? Пойди и сядь сюда!

Чтобы забыть, как речь звучит людская,

Чтоб отогнать несносный шум и заглушить его —

Подумаем и вспомним, как бывает,

Когда бывает хорошо….

Ты помнишь утро раннее в горах альпийских

И чистый звук рожка в прохладной дали?

Свежо глядели сосны, пробудясь от сна,

А сонные вершины чуть дремали.

Весь мир казался храмом нам, —

И как молитвы чистые к далеким небесам,

Сияли там и сям снега безгрешной белизною…

И шли мы — бодрые и ясные, как это утро,

Свободные, как ветер, как волна…

И воздух нас ласкал струями голубыми,

И на траве блестела жемчугом роса…

А помнишь ты другое счастье?

                                                   — праздник света…

Когда с блестящими глазами над столом склонясь,

Мы жили мыслями любимого поэта…

Приникнув к ним — мы слушали их зарожденье,

Сливались с ним взволнованной душой,

И трепетали крыльями под нашею рукой

Его мечты, тревоги и сомненья…

Потом — у нас был друг… Ты помнишь нас тогда?

Сверкающую дрожь души согретой,

И солнце, озарившее нас ярким светом,

И ласку теплую, и милые слова…

Когда так близко счастье подходило,

Что стоило лишь руку протянуть, чтоб взять его,

Но мы, не шевелясь, смотрели, как оно,

Сливаясь с золотым закатом, — тихо уплывало,

И на душе все пело, ликовало…

Сестра моя! мой друг! ты помнишь эти дни?

Прости же жизни бледные и скучные часы

И речи праздные… Они замолкнут все.

Опять неслышной поступью к нам счастье подойдет,

И засмеется, и шептать начнет

Свои горячие, лучистые слова…

Опять наступят тихие, как дума, вечера,

Залитые серебряным мерцаньем мысли…

А там, в горах, окутанные мглою,

Вершины дремлют в царственном покое,

И не растаяли еще альпийские снега…

Декабрь 1901

«Я ушла в одинокий, запущенный сад…»

Я ушла в одинокий, запущенный сад,

Словно тени, бесплотные мысли встают,

Надо мной обнаженные ветви шумят,

Мутной тиной подернулся пруд…

             Я не знаю, весна или осень в саду…

             Все прозрачно кругом, воздух влажен и чист,

             Ветер гонит и крутит безжизненный лист,

             Неподвижно у старой сосны я стою.

На душе, как на голой и теплой земле,

Прошлогодние листья лежат,

Среди них зеленеет трава кое-где,

Молодые побеги сквозят…

Но как слабы, бледны, как бессильны они…

Почерневших же листьев лежит целый слой,

Заглушат ли они молодые ростки,

Или те их покроют собой?..

             Я не знаю, весна или осень в душе,

             Ветер гонит и листья, и мысли мои…

             Обнаженные ветви шумят, как во сне,

             Я стою неподвижно у старой сосны…

26 марта 1902 Ольховый Рог

«Как живучи они… Сколько жизненных сил…»

Как живучи они… Сколько жизненных сил

В этих маленьких нежных цветах!

Они выросли где-то в теснинах души,

Как альпийские розы в снегах…

Уж над ними гроза пронеслась в небесах,

Туч свинцовых надвинулась рать,

Уж завяли живые цветы на полях,

А они… не хотят умирать.

Они сотканы были дрожащей рукой

Из лучей золотистых любви,

Их согрела улыбка и взгляд дорогой,

И от ласки они расцвели…

Эта ласка и взгляд уж погасли давно,

Тени черные всюду встают,

На душе, как безлунною ночью, темно,

А они — все живут и живут…

22 апреля <1902> Москва

ГИМН

Ей — серой женщине

Опять ты здесь? Неслышно, как всегда,

Беззвучными шагами ты подкралась…

Я чувствую — твоя рука

Холодная на грудь мою легла,

И потому так тяжело дышать мне стало…

Давно уж здесь? Сидишь и смотришь на меня?

И ждешь? Ты думаешь, что без тебя я все забыла —

И тусклой жизни гнет, и тяжкую борьбу,

Что без тебя страдать я разучилась…

Постой! Не говори! Я все сама скажу…

Ты мне пришла напомнить все улыбки жизни

И показать, как жалки и бледны они,

Ты хочешь мне сказать, что жизнь уж отзвучала,

Замолкли песни все, потушены огни…

Что, как всегда, играла я лишь пеною одной,

Но и она растаяла, исчезла под рукой,

Что сказка кончена, что мрак растет везде,

Что наступила ночь… И в гаснущей душе

Остался только стыд пред жизнью и собой…

Ты видишь? Без тебя я знаю все…

Молчишь? Я не даю тебе сказать ни слова?

А может быть, ты знаешь что-нибудь еще,

Чего не знаю я? Еще страшней? Я слышать все готова…

Я не боюсь!.. Дай заглянуть в твои глаза,

Дай руку мне — твою безжалостную руку,

Вот так… Какая мягкая, прохладная рука!

За что тебя не любят? Я — люблю тебя.

Ты ничего не скажешь? Правда, слов не надо!

Ты поведешь меня туда, где не нужны слова,

Где нет их… где в душе застывшей

Все вянет, не узнав ни солнца, ни тепла.

Не прозвучав ни разу песней или сказкой,

Не засверкав горячей, трепетной слезой,

Не распустясь цветком, не отогревшись лаской,

Живет и гибнет все, окутанное тьмой…

Ты видишь?.. Я согласна… Ты права во всем.

И говорить мне, право, нечего тебе…

Как саван, надвигается густая тень.

Мне ничего не жаль! Пойдем!

Пусть сумерки сгущаются кругом,

И гаснет бледный, истомленный день!

Июль 1902 Бережки

СОНЕТ («Он мне чужой… Порыв небрежный ветра…»)

Он мне чужой… Порыв небрежный ветра

Пригнул тростник на камень мшистый,

Прильнув головкою пушистой, —

Он что-то шепчет ему нежно,

Ласкает, гладит, шелестит…

Но ветер стих… И гибкий стебелек,

Как прежде, далеко стоит,

А камень снова одинок.

Пускай звучали радостные речи,

Пусть в этой новой яркой встрече

Слилися мы взволнованной душой —

Настала вновь разлука… И сурово

Звучит в душе все то же слово:

Он мне чужой.

2 июля 1902 Бережки

НА КАРТИНКЕ

Там, далеко, в стране чужой

Есть крест, —

Забытый одинокий крест.

К нему не подойдет никто,

Цветов не принесет

И не заплачет.

Но там — моя душа.

Она к нему прильнула, приросла,

И оторвать нет сил ее…

Она томится и тоскует там,

Ей холодно и страшно по ночам,

И я хочу назад ее призвать,

Хочу ее оттуда взять —

И не могу…

Там, далеко, в стране чужой

Есть крест,

Забытый, одинокий крест…

Но там — моя душа.

Не знаю — отчего…

октябрь <1902> Москва

«Потише говори!..»

Потише говори!

Смотри, как жизнь за нитью нить прядет,

И ткань густая медленно растет.

Сегодня тихо. Тени от людей

Тревожно не скользят по ней,

Так ясно видно все,

И слышно, как станок поет,

И как, склонясь над ним,

Угрюмо, терпеливо

Она прядет…

Смотри, как много нитей новых

Вплелось за эти дни…

Откуда все они?!

Смотри! Вот целая седая прядь!

Все тяжелей и гуще виснет пелена,

А пряха старая прядет, не зная сна.

Не будем ей мешать!

И ей порой

Нужна глубокая, слепая тишина…

И вот сегодня — день такой!

Потише говори!

Ноябрь <1902>

ЗВЕЗДЫ

У нас пленные звезды томятся в душе,

Они блещут, как искры огня…

Но их родина — небо. Их тянет туда —

Вознестись и сиять в высоте…

Их небесные сестры к себе их зовут.

Они рвутся из темной души, —

Но помочь им нельзя. Лишь в глубокой тиши

Они зреют, пылают, растут…

Часто та, что горит ярче алой зари,

Вдруг померкнет, сгоревши дотла,

И угаснет неслышно, незримо она,

Не блеснув никому на пути…

А другая — чуть вспыхнет, чуть в сердце видна,

А уж рвется, дрожа, на простор…

Бросишь на небо взор — а уж там, разгорясь,

Светит новая ярко звезда…

Ноябрь <1902>

РАЗ НОЧЬЮ

J’ai besoin de prier pour vivre jusqu’au jour,

Mais je n’ai pas de Dieu et la nuit est longue…

Musset[5]

Снова ночь, — и опять я с тоской на душе

Разметавшись на жаркой подушке лежу,

Злые мысли меня в этой тьме стерегут,

И, я слышу — как крадутся тихо ко мне…

Надо думать о ясных, далеких вещах…

Надо вспомнить, как звезды дрожат в небесах,

Как колышется поле в полуденный зной

Золотистой волной…

Ты скажи: отчего все так скоро прошло?

Еще осени нет — а уж все отцвело,

Еще хочется жить — а поблекли мечты,

Как увядшие листья, кружат надо мной,

И весь мир непроглядной седой пеленой

Застилают они…

Но ведь осень проходит… вернется весна…

Ведь неправда, что я не увижу тебя?

Ты меня позовешь?..

Ах, опять неотвязные думы о нем,

Словно рой мотыльков, облепили меня,

Я, как пламя, свечусь в этом мраке ночном,

И, как пламя, мерцает и гаснет душа,

Пусть придет кто-нибудь, тяжело быть одной,

Пусть мне скажет, как быть, что мне сделать с собой,

Чтоб дожить до утра….

Пусть мне скажет, за что я должна так страдать?

На душе так невинно, как в поле цветы,

Созревала горячая сила любви

И хотела, как солнце, светить и ласкать,

Не жалея лучей, не прося ничего…

Но холодная туча закрыла ее,

Ты скажи мне — за что?..

Как устала я ждать… Как горит голова!

Злые думы, как змеи, обвили меня…

И бороться нет сил… На душе тяжело…

Этой ночи беззвездной не будет конца!

О, приди хоть на миг!.. я закрою глаза,

Положи свою руку на сердце мое…

Убаюкай меня…

12 марта 1903 Москва

«Не Вы — а я люблю! Не Вы — а я богата…»

Не Вы — а я люблю! Не Вы — а я богата…

Для Вас — по-прежнему осталось все,

А для меня — весь мир стал полон аромата,

Запело все и зацвело…

В мою всегда нахмуренную душу

Ворвалась жизнь, ласкаясь и дразня,

И золотом лучей своих огнистых

Забрызгала меня…

И если б я Вам рассказала,

Какая там весна,

Я знаю, Вам бы грустно стало

И жаль себя…

Но я не расскажу! Мне стыдно перед Вами,

Что жить так хорошо…

Что Вы мне столько счастья дали,

Не разделив его…

Мне спрятать хочется от Вас сиянье света,

Мне хочется глаза закрыть,

И я не знаю, что Вам дать за это,

И как мне Вас благодарить…

28 апреля <1903> Москва

«Не будем говорить о ней!..»

Н. А. Р.

Не будем говорить о ней!

Она горит таким лучистым светом,

Так ярко, что,

Не поднимая глаз —

Вы видите ее всегда…

Не будем говорить о нем!

Моя судьба ясна,

Когда бы ни пришла она —

Я жду ее — и буду

Страдать, любя…

Мне хочется забыть о нем, о ней, —

И помнить только нас…

Два мира в нас живут,

Две жизни бьются,

Сливаются,

И чутко слушают,

И ждут…

Склонясь над вашею душой,

Прильнув к ее краям —

Мне кажется, что в бездну я смотрю…

И жадно я ловлю те огоньки,

Что вырываются порой

Из глубины…

Быть может, я одна

Увижу их…

И рада я,

Что кроме звезд, и неба, и судьбы,

Есть волны вечного, живого бытия,

Есть искры мысли,

Взгляды и слова,

Есть — Вы,

Есть я…

1 июня /19 мая 1903 Weisser Hirsch

«Сегодня я проснулась…»

Сегодня я проснулась,

Глаза открыла,

И вижу —

Все другое стало…

Любви уж нет. —

Везде разлит спокойный ровный свет,

Нет жгучих, трепетных лучей,

Нет пятен черных, ни теней…

И видно далеко — вперед, назад,

Кругом…

Как озеро зимой,

Закованное льдом,

Мерцает жизнь,

Холодная,

Прозрачная,

Опал…

Над нею с берегов крутых

Нависли сталактиты,

Причудливо застывшие…

Быть может, это слезы были

Мои?

Не знаю…

Быть может, жизнь в них билась,

Горячая,

Живая…

Пытливый взор по ним скользит,

Не узнавая…

И мысли — белые, бесстрастные,

Плывут, как облака,

Там, в синеве небес,

Не трогая меня…

Плывут, проносятся,

Сменяются другими —

Не накопляясь тучей дождевой,

Не изливаясь в мир

Грозой…

Какая тишина!

Любви уж нет.

Как будто инеем занесена

И спит под ним

Моя душа…

12 июня 1903 Weisser Hirsch

WALDSTEINWEG[6]

Das ist der alte Märchenwald.

Heine[7]

Есть лес такой… И есть дорожка

В еловом пасмурном лесу

На высоте…

Неверный, странный мир!

Там, что ни камень — клад…

Сорвешь цветок — и вместе с ним

Волшебную, летучую мечту…

Она дрожит в руке —

И вянет… рвешь другой…

Мечты теснятся пестрою гурьбой —

Я знаю — сказка там.

Там затаилось и живет

Все то, что жизнь изгнала,

Там «все, что я ребенком знала,

Все то, что потеряла я…».

Но труден путь туда —

Все в гору, в гору…

Пока взберешься — силы все ушли…

Туда вступаешь, как в зеленый склеп,

Темно и холодно…

Неслышный влажный мох и иглы под ногой…

Корявые, ползут землистые змеями корни,

Переплетаясь меж собой…

Здесь камень, ржавчиной покрыт,

Под ним прижался папоротник яркий…

Вот — камень весь, как пеною морской,

Забрызган белым лишаем…

Там — красный ствол сосны мелькнул,

К нему — луч солнца проскользнул —

И бриллиантами горит сосна…

Везде сочится струйками вода.

А я сажусь, бессильная, на первый пень

И знаю — скоро уж погаснет день,

И мне пора домой…

И знаю, что, быть может, шаг один,

И сказка будет здесь…

Что где-то близко уж

Она свершается, и шепчет, и журчит.

Еще немного — и увижу все,

Узнаю то,

О чем грущу, чего ищу

Скитаясь по земле в тоске…

Вот тянется навстречу мне

Корявый сук —

Косматый дед, поросший мхом…

Спросить бы у него!

Он видел их, он знает все…

Они прошли пред ним зеленой вереницей,

Но он не выдаст никого…

Насупившись, упрямо на меня глядит

Суровый, старый дед…

И клочьями на нем висит

Лохматая седая борода…

А мне — домой пора…

И я встаю — едва задетая крылом

Неузнанной и недобытой сказки,

Вся повитая чудным сном,

И уношу в себе

Лишь отблеск золотых чудес

Да запах хвои…

Усталая, блаженная — иду назад…

И вот — раздвинулся холодный влажный мир,

Опять зеленые луга, и солнца свет,

И люди, и земля, —

И сказки больше нет.

Но завтра я опять пойду туда,

И буду каждый день ходить,

Подстерегать и приручать ее…

Приду доверчивой, невинной, как дитя —

И, может быть, она откроется тогда,

Заговорит, окутает меня

Своей тревожной лаской…

Еще последний взгляд туда…

— Прощай, смолистая, немая сказка!

Сентябрь <1903> Wengen


«Раз только в жизни, осенней порой…»

Раз только в жизни, осенней порой,

Вместе с багрянцем листвы золотой,

С шелестом ветра, с туманами мглистыми,

С плеском волны и плодами душистыми

Счастье закралось ко мне…

Но не под силу мне счастье то было,

Душу оно, как грозой, надломило, —

Ночи тревожные, думы бессонные,

Слезы, горячим огнем опаленные,

С ним неразлучно пришли…

Сердце все крепче с тем счастьем срасталось, —

Только не долго оно продолжалось…

Нет его больше. А слезы остались,

Слезы по прежним слезам безмятежным

Да по листам золотистым и нежным,

Что облетели навек…

Декабрь <1903>

К МОИМ СТИХАМ

Из темной холодной воды

Задумчиво тянутся вверх

Несмелые белые лилии

На тонких дрожащих стеблях.

Зачем они тянутся вверх?

Их листья остались в воде, —

До солнца, до света дойти

Они не могли.

         И выйдя на солнечный свет,

         Печальные бледные лилии

         Стыдятся своей наготы

         И ищут напрасно листвы,

         Чтоб спрятаться в ней..

Тоскующе смотрятся вниз,

В холодную черную гладь,

И стелются робко они,

Ложатся на тихой воде,

Боятся ее всколебать,

Чтоб взор не направить к себе,

И гнутся на слабом стебле,

И тянутся в воду опять…

Декабрь <1903>

«Спускаться вниз и знать, что никогда…»

Спускаться вниз и знать, что никогда

         Уж не вернешься в царство света,

Что больше для тебя с вершины этой

         Не заблестят снега…

Расстаться с тем, чем сердце все полно,

         Одной остаться с мертвым горем,

И оглянуться тяжким взором —

         И не узнать — за что?..

И мимо, мимо проходить всегда,

         Сменяя тусклый день ночной тоскою,

И выпускать из рук все дорогое,

         И знать, что — никогда…

Февраль <1904>

НА МОГИЛЕ

Что мне делать с любимой могилой?!

Я обвила ее зеленью нежной.

Бледные розы на ней посадила,

Грею ее пеленой белоснежной…

Я стерегу ее ночью безлунной,

Тихо баюкаю черные тени,

Чтоб не сгущались над нею с угрозою…

— Нет ей покоя! И нет ей забвенья!

Вянут на ней все цветы и все травы,

Ветер их в поле уносит далеко, —

Серым угрюмым холмом предо мною

Высится в мире она одиноко.

Все золотые ракушки и камни

С берега моря сюда приношу я —

Все здесь песком рассыпается серым,

Всюду земля одна тускло-седая…

КАЛЛИРОЕ

Соне Герье

Там, на снежной вершине, как схимницы, ели,

Облаченные в девственный, строгий наряд.

Под сверкающим солнцем недвижно стоят.

Там живут и родятся одни иммортели.

И желанья, и думы — все к небу стремится,

И как гимны из вечных, незыблемых слов,

Застывают под чистым дыханьем снегов.

Там живет только тот, кто земли не боится.

А пониже, в долине, снега уже тают,

Здесь, на светлом лугу, анемоны цветут,

Своей нежной, лиловою жизнью живут

И на серых пушистых стеблях умирают.

И в душе, как на этой поляне зеленой,

Распускаются, гибнут и вянут цветы.

— Каллироя! Зачем ты спустилась с горы?

Каллироя! Зачем ты рвала анемоны?

Март 1904

НАД КНИГОЙ (А. и Ж.)

Ты уж кончила страницу?

Хочешь дальше поскорее?

Я прошу не торопиться,

Я так скоро не умею!

Головой склонившись низко,

Нам вдвоем читать неловко.

Мы прижались близко, близко.

Пропускаешь ты, плутовка!

Каждой строчкой дорожу я, —

Ведь она не повторится!

На меня ты негодуя,

Крутишь уголок страницы.

Ты прижмись ко мне поближе,

Я боюсь — она изменит…

Перечти еще раз! Вижу,

Ты горишь от нетерпенья.

Ждешь, что там любовь другая?

Новый мир? Другие люди?

Верь мне, милая, — я знаю:

Лучше, чем теперь, не будет!

Март <1904>

МОЛЧАНИЕ

Зачем все страшное молчит всегда?

Молчит холодная, глухая ночь,

Тяжелый мертвый сон, немые небеса,

Молчит застывшая от ужаса душа…

Есть страшные слова… Они молчат,

В них самый звук безмолвием объят…

Я часто женщину одну встречаю,

Всю в черном… я ее не знаю,

Но, проходя, боюсь ее задеть, —

Мне страшно на нее смотреть…

Она молчит. И все, к чему с тоскою мы взываем,

Все непонятное, безбрежное, далекое,

Все — вечное, нездешнее

Молчит…

* * *

Мне снился сон. Лежала я в степи

Одна. И вот со всех сторон пришли

Беззвучные, немые тени,

У ног моих легли —

Ручные, кроткие… И женщина пришла

И села рядом…

Молчали мы…

О, если б зазвучать они могли!

Сгущенные безмолвием своим,

Плененные своею тяжкой тайной,

Неся ее в себе,

Собою тяготясь,

Чудовища для всех —

Не люди и не звери,

Бесплотные, но тяжкие, как мгла,

Они тоскливо жались вкруг меня

И жаждали живого слова.

И мне казалось — стоит их назвать,

И распадутся страшные оковы,

И, облаком они развеясь голубым,

Куда-то унесутся снова…

Но я назвать их не могла,

И, тяжело дыша,

Молчали мы…

И женщина сидела близ меня,

Понурив голову…

Но в этот миг я не боялась,

          А жалела их!..

* * *

Потом проснулась я, но помнила,

Что не бояться, а жалеть их надо,

Смотреть на них горячим взглядом,

Не прятаться от них, а их искать,

Не спрашивать, а отвечать за них,

Страдать молчаньем их и облегчать его,

Прощать им все, не понимая….

Порой я их на миг теряю,

И в душу страх закрадется опять,

Но я с них глаз стараюсь не спускать…

Когда я женщину на улице встречаю,

Я кротко руку ей сжимаю,

Зову ее с собой.

Но, молча, головой она качает

И грустно от меня скользит —

Куда-то далеко,

В тот мир, где все

Молчит…

Январь 1904

ГАЛЕ

Детские ручки меня

Все эти дни обвивали,

Детскою лаской душа

Словно весной согревалась…

Девочку-крошку к себе

Я на колени сажала,

Во взоре ее вся земля

В светлых лучах отражалась…

        «Ты не бойся, детка!

        Нас никто не тронет…

        Едет храбрый витязь,

        А за ним погоня…

        Вот уж настигает…

        Вдруг открылось море —

        В рыбку превратившись,

        Он нырнул проворно…

        Так и мы с тобою, —

        Обернемся птицей,

        Унесемся в небо,

        Чтоб от всех укрыться…

        Ты сама не знаешь,

        Что в тебе за сила!

        Я с тобою вместе

        Мир бы покорила…

        Лишь бы твоя ручка

        Так меня сжимала —

        Все тогда сумею,

        Все начну сначала!

        Что нам люди злые!

        То ли мы видали!

        Помнишь — у Кащея

        Мы с тобой бывали?

        А сегодня ждет нас

        В темном лесе башня…

        Сядь ко мне поближе!

        Нам не будет страшно!»

Девочка ближе ко мне

Жмется и ждет мою сказку,

Смелой отвагой горят

Милые черные глазки…

Люди не знают кругом,

Как все их козни напрасны,

Как хорошо нам вдвоем,

Как для нас все безопасно.

Апрель <1904>

«Сосны столпилися…»

Сосны столпилися

Ратью угрюмою,

В цепи закованы

Строгою думою.

Сосны зеленые!

Сосны несмелые…

Там, за песчаными

Дюнами белыми

Сосны! Вы слышите?

— Море колышется…

Как непохожа здесь

Жизнь подневольная,

Логово мшистое,

Слезы смолистые —

На своевольное,

Чудно-привольное,

Дико-свободное

Море раздольное!

Сами не ведая,

Вы поселилися

Близ все смывающей

Бездны играющей,

Где все решается,

Вмиг изменяется,

Гибель с рождением

Вместе сливаются…

Радость погибели

Вы не узнаете,

Крепко корнями вы

В землю врываетесь.

Тихо вы шепчете

Думу сосновую,

Никнут под думою

Ветви угрюмые…

Долго вы будете

Здесь, терпеливые,

Ждать, неподвижные,

Ждать, молчаливые,

Миг откровения,

Тайны рождения —

И не дождетеся…

Там же, за дюнами,

Вечно безродное

Веще-свободное —

Сосны! Вы слышите?

— Море колышется…

Июль <1904> Ассерн

НА STRAND’Е

Мать Гете и Беттина

(An Frau Rat und Bettina)

Я уж стара, и тебе не обидно, резвушка,

Будет послушать неспешные речи мои…

Тихо пойдем мы с тобой по песчаному взморью

Берегом ровным, едва окаймленным

                                        пахучею, черной травой…

Будем следить, как огненный шар

                            погружается медленно в воду,

Блеском своим золотя и лаская

                                             неслышный прибой.

Если замедлю твой бег молодой

                                            и твое нетерпенье,

На руку тихо твою опираясь рукой, —

Ты мне простишь, когда в сердце

                                    моем и во взоре

Встретишь любовь ко всему, что

                                             ты любишь сама,

Тайный ответ угадаешь на тайные думы…

Может быть, юность, сплетаясь со

                       со спокойным и ясным закатом,

Ярче познает себя…

Мысли твои, как то облако,

                               розовым светом нальются

От красок последних усталого мирного солнца…

В сердце ж моем, как по

                                      дремлющим вечером водам,

Трепетом легким, как рябь золотая,

                                  юность твоя пробежит,

Все озарив на мгновенье…

Не задержу я тебя. — Ты не бойся,

                                   пойдем!

Чуден на взморье закат.

Июль <1904> Assern

«По Балтике серой плывем одиноко…»

По Балтике серой плывем одиноко,

Все тихо, безлюдно, безмолвно кругом,

Скала за скалою, да камни, да ели

Сурово и мрачно таят о былом.

Морщины покрыли утесов вершины,

Распалась на камни от бури скала,

Скривилися сосны, пригнулися ели,

Не видя ни солнца, ни ласки века.

Свои охраняя ревниво сказанья,

Как стража гарема, сурово-бледны…

Так что ж к тебе манит, страна полуночи?

Что тянет, влечет и тревожит, — скажи?!

25 июня <1904>

ПРЕДЧУВСТВИЕ ВЯЧ. ИВАНОВА

Меня спросили:

Зачем живу я?

Какой-то клад

Здесь стерегу я.

Где он хранится —

Сама не знаю,

Как страж безмолвный,

Вокруг блуждаю…

Порой так близко

Его я чую,

Что затрепещет

Душа, ликуя…

Но силы нет

Сдержать мгновенье, —

Колышась, тает

Мое виденье…

Я знаю, витязь

Придет могучий,

С рукою сильной,

Со взором жгучим…

Добудет клад он

Из темной бездны

И миру кинет

Потоком звездным…

Взыграет пламя

На светлой тризне…

Тогда могу я

Уйти из жизни.

Октябрь <1904>

СТИХОТВОРЕНИЯ 1906–1909 ГОДОВ

Ярославна рано плачет в Путивле на забрале а рькучи:

«О ветре, ветрило! чему, господине, мое веселие по ковылию развея?..»

«Слово о полку Игореве»

Um Mittag warʼs,

Um Mittag, wenn zuerst

Der Sommer ins Gebirge steigt.

Der Knabe mit den müden, heissen Augen.

Nietzsche[8]

I

«Поля мои! снопы мои!..»

Поля мои! снопы мои!

Некошены — невязаны —

Хожу по ним, гляжу на них,

А быль их не рассказана.

Безгрозные, безгрезные

Над ними дни маячатся,

Не деет чар скупая ночь,

Стоячая, незрячая.

Не сеется, не зреется

Среди жнивья забытого:

Жалею ли, горюю ли —

Про то нельзя выпытывать.

Какие-то видения

Небужены — застужены,

Вздымаются зыбучими

Туманами, курганами.

<1907>

ОСЕНЬ

Я знала давно, что я осенняя,

Что сердцу светлей, когда сад огнист,

И все безоглядней, все забвеннее

Слетает, сгорая, осенний лист.

Уж осень своей игрой червонною

Давно позлатила печаль мою,

Мне любы цветы — цветы спаленные

И таянье гор в голубом плену.

Блаженна страна, на смерть венчанная,

Согласное сердце дрожит, как нить.

Бездонная высь и даль туманная, —

Как сладко не знать… как легко не быть…

<1907>

ВЕСНА («Женщина там на горе сидела…»)

Вы сгиньте, обманы,

Укройте, туманы,

Храните глубокую дрему.

Вяч. Иванов

Посв. В. Г.

Женщина там на горе сидела.

Ворожила над травами сонными…

Ты не слыхала? что шелестело?

Травы ли, ветром склоненные…

        То струилось ли море колоса?

Или женские вились волосы?

        Ты не видала?

Что-то шептала… руду унимала?

Или сердце свое горючее?

Или в землю стучалась дремучую?

Что-то она заговаривала —

Зелье, быть может, заваривала?

        И курился пар — и калился жар —

И роса пряла… и весна плыла…

        Ты не слыхала?

Ветер наверно знает,

Что она там шептала.

Ветер слова качает —

Я их слыхала.

        «Мимо, мимо идите!

        Рвите неверные нити!

        Ах, уплывите, обманы!

        Ах, обоймите, туманы!

        Вырыта здесь на холме

        Без вести могила, —

        Саван весенний мне

        Время уж свило…

        Ах, растекусь я рекою отсюда,

        Буду лелеять, носить облака…

        Ах, не нужно зеленого чуда —

        Небу я буду верна…

        Мимо, мимо идите,

        Вечные, тонкие нити —

        Солнце меня не обманет,

        Сердце меня не затянет…»

Ветер развеял слова…

Хочет молчать тишина.

Это настала весна.

Весна <1907>

«Если в белом всегда я хожу…»

Если в белом всегда я хожу,

Прямо в очи безвинно гляжу,

То не с тем, чтоб со мной говорили,

Не затем, чтоб меня полюбили.

— Освящаю я времени ход,

        Чтоб все шло, как идет.

Если долго сижу у окна,

И пылает лицо, как заря,

То не жду, не зову никого я

И не манит окно голубое,

А о чем распалилась душа —

        Я не знаю сама.

И веселой бываю когда я,

То веселость моя не такая,

Не людьми и не к людям светла я,

А уйду, нелюдимая вновь —

Не обиду в себе укрывая

        И не к жизни любовь.

В темном лесе зажглися цветы,

Что-то нынче узналось в тиши,

С кем-то сведалась тайно судьба —

И еще одна грань пролегла

        Между мной и людьми.


ПО ВЕТРУ

Какая быль в степи

Невнятно слышится?

С немыми травами

О чем колышется?

По ветру стелется

Истома дальная,

С ветрами шепчется

Душа скитальиая.

       — Мне нет названия,

       Я вся — искание.

       В ночи изринута

       Из лона дремного —

       Не семя ль темное

       На ветер кинуто?

       В купели огненной

       Недокрещенная,

       Своим безгибельем

       Навек плененная…

Затемнился Лик,

Протянулась даль,

О как краток миг!

Как долга печаль!

Я игра ветров,

Шепот струйных снов,

Неуемный зной,

Плач души ночной.

Разорву я цепь,

Захожу волной —

Занывает степь

Ковылем-тоской.

       Все незабытое,

       Все недобытое

       За мною носится

       Бездомной свитою…

       И нет руки, меня

       Благословляющей —

       О погоди на миг!

       Внимай, внимай еще,

       По бездорожию

       Кружу напрасно я…

И вновь зазыблилась

Ветрам подвластная.

Стихают жалобы,

Все дале слышатся —

Шелками русыми

Вся степь колышется.


ЗАКАТ

Костер багряный на небе бледном

Зарделся пышным снопом средь мглы,

Вздымая клочья седого дыма,

Роняя искры на грудь земли.

Все разгораясь в пустыне неба,

Огнепалящий призыв он шлет,

Кого-то кличет из темной дали,

Кому-то вести он подает.

И кто-то верный, и кто-то дальний

Спешит по миру в ответ ему,

Струит дыханье, и гнет деревья,

И шепчет: Вижу! Гаси! Гряду!


«Я живу в пустыне, вдали от света…»

Я живу в пустыне, вдали от света,

Один ветер вольный вокруг гуляет.

Не нужна мне только свобода эта,

И что делать с нею, душа не знает.

Не ищу я больше земного клада,

Прохожу все мимо, не глядя в очи,

И равно встречаю своей прохладой

Молодых и старых, и дни, и ночи.

Огоньки мигают чужих желаний…

Вот подходит утро в одежде сизой,

Провожаю ночь я до самой грани

И целую край золотистой ризы.


В БАШНЕ

В башне высокой, старинной

       Сестры живут.

Стены увешаны тканями длинными,

Пахнет шелками — желтыми, синими,

       Душен уют.

К пяльцам склонясь прилежно,

Сестры ковер вышивают,

       Сестры не знают,

Что за высоким окном,

Что за оградой зеленой.

Только закат зачервленный

Глянет порою в окно,

Только туманы росистые

Ткут по ночам волшебство.

Трудно распутать мотки шелковистые,

Путаный, трудный узор…

Сестры, дружные сестры

Строгий держат дозор.

Шелк зацепляет за нежные пальцы,

Пальцы руки терпеливой…

Кто-то несется за башней высокой,

Машет горящею гривой!

Младшая смотрит в окно,

Отблеск упал на нее,

Щеки румянцем ожег.

Взор застилает весть заревая —

Кто там несется, пылая?

Может быть — рок?

Старшая строго следит,

Скоро ль закат догорит.

Нет, ничего… Даль угасает —

Снова прозрачен и смирен взор,

Сестры прилежно ковер вышивают —

Путаный, трудный узор…

       Сестры, дружные сестры.

       Месячный луч,

       Ласков, певуч,

Старшей скользнул по руке,

Перстень блеснул в темноте.

Что ей вещает реющий свет

— Зов или запрет?

Строго по-девичьи младшая ждет,

Скоро ли месяц зайдет?..

Стены покрыты тканями длинными,

Пахнет шелками желтыми, синими,

В пяльцах некончен ковер.

В башне высокой, старинной

Сестры держат дозор.

Рядом, в соседнем покое,

Третья сестра живет,

Это — сестра любимая,

Нет с ней забот.

В окна она не заглянет,

Солнечный луч не поманит,

Месяц ее не зовет.

       Чуть шелестя,

       Взад и вперед

       Ходит она.

Ходит, и робкие пальцы

Легкую ношу сжимают —

Что-то, свернув в одеяльце,

Носит она и качает.

Это — печаль ее чистая,

В ткань шелковистую вся запелената.

Носит, пестует, качает,

Песней ее умиряет:

«Тише, сестры, потише,

Ровно теперь она дышит.

       Вы не слыхали?

С вечера долго металась —

       Я испугалась,

       Уж не больна ли?

Спи до утра, дитя,

Уж занялась заря,

Ах, как устала я!

Вырастешь — мы с тобой

Будем играть судьбой,

Песни слагать небывалые.

Будет нам жизнь светла…

Слышу я пенье пасхальное.

Спи, моя близкая, дальняя,

       Спи до утра!»

       Взад и вперед

       Ходит, поет,

Тихо шаги отдаются.

Сестры над ней не смеются,

Это — сестра любимая.

Дни уплывают неслышно,

— Нынче, как день вчерашний,

В строгой, девичьей башне.


НОЧЬЮ

Ты не спишь? Разомкни

Свой закованный взор,

Там за гранью земли

Есть престол лунных гор,

И затеплился мир,

Как уснувший сапфир…

       Что мне делать с тобой!

       Многожалой змеей

       Все пути заплелись…

       Помнишь, в южной стране

       Есть седой кипарис?

       Каменеет, скорбя,

       Богомолец вершин,

       А под ним — чешуя

       Светопенных глубин!

Скоро Вестник придет

С чужедальних сторон —

Вдруг послышится звон

С колокольных высот,

Вспыхнут звездно слова.

Кинут сердцу призыв,

И замолкнет судьба,

В знаках все затаив.

       Из-за мглистых завес

       И угрозы ночной —

       Слушай шорох чудес

       В этой тьме огневой!

Декабрь 1907 Петербург

«Опять в тканях белых, жертвенных…»

Посв. Е.Г.

Опять в тканях белых, жертвенных

Беззвучно влачишь прекрасную грусть свою,

Опять в золоте сада осеннего

Струится белая риза твоя

И стынет, как сон неясная…

       Чем сердце опоить

       недремное?

       Чем улегчить сердце богатое,

       плодное?

Все миги — слитно неслитые

С собой несешь ты в сосуде исполненном…

       Забудь! о, забудь!

Лилию белую сорви,

На грудь возложи себе!

       Там, у источника,

       В куще оливы бледной

       Не ты ли сидела, светлая,

Тонкую руку в прозрачной струе купая?

И желанья — девы кудрявые —

Теснились, во влаге зеркальной

Собой любуясь…

Та же ты и теперь, светлоокая,

       И не та.

Не изведав разлуки,

       Не зная утраты —

       Вся ты разлука.

       Вся утрата…

Всем несешь свой привет прощальный,

       Безгласно скользящая

       В ризе белой, негаснущей…

И шепчет рок, меня вразумляя:

Тише! Учись видеть

       Печаль неутешную,

       Печаль безотзывную.

Сердце сдержи торопящее.

       Молча смотри

       В безбрежность немых

       Очей.

«Ключи утонули в море…»

Ключи утонули в море —

От жизни, от прежних лет.

       В море — вода темна,

       В море — не сыщешь дна.

И нам уж возврата нет.

Мы вышли за грань на мгновение.

Нам воздух казался жгуч —

       В этот вечерний час

       Кто-то забыл про нас

И двери замкнул на ключ.

Мы, кажется, что-то ждали,

Кого-то любили там —

       Звонко струились дни,

       Жарок был цвет души…

— Не снилось ли это нам?

Забылись слова, названья,

И тени теней скользят…

       Долго ль стоять у стен?

       Здесь или там был плен?

Ни вспомнить, ни знать нельзя!

Так зыбки одежды наши,

Прозрачны душа и взгляд.

       Надо ль жалеть о том?

       Где-то на дне морском

От жизни ключи лежат.



«Млеют сосны красные…»

Млеют сосны красные

Под струей закатною,

Благовест разносится

Песней благодатною.

Белая монашенка

У окна келейного,

Улыбаясь, думает

Думу незатейную.

       «Все лихие горести

       Я в миру оставила,

       Над могилкой каждою

       Образок поставила.

       Окурила ладаном,

       Зельями душистыми,

       В странствие отправилась,

       Как младенец, чистая.

       Вижу, церковь-пустынька

       Среди леса малая —

       Новую Владычицу

       Над собой избрала я.

       Ясность огнезрачная,

       Тихость нерушимая,

       Синева прозрачная,

       Гладь незамутимая.

       С нею обручилась я,

       Искупалась в светлости,

       Принесла обеты ей

       Неподкупной верности.

       Облеклась душа моя

       Схимой белоснежною,

       Сквозь нее проходу нет

       Злому да мятежному.

       Окропляю думы я

       Влагой светозарною —

       Застывают гладкими

       Четками янтарными».

Тьма ночная сияла,

Пение соборное,

С неба строго глянуло

Чье-то око черное.

Зашуршали крыльями

Думы-птицы темные,

Над землей повеяло

Пламенною дремою.

Хлопнуло окошечко,

Затворилась башенка.

Спит и улыбается

Белая монашенка.

<1907>

«Тропинка змеится…»

Тропинка змеится,

Уводит взор

       Выше, все выше

       За кряжи гор.

Выше, все выше

Она ведет.

       Всегда одинока,

       Всегда вперед.

Зеленою лестью

Меня окаймляет,

       Полынным духом

       Пьянит и ласкает,

Вот алым маком

Навстречу метнулась —

       Младенчество где-то

       Мое улыбнулось…

Думы, бездумье

Тут ни к чему —

       У легкой, у горной

       Я в плену.

Как забвенно, как свободно

       Она реет!

Что же сердце, мое сердце

       Не хмелеет?

Уж близко свершенье,

Бледнеют сны, —

       Вдали за уступом

       Лазурь волны.

Судьба, обрываясь,

       Смолкает —

Никто про меня

       Не узнает.


«Я только сестра всему живому…»

Я только сестра всему живому —

Это узналось ночью.

Шепоты ночи угрюмо

Шепчут душе усталой,

Утро их все расшептало,

Расклубило ночные думы…

Но помню сквозь хмару дневную

Ту правду одну, ночную,

Слышу вдали свершенья,

Близко же — боль глухая…

Здесь, за тяжелой дверью,

Плачет сестра, привыкая.

Нельзя отворить эти двери,

Но можно стоять на страже,

Сюда придут и расскажут,

В чем радость, чему надо верить.

Так легко и просто все в жизни,

Нет враждебного больше ока,

Только помнить, как о многом нужно

Молчать, молчать глубоко.

II

«Тяжки и глухи удары молота…»

Тяжки и глухи удары молота.

Высекается новая скрижаль,

Вещие буквы литого золота

Возвестят вам и радость, и печаль.

Лютует молот над глыбой каменной —

Тяжелосердый, разымчивый булат.

То, что крестилось любовью пламенной,

Упадет, и осколки заблестят.

Вихрем проносится страх незнания,

Трепет мысли безумной и нагой,

Страшны часы, когда глубь молчания

Опрокинется бездной над душой.

Но ненадолго тоска дарована,

Но кротка обличающая даль,

Будете к утру опять закованы

— Высекается новая скрижаль.

Весна 1908

«Правда ль, Отчую весть мне прислал Отец…»

В. И. и А.М.

Правда ль, Отчую весть мне прислал Отец,

       Наложив печать горения?

О, как страшно приять золотой венец,

       Трепеща прикосновения!

Если подан мне знак, что я — дочь царя,

       Ничего, что опоздала я?

Что раскинулся пир, хрусталем горя,

       И я сама усталая.

Разойдутся потом, при ночном огне,

       Все чужие и богатые…

Я останусь ли с Ним? Отвечайте мне,

       Лучезарные вожатые!

Февраль 1908

ДВОЕ

Слышишь? Двое говорят,

Что-то делят меж собою

       Эти двое.

Тяжко слово, зорок взгляд.

Видишь? Двое говорят.

А про них, сорвав покров,

Двое шепчутся без слов.

К духу льнет тревожный дух,

Встречно вспыхивают зори

В опрозрачившемся взоре

       Этих двух.

А за гранями души

Под свирельный глас тиши

Все стихает, прощено, —

И в созвучном одеяньи

В зыбко-пламенном слияньи

       Двое празднуют одно.

Ноябрь 1908

«Ночью глухой, бессонною…»

Ночью глухой, бессонною,

Беззащитно молитвы лепеча,

В жребий чужой влюбленная —

Я сгораю, как тихая свеча.

Болью томясь неплодною,

Среди звезд возлюбя только одну,

В небо гляжусь холодное,

На себя принимая всю вину.

Мукой своей плененная,

Не могу разлюбить эту мечту…

Сердце, тоской пронзенное,

Плачет тихо незримому Христу.


«Созрело чудо, как плод волшебный…»

Созрело чудо, как плод волшебный,

Как ярый оклик, как взор враждебный.

Торопит гневно, лучи роняет

И в темный омут к душе взывает.

         Не зови — не свети!

         Мне даров не снести!

         Я душа — я темна.

Среди мрака жива.

Не вноси в мою тьму

Золотого огня.

Среди сна — я — ладья,

Покачнусь — подогнусь —

Все забыв, уронив…

Где мне плыть на призыв!

         Рею, лечу,

         Куда хочу —

         То шепчу.

         То молчу…

Я не знаю неволи Лика и слов,

Не знаю речи — мне страшен зов,

Не ведает строя

Качанье слепое…

         Не зови — не свети,

         Затоплю все дары!

         Среди тьмы — без судьбы

         Я одна — я нема.

Стихни, грозный призыв оттуда!

Мне не нужно, не нужно чуда!


НА БЕРЕГУ

К утру родилось в глуби бездонной

         Море-дитя,

Очи раскрыло, зрит полусонно

         Вверх на меня.

В зыбке играет, робко пытая

         Силы свои,

Тянется к выси, тянется к краю,

         Ловит лучи.

Рядится в блестки, манит невинно

         Неба лазурь —

Сердцем не чает скорби пустынной

         Будущих бурь.

Родичи-горы чутко лелеют

         Утра туман,

В стройном молчаньи смотрят, как зреет

         Чадо-титан.

К морю-младенцу низко склоняюсь

         С ясной душой,

Взмытые влагой камни ласкаю

         Теплой рукой.


«Здесь за холмами, под сенью крестною…»

Здесь за холмами, под сенью крестною,

Воздвигаю я свой шатер.

Ратовать стану лишь с мглой небесною,

Отлучась от равнин и гор.

В склепе дубравном печаль истомная

Уж сотлела в земле давно,

Выросли там кипарисы темные,

Зашептали, что все прошло.

Радость свою, это Божье знаменье,

Свету-Солнцу хочу отдать,

Искру вернуть огневому пламени,

Ей там легче, светлей сгорать.

Снова душа — колыбель священная

Принимает весь мир в себя,

Тихо качает земное, пленное…

(Слышу, радость горит моя).

Небо прозрачно, и сердце чистое,

Эту милость нельзя наречь —

Где-то дубравно, что-то лучистое…

— И не будет уж больше встреч.

Январь 1908

ЗАПЛАЧКА

Дни твои кончаются,

Книги разгибаются.

Тайные дела обличаются.

Духовный стих «О Свитке Ерусалимском»

Ты куда, душа, скорбно течешь путем своим?

Что дрожишь, тоскуешь, горючая?

Ах, нельзя в ризы светлые

         Тебя облачить,

Нельзя псалмы и песни

         Над тобой сотворить?

Ах, не так ты жила, как положено,

Как заповедали тебе Словеса Его.

Прожила свой век ни огнян, ни студян,

Ныне приспела пора ответ держать перед Господом.

Тебя Бог пожаловал селеньем райским,

Душу дал поющую, играющую,

В руку дал лазоревый цвет,

На главу — смарагдовый венец.

Ты наказа Божья не послушала,

Разметала цвет Господний лазоревый,

Не пошла в селенье свое райское

Из закутья, со двора не выглянула,

За кудель засела тихомерную,

Возлюбила кротость плачевную.

         Не воспела живучи

         Песни радости,

         Не возжгла светильника

         В ночь под праздником.

Идти бы тебе сырой земле на преданье,

Засыпать тебя песками рудо-желтыми!

Да глянь — Отец до тебя умилился,

Не отвратил Лица Своего…

Радуйся, утешься, душа прекрасная,

Посылает тебя вновь Творец на трудную землю.

Ты ступай — поищи для Него

         Златоструйных вод,

         Златоперых птиц,

         А себе — скуй свадьбу

         Вековечную, нерушимую.

Сошла с небес туча каменная,

Солнце-Месяц опять зажигается.

         Возвеселися, душа, на земле!

         Небо и вся тварь играет,

         Дольняя с горними поет.

Осень 1907

«Не смерть ли здесь прошла сновидением…»

Не смерть ли здесь прошла сновидением,

Повеяв в душу осенней страдой,

Сложив костер могильного тленья

Из желто-розовых листьев сада?

Какая тишь за рощею черной!

До дна испита златистость дали,

И мгла полей плывет миротворно,

Забвеньем серым метя печали…

И вся земля, как темная урна,

Доверху полная пеплом дымным,

И только Дух — единый, безбурный —

Растет и зреет пустынным гимном.

Осень 1907

ВЕЧЕР

Отчее око милостное

Сокрылось — миру прощенье кинув.

Отчая риза пламенная

За горные кряжи каймой стекает.

Миг — и уж отблеск ее

Тлеет в небе вечернем.

Холоден, сир остался

На бледной земле

                 Человек.

И бледны, мертвы на песке

         Следы человечьи.

Острым духом пахнули

         Горные злаки.

Не око отчее

Помнит душа маловерная —

По ризе алой,

За горные кряжи спадающей,

Сердце тоскует, —

Ризу пурпурную

Кличет юдольное…

Сердце! Восстань, ополчайся

На подвиг ночной,

         Молчаливый!

Ухо! Приникни

         И слушай

Шорохи темных посевов.

Не будет милости больше.

Долог путь одинокий.

О риза отчая, пламенная,

За горные кряжи текучая!


«Речи погасли в молчании…»

Речи погасли в молчании,

         Слова, как дымы.

Сладки, блаженны касания

         Руки незримой.

Родина наша небесная

         Горит над нами,

Наши покровы телесные

         Пронзило пламя.

Всюду одно лишь Веление…

         (Как бледны руки!)

Слышу я рост и движение

         Семян в разлуке.

Сердце забыло безбрежное

         Борьбу и битвы.

Тихо встает белоснежное

         Крыло Молитвы.

<Февраль-март> 1908

ОБРЕЧЕННЫЕ

Там, где руды холмы

         Закрыли дали, —

Давно сложили мы

         Свои печали.

Нить путеводная

         Сорвалась где-то —

Как ветр, безродные

         Бредем по свету.

Не сны ли Божии

         За дымкой синей

Несут прохожие

         Земной пустыни?

Бесследно тратим мы

         Свой путь алмазный…

Из серебристой мглы

         Встают соблазны —

И в зыби душ опять

         Сгорают, тая…

Как про любовь узнать —

         Своя ль? Чужая?

Восплещем вольною

         Игрой мечтами!

Высь безглагольная

         Плывет над нами.

Январь 1908

«Развязались чары страданья…»

Развязались чары страданья,

Утолилась му́кой земля.

Наступили часы молчанья,

И прощанья, и забытья.

Отстоялось крепкое зелье,

Не туманит полуденный зной,

Закипает со дна веселье

Золотистой, нежной струей.

И навстречу влаге веселой

Голоса земли потекли,

Зароились жаркие пчелы,

Просветилась душа земли.

Только этой радостью вешней

Свое сердце ты не неволь,

Еще близко, в ризе нездешней

Отгорает старая боль.

Весна 1908

«И в каждый миг совершается чудо…»

Посв. Д.Ж.

И в каждый миг совершается чудо,

Но только понять его нельзя,

Стекаются золота искры оттуда,

Как капли лучистого дождя.

Порой мелькнет за тяжелым покровом

Ведущая прямо вверх стезя,

Такая светлая, как Божье слово,

Но как к ней пройти — узнать нельзя.

И в каждый миг люди празднуют скрыто

Восторг умиранья и рождества,

И в каждом сердце, как в храме забытом,

Звучит затаенно речь волхва.

Но вдруг забудешь, разучишься слушать,

И снова заступит тьма зарю,

И в этой тьме полыхаются души,

И жмутся, дрожа, — огонь к огню.

Ноябрь 1907

«Где-то в лазурном поле…»

Где-то в лазурном поле,

За белыми в саване днями,

За ночными дремучими снами

Реет и плещет воля.

Нет там тоски желаний,

Стихают там речи забвенно,

Распускается лотос священный…

— Только б дойти до грани!

Все на пути сгорает,

Что не сгорит — застынет…

Но там, только там, только в синей,

Заозерной, загорной пустыне

Сердце молчит и знает.

Сентябрь 1907 Судак

СЧАСТЬЕ

Посв. Е.Г.

         «Дева, тихая Дева!

         Что ты все дома днюешь?

         Днюешь дома, ночуешь?»

— Счастье мне прилучилось.

Счастьем душа осенилась.

Надо с ним дома сидеть,

Дома терпенье терпеть.

         «Дева, избранная Дева!

         Молви, какое же счастье?»

— С виду, как шар огнистый…

Тронешь — огнем опаляет,

Глянешь — слеза проступает.

         «Ох, сиротинка Дева!

         Лютое, знать, твое счастье?»

— Счастье мое неизбывно.

Век унимай — не уймешь!

Век заливай — не зальешь!

Душу поит мне струями зноя —

Нет с ним покоя.

         «Дева! трудная Дева!

         Ты бы его удремила!»

— Как же его укачаешь?

Хватом его не охватишь,

Словом молить — не умолишь

Знаю — его катаю,

Сердцем-умом привыкаю…

         «Дева! умильная Дева!

         Что же ты петь перестала?»

— Что же и петь близ счастья?

Песни сами играют,

Жизнь да Смерть закликают.

Прежде, бывало, ночи

Реют темны-темнисты,

Звери вокруг зверисты,

Лешие бродят думы…

Песнями их разгоняешь,

Песнями тьму просветляешь.

Ныне же — ярое небо

Гудом над сердцем стало,

Все, что и встарь певала —

Счастью пошло на требу.

Только б за ним углядеть!

Где уж тут петь!

Декабрь 1907 Петербург

«Кто неутоленный…»

Кто неутоленный

Ищет, просит встречи?

         О как хорош мой вечер —

         Безымянный, бездонный вечер!

Чьи сердца устали

Ждать себе призыва?

         Как огневое диво,

         Угасают немые дали.

Из нагорной мяты

Кто венки свивает?

         Сердце блаженно тает,

         Не прося для себя возврата.

Кто устал от ласок?

Кто воззвал к покою?

         Хочешь возлечь со мною,

         Слушать песни вечерних красок?


РУКИ

Еще слабые мои руки,

Еще бледные от разлуки,

Что-то ищут они неутомно,

Одиноко им и бездомно —

         Зажать, унять их!..

Как слепые, безвольно реют,

И под взглядами, что не греют,

Они движутся и белеют.

Вся их жизнь идет затаенно,

С ними тяжко мне и бессонно —

         Укрыть, забыть их!..


«Я только уснула на песке прибрежном…»

Я только уснула на песке прибрежном,

Я не забыла, не забыла ничего,

В сверкающей выси и в прибое нежном

Слышу все то же, все о том же, что прошло.

На солнце рука моя лежит, разжата,

Камни горячие блестят на берегу,

И все, что случилось, так безвинно свято,

Знаю, что зла не причинила никому.

Большое страданье я прошла до краю,

Все будет живо, ничего не пропадет,

Вот только я встану, и наверно знаю —

Всех я утешу, кто захочет и поймет.

Я только уснула, на песке, случайно,

В солнечной чаше пью забвенья игру,

И неба лучистость и лазури тайна

Нежат доверчиво усталую сестру.

Лето 1908

«С дальнего берега, где, пылая…»

С дальнего берега, где, пылая,

         Встает заря,

Мир озираем, в него играя,

         Дитя и я.

Так незнакомо и так блаженно

         Нам все кругом,

Нас колыбелит душа вселенной

         — Мы в ней плывем.

Люди и звезды, слова и взгляды

         Как дивный сон…

Столько любить нам, и столько надо

         Раздать имен!

Образы смутные жизни старой

         Скользят вдали —

Где их душа? И какие чары

         Тот путь смели?

Утро зареет. Мы все воскреснем,

         В любви горя.

Будет учиться цветам и песням

         Мое дитя.

Декабрь 1909 Канашово

«Отчего эта ночь так тиха, так бела?..»

Отчего эта ночь так тиха, так бела?

Я лежу, и вокруг тихо светится мгла.

За стеною снега пеленою лежат,

И творится неведомый белый обряд.

Если спросят: зачем ты не там на снегу?

Тише, тише, скажу, — я здесь тишь стерегу.

Я не знаю того, что свершается там,

Но я слышу, что дверь отворяется в храм,

И в молчаньи священном у врат алтаря

Чья-то строгая жизнь пламенеет, горя.

И я слышу, что Милость на землю сошла…

— Оттого эта ночь так тиха, так бела.

Ноябрь-декабрь 1909 Канашово

«Были павлины с перьями звездными…»

Были павлины с перьями звездными —

Сине-зеленая, пышная стая,

Голуби, совы носились над безднами —

Ночью друг друга средь тьмы закликая.

Лебеди белые, неуязвимые,

Плавно качались, в себя влюбленные,

Бури возвестницы мчались бессонные,

Чутким крылом задевая Незримое…

— Все были близкие, неотвратимые.

Сердце ловило, хватало их жадное —

Жизни моей часы безоглядные.

С этого луга бледно-зеленого,

С этой земли непочатой, росистой

Ясно видны мне часы окрыленные,

Виден отлет их в воздухе чистом.

В бледном, прощальном они опереньи

Вьются и тают — тонкие тени…

Я ж птицелов Господний, доверчивый,

Вышел с зарею на ширь поднебесную, —

Солнце за лесом встает небывалое,

В небо гляжусь светозарное, алое,

Птиц отпуская на волю безвестную.

Февраль-март 1909 Zürich

СТИХОТВОРЕНИЯ 1907–1909 ГОДОВ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИК

«Тихая гостья отшельная…»

Над городом-мороком.

Вяч. Иванов

Тихая гостья отшельная

В час полуночный

Над городом-мороком

В башню стучится

И медлит робко

У входа.

Отвычное сердце

Жарко дышит,

Горним видением

Объятое…

Из немых глубин

Вознеслась душа

На простор вершин,

Где горят снега,

На отроги скал,

Где орлуют орлы,

Где гибель ликует

Средь вихрей света,

Носясь, хмелея

На буйной воле.

И дрожит над бездной,

За край цепляясь,

Душа темнодолая…

А в солнечном горне

Уж плавятся крылья —

Дар бескрылой…

И плачет Радость,

Прижавшись к камню,

Воздевши очи

Горе.

Поздняя гостья,

Из дебрей пришлая,

На вещем пороге

Зыблется пламенем,

Не знает, можно ль?

Слушает душу

И зрит, слепоокая,

Дивуясь, —

Чудо.

<1907>

ТЕБЕ

Нищ и светел…

В.И.

В рубище ходишь светла,

Тайну свою хороня, —

Взором по жизни скользишь,

В сердце — лазурная тишь…

         Любо, средь бедных живя,

         Втайне низать жемчуга;

         Спрятав княгинин наряд,

         Выйти вечерней порой

         В грустный безлиственный сад,

         Долго бродить там одной

         Хмурой, бездомной тропой,

         Ночь прогрустить напролет —

         Медлить, пока рассветет,

         Зная, что Князь тебя ждет.

<1908>

«Русское сердце пречистое…»

Маргарите С.

Русское сердце пречистое,

Властная кротость очей…

Не звоны ль плывут серебристые

Сквозь сонную мглистость полей?

Рукою покорной и зрящею

Низводишь ты мир на чело —

Ни сердце, ни солнце палящее

Тебя разбудить не могло.

Душа колосится невнятная,

Ей снится серпа острие —

То доля поет неотвратная,

То волит безволье твое.

1907 Судак

ЛИСТЬЯ

Слетайте листья — огни осенние!

…………………………………

Вздымайте к небу свои моления,

Венчайте гибель своей игрой!

Уж обменялись мы взглядом с вечностью,

Скреплен безмолвный наш договор, —

Играйте, листья, над бесконечностью,

Сметайте пышный земной костер!

Затихла воля, душа в безбрежности,

Не нужно ярких обличий ей,

Вы только знаки былой мятежности,

Вы — вздохи пленных земных теней.

Лучатся думы, еще невнятные,

К иному манят меня пути…

Пылайте, листья, красой закатною,

Взметайте думы и скорбь земли.

<Сентябрь-октябрь> 1907

«Вешними, росными, словами-зорями…»

Вешними, росными, словами-зорями

Поведай миру, как утром ранним

Стезей серебряной — ты в даль туманную

Ушла неслышная.

Куренье утра и гор созвучье,

И горечь воли, и песнь разлуки

Поведай людям.

Зыбкими, легкими, словами-вздохами

Поверь внимающим,

Как кротость лилий и пламя маков

Срывала тихо, рукою зрячей,

Свивая скорбно венок-молитву, венок-могилу,

Вплетая тесно с стеблями лилий

Свою свободу, свое незнание.

Ты не знала кому — гость незнаемый,

Не ждала никого — гость нежданный

Пришел ввечеру, когда в венке полевом

Села ты за холмом,

Рукой заслонясь от пламени неба.

Тянулась вдаль задумчивым оком.

И кто-то тихо тебя коснулся,

Плеча коснулся.

И, обернувшись, ты увидала…

Не давно ль он стоял здесь невидимый?

Не звучала ли речь неслышная?

Милостно в очи вечерние тебе глянул,

Скорбь умиленную в сердце пролил —

«Путь к тебе знаю я ныне,

Я приду опять…»

Так ли было о вечере алом, когда ничего не случилось

И беззаботной толпой люди из храма текли?

1907

«Личины спали предо мной…»

Личины спали предо мной,

В себе замкнулся пламень сжатый;

И только стонет речь Глашатай,

Носясь меж небом и землей.

И вижу я в лучах заката

Твой крестный путь, твой путь страстной.

Ты гневно раздвигаешь грани,

Доверясь пламенной тоске,

И тает скорбный сон незнанья,

Сгорая в чернозыбкой тьме.

И Ангел твой, как инок строгий,

Идет, не глядя на тебя.

Тяжка, страшна твоя дорога —

Он здесь, у тайного порога,

Стоит и, бледный, ждет тебя.

Декабрь 1907

«Как жить, когда восторги славы…»

Как жить, когда восторги славы

Зардели золотом старинным,

И Милостный, Имущий державу

Проснулся в сердце пустынном?

Как сердцу заслужить прощенье

За знанье тайны заветной,

Что тленному не будет тленья

И все для всех беззапретно?

Над миром шелестит Пощада

Крылом своим голубиным.

Я знаю, говорить не надо

О том, что стало Единым.

1907

ВЕСЕННЕЕ

Подвига просит сердце весеннее —

Взять трудное на себя и нести,

Хочет истаять самозабвеннее,

В муке родной изойти.

Снова открылись горы жемчужные,

Покорная серебристая даль,

Все, что манило, стало — ненужное,

Радостна только печаль.

На богомолье в мир я рожденная,

Не надо мне ничего для себя.

Вон голубая, мглой озаренная

Вьется все та же стезя.

Май 1907 Судак

«Вот на каменный пол я, как встарь, становлюсь…»

Вот на каменный пол я, как встарь, становлюсь.

Я не знаю, кому и о чем я молюсь.

Силой жадной мольбы, и тоски, и огня

Растворятся все грани меж «я» и не-«я».

Если небо во мне — отворись! Отворись!

Если пламя во тьме — загорись! Загорись!

Чую близость небесных и радостных встреч.

Этот миг, этот свет как избыть? Как наречь?

1907

ПРИЗЫВ

Солнце рдеет тоскою заката,

Жгучи последние красные стрелы.

Кличет брат разлученного брата,

Тайнам внемлет дол потемнелый.

Смирную душу и тело земное

Жалит луч призывно-багрян,

Будит, мятежит дыханье слепое,

Шепоты, ропоты темных семян.

«Кто нас пронзает?

Кто призывает?

О кто вы? Кто вы?

Сорвите оковы!»

— Мы — лучи

Души бестелесной.

Мы — ключи

Влаги небесной.

Мы — бледные тени

Божьего зрака.

Мы — обличенья

Дольнего мрака.

Расклубись, тишина!

Пробудись от сна!

Слушайте нас!

Мы — неба глас.

Мы заблудились

В дебрях ночей,

Мы изумились

Муке своей.

Нам выхода нет.

Погас наш свет.

Стонем от боли

В темной неволе.

«Вознесите свой глас

Из утробных глубин.

Протянитесь, светясь,

Сквозь гряду судьбин!»

— Мы забыли вещее слово,

Потеряли заветы Отцовы.

За чью вину

Мы в глухом плену?

Чьи мы дети?

Умрем на рассвете?

Где конец пути?

Как нам смерть найти?

«Слитно, безвольно

Тянется нить.

Путь богомольный

Надо свершить.

Вспомните смутный сон,

Тайну святых имен.

Вспомните — в светлом Храме

Вас излучало пламя.

Больше сказать не дано,

Пало святое зерно.

Разгорится, не зная,

Темный мир распиная.

Побед не бывает

Без тяжкого стона,

Вернетесь опять

В родное лоно».

Рдяный зрак окутал тени,

Тихо колдуют туманные росы;

Гуще плоть и вздохи томленья.

Ночь размела свои черные косы.

Март 1908

«Иду в вечереющем, вольном мире…»

Иду в вечереющем, вольном мире,

Нетленном в веках веков.

Такая усталость от дали, шири,

От вещих, безбрежных снов.

Кругом разметенная степь без граней

Раскинулась, вся застыв.

И только струится покорность знанья

И дум огневой разлив.

Вечерние выси святей, смиренней,

Бог близко, но так далек.

Пускай он дарует мне миг забвенный,

Огнем озарит чертог.

Так хочется двери, закрытой, тесной,

Простых, человечьих слов.

На эти врата глубины небесной

Набросить земной покров.

На миг отдохнуть от молитв пустыни,

Забыть голубой свой путь,

Стать другом, сестрой, но одной, единой,

Стать всем для кого-нибудь.

На небе затеплились Божьи свечи,

И стало призывно там.

Тому, кто мне встретится в этот вечер,

Я душу свою отдам.

1908

ОРИСНИЦА

Мати, моя мати,

Пречистая Мати!

Смерть тихогласная,

Тихоокая смерть!

Тяжко, тяжко нынче

Твою волю править,

Возвещать на ниве

О приходе жницы.

Ты меня поставила

Меж людей разлучницей,

Путы, узлы расторгать.

Тебе, Мати, людей уготовлять!

Ронют они слезы,

Нету моей воли,

Жалко, жалко, Мати,

Их незрячей боли.

Две души сплелись,

Два огня свились,

Туго стянут узел,

Крепко руки сжаты, —

Кто здесь виноватый?

              Как разлучить?

              Как все избыть?

              О горе! О люто!

              Мати моя, Мати!

              Ты подай мне знак,

              Отмени свой наказ,

              Отведи этот час.

Всколебалось в сердце пламя,

Расторгается звено.

Божий дом горит огнями,

Явь и сон сплелись в одно.

Из разорванных здесь нитей

Ткутся где-то ризы света.

И несет в себе разлука

Радость нового обета.

Утолилось влагой сердце,

Мировое, золотое —

Мира два глядят друг в друга,

Отдавая, обретая.

Друг во друге топят очи,

И течет душа струями…

Святый Боже! Святый Крепкий!

Где Ты — в нас или над нами?

Воссияла пред иконой

Кротость свечки запрестольной,

Развяжу я нить неслышно,

Развяжу — не будет больно.

1908

«В облачной выси, в поле небесном…»

В облачной выси, в поле небесном,

          Горной тропой,

Тихо иду я краем отвесным

          Легкой стопой.

Путь мой по звездам лентою млечной

          Клонится с круч,

И нисхожу я — воли предвечной

          Трепетный луч.

Звездные хоры, лилий дыханье

          Гаснут вдали.

Небу навстречу встало алканье

          Душной земли.

Тяжкой угрозой близко темнеет

          Сумрак лесов.

Смутной тревогой на душу веет

          Тесный покров.

Стало далеким близкое чудо.

          Стелется мгла.

Я не забуду, кто я, откуда,

          Как я пришла.

Июнь 1808 Судак

«У крутого поворота…»

К. Д. Бальмонту

У крутого поворота,

У обвала-перевала,

Ждал меня нежданный кто-то,

Встретил тот, кого не знала.

Небо жертвой пламенело,

Гас закат багряно-желтый.

«Проводить меня пришел ты

У последнего предела?»

          — Для меня везде все то же,

          Нет предела, нет заката,

          Я не друг и не вожатый,

          Я — случайный, я — прохожий

          По полянам сновидений

          Среди песен и забвений.

«Пусть случайный, беспредельный,

Но уж раз мы здесь с тобою,

Поиграй со мной последней

И смертельною игрою.

Видишь, гасну, как звезда, я —

Солнце скрыться не успеет,

Закачусь я, догорая, —

Ты же пой со мной, играя, —

Песня смертью захмелеет.

Оплети меня словами,

Опали огнем заветным,

Все, что будет между нами,

Будет вещим, беспредельным!»

У обвала-перевала

Сердце вдруг нездешним стало.

Закатилось, позабылось

Все, чем небо золотилось.

Вот иду я в край заторный,

Только снится мне, что кто-то,

Незакатный, непокорный,

Все стоит у поворота.

Декабрь 1908 Paris

«Умей затихнуть, когда снегами…»

Умей затихнуть, когда снегами

Вдруг заметется твоя стезя.

И в белой тайне, как за стенами —

Заря ли, ночь ли — узнать нельзя.

Когда невнятно, о чем веленье,

Гроза иль милость к тебе идет.

И только слышно — в тиши мгновений

Неотвратимо судьба растет.

Не отзывайся на гул вселенной.

Родится воля из тьмы слепой.

Замкнись душою в тиши священной

И, если можешь, молись и пой.

Февраль 1909 Zuoz

«Свежесть, утренность весенняя!..»

Свежесть, утренность весенняя!

За ночь лес мой побелел.

И молитвенно-нетленнее

Вся прозрачность Божьих дел.

В мглистом облаке вселенная,

Сердце тонет в красоте,

И свобода дерзновенная

Разгорается во мне.

Мир видений и безмерности

Я как клад в себе несу.

Не боюсь твоей неверности

В этом утреннем лесу!

Не хочу любви застуженной

В мире пленном и скупом,

Мое сердце,

Как жемчужина,

Вновь заснет на дне морском.

Оплетут его подводные

Голубые нити сна.

Только нежному, свободному

Надо мною власть одна!

Сосны млеют, запрокинуты

В сине-бледной вышине,

Не останусь я покинутой

В этой утренней стране.

Я приманка, всем желанная,

(Перестанешь обнимать),

Станут зори златотканые

Хороводы вкруг водить.

Разомкну свои оковы я,

Струны в сердце задрожат,

И вплетутся песни новые

В мой причудливый наряд.

В каждый миг отчизна тайная

Стережет меня вдали.

Я недолгая, случайная…

Март 1909 Цюрих

«Завершились мои скитания…»

Завершились мои скитания,

Не надо дальше идти,

Снимаю белые ткани я —

Износились они в пути.

Надо мной тишина бескрайная

Наклоняет утешный лик,

Зацветает улыбка тайная,

Озаряя грядущий миг…

Всю дорогу искала вечное,

Опьяняясь духом полян.

Я любила так многое встречное

И несла в руке талисман.

Чрез лесные тропы сквозистые

Он довел до этой страны,

Чьи-то души, нежные, чистые,

За меня возносят мольбы.

И не надо больше искания,

Только ждать, горя об одном:

Где-то ткутся мои одеяния,

Облекут меня в них потом.

Озаренье святое, безгласное

Утолило печаль и страх,

И лежу я нагая, ясная

На протянутых Им руках.

Май 1909 Фрайбург

«Мерцает осень лилово-мглистая…»

Мерцает осень лилово-мглистая

И влажно льнет к земле родимой,

Горит любовь непобедимо

               Янтарно-чистая.

Осенний ветер шумит просторами,

Дрожит прибрежная ракита.

Повсюду даль во мгле пробита

               Людскими взорами.

Перед руками, с мольбою вздетыми,

Растают призрачные ткани, —

И грусть полей, и тьма желаний

               Зажгутся светами.

Вся жизнь земная — богослужение

В душе поверившей, осенней.

Все безграничней и священней

               Растет терпение.

Октябрь 1909 Канашово

СТИХОТВОРЕНИЯ 1910–1916 ГОДОВ

«О, этот зал старинный в Канашове!..»

О, этот зал старинный в Канашове!

Встает картин забытых рой,

И приближается былое

Неслышной плавною стопой.

Колонны белые. За ними

Ряд чинных кресел и столов.

В шкафу тома в тисненой коже

«Благоговенья» и «Трудов».

Рабочий столик, где, склонившись,

В атласных, палевых тонах

Мечтала бабушка, вздыхая,

Об эполетах и усах.

Рассказы вел о том, как было,

Герой Очаковских времен,

И за зелеными столами

Играли в безик и бостон.

Старинный, красный фортепиано!

Какой души сокрыт в нем след?

Из перламутра клавиатура

Звучит, как эхо прежних лет.

Гравюры гордо повествуют

О том, как персы сражены.

И сам Паскевич Эриванский

Взирает гордо со стены.

А дальше — в рамах золоченых

Красивых предков целый ряд, —

За мной хотя и благосклонно,

Но недоверчиво следят.

Кругом снега. Во всей усадьбе

Стоит немая тишина.

И в окна мерзлые из парка

Струит свой бледный свет луна.

И я хожу, полна раздумья,

Средь этих лиц, средь этих стен,

И чую, что для нас былое —

Глубокий, неразрывный плен.

Душа окована, как сетью,

Наследием минувших лет.

И мы живем и умираем,

Творя их волю и завет.

Быть может, мы — лишь тень былого?

Как знать, где правда и где сон?..

Стою тревожно в лунном свете

Среди белеющих колонн.

Зима 1909–1910 Канашово

«Мы на солнце смотрели с кургана…»

Вере

Мы на солнце смотрели с кургана

Из-за сосен, что нас обступили,

Как колонны в готическом храме,

Как бойцы на священной могиле.

Мы смотрели, как солнце скользило

За убогие, черные хаты,

Расстилая по снежной равнине

Все пыланье и славу заката.

Мы стояли, внимая призыву

Сквозь безмолвие чистой дали

И вверяя небесному диву

Всю бескрайность земной печали.

Было в мире молитвенно-строго,

Как в готическом, вечном храме,

Мы смотрели и слышали Бога

В догорающей глуби над нами.

3 февраля 1910 Канашово


«И пошли они по разным дорогам…»

В.Г.

И пошли они по разным дорогам.

              Навек одни.

Под горой, в селеньи убогом

              Зажглись огни.

Расстилается тайной лиловой

              Вечерний путь.

Впереди — равнина, и снова

              Туман да муть.

Все дороги, верно, сойдутся

              В граде святом.

В одиночку люди плетутся,

              Редко — вдвоем.

Где скорей? По вешнему лугу

              Иль тьмой лесной?..

Поклонились в землю друг другу:

              — Бог с тобой!

И пошли. В селеньи убогом

              Чуть брезжит свет.

Все ль пути равны перед

              Богом Или нет?

8 февраля 1910 Канашово

«О, не дай погаснуть…»

О, не дай погаснуть

Тому, что зажглось!

Что зажглось — дыханьем

Прожги насквозь!

Среди снега в поле

Стою и молю;

Обливает месяц

Печаль мою.

Засвети, о Боже,

Светильник в ночи,

Растопи под снегом

Мои ключи!

О, как страшно сердцу

Играть и гадать,

Как боится сердце

Мольбы слагать!

Я стою средь поля,

Боюсь вздохнуть.

Обливает месяц

Пустынный путь.

14 февраля 1910 Канашово

«Над миром тайна и в сердце тайна…»

Над миром тайна и в сердце тайна,

А здесь — пустынный и мглистый сон.

Все в мире просто, необычайно;

И бледный месяц, и горный склон.

В тиши вечерней все стало чудом,

Но только чудо и хочет быть,

И сердце, ставши немым сосудом,

Проносит влагу, боясь пролить.

Рдяные крылья во тьме повисли,

Я знаю меньше, чем знала встарь.

Над миром тайна и тайна в мысли,

А между ними — земной алтарь.

Сентябрь 1910 Судак

«Я не знаю, так ли оно приближается?..»

Я не знаю, так ли оно приближается?

Такой ли шорох его одежды?

Что мне овеяло сонные вежды?

Что в тишине благое свершается?

Я не знаю, муки нужны ли крестные,

Чтоб семя к жизни прозябло новой?

Может ли сердце проснуться без зова,

В солнечной выси греясь, безвестное?

Заблудиться в мире среди бездорожия

И встретить счастье в пути случайно,

Можно ль? Нет ли? Там многое — тайна,

Как распознать веления Божии?

Все стоять бы и ждать, покуда узнается,

Стоять и ждать, — не прошло бы мимо,

Мнится мне, чудо проходит незримо…

Так ли, не так ли оно приближается?

Ноябрь 1910 Москва

«Все идем на пир единый…»

Все идем на пир единый,

Лентой вьется путь змеиный,

Но когда мы в сборный дом

           Все придем —

Всем ли будет место?

Я, как нищая, без роду,

Стану трепетно у входа,

Вмиг припомню все до дна, —

           Как бедна,

Как скудна любовью.

Я пришла сюда без зова,

За меня кто молвит слово?

Скажет, что и я Христова?

Что и в тьме моей зажжен

           Звездный сон,

Сон еще незримый?

Словно белые виденья,

Всюду двигаются тени,

Ждут и знают, как принять

           Благодать —

Все ли, все любимы?

Сердце дрогнет от надежды…

Я возьмусь за край одежды

Той, что ближе… Светлый миг…

           Стерт мой лик,

Речь неуловима.

Стану я на всех похожей,

Вся предамся воле Божьей.

И когда все в круг войдут —

           Нарекут

Новое мне имя.

Зима 1910 Москва

«Как сделать, чтоб жить совсем как в будни…»

Как сделать, чтоб жить, совсем как в будни,

Все погасив ввечеру?

Стыдно душе усталой и скудной

Делать из жизни игру.

Кто ходит за мной, всегда на страже,

Всюду готовя пиры?

В пустыне безлюдной сучья вяжет

И распаляет костры?

Хочу помолиться тише, строже,

Слезы и скорбь затая,

А скорбь уже стелет мягкое ложе

И колыбелит меня.

Пусть каждое слово будет честно,

Честно, как праведный суд,

А все они ярки, все телесны,

Вечно лукавят и лгут.

Как страшно, что нет нигде простого,

Всюду таится игра.

Мне нужно, нужно прожить сурово

Последнюю ночь до утра.

Декабрь 1910 Москва

«Моя осень с листьями пестрыми…»

Моя осень с листьями пестрыми

Завершит без меня свой круг.

Уж не выйду за руку с сестрами

На вечерний, грустящий луг.

Без меня облетят багряные,

Мне последних цветов не жаль.

Не в них теперь необманная

Одинокость моя и печаль.

Я пойду и сяду, покорная,

На развилии трех дорог,

Буду мига ждать чудотворного

И глядеть в огневой восток.

Проплывет ли весть колокольная,

Разольется ль в мире свет, —

Те, кто знают, все богомольные,

Что содеют ему в ответ?

Не спрошу, где путь к сокровенному,

Пусть проходят, неся свой рок.

Я одна останусь блаженная

На развилии трех дорог…

Декабрь 1910 Москва

«Не всегда будет имя все то же…»

Не всегда будет имя все то же —

Мне другое дадут потом.

Полнозвучней, сильнее, строже

Начертается путь мой в нем.

Оно будет в руке, как лампада.

Я увижу, где тьма и где свет,

И куда мне пойти теперь надо,

И простили ль меня, или нет.

Мы — слепые, живем, забывая,

Только слышим и кличем звук,

Наше имя, во тьме погасая,

Замыкается в мертвый круг.

И в названьи своем, как в темнице,

Мы недвижно, уныло ждем…

Трудно двери во тьме отвориться,

И безвыходен старый дом.

Я забыла. Теперь не забуду,

Кто мне светоч опять зажжет;

Я доверюсь ему, как чуду,

И пусть имя меня ведет.

Декабрь 1910 Москва

ДВЕ ВО МНЕ

Две их. Живут неразлучно,

Только меж ними разлад.

Любит одна свой беззвучный,

Мертвый, осенний сад.

Там все мечты засыпают,

Взоры скользят, не узнав,

Слабые руки роняют

Стебли цветущих трав.

Солнце ль погасло так рано?

Бог ли во мне так велик? —

Любит другая обманы,

Жадный, текущий миг.

Сердце в ней бьется тревогой:

Сколько тропинок в пути!

Хочется радостей много,

Только — их где найти?

«Лучше друг с другом расстаться!

Нет мне покоя с тобой!»

«Смерть и забвение снятся

Под золотою листвой!»

Вечер наступит унылый,

Грустной вернется она.

«Как ты меня отпустила?»

«Это твоя вина!»

Вновь разойдутся и снова,

Снова влечет их назад.

Но иногда они вместе

Спустятся в тихий сад.

Сядут под трепетной сенью,

В светлый глядят водоем,

И в голубом отраженьи

Им хорошо вдвоем.

Январь 1911 Москва

«Это ничего, что он тебе далекий…»

Это ничего, что он тебе далекий,

Можно и к далекому горестно прильнуть

В сумерках безгласных, можно и с далеким,

Осенясь молитвой, проходить свой путь.

Это ничего, что он тебя не любит, —

За вино небесное плата не нужна.

Все мы к небу чаши жадно простираем,

А твоя — хрустальная — доверху полна.

Про тебя он многое так и не узнает,

Ты ему неясная, но благая весть.

Позабыв сомнения, в тихом отдалении

Совершай служение. В этом все и есть.

Февраль 1911 Москва

ПЛАЧ

И дошла я до царства третьего,

Третьего царства, безвестного,

Знать, весной здесь распутье великое,

Не видать окрест ни дороженьки.

Аль туманы меня затуманили,

Аль цветы на пути одурманили,

Как из сердца-то все повымело,

Да из памяти все повышибло!

Чуть травинки по ветру колышатся,

Птицы малые где-то чирикают.

Сяду я посередь на камушке,

Да припомню заблудшую долюшку.

Помню, шла я широкой дорогою,

Было в сердце желанье мне вложено,

Была дума крепко наказана,

Впереди катился золотой клубок.

В руке была палочка-отпиралочка.

Так прошла я два первых царствия,

Голубое царствие, да зеленое.

Шла я, шла, по сторонкам поглядывая,

В разные стороны сердце разметывала.

Разметала, знать, душу единую,

Потеряла словцо заповедное.

Укатилось желанье в воды во глубокие,

В темные леса, да во дремучие.

Ты весна ль, разливная веснушка,

Ты скажи мне, куда да почто я шла?

Не на игрище ль, да на гульбище,

На веселое пированьице?

Аль кручину справлять великую?

Аль молитву творить запрестольную?

Вы послушайте, ветры шатучие,

Не со мной ли блуждали, блудячие?

Не за мной ли веяли, вейные?

Вы пройдите-ка путь мой исхоженный,

— Обронила я там мою долюшку!

Ты пади с небеси, звезда вечерняя,

Упади на дорожку замкнутую!

Вы развейтесь, травы муравые!

Ты раскуйся, страна безвестная,

Что сковала меня молчанием!

Хоть бы знать мне, что за сторонушка,

За царствие третье, безвестное,

Куда я зашла, горемычная бродяжница,

Во какие гости незнакомые?

Не видать ни прохожих, ни проезжих,

И сижу я с заранья до вечера,

С вечера до утра, припечалившись,

На катучем сижу белом камушке,

Слезно плачу во сыром бору

В темну ноченьку.

Долго ль мне тут быть-бытовать?

Наяву ли мне правда привидится?

Не во сне ль святая покажется?

Ты расти, тоска моя, расти травой незнаемой,

Процветай, тоска, лазоревым цветком,

Протянись стеблем к красну солнышку,

Умоли его себе в заступники.

Все сказала я по-своему, по-девически,

Это присказка была,

Не зачнется ли новая сказка?

Февраль 1911 Москва

НА ПИРУ (Экспромт)

Я на званый пир позвана,

           Гости брагу пьют.

Я, наверно, им не равна,

           Так зачем я тут?

На столе хрустали горят.

           Как нарядны все!

На меня сейчас поглядят,

           Не уйти ли мне?

Что случайная гостья я,

           Все заметят вдруг…

Улыбаюсь притворно я

           Всем вокруг.

1911

«Что это — властное, трепетно-нежное…»

Что это — властное, трепетно-нежное,

Сердце волнует до слез,

Дух заливает любовью безбрежною,

        Имя чему — Христос?

Был ли Он правдою? Был ли видением?

Сказкой, пленившей людей?

Можно ль к Нему подойти с дерзновением,

Надо ль сойтись тесней?

Если б довериться, бросив сомнения,

Свету, что в мир Он принес,

Жить и твердить про себя в упоении

        Сладостный звук — Христос!

Если бы с Ним сочетаться таинственно,

Не ожидая чудес,

Не вспоминая, что он — Единственный,

Или что Он воскрес!

Страшно, что Он налагает страдание,

Страшно, что Он есть искус…

Боже, дозволь мне любить в незнании

        Сладкое имя — Иисус.

Апрель 1911 Страстная суббота

«Опять, я знаю, возникнут все те же…»

Опять, я знаю, возникнут все те же

Скудные, неумелые слова,

Только звучать они будут все реже

И угасать без следа.

Все труднее мне станет ткать одеянье

Из ненужных словесных оков,

И стих последний будет признаньем,

Что больше не нужно стихов.

Но в этом не боль, не бедность земная,

Здесь путь, уводящий на много лет…

И все бледнее, в песке теряясь,

Заснет человеческий след.

Апрель 1911

Экспромт («Дальше нельзя идти…»)

Дальше нельзя идти, —

Я не вижу пути.

Все скользит из руки —

Стало все равно.

Знаю, что есть страна,

Где печаль не нужна,

Все не так, как здесь…

Может быть, все был сон.

Веры нет в закон.

Полноту времен

Мне не здесь найти.

1911

ВЫРОПАЕВСКИЙ ЦИКЛ

<1>. «Я блуждаю, душой несвободная…»

Я блуждаю, душой несвободная,

Жмется сердце все суевернее,

Расстилается поле холодное,

Наполняют туманы вечерние.

Мне страдать бы о том, что в неволе я,

Чтоб молитвой уста задрожали бы…

Но я слышу в себе лишь безволие

И несвязные, тихие жалобы.

Не помогут затвор и молчание,

Не случится со мной невозможное.

И бесплодно мое покаяние,

Как бесплодные травы дорожные.

Май 1911 Выропаевка

<2>. «Днем вершу я дела суеты…»

«Днем вершу я дела суеты,

Ввечеру — зажигаю огни»

И слетаются снова мечты,

Доверяя, как в прежние дни.

Я опять обману их на миг:

Всколыхну их невинный покой,

Поманю их неверной рукой,

Посулю им несбыточный лик.

А потом станет вновь все темно.

Как обступят — я скроюсь в тени,

Загашу золотые огни

И закрою беззвучно окно.

Май 1911 Выропаевка

<3>. «Это вешний, древесный шум…»

Ich ging im Walde

So für mich hin

Um nichts zu suchen

Das war mein Sinn.[9]

Это вешний, древесный шум

И шепоты встречных растений.

В моем сердце ни грусти, ни дум,

А в руке вянет ветка сирени.

Так пахуча земля и сыра!

Задевают зеленые прутья,

Зазывает природа — игра,

И нигде не могу отдохнуть я.

Это — вздохи весенней хвалы,

Это — сеть золотых трепетаний,

Забелели в овраге стволы,

Где-то в глуби проснулись желанья.

Я не знаю какой — только близится срок.

Здесь, у выхода мшистого ложа,

Уроню мой увядший цветок,

Чтоб задумчивей стало и строже.

Вот и поле. Смиренной тиши

Чьи-то сны меж хлебов просияли.

Чую будущий подвиг души,

Воскресающий в синей дали.

Весна 1911 Выропаевка

<4>. «Я живу в ожидании кары…»

Я живу в ожидании кары

И в предчувствии райских утех.

Меня манят небесные чары,

Но велик, но безумен мой грех.

Я молюсь лишь о том, чтоб молиться.

И мне страшно, что грех мой спит.

Мне хотелось бы к старцу скрыться

В одинокий сосновый скит.

Мне ветры Божьи

В ответ струят:

«Покинь, забудь

Свой берег сонный.

К горе поклонной

Найдешь ли путь?

Ты слышишь зовы

Подземных ключей?

Пылает светоч

В руке твоей?

Но если спит

Твой дух незрячий,

Лишь сердце плачет

В тиши ночей, —

То не найдешь ты

К отчизне путь,

Свои мечтанья

Оставь, забудь!»

Даруй мне, Боже,

Земли терпенье,

Пусть зреет колосом

Мое прозренье.

Взрывая, сей

Чужие полосы,

Но внемли голосу

Своих полей.

Весна 1911 Выропаевка

«На лужайке, раскинув руки…»

На лужайке, раскинув руки,

Лежу. Блаженная лень.

Догорают слова разлуки…

Сегодня Троицын День.

Я одна, и в душе веселье,

Уехал горестный друг.

Это — девья лесная келья.

Березы поют вокруг.

Отчего ничего не надо,

Когда весна и — одна?

Сквозь зеленых ветвей преграду

Дорога в небо видна.

Я смогу ль пребыть весенней,

Когда мой князь и жених

Возвратится, не став смиренней,

Из трудных браней мужских?

Ах, не быть ни женой, ни девой,

Расти и таять, как тень,

Прославляя своим напевом

Зеленый Троицын День.

Весна 1911 Выропаевка

«Я дошла до соснового скита…»

Я дошла до соснового скита

Среди тесных, высоких крыш,

На меня, грозою омыта,

Дышала смолистая тишь.

Холодели вечерние тени,

Подходили неслышной толпой,

Поднимались, крестясь, на ступени.

Я прижалась к окну за стеной.

Там вечернее шло служение,

Разгорелся, туманился взгляд,

Было страшно от синих курений

И от близости Божьих врат.

И на миг сердцу стала внятна

Вся бездонность моих потерь.

Молодой и бледный привратник

Затворил тяжелую дверь.

По тропе моей горной, утешной

Я иду из желанной страны,

Унося в руке своей грешной

Только ветку Господней сосны.

Весна 1911 Выропаевка

«Печально начатый, печальный день…»

Печально начатый, печальный день,

Как пронесу тебя сквозь блеклые поляны?

Твоим ланитам как верну румяна?

Сотру ли скорбную с них тень?

Ограблен ты безверием моим

С утра. И вот бредешь, увялый,

Согбенный старец и усталый,

Еще не бывши молодым.

Слежу за гибелью твоей смущенно,

А мелкий дождик сеет полусонно.

Весна 1911 Выропаевка

Сонет («Ты хочешь воли темной и дремучей…»)

Ты хочешь воли темной и дремучей,

Твой дух смущен, коснувшися души чужой,

И кажется тебе изменой и игрой

Случайный миг душевного созвучья.

В пустыне одинокой и зыбучей,

Не зная отдыха, в себе затаена,

Душа твоя сгустится пламенною тучей

И изольется вдруг потоками дождя.

Иди ж туда, куда зовет тебя твой гений,

Питайся родником своим, средь всех одна,

Никто не перейдет черту твоих владений.

Но чую, что, когда засветит вновь весна,

За этой ночью тайных дерзновений

Сведет нас вновь, волнуя, тишина.

28 мая 1911 Выропаевка

«Он здесь, но я Его не слышу…»

Он здесь, но я Его не слышу,

От сердца Лик Его сокрыт,

Мне в душу Дух Его не дышит,

И Он со мной не говорит.

Он отлучил от единенья,

Отринул от священных стен.

Возжажди, дух мой, униженья

И возлюби свой горький плен.

Глаза отвыкли от моленья,

Уста не помнят Божьих слов.

И вянут в горестном забвеньи

Мои цветы — Его садов.

Внемлю, как тяжкие удары

Смыкают цепи бытия,

И жду — какой последней карой

Воспламенится ночь моя.

Июнь 1911 Выропаевка

«Прихожу я в тихую свою обитель…»

Прихожу я в тихую свою обитель,

Приношу свое слепое сердце

И сажусь одна, от всех сокрыта,

Дожидаться друга одноверца.

Он придет ли? Нет? На пир незваный…

Для него убрать бы эту келью,

Постелить покров бы тонко-бранный,

Угостить его на новоселье.

Ничего для друга не готово,

Ни речей приветных, ни покоя,

Только сердце ждет его без слова

И горит, и плачется, слепое.

И уста неслышно шепчут что-то,

И зовут кого-то издалече.

Отворитесь, крепкие ворота!

Засветитесть, сладостные речи!..

Покидаю тихую свою обитель,

Не дождавшись друга дорогого…

Не услышав сладостного зова.

1911

«Каждый день я душу в поле высылаю…»

Каждый день я душу в поле высылаю

На простор широкий, в золотые дали,

Ты пойди, покличь на чистом поле,

Погляди, нейдет ли друг твой милый.

«Ах, не нудь меня, пожди, пойду я ночью,

Мне в ночи посветят Божьи звезды,

Я в тиши ночной услышу лучше,

Где мой милый от меня таится.

Припаду к земному изголовью,

Заслужу его своей любовью…»

Как наступит ночь, она бредет неслышно,

Припадает ухом к влажным травам,

Поднимает очи к тайне неба

И сиротно кличет кликом позабытым

Там, за черной пашней и за буйным житом.

1911

«У меня были женские, теплые руки…»

У меня были женские, теплые руки,

Теперь они стали холодные.

Были разные встречи и боли разлуки,

И сердце заклинало несвободное.

Но давно отгорели мои заклинания.

Все, что бывает, — мне жизнью даровано,

Я ни на кого не смотрю с ожиданием,

Не говорю никому речей взволнованных.

Но мне кажется, что жить так дольше не стоит,

И боль во мне неизлечимая, —

Ко мне не подойдет, меня не укроет

Самое святое, любимое.

1911

«Благодарю Тебя, что Ты меня оставил…»

Благодарю Тебя, что Ты меня оставил

         С одним Тобой,

Что нет друзей, родных, что этот мир лукавый

         Отвергнут мной,

Что я сижу одна на каменной ступени, —

         Безмолвен сад, —

И устремлен недвижно в ночные тени

         Горящий взгляд.

Что близкие мои не видят, как мне больно,

         Но видишь Ты.

Пускай невнятно мне небесное веленье

         И голос Твой,

Благодарю Тебя за эту ночь смиренья

         С одним Тобой.

1911

«Благослови меня служить Тебе словами…»

Благослови меня служить Тебе словами, —

Я, кроме слов, не знаю ничего —

Играя, их сплетать причудливо венками

Во имя светлое Твое.

Пошли меня слугой в далекие державы

И засвети передо мной свой Лик.

В веселии моем — увидят Твою славу,

И в немощи моей — как Ты велик.

Дозволь, чтоб песнь моя казалась мне забавой,

А дух сгорал в любви к Тебе — дозволь!

Пока не тронешь Ты души моей бесправой,

Слова немеют в тягости неволь,

А в сердце стыд и горестная боль.

1911

«Я хочу остаться к Тебе поближе…»

Il у avait de ces nonnes que lʼon surnomme dans le pays les coquettes de Dieu

Huysmans[10]

Я хочу остаться к Тебе поближе,

Чтобы всякий час услыхать Твой голос,

Мои руки бисер жемчужный нижут,

Перевить им пышный, зернистый колос.

Этот колос поле Тебе напомнит,

Он, как злак в земле, в моих косах темных.

И одну лишь лилию с горных склонов

Я заткну за пояс, за шнур плетеный.

Твой любимый цвет — голубой и белый,

Твоя Мать, я знаю, его носила.

Видишь, я такой же хитон надела,

Рукавом широким себя прикрыла.

У пречистых ног я сажусь, стихая,

Ярким светом в сердце горит виденье.

Ты любил Марию, но честь благая

Ведь и мне досталась в моем смиреньи.

Став рабой Твоей — стала я царицей,

Телом дева я и душой свободна.

Кипарисный дух от одежд струится…

Ты скажи — такой я Тебе угодна?

2 августа 1911

«Он мне позволил не ведать тайное…»

Он мне позволил не ведать тайное

И жить не помня, не жалея,

Сказал: пой песни свои случайные,

Я позову тебя позднее.

И я осталась здесь за оградою,

Близ отчего блуждаю дома —

Исполнен горькой мой дух усладою,

Все здесь изведано, знакомо.

Сыграю песню порой недлинную,

Сплету венок из маргариток.

Он мне позволил творить невинное,

Свернув и спрятав вещий свиток.

Смотрю на окна. Стою, недвижимая,

И знаю — так неотвратимо:

Пока закрыто мне непостижимое

(Я вся во власти, в снах природы) —

Хочу — простое, но волю — тайное,

И медлю, торопить не смея…

Пытаюсь снова вязать случайное —

Он позовет меня позднее.

1911

«Дремлет поле вечернее, парное…»

Дремлет поле вечернее, парное,

Рдея навстречу дням грядущим.

Стихает сердце пред ним благодарное,

Перед тихим, глубоким и ждущим.

Рядом желтые сжатые полосы,

Отгорев, полегли в смирении.

И ни шепота трав, ни птичьего голоса

В красном, немом озарении.

Священно поле в час повечерия.

И не нужно слов и моления…

Вся молитва в безбрежном, благом доверии

К небу и смерти, к земле и к рождению.

30 августа 1911

«Я прошла далеко, до того поворота…»

Я прошла далеко, до того поворота,

         И никого не встретила.

Только раз позвал меня кто-то,

         Я не ответила.

Не пройти, не укрыться средь черного леса

         Без путеводных знамений.

И от взоров тревожных скрывает завеса

         Мерцание пламени.

Отчего так печальны святые страны?

         Или душа застужена?

Или из дому вышла я слишком рано,

         Едва разбужена?

31 августа 1911


«Так ли, Господь? Такова ль Твоя воля?..»

Так ли, Господь? Такова ль Твоя воля?

         Те ли мои слова?

Тихо иду по весеннему полю,

         Блещет росой трава.

Дом мой в молчаньи угрюм и тесен,

         Как в него вступишь Ты?

Хочешь ли Ты моих новых песен,

         Нищей моей простоты?

Смолкну, припав к Твоему подножью,

         Чуть уловлю запрет…

Быть Тебе верной — прими, о Боже,

         Эту мольбу и обет!

Много путей, перепутий много,

         Мигов смятенья и тьмы,

Будуль молчать или нет дорогой —

         Будет, как хочешь Ты.

1911

«За домом моим есть кладбище…»

За домом моим есть кладбище

На высокой горе, где храм.

Тропинкой крутой обрывистой

Я хожу туда по утрам.

Там пахнет прелыми листьями

И весенней, сырой землей,

Чернеют ряды кипарисные

И глубок священный покой.

Над каждой истертой надписью

Ждал ответа скорбящий взгляд.

Узнали про вас умершие,

Но знанье свое хранят.

Все близки холмы родимые,

И где разделенья черта?

Прижавшись к кресту могильному,

Я учусь призывать Христа.

Весна 1912 Ялта

«Душа уязвлена предчувствием ночного…»

Душа уязвлена предчувствием ночного,

В нее вошла святая, строгая тоска,

Но я не помню, кто разбил оковы,

Когда и чья отринула меня рука.

Когда мне стало мало солнечных мгновений,

Созвучных флейт и запаха земли,

Когда померкли прежние виденья,

И новые когда проснулись вожделенья,

И новый стыд, как зарево, зажгли.

На этот мир смущенная гляжу я,

Ищу в нем знамений, пытаюсь снять покров,

А строгая печаль ласкает, испытуя,

И ждет, и требует еще не бывших снов.

Апрель 1912 Судак

«Пробуждая душу непробудную…»

Пробуждая душу непробудную,

Оковав молчанием уста,

Он ведет меня дорогой трудною

Через тесные врата.

Будит волю мою неподвижную,

Научает называть Себя,

Чтоб была я простая, не книжная,

Чтоб все в мире приняла, любя.

Потеряюсь среди бездорожия —

Зажигает свет в Своем Дому, —

Нахожу опять тропу я Божию,

Среди ночи стучусь к Нему.

Закрепленная Его прощением,

Охраняемая как дитя,

Я живу в сладострастном прозрении,

То задумываясь, то грустя…

1912


«Был серый день, и серое дымилось море…»

Fiai voluntas tua [11].

Был серый день, и серое дымилось море,

И редкий дождь чуть капал влагою скупой,

Когда ты села на песке с тоской во взоре

И на колени мне склонилась головой

Под бременем земного тяжкого томленья,

Что претворить ты не смогла в небесное горенье.

«Мы лжем, когда мы молимся, — сказала ты, —

Зачем мы говорим: да будет Твоя воля,

Когда нет сил переступить черты

И покорить Ему слепую свою долю?

И ныне дух восстал и рвется из оков.

Я не приемлю рок неотвратимый,

Хочу, чтоб чаша проходила мимо,

А если это дар, — я не прошу даров!»

И я молчал, не знал ответных слов.

Рукой касаясь головы твоей склоненной,

Смотрел, как зыблется седой покров,

И было жаль земли неозаренной…

А ты, — ты думала, в немые глядя дали,

Что мы Христа с тобою распинали.

1912

ВИНА

Я иду, я спешу по хребту каменистому —

Котловины, обрывы со всех сторон,

И весенние травы, и мхи серебристые

Шелестят и блестят, как обманный сон.

Ветер веет и гонит; угрозы взвились,

Уж нога на уклонах срывается,

Мой малиновый шарф развевается —

Унесет меня с кручи вниз.

Я спешу, я несу всю мятежность вины,

Словно тяжкое давит похмелье.

Ах, укрыться, зарыться в глухом подземелье

И стать тише самой тишины!

Что сказать, как начать, чтобы сердце унять,

Поискать ли мне травы целебные?

Или сеять и ждать, и с зерном умирать,

Чтоб воскреснуть с колосьями хлебными?

Как уйти из-под вихря, с крутого хребта?

Всем ли в мире дано искупление?

Где-то голубя белого есть оперение,

Ах, и благость, и легкость прощения,

И вся кротость Христа!

* * *

Я лежу близ оливы под краем отвесным,

И усталое сердце стучит,

Грех стал проще и стал бестелесным,

Притомился и стихнул стыд.

Бег по круче и ветер теперь не нужны,

Дар вины я приму терпеливо.

И всю горечь земли, все обманы весны

Освятит голубая олива.

1912

ГОСТЬ

Он в горницу мою вступил

И ждал меня. А я не знала,

Других гостей я поджидала, —

        Час поздний был.

Был никому не нужный бал,

Теснилось праздное, людское,

А Он во внутреннем покое

        Стоял и ждал.

Дымились и мерцали свечи,

Ненужные сплетались речи,

А там, внутри — никто не знал —

        Чертог сиял.

Слепой был предрассветный час,

И Он, прождав меня напрасно,

Ушел неслышно и безгласно —

        И дом погас.

И только с наступленьем дня

Душой усталой и бесслезной

Узнала я, — но было поздно, —

        Кто ждал меня.

1912

«У меня нет родины…»

У меня нет родины,

Нет воспоминаний,

Тишина ль осенняя

Мне дала название?

Дальние ль равнины

С соснами и елью

Думам моим детским

Были колыбелью?

Кто призывом жарким

Сердце мне затеплил?

Оскудел ли дух мой,

Очи ли ослепли?

Нет начала, цели,

Нет зари, заката,

Я не знаю, с кем я,

В чем моя утрата.

Может быть, я к родине

Приближаюсь ныне,

Слушаю предания,

Узнаю святыни?

Я жила безродно,

Без любви и гнева,

Оттого так бедны

Все мои напевы.

Пусто в сердце нищем,

Пробираюсь краем,

И кругом потемки…

1912

«В странном танце выступаю…»

В странном танце выступаю

Я по мягкому ковру,

Стан, как иву, выгибаю,

Руки к бедрам прижимаю,

Недоступна никому.

Я должна быть вечной девой —

Суждено так от веков, —

Но смотрю я вправо, влево,

Внемлю всякому напеву,

Отзовусь на всякий зов.

Ах, не знаю я, не знаю…

Строгой быть так трудно мне!

От кого я убегаю?

Чьи заветы выполняю?

Вдруг служу я сатане!

Но сгибаются колени,

Головой клонюсь к ковру,

Тает сердце на мгновенье —

В покаянии? В моленьи?..

Все похоже на игру…

Пляской горестной молиться —

Не умею, не могу!

Вечно, вечно мне томиться

В заколдованном кругу!

Снова в танце выступаю,

В танце девственных невест,

В строгость душу облекаю,

Плечи медленно сжимаю,

Будто сбрасывая крест.

1912 Судак

СОНЕТЫ

I. «В стесненный строй, в тяжелые оковы…»

В стесненный строй, в тяжелые оковы,

В изысканный и справедливый стих

Мне любо замыкать позор свой новый

И стон подавленный скорбей своих.

Расчетливо касаясь слов чужих,

Искать из них единое то слово,

Что передаст безжалостно-сурово

Всю тьму бескрылых дум, всю горечь их.

Внести во все порядок нерушимый,

Печатью закрепить своей, — потом

Отбросить стих, как призрак нелюбимый,

Замкнув его серебряным ключом.

И в стороне, склонившись на колени,

Безгласно каяться в своей измене.

II. «Одна любовь над пламенною схимой…»

На появление «Cor ardens» и «Rosarium»

Одна любовь под пламенною схимой

Могла воздвигнуть этот мавзолей.

Его столпы, как рок несокрушимый,

А купола — что выше, то светлей.

Душа идет вперед, путеводима

Дыханьем роз и шепотом теней,

Вверху ей слышны крылья серафима,

Внизу — глухая жизнь и рост корней.

Мы все, живущие, сойдемся там,

Внимая золотым, певучим звонам,

Поднимемся по белым ступеням,

Учась любви таинственным законам.

О, книга вещая! Нетленный храм!

Приветствую тебя земным поклоном.

III. СВЯТАЯ ТЕРЕЗА

О сестры, обратите взоры вправо,

Он — здесь, я вижу бледность Его рук,

Он любит вас, и царская оправа

Его любви — молений ваших звук.

Когда отдашь себя Ему во славу —

Он сам научит горестью разлук.

Кого в нем каждый чтит, кто Он по праву —

Отец иль Брат, Учитель иль Супруг.

Не бойтесь, сестры, не понять сказанья!

Благословен, чей непонятен Лик,

Безумство тайн хранит Его язык.

Воспойте радость темного незнанья,

Когда охватит пламень темноту,

Пошлет Он слез небесную росу.

1912

IV. «Любовью ранена, моля пощады…»

Да лобзает Он меня

лобзанием уст своих.

Песнь Песней

Любовью ранена, моля пощады, —

Переступила я святой порог,

Пред духом пали все преграды —

Открылся брачный, огненный чертог.

И все отверзлось пред вратами взгляда,

Я зрела небеса в последний срок —

И встало темное виденье ада

И свет познания мне душу сжег.

А Он, Супруг, объемля благодатью,

Пронзая сердце огненным копьем, —

«Я весь в тебе — не думай ни о чем!» —

Сказал. И в миг разлучного объятья

Прижал к устам мне уст Своих печать:

«Мужайся, дочь, мы встретимся опять!»

1912

V. «Все так же добр хранитель умиленный…»

После посещения М. Волошина

Все так же добр хранитель умиленный,

Все с той же шапкой вьющихся кудрей,

По-прежнему влюблен в французский гений,

Предстал он мне среди моих скорбей.

Не человек, не дикий зверь — виденье

Архангела, когда бы был худей.

Все та же мудрость древних сновидений

И невзмутненность сладостных речей.

И гладя мягкую, густую шкуру,

Хотелось мне сказать ему в привет:

«Ты лучше всех, ты светом солнц одет!

Но хочется острей рога буй-туру,

И жарче пламень, и грешней язык,

И горестнее человечий лик».

1912

«Она пришла и ушла из моей жизни…»

С.Щ.

Она пришла и ушла из моей жизни.

И я по-прежнему добр и весел,

Два раза она звонила у двери,

Два раза сидела среди этих кресел.

Она приходила такой неутоленной…

Глаза ее с тревогой спрашивали…

И были слова мои мудро примирении.

Как у того, кому ничто не страшно.

Она смотрела на кусты сирени,

Из моего окна вся перегнулась,

Просила книг ей дать для чтенья

И забыла взять, когда я завернул их.

И вновь смотрела и ждала укора,

Сказала, что в Церкви молиться не может,

И ушла, унося тревогу взора

И какую-то странную правду Божью.

И я не сумел ей дать ответа.

1912

«Что же, в тоске бескрайной…»

Марине Цветаевой

«Что же, в тоске бескрайной

Нашла ты разгадку чуду,

Или по-прежнему тайна

Нас окружает всюду?»

— Видишь, в окне виденье…

Инеем все обвешано.

Вот я смотрю, и забвеньем

Сердце мое утешено.

«Ночью ведь нет окошка,

Нет белизны, сиянья,

Как тогда быть с незнаньем?

Страшно тебе немножко?»

— Светит в углу лампадка,

Думы дневные устали.

Вытянуть руки так сладко

На голубом одеяле.

«Где же твое покаянье?

Плач о заре небесной?»

— Я научилась молчанью,

Стала душа безвестной.

«Горько тебе, или трудно?

К Богу уж нет полета?»

— В церкви бываю безлюдной.

Там хорошо в субботу.

«Как же прожить без ласки

В час, когда все сгорает?»

— Детям рассказывать сказки

О том, чего не бывает.

Москва 1913

СЕБЕ

Твоя судьба, твой тайный лик

Зовут тебя в иные страны,

Ни бездорожье, ни туманы

Не заградят последний миг.

Забыла ты, где явь, где сон,

И ищешь здесь не то, что нужно,

И не на то твой взор недужный

С больной любовью устремлен.

Еще так много горных стран

Твоя стопа не преступала

И столько зорь не просияло

Над тишиной твоих полян.

В чужом дому нельзя уснуть, —

Неверный кров жалеть не надо,

Ты выйди утренней прохладой

На одинокий, вольный путь.

Росистой мглой луга блестят,

Мир многолик и изобилен,

Иди вперед, — Господь всесилен,

И близок пламенный закат.

Июнь 1913 Strand

НЕСВЯЗНЫЕ СТРОКИ

Вечереет, и белый покров

Там, за лесом, встает в полусне.

Нет прозрений и вещих снов.

Я сижу между сосен на пне.

Ткется белый туман на лугу,

Горький запах несется с болот,

Я сегодня опять не усну,

Не забудусь всю ночь напролет.

Буду долго и кротко лежать,

Предо мной догорит темнота.

И об имени светлом Христа

Прочитаю несмело опять.

Я честна, я права, что молчу,

Не тревожу ничем тишины,

Я свой круг перейти не ищу

И мне сказки теперь не нужны.

Искушенья и стыд, и вина

Улеглись под одной пеленой…

Только как себе буду верна,

Когда мальчик мой станет большой?

Он волшебное спросит кольцо;

— Чем душа моя, — скажет, — жива? —

И увидит, что бледно лицо,

И услышит простые слова.

Ветер где-то вздохнул и затих,

Солнце низко над лесом стоит.

Это вечер слагает мой стих,

Это дух без святыни скорбит.

Июнь 1913 Strand

СОНЕТ («Нет меры горести, и благу, и смиренью…»)

Нет меры горести, и благу, и смиренью…

«Расстанемся опять, — сказал он мне вчера, —

Все наши встречи — ложь. И ложь, что вы — сестра,

И простоты нет там, где нет забвенья».

И поднялось опять знакомое мученье,

Пронзавшее все дни и ночи до утра…

«Еще не волен я, и не пришла пора.

Быть может, через год придет освобожденье…»

Забыл, что нет годов, и дней осталось мало.

Измучен дух, последнее настало…

Но вдруг к ногам моим беспомощно приник,

И головой колен коснулся богомольно.

И долго мы сидели безглагольно,

Благословляя этот горький миг.

Апрель 1913 Москва

УЧИТЕЛЯ

Как много было их, — далеких, близких,

Дававших мне волнующий ответ!

Как долго дух блуждал, провидя свет,

Вождей любимых умножая списки,

Ища все новых для себя планет

В гордыне Ницше, в кротости Франциска,

То ввысь взносясь, то упадая низко!

Так все прошли, — кто есть, кого уж нет…

Но чей же ныне я храню завет?

Зачем пустынно так в моем жилище?

Душа скитается безродной нищей,

Ни с кем послушных не ведя бесед…

И только в небе радостней и чище

Встает вдали таинственный рассвет.

1914

ДОМ

Люблю пойти я утром на работу,

Смотреть, как медленно растет мой дом.

Мне запах дегтя радостно знаком,

И на рабочих лицах капли пота.

Томясь от стрел и солнечного гнета,

Трепещет мир в сосуде голубом.

И слышится в усилии людском

Служения торжественная нота.

Благословен немой тяжелый труд

И мирный быт. Присевши у ограды,

Я думаю, как нужен нам приют,

Чтоб схоронить в нем найденные клады.

И каясь, и страшась земных уныний

Уйти самой в далекие пустыни.

<1914>

СВЕТИЛЬНИК

Посв. Л. Г.

Крадусь вдоль стен с лампадою зажженной,

Таюсь во мгле, безвестность возлюбив,

Страшусь, что ветра позднего порыв

Загасит слабый пламень, мне сужденный.

Как бледен голубой его извив!

Как мир огромен — тайною бездонной,

Над ним взметнувшись и его укрыв,

Чуть тлеет свет, величьем уязвленный.

И вот рука усталая, застыв,

В траву роняет светоч бесполезный.

И вспыхнет он на миг в ночи беззвездной,

Своим сиянием весь мир облив.

И вновь рука подъемлет и, лелея,

Несет в тиши дыхание елея.

Август 1914 Судак

РАЗЛУКА

Постой на миг. Расстанемся сейчас.

Еще мы близки. Я твоя подруга.

Дай руку мне. Как натянулась туго

Та жалость тонкая, что вяжет нас!

И ныне, как всегда, в последний раз,

И нет конца, нет выхода из круга,

И знать нельзя, чем кончится рассказ?

Зачем нужны мы были друг для друга?

Свою ли боль, тебя ли я любила?

Кругом пустыня — не взрастет могила,

Где скорбной мглою дышит тихий сад.

Еще рука трепещет, умирая,

А полые зрачки уж вдаль глядят,

Пустынное пространство измеряя.



«Ах, весна по улицам разлилась рекою!..»

Ах, весна по улицам разлилась рекою!

Все, что похоронено, — встало вновь живое!

Радостное, милое стережет нас где-то,

Хочется расспрашивать и не ждать ответа.

Отчего все близкие — самые далекие?

Есть ли еще где-нибудь терема высокие?

Что нам заповедано? Где наше призвание?

Правда ли, что слышится вновь обетование?

Эту смуту вешнюю не унять ответами!

Полон воздух песнями, снами недопетыми,

Стало все чудеснее, но и все забвеннее,

И спешат по улицам девушки весенние.

Весна 1914 Москва

«Все молчит моя дочь бледнолицая…»

Все молчит моя дочь бледнолицая,

А давно ль признавалась мне:

«Это тайна, но знаешь, царица я

Наяву, а совсем не во сне!

Я и добрая буду, и властная,

Мне не страшно, что мир так велик!

Для меня ничего нет опасного!»

И читала мне вслух свой дневник.

А теперь, обожженная думою,

Одинокая бродит везде,

Меж деревьями парка угрюмого,

В чьем-то темном, небрежном плаще.

И, когда мы сойдемся нечаянно,

Беспокойно следит ее взор.

Где-то дверь отворилася тайная

И за нею тревожный простор.

Я ж в беседке, листвою укрытая,

Свою горесть пытаюсь унять.

Гибнет царство ее позабытое

И вина моя в том, что я мать.

Ты не знаешь, что все небывалое

Я могла бы принять и нести.

Твои косы тугие, усталые,

Чуть касаясь, легко расплести.

Я вечерние пела бы песенки,

Чтобы детский призвать к тебе сон.

Я молчу. Я спускаюсь по лесенке,

Уважая железный закон.

И садимся за стол, будто дружные,

А вести разговор все трудней.

И молчит моя мудрость ненужная

Перед тем, что свершается в ней.

Лето 1914 Судак

ИЗ КРУГА ЖЕНСКОГО

(Полусафические строфы)

I. Спокойствие

Ты меня спросила, отчего так мало

У меня огня и тоски любовной,

Отчего мой голос звучит так ровно

         И нет в нем жала?

Я сама хотела любви мятежной,

Чтоб во встречах, взглядах зажглось волненье,

Но умею только просить прощенья

         И быть покорной.

Я не раз искала себе услады,

Я любимое надевала платье,

Но чуть вспыхнет зарево, в миг объятья

         Встает пощада.

Станет жалко так и себя и друга, —

Как помочь потом в неотвязной муке?

Чтобы просто стало — разжавши руки

         Выйти из круга.

Ты меня спросила, а я не знала,

Но теперь я знаю, что все — едино.

Растеклась любовь, затопив равнины,

         И нет кристалла.

1914

II. Вина

Золотая осень бредет, чуть тлея,

По дорожкам сада со мною вместе.

Из прозрачной дали несутся, вея,

         Тайные вести.

Догораем мы. Но она невинна

И, даря последний обет любовный,

Поникает в нежной одежде дымной,

         Я же виновна.

Только в чем вина — я совсем забыла.

Все ищу истоков своих я темных,

Что украла я и кого убила —

         Трудно мне вспомнить.

У кого прощенья просить — не знаю,

Перед кем земные творить поклоны?

Я смотрю, как листья, дрожа, слетают

         С желтого клена.

И душа пред миром стоит загадкой.

Кротко солнце льется в листву сквозную —

И, склонясь за деревом, — я украдкой

         Землю целую.

1914

III. Верность

Я верна тому, кто меня не любит,

Кто душой беспечен, мне изменяя.

Ах, но верю я, что спасу, играя,

         То, что он губит.

Говорю все те же слова, что прежде,

Хотя ныне стали они безродны,

И хожу в любимой его одежде,

         Совсем не модной.

И в вечерний час зажигаю свечи

Я на том столе, где сидели рядом;

Все глядят, не видя, кому навстречу

         Горю я взглядом.

Я храню обряд свой светло и строго,

Пред огнем погасшим моленье длится,

И наверно знаю, что там у Бога

         Обман простится.

1914

IV. ЛЮБОВЬ

Мне не страшно больше, что он изменит.

Я сижу в своей одинокой келье.

На девичьей, строгой моей постели

         Мирные тени.

Здесь неслышно зреют мои святыни,

И повторность мигов несет отраду.

Ему много странствий изведать надо

         В дальней чужбине.

Как с горы, отсюда весь мир объемлю,

Все люблю и все сберегаю свято.

Он ушел и бросил когда-то

         Милую землю.

И когда устанет, вернется внове,

Мне не страшны смена и рой событий.

Я сижу, плету золотые нити

         Вечной любови.

1914

ГАЗЕЛЛА

Затаилась и не дышит — свирель пана.

Захотелось сердцу слышать — свирель пана.

Я пробралась в чащу леса, где спят звери,

Не звенит ли там, где тише, — свирель пана?

Где-то близко трепетала — душа леса.

Ветер хвои не колышет — свирель пана?

Я ли мертвая стою, или пан умер?

Расскажи мне, как услышать — свирель пана.

1915

«Видал ли ты эбеновые дуги…»

«Видал ли ты эбеновые дуги

Под сенью тяжких кованых волос?»

«Запомнил трепетный, точеный нос,

Уста алее роз на дальнем юге?»

«Раскаты чуял заглушенных гроз?»

«Ее озерные покои, други,

Держали вас, как в заповедном круге?» —

Так за вопросом сыплется вопрос.

Художники, толпясь вокруг любовно

И соревнуясь в пышности речей,

Все выше строят деве мавзолей.

Она ж, в своих богатствах невиновна,

Стоит, спокойно душу затая,

Средь брызг и воль земного бытия.

1915 Судак

СОНЕТ («Был поздний час, и веяла прохлада…»)

Посв. Людвигу Квятковскому

Был поздний час, и веяла прохлада,

Когда переступил он наш порог.

В тяжелом пламени немого взгляда

Зрел неуклонный непонятный рок.

В душе его мы чуяли преграду,

Он среди всех казался одинок.

Хотелось знать, где боль и где отрада,

В какой борьбе он духом изнемог.

Шли дни, — и все, что было в сердце сжато

Средь творчества и дружеских бесед,

Исторглось песнями и стало свято,

С судьбы был снят мучительный запрет.

Пришел к нам бранник темн<ый> и винов<ный>

— Ушел свободный жертвенный < …>

Сентябрь 1915

«Ты мне сказал, что любишь мало…»

Ты мне сказал, что любишь мало,

Что страсть упала,

И ум ленив, и скуден дух.

Но речь твоя не испугала.

Давно я знала,

Что я должна любить за двух.

Пребудь в дремоте невзмутненной,

Смотри, как мимо

Печаль и радость летят, —

Я понесу одна, незримо,

            Неутомимо,

Любви таинственный обряд.

1915


«Пока позволено мне быть невинной…»

Пока позволено мне быть невинной,

Приемлю все без думы и борьбы,

Не испытую дерзостью судьбы,

И бережется посох мой пустынный

И дух полынный.

В душе уснули строгие обеты,

И клады скорби, и кристаллы слез,

Не слышу моря стихшего угроз,

Лучами солнца вечного пригрета,

Играю где-то.

А всколыхнется бездна роковая,

Прихлынет горькая к ногам волна,

Я вспомню все, покорна и верна,

И понесу печаль земли, играя,

К воротам рая.

1915 Канашово

«Рифма, легкая подруга…»

Рифма, легкая подруга,

Постучись ко мне в окошко,

Погости со мной немножко,

Чтоб забыть нам злого друга.

Как зеленый глаз сверкнет,

Как щекочет тонкий волос,

Чаровничий шепчет голос,

Лаской душу прожигает

Едче смертного недуга.

Рифма, легкая подруга,

Все припомним, забывая.

Похороним, окликая.

Октябрь <1916>

КАНЦОНА

Он первый подал знак. Еще дразня,

Томились мы надеждой и безводьем

И уз не разрывали.

А он покинул нас, и мы узнали,

Что он ушел вперед на богомолье,

Где тьма растет, безумствует земля,

И жить, как жили мы, уже нельзя.

      Не дни ль Суда настали?

Зачем цветы увяли,

Куда ведет горючая стезя?

Но, скованный дремотой,

Упорно медлил дух и ждал чего-то.

Какие путы держат в жизни нас?

Как нам оставить то, что было мило,

      Развеять сны былого?

<1916>

СТИХОТВОРЕНИЯ 1918–1925 ГОДОВ

К СУДАКУ

Ах ты знойная, холодная

             Страна!

Не дано мне быть свободной

             Никогда!

Пораскинулась пустыней

             Среди гор.

Поразвесила свой синий

             Ты шатер.

Тщетны дальние призывы —

             Не дойти!

Всюду скаты и обрывы

             На пути.

И все так же зной упорен —

             Сушь да синь.

Под ногами цепкий терен

             Да полынь.

Как бежать, твой дух суровый

             Умоля?

Полюбить твои оковы,

             Мать земля!

1918 Судак

«В кресле глубоком, старом…»

В кресле глубоком, старом

Поникла старая — я.

Легким, туманным паром

Зыблется жизнь моя.

Было на сон похоже.

Как трудно руку поднять!

Суд совершался Божий —

Некому было понять.

Гибли народы, дети.

С тех пор в голове моей шум.

Много лилось на свете

Крови, и слез, и дум.

Искрится нить огневая —

Это Он проложил стезю.

Вот отчего, догорая,

Все еще я горю.

Прошлое давит мне плечи.

Скорее бы мне уснуть!

Милые! Ждите встречи,

Близок теперь вам путь!

Декабрь 1918 Судак

ХРАМ

Нет прекраснее

И таинственней нет

Дома белого,

Где немеркнущий свет,

Где в курении

Растворяется плоть, —

Дом, где сходятся

Человек и Господь.

1919 Судак

«Ничего, что мы забыли Божии…»

Ничего, что мы забыли Божии

Сады и не поливаем их?

Отмирают день за днем похожие,

Теряясь в заботах дневных.

Обуяли нас труды безвестные,

За ними не видно нам,

Зацветают ли поля небесные

И лилии есть ли там?

Ах, премудрость нас уводит тайная,

Тяжелой рукой обняв.

Впереди — пустыня бескрайняя

И горечь неведомых трав.

Январь 1919 Судак


«Приду в далекое селенье…»

Приду в далекое селенье

К святому старцу отдохнуть.

Скажу: «Открой мне, в чем спасение,

Забыла я свой строгий путь.

Забыла ближнее и дальнее,

Все нити выпали из рук,

И вот я стала бесстрадальная

Среди страдающих подруг.

Земные сны и наказания

Уж сердце не язвят мое.

Легки обиды и незнания,

Не страшно мирное житье.

Душа незамутненно ясная,

Но и слепа, слепа всегда…»

Приду, скажу, на все согласная,

И буду ждать его суда.

Но вдруг в привычной безмятежности

Забуду то, зачем пришла,

И потону в небесной нежности,

Присев у ветхого окна.

Март 1919 Судак

«В родимом граде Скоропослушница снимает грех…»

Иконе Скоропослушнице в храме Николы Явленного в Москве

В родимом граде Скоропослушница снимает грех,

В любимом Храме моя Заступница сбирает всех.

Толпятся люди и к плитам каменным с тоскою льнут.

Чуть дышат свечи из воска темного. Прохлада, муть.

«Уж чаша наша вся переполнена и силы нет,

Скорей, скорей, Скоропослушница, яви нам свет!

От бед избавь, хоть луч спасения дай увидать!»

С печалью кроткою глядит таинственно Святая Мать.

И мне оттуда терпеньем светится пречистый взгляд,

Ей все открыто: ключи от Царства в руке дрожат.

Лишь станет можно — откроет двери нам в тот самый час.

О сбереги себя, Скоропослушница, для горьких нас.

1919 Судак

«Ты о чуде долго молила…»

Маргарите С.

Ты о чуде долго молила,

Призывая Матерь Господню.

И все глуше, все безысходней

Становилось в жизни немилой.

И вняла Царица небесная —

Развязала путы безбольно

И под светлый звон колокольный

Послала гостя чудесного.

Но, изжив мгновение это,

Жажда чуда в сердце упала,

И навек тебя осияла

Благодать вечернего света.

Говорили люди с участьем:

«Она вовсе стала блаженной»

И не видели нити нетленной,

И не знали, в чем ее счастье.

1919 Судак Страстная неделя

«Греет солнце, как прежде…»

Греет солнце, как прежде

В бестревожные годы.

Всюду вешние всходы

В изумрудной одежде.

Шумно бегают дети,

Реют птицы в лазури,

Будто не было бури,

Будто мирно на свете.

Только то стало ново

В каждый миг этой жизни,

Что к небесной отчизне

Потянулись мы снова.

Апрель 1919 Судак

«Господь сбирает дань с Своих садов…»

«История года»

Коллинз

Господь сбирает дань с Своих садов.

У нас весна, чуть роза зацветает,

На небе осень рано наступает —

Полны корзины огненных плодов.

И ангелы покинули свой рай,

Чтоб жать, сбирать и числить урожай.

О, только бы ко мне не подошли!

В душе бесплодной не созрели

Дары Ему — и даже иммортели

Бессмертные лежат в пыли.

Не возрастет колосьев золотых

В земле, дождем не орошенной,

И, прячась от Него, смотрю смущенно,

Как Он сбирает дань с садов Своих.

Май 1919 Судак

«Не входи — я жду другого…»

Не входи — я жду другого,

Не веди приветной речи,

Я готовлюсь к новой встрече,

Видишь — Гостя жду большого.

Его Имя, как светило,

Пламя жизни излучает.

Его Имя разлучает

С тем, кому оно не мило.

У меня здесь нет чертога,

Чтоб принять Его, как Бога,

Но, слагая гимн незримый,

День и ночь неутомимо

Буду ждать я у порога.

Проходи же молча мимо.

Июнь 1919 Судак

«Таясь за белыми ставнями…»

Таясь за белыми ставнями,

Я  жизнь твою стерегу.

С твоими врагами давними

Глухую веду борьбу.

Люблю колебания голоса,

Смотрю, как, бродя босиком,

Ты рыжие сушишь волосы

В саду под моим окном.

Смотрю, как страсть ненасытная

Сдвигает жадную бровь.

Ах, только моею молитвою

Спасется твоя любовь!

1919 Судак

«Наступит радость живых встреч…»

Благословен ты, час великих страдных встреч!

Наступит радость живых встреч,

Живая вновь зазвучит речь.

Вот руки руку, как встарь, жмут

И взоры взорам творят суд.

Пытают: «Бури взошел сев?

В душе проснулся святой гнев?

Прозреть во мраке твой дух смог?

Куда уводит тебя рок?»

Но сердце молит: — Молчи, друг,

Пусть замыкается весь круг!

Давай забудем, какой плод.

Мы снова вместе, смотри — вот

И вместе плачем, и Бог есть,

И эти миги — Его весть.

Завесы темной взвился край.

Я помню, Боже, что есть рай.

1919 Судак

«Господь мой, запрети ветрам…»

И поднялась буря великая,

И, встав, Он запретил ветру

И сказал морю: умолкни, перестань!

Евангелие от Марка (IV; 29).

Господь мой, запрети ветрам!

Их гибель стала неминучей,

А дух борением измучен,

Не к небу льнет, к земным страстям.

Господь мой! Души успокой!

Все глуше рокот непогоды.

Тебе подвластны сушь и воды —

Сойди к ним пенною стезей!

1919 Судак

СОНЕТЫ

I. «Все строже дни. Безгласен и суров…»

Все строже дни. Безгласен и суров

Устав, что правим мы неутомимо

В обители своей, очам незримой,

Облекши дух в монашеский покров.

Не ждем ли знака от иных миров?

Иль чаем встречи с братией любимой?

Когда мы, кротостью своей томимы,

Встаем с зарей под звон колоколов.

Единый есть из них, из меди алой,

Неутомимей всех гудит в тиши,

Грозит и милует и холодом металла

Сдвигает ритм замедлившей души.

И тонким пламенем, поднявшись выше,

Она горит молитвенней и тише.

1919 Судак

II. «В годину бед и страшного итога…»

В годину бед и страшного итога

Тебя коснулся он крылом своим,

Но тот, что раньше был неустрашим,

Стоит теперь смущенный у порога.

Глядит вперед задумчиво и строго,

Тоскою новой дух его томим,

Он мира не видал еще таким,

Здесь нет ему готового чертога.

Но храмом может стать ему весь свет.

Вы, полюбившие на грани лет!

Ваш жребий жертвеннее и чудесней.

Вокруг сожженные поля лежат —

Вам суждено всему сказать: воскресни!

И обратить пустыню в Божий сад.

1919 Судак

III. «Вчера, в таинственной прохладе сада»

Вчера, в таинственной прохладе сада

Я ветку нежную сорвала, всю в цвету.

Был вечер тих, лил в сердце полноту,

Казалось мне, что ничего не надо.

Прекрасен мир и не нужна пощада.

Не радостно ль сгубить свою мечту

И мирту вешнюю отдать Христу?

Не в жертве ли нежнейшая услада?

Отныне буду я обнажена.

Долой зеленых листьев покрывало!

Но отчего растет во мне вина?

Душа ль незримая затосковала? —

Так я стояла, сердцем смущена,

А мирта под ногой благоухала.

1919 Судак

IV. «Вожатый, что ведет меня измлада…»

Вожатый, что ведет меня измлада,

Склонился в тихий час и мне сказал:

«Пусть дни твои горят, как звезд плеяда,

Как до краев наполненный фиал!

Пусть каждый будет полн любовью, страдой

И будет все ж прозрачен как кристалл.

Нейди вперед, не засветив лампады,

Чтоб каждый день в веках не угасал!»

Ах, дней моих безвестных вереница!

За то, что я не осветила вас, —

Увы! — стал каждый сам себе темницей!

Но мне из прошлого чуть слышный глас

Ответствует: «Ты нам воздашь сторицей

Тем светом, что зажжешь в свой смертный час».

1919 Судак

V. ОТЧАЯНИЕ

Хор дней бредет уныл и однолик,

Влача с собой распавшиеся звенья.

Лишенная пророческого зренья,

Забывшая слова священных книг,

Стою одна я в этот страшный миг.

В душе ни чаяний, ни умиленья.

— И чудится, что где-то в отдаленьи

Стоит, как я, и плачет мой двойник.

Утешной музы не зову я ныне:

Тому, чьи петь хотят всегда уста —

Не место там, где смерть и пустота.

И голос мой раскатится в пустыне

Один, безмолвием глухим объят,

И эхо принесет его назад.

1919 Судак

ЖЕНЩИНАМ

Не грезится больше, не спится,

Ничто не радует взоры.

Владычица стала черницей,

И сняты с нее уборы.

Тревогою сердце сжато.

Рассыпалось все на свете.

Не стало ни мужа, ни брата,

Остались только дети.

Их больше, чем было прежде,

Собой мы их заслоняли,

В изношенной, тесной одежде

Милей еще, чем бывали.

Им нужно, чтоб их любили,

И нужно, чтоб их одели…

О, если б они свершили

Все то, что мы не сумели!

Так сладко за них молиться:

Помилуй, храни их Боже!

Ах, снова мы в них царицы

Богаче еще и моложе.

1919 Судак

«Когда я умру — ты придешь проститься…»

Когда я умру — ты придешь проститься,

Мертвым нельзя отказать —

На умершие, стихшие лица

Сходит с небес благодать.

Для строгой души и строгого тела

Не будет ни зла, ни добра…

Ты скажешь, ко мне наклонясь несмело:

«Она была мне сестра»…

1920 Судак

«С высот незыблемых впервые…»

Диме

С высот незыблемых впервые

Я созерцаю тяжкий дол.

Неясной мглой туман оплел

Хребты и впадины глухие.

И память скудная забыла,

Какая правила там сила.

Здесь вольный дух и перекаты

Громов, стихающих вдали,

Там — дней бессонные рои

Несут усталость и утраты.

И всякий подвиг, всякий миг

Для сердца труден и велик.

И держит крепко и сурово

Меня приведшая рука:

«Ты спустишься опять туда,

Зажжешь свою лампаду снова».

Но испытаньям нет конца —

Вот путь и замысел творца.

Трепещет бездна голубая:

Долины, люди, цепи гор

Плетут таинственный узор.

И дни, что были там, у края,

Все дальше к вечности идут,

Творя земной и Божий суд.

Свершилось все. Огонь заката

На кручах каменных горит,

И муравьиный дол кипит.

Сжимаю руку провожатой:

«Я вижу все, но надо жить,

Благослови меня забыть».

12 июня 1920 Судак

НОЧНОЕ


Лунная дорожка

Светит еле-еле.

На моей постели

Посиди немножко.

Стали без пощады

И земля, и Небо.

Я не знаю, где бы

Засветить лампады.

Хочется молиться,

Но слова забыла.

Господи, помилуй

Всех, кто здесь томится,

Чьи безумны ночи

От бессонной боли

И в тоске неволи

Чьи ослепли очи.

Помнить эту муку

Сердце так устало.

Здесь, на одеяло

Положи мне руку.

В этот миг не ранят

Нас ни Бог, ни люди.

Расскажи, как будет,

Когда нас не станет.

Июнь 1920 Судак

«Вокруг души твоей и день, и ночь скитаюсь…»

Вокруг души твоей и день, и ночь скитаюсь,

Брожу, не смея подойти.

Над бездной тихой, колыхаясь,

Встают блудящие огни.

Мой дух, не знавший бурь, не ведавший сомнений,

Влачится жадно к твоему,

Познавши вечного смиренья

Неискупимую вину.

Принять твою тоску, твою изведать муку,

Твой страшный сон изведать въявь…

И Ангелу, что на плечо кладет мне руку,

Шепчу безумное: Оставь!

Июнь 1920 Судак

«На моей могиле цветы не растут…»

На моей могиле цветы не растут,

Под моим окном соловьи не поют.

И курган в степи, где мой клад зарыт,

Грозовою тучею смыт.

Оттого, что пока не найден путь,

Умереть нельзя и нельзя уснуть.

И что кто-то, враждуя со мной во сне,

Улыбнуться не может мне.

Август 1920 Судак

«Одной рукой глаза мои накрыл…»

Одной рукой глаза мои накрыл,

Другую мне на сердце положил,

Дрожащее, как пойманная птица,

И вдруг затихшее, готовое молиться,

И ждущее Его завет.

Но я не знала: здесь Он или нет,

Лежала долго так, боясь пошевелиться.

И тлела жизнь, как бледною лампадой

Чуть озаренная страница.

Вокруг была прохлада.

Лето 1920

«По бледным пажитям, ища уединений…»

По бледным пажитям, ища уединений,

Блуждаю, робко озирая мир.

Сменяются полдневный зной и тени,

Вечерний воздух свеж и сыр.

И всюду близ себя я тихий голос слышу,

Как флейта нежная, трепещет и поет —

То говорит со мной, живет и дышит

Душа, ушедшая вперед.

Душа: «Да, это так. Тоска неисцелима.

Пусть от зари до поздней ты поры

Дневную пряжу ткешь неутомимо.

И это все? Где ж вечности дары?

Где радость тайная и неземная,

Что расцвела в годину темных бед?

Что ты возьмешь с собою, умирая?

Какой ты Богу дашь ответ?»

Я: «Не спрашивай меня. Меня заткала

Густая паутина бытия.

Судьбы моей давно не стало,

И мне неведомо, где я.

Но что-то здесь во тьме еще роится

И алчною тоской меня гнетет…

Что это? Грех? Он мне простится?

Скажи, ушедшая вперед».

Душа: «Цветок, оторванный от корня, — вянет,

И гаснет свет, из пламени изъят.

Смотри, смотри! Все ярче и багряней

На небе стелется закат…

Уж близки сроки и блаженны встречи,

Быть может, ты права в своем пути,

Менять судьбу во власти ль человечьей?

Поможет только Он — Его проси».

И голос смолк. Как будто дух крылатый

Умчался вдаль, крылами шевеля.

Как сладостно в ночи дыханье мяты!

Как тесно слиты небо и земля!

Есть путь прямой — прямое достиженье.

Ничьим не внемля голосам,

Из всех темниц, минуя все сомненья, —

Лицом к лицу, уста к устам.

1920 Судак

ПОДВАЛЬНЫЕ

I. «Нас заточили в каменный склеп…»

Нас заточили в каменный склеп.

Безжалостны судьи. Стражник свиреп.

Медленно тянутся ночи и дни,

Тревожно мигают души-огни;

То погасают, и гуще мгла,

Недвижною грудой лежат тела.

То разгорятся во мраке ночном

Один от другого жарким огнем.

Что нам темница? Слабая плоть?

Раздвинулись своды — с нами Господь…

Боже! Прекрасны люди Твоя,

Когда их отвергнет матерь-земля.

II. «В этот судный день, в этот смертный час…»

В этот судный день, в этот смертный час

          Говорить нельзя.

Устремить в себя неотрывный глас —

          Так узка стезя.

И молить, молить, затаивши дух,

          Про себя и вслух,

          И во сне, и въявь:

          Не оставь!

В ночь на 9 января

III. «Ночь ползет, тая во мраке страшный лик…»

Ночь ползет, тая во мраке страшный лик.

Веки тяжкие открою я на миг.

На стене темничной пляшет предо мной

Тенью черной и гигантской часовой.

Чуть мерцает в подземельи огонек.

Тело ноет, онемевши от досок.

Низки каменные своды, воздух сыр,

Как безумен, как чудесен этот мир!

Я ли здесь? И что изведать мне дано?

Новой тайны, новой веры пью вино.

Чашу темную мне страшно расплескать,

Сердце учится молиться и молчать.

Ночь струится без пощады, без конца.

Веки тяжкие ложатся на глаза.

IV. «Я заточил тебя в темнице…»

Я заточил тебя в темнице.

          Не люди — Я,

Дабы познала ты в гробнице,

          Кто твой Судья.

Я уловил тебя сетями

          Средь мутных вод,

Чтоб вспомнить долгими ночами,

          Чем дух живет.

Лишь здесь, в могиле предрассветной,

          Твой ум постиг,

Как часто пред тобой и тщетно

          Вставал Мой Лик.

Здесь тише плоть, душа страдальней,

          Но в ней — покой.

И твой Отец, который втайне, —

          Он здесь с тобой.

Так чей-то голос в сердце прозвучал.

Как сладостен в темнице плен мой стал.

6–21 января 1921 Судак

«Господи, везде кручина!..»

Господи, везде кручина!

Мир завален горем, бедами!

У меня убили сына,

С Твоего ли это ведома?

Был он, как дитя беспечное,

Проще был других, добрее…

Боже, мог ли Ты обречь его?

Крестик он носил на шее.

С детства ум его пленяло

Все, что нежно и таинственно,

Сказки я ему читала.

Господи, он был единственный!

К Матери Твоей взываю,

Тихий Лик Ее дышит сладостью.

Руки, душу простираю,

Богородица, Дева, радуйся!..

Знаю, скорбь Ее безмерна,

Не прошу себе и малого,

Только знать бы, знать наверно,

Что Ты Сам Себе избрал его!

Февраль 1921

РОМАНС МЕНЕСТРЕЛЯ


Жила-была дева, чиста и стыдлива,

Росла, расцветая людям на диво.

          Играйте, мертвые струны, играйте!

Пришел, соблазнил ее витязь лихой,

Сманил ее лаской и песней хмельной.

Увел, нагулялся, натешился вволю,

Любовь разметал по безгранному полю.

Лежит она где-то мертва и бледна,

Погасли у Бога ее письмена.

          Плачьте, ржавые струны, плачьте!

Здесь, на земле, уж стопы ее стерты,

К небу душа и очи простерты.

Пусть каждый, кто может, кольцо ей скует.

Поднимется цепь в голубой небосвод.

          Звените, струны, звончей звените!

Ныне молчать не пристало!

Мертвая дева восстала.

Сколько скуют ей жертвенных звений,

Столько на небе будет ступеней.

          Пойте, кто может, пойте!

          Звенья златые стройте!



«Кто первый обмолвился словом…»

Кто первый обмолвился словом,

         Сказал: «Ты поэт»?

Увел от пути земного

         Звездам вослед.

Отравлен тонким соблазном,

         Скитается он,

Стихом своенравным и праздным

         Заворожен.

Мечтает, как будто бы ныне

         К мечтам есть возврат!

Средь мертвой горючей пустыни

         Копает клад.

Блуждает, и в зимней стуже,

         Как летом, одет.

Ну разве кому-нибудь нужен

         Теперь поэт?

1921 Судак

«Чуть замрет юдоль земная…»

Чуть замрет юдоль земная,

Муку жизни затаив,

Прошепнет душа, стихая:

         — Дух, ты жив?

Все вокруг темно и слепо,

И во сне и наяву.

И в ответ звучит из склепа:

         — Я живу.

Все былое — небылицей

Стало уж для нас.

Замурованный в темнице

         Ждет свой час.

Май 1921 Судак

«Да, я умру, не поняв мою землю…»

Да, я умру, не поняв мою землю,

Не развернувши ее пелену,

Выси и бездны ее не объемлю,

К сердцу ее не прильну.

На заклинания не отвечу,

От лихолетья не спасу —

Новым и темным мирам навстречу

         Душу несу.

1921 Судак

«Эта боль — это расплата…»

Эта боль — это расплата

         За недавний смех.

Все, что молодо, богато,

         Стало — грех.

Не пройдет душе задаром

         Беззаботный миг.

Слышу в вечном страхе кары

         Звон вериг.

1921 Судак

«Мне нечего больше отдать…»

Мне нечего больше отдать.

Вся юность души и желанья,

И смех — были первою данью

Тому, кто нас учит страдать.

Где все, что мне было дано?

Где песни мои и одежды?

А радостные надежды

Разве не взяты давно?

Отымется кров и жилище,

Чем дальше, тем меньше жаль,

Тем легче довлеет печаль

Душе обнаженной и нищей.

1921 Судак

«Друзья! Ведь это только „путь“!..»

Друзья! Ведь это только «путь»!

Когда заря погаснет в небе,

Нам можно будет отдохнуть,

Тоскуя о небесном хлебе.

Молитве краткую шепнуть,

На миг поверить близкой встрече,

А утром снова, снова в путь

Тропой унылой человечьей…

Звезды над ней не блещут,

Птицы над ней не плещут.

Господи! Помоги нам…

1921 Судак

«Я растеряла свою душу…»

Я растеряла свою душу

В низинах бытия,

Теперь не помню и не слышу,

           Где я.

Душа развеяна на части,

Пробита острием копья.

В мечтах? В смирении? В несчастьи?

           Где я?

С собой я тщетно жажду встречи,

Зову себя из забытья…

Ни эти возгласы, ни речи, —

           Не я!

Одно лишь мне не изменило —

Предвечная вина моя.

Она одна в себе сокрыла,

           Где я.

1921 Судак

«Я всегда хожу около…»

Я всегда хожу около,

Будь то жизнь или смерть.

Я не выпущу сокола

В небесную твердь.

В ясновидящих душах я

Не узнаю, что есть.

Обрываю не слушая

О грядущем весть.

И чем встречный любимее,

Чем желанней любовь —

Назову лишь по имени,

Отдаляясь вновь.

Есть обет и в безверии,

В небытии — бытие.

Не во храме — в предверии

Место мое.

1921 Судак

«Ты грустишь, что Руси не нужна ты…»

Ты грустишь, что Руси не нужна ты,

Что неведом тебе ее путь? —

В этом сердце твое виновато:

Оно хочет забыть и уснуть.

Пусть запутана стезя!

Спать нельзя! Забыть нельзя!

Пусть дремуч и темен лес —

Не заслонит он небес!

Выходи поутру за околицу,

Позабудь о себе и смотри,

Как деревья и травы молятся,

Ожидая восхода зари.

Нам дано быть предутренней стражей,

Чтобы дух наш, и светел, и строг,

От наитий и ярости вражей

Охранял заалевший восток.

1921 Судак

«Мне блаженно мое незнание…»

Мне блаженно мое незнание.

Среди мудрых иду не спеша,

И призывные их касания

Отстраняет тихо душа.

Все веления мне непонятные,

Как чужое добро, я чту.

В заповедном кругу они спрятаны,

Кто поймет, перейдет черту.

Только тайна одна необманная

Мне открылась и дух зажгла, —

Как любить любовью безгранною,

Как в любви вся земля светла.

И мне кажется, знать больше нечего,

И блажен, кто весь мир любил, —

Эта тайна открылась мне вечером,

И другой мне искать — нет сил.

1921 Судак

«Заросла тропа моя к Богу…»

Заросла тропа моя к Богу

         Травою густой.

Никто не покажет дорогу,

         Нужно самой.

Я не знаю, что сделать надо,

         Чтобы смертный мог

Принести из Божьего сада

         Для себя цветок.

У меня лишь могильные севы,

         Всюду тлен и муть.

Богородица Приснодева,

         Укажи мне путь!

«Ты сложи суету земную,

         В нищей встань чистоте,

И в святую рань, в золотую,

         Выходи налегке.

Разойдется трава густая,

         Просветится стезя,

И фиалку из Божьего рая

         Я сорву для тебя».

Декабрь 1921 Судак

СМЕРТНЫЙ ЧАС

         Долог ли, короток ли

         Нашей жизни сказ,

         Близится неслышно

         Смертный час.

Все тебя мы втайне молим:

Приходи, ускорь свой миг!

Мы страшимся оттого лишь,

         Что сокрыт твой лик.

Ты, как полымя в степи,

Все сжигаешь на пути!

         Эта память держит, помнит,

         Душу не отпустит!

         В радости заемной

         Столько грусти!

         Искушает нас обманом

         Память — наш двойник,

         Сыплет горькие румяна

         На увядший лик.

         Через омут жизни мутный,

         Как сверкающий алмаз,

         Ты нас тянешь, ты нас манишь,

                    Смертный час!

Солнце хочет закатиться,

Сердце хочет пробудиться

Там, в обители иной,

За разлучною чертой,

Там, откуда тайный глас

                   Кличет нас.

         Так всю жизнь, того не зная,

         Мы пытаем, мы гадаем,

         Как нас встретит,

         Что ответит

                 Смертный час.

Декабрь 1921 Судак

ПОДАЯНИЕ

Метель метет, темно и холодно.

Лицо закидывает стужей,

А дома дети мои голодны,

И нечего им дать на ужин.

Над человеческим бессилием

Ликует вьюга и глумится.

А как же полевые лилии?

А как же в поднебесьи птицы?..

Зачем везде преграды тесные?

Нет места для людей и Бога…

Зачем смущенье неуместное

У незнакомого порога?

Есть грань — за нею все прощается,

Любовь царит над миром этим.

Преграды чудом распадаются.

Не для себя прошу я, детям.

Кто знает сладость подаяния?

— Вдруг перекликнулись Земля и Небо.

По вьюжной тороплюсь поляне я,

В руке сжимая ломтик хлеба.

Декабрь 1921

НОЧЬ

Святая книга. Я одна.

За мною — день чернорабочий,

Еще не спала пелена,

Не тороплюсь навстречу ночи.

Лежу так, как легла, — ничком,

Не шевелясь усталым телом.

Еще не смолк дневной содом,

Еще нет воли крыльям белым.

Безмолвна под рукой моей

Пророчественная страница.

Ах! Впереди таких же дней

Неисчислима вереница!

Что скажешь в утешенье Ты?

Простишь ли в благостной святыне

Всю неулыбность нищеты?

Все малодушие уныний?

Объемлет тяжкий сон меня,

Не давши разгореться мигу.

Сжимает сонная рука

Молчащую святую книгу.

Декабрь 1921 Судак

«Поддержи меня, Господи Святый!..»

Поддержи меня, Господи Святый!

Засвети предо мною звезду.

Видишь, нужен мне провожатый,

Еще шаг — и я упаду.

Знаю, раб я негодный, ленивый,

Не сумела сберечь свой кров.

С трудовой твоей Божьей нивы

Не собрала плодов.

И теперь, среди голых окраин,

Я колеблема ветром трость…

Господи, ты здесь хозяин,

Я — только гость.

Отпусти же меня этой ночью,

Я не дождусь зари…

Отпусти меня в дом мой Отчий,

Двери Свои отвори!

23 декабря 1921

НОЧЬЮ

         А душа поет, поет,

         Вопреки всему, в боевом дыму.

Словно прах, стряхнет непосильный гнет и поет.

На пустынном юру затевает игру,

С одного бугра на другой мост перекинет,

Раскачается над бездной седой и застынет.

         Пусть рухнет, коль хочет —

         Другой будет к ночи!

Из песен строит жилье людское —

Палаты и хаты — выводит узор —

         В тесноте простор.

Спите, кто может, на призрачном ложе.

         А кругом стоит стон.

         Правят тьму похорон.

         Окончанье времен.

         Погибает народ.

         А душа поет…

Декабрь-январь 1921–1922 Судак

«Она прошла с лицом потемнелым…»

Посв. М.Н.А-д.

Она прошла с лицом потемнелым,

Как будто спалил его зимний холод,

Прошла, шатаясь ослабшим телом.

И сразу я уразумела,

         Что это голод.

Она никого ни о чем не просила,

На проходящих уставясь тупо.

Своей дорогою я спешила,

И только жалость в груди заныла

         Темно и скупо.

И знаю, знаю, навеки будет

Передо мною неумолимо

Стоять, как призрак, она, о люди,

За то, что, не молясь о чуде,

         Прошла я мимо.

Январь 1922 Судак

«Не зажигай свечи в ночи…»

Не зажигай свечи в ночи,

         Она потушит

Тот светлый блик, что как родник

         Объемлет душу.

Проснется кровь, почует вновь,

         Что мир расколот.

И тех же стен без перемен

         Тоску и голод.

Благословенна тьма-тюрьма,

         Где мы замкнуты,

Где сон-паук заткал в свой круг

         Дневные смуты.

Земная плоть! Уйми, сомкни

         Слепые очи!

Тебя пасет здесь дух-пастух

         В пустыне ночи.

Январь 1922 Судак

«И каждый день с угрозой новой…»

В.Г.

Тебе, что всегда напоминала мне близость Бога и его чудес.

И каждый день с угрозой новой

Нас крутят волны бытия,

И только в ночь пристанет снова

         К земле ладья.

И каждый день нас обуяет,

О, маловеры, жалкий страх,

И сердце рабски забывает

         О чудесах.

А чудеса меж Ним и нами,

Сверкая, стелятся, как мост.

Смотри — вся ночь зажглась огнями

         Падучих звезд.

Январь 1922 Судак

ХЛЕБ

У мира отнят волей Бога

Небесный дар — насущный хлеб

За то, что тело так убого,

         А дух ослеп.

Когда под солнцем, на свободе,

К земле тяжелый колос ник —

Не знали мы, что он Господен

         И так велик.

Изысканной не просит пищи

Смирившаяся ныне плоть,

Но нужен ей с сумою нищей —

         Ржаной ломоть.

Как грешница без покрывала

Стоит бесхлебная страна.

Господь, сними с нее опалу

         И дай зерна.

1922 Симферополь

«Когда-то любила я книги…»

Когда-то любила я книги

(Блаженные годы и миги!),

Они были ближе людей

В сафьяновой, мягкой коже.

Любила картины я тоже

И много других вещей.

Живее живых созданий

И вазы, и мягкие ткани,

Все в жизни вокруг

В плену меня сладком держало.

Теперь предметов не стало,

Распался волшебный круг.

Иду и рассеянным взором

Снимаю последний покров.

Иду, как пустым коридором,

И слушаю гул шагов.

Чуть помню, что было мило.

Не ждет торопящий рок.

Успею ль на эту могилу

Последний сложить венок?

Как листья, осыпятся годы.

Жестокое бремя свободы

Подъяла душа и несет.

Простите, ненужные ныне!

Без вас в этой строгой пустыне

Мне легче идти вперед.

1922 Симферополь

«Я не знаю, я не помню…»

«J’y parviendrai» [12]

(Надпись на старой печати, изображающей лестницу и взбирающегося по ней воина)

Я не знаю, я не помню,

        Я терплю.

То грядущим, то былому

        Я внемлю.

Век назад на этом месте

        Жил мой дед.

Он оставил мне в наследство

        Свой завет —

Лестницу о сто ступеней

        И девиз:

«Силой, мудростью, терпеньем

        Доберись!»

Ввысь тянусь я каждодневно,

        Как во сне.

Только воли его гневной

        Нет во мне.

Изменились наши цели

        И наш час,

Лишь ступени уцелели

        Да указ.

Было ясно, было четко,

        Близок рок.

Стало смутно, стало кротко —

        Путь далек.

Даже ветхие перила

        Раздались,

Но таинственная сила

        Тянет ввысь.

1922 Симферополь

ПЛЯСКА СМЕРТИ

Es klippert und klappert

mitunter hin ein

Als schlug man die

Holrbun zam Fante.

Todentanz. Goethe[13]

Уж ты мать сыра земля.

Просо, рожь, да конопля!

Уж как ты, родная мать,

Нас заставила плясать.

Поднялися рад не рад,

Закружились стар и млад,

Заметалися в тоске,

Словно рыбы на песке.

Эх-ла! Тра-ла-ла!

Голытьба плясать пошла.

И все тот же сон нам снится —

Колосится рожь, пшеница,

Благодатные туманы

По раздолию плывут,

Скоро, скоро милость Божью

Спелой рожью соберут.

Где же нынче Божья милость?

Знать, душа не домолилась!

Где же нынче наше поле?

Пропадай, людская доля!

Ой-ли, ой-лю-ли!

Снова песню завели.

Вплоть до ночи спозаранку

Плачем, пляшем под шарманку,

Над своей кружим могилой,

— Господи, помилуй!

Истрепали все лохмотья,

Поскидали вместе с плотью,

Все истлело позади,

Суд последний впереди.

Ей, Господи, гряди!

Весна 1922 Симферополь

«Никому не нужна ты…»

Никому не нужна ты

В этой жизни проклятой!

Близким и дальним —

В тягость и в жалость.

Как ни старалась

Телом страдальным,

Как ни металась…

Никто не поверит,

Все стали как звери,

Друг другу постылы,

Жадны и хилы.

Люди живут,

Ни сеют, ни жнут.

Дни так похожи —

Этот, вчерашний,

Господи Боже,

Страшно мне, страшно!

Где же Евангелье,

Светлые ангелы?

Оком незрячим,

Люди, заплачем!

Потоками слезными

Сердце омоется,

Молитвами грозными

Дух успокоится.

Тише, тише!

Я уже слышу,

Где-то здесь рядом

Тихая дума…

Только не надо

Земного шума!

1922 Симферополь

ГОРБАТОЙ ДЕВУШКЕ

Есть злаки пришлые, что только внешне

Растут, цепляясь, на земле.

О, лилия долин нездешних

На странно-согнутом стебле!

Цветет в неведомой отчизне

Несбывшаяся здесь мечта,

И терпкий привкус твоей жизни

Томит и дразнит мне уста.

Цветок, надломленный грозою!

Как сладко сердцу угадать,

Что в чаше, избранной тобою,

Играет Божья благодать.

1922 Симферополь

СЛУЖЕНИЕ

Это посвящается моей мангалке, кастрюлям, корыту, в котором стираю, всему, чем я обжигалась, обваривалась и что теперь почти полюбила.

Я не знаю, осень ли, лето

На земле и в жизни моей, —

Обступили меня предметы

И сдвигаются все тесней.

Я вещам отдана в ученье.

Испытания долог срок.

Но уж близится примиренье —

Станет другом враждебный рок.

Целомудренны вещи, ревниво

Охраняют свою мечту,

И, служа им, — раб терпеливый —

Я законы их свято чту.

Но протянуты долгие тени

От вещей к звездам золотым.

Я их вижу, и в дни сомнений,

Как по струнам, — вожу по ним.

1922 Симферополь

«Это странно, что смерть пришла днем…»

Это странно, что смерть пришла днем.

Так спокойно она подошла,

Что за сон я ее приняла,

За усталость пред сном.

Я покорно и просто жила,

Расточая свое бытие.

Свою долю из чаши пила,

Не готовясь увидеть ее.

Не успела принять эту весть,

Как средь всех я осталась одна.

Словно встала глухая стена

Между тем, что прошло и что есть.

Это значит, что пробил мой час,

И не жаль, и не страшно ничуть.

Но хотелось бы мне еще раз

На детей, улыбнувшись, взглянуть.

Вот не стало земных уже слов

И нельзя ни просить, ни желать,

Но зачем так легко умирать,

Если дух мой еще не готов.

1922 Симферополь

СТИХИ, СОЧИНЕННЫЕ В ПРОЦЕССЕ СОСТАВЛЕНИЯ ДЕТСКОГО ЖУРНАЛА

I. «Откуда ты, мальчик таинственный…»

Откуда ты, мальчик таинственный,

Из близких иль дальних стран?

И правда ли то, иль обман,

Что сын ты мне, мой ты, единственный?

Из близких иль дальних стран

Пришел ты, как гном заколдованный,

Принес с собой мир зачарованный.

И правда ли то, иль обман?

Пришел ты, как гном заколдованный,

Чужой мне и все же знаком.

И стал с той поры мой дом,

Как сказка, как мир зачарованный.

Весна 1923 Симферополь

II. ЭХО

Труден наш путь и далеко ночлег.

Долго ли должен идти человек?

                                       — Век.

Что его ждет, коль отступит назад?

                                       — Ад.

Если ж вперед, — будет легче тогда?

                                       — Да.

Встретит нас кто на конце бытия?

                                       — Я.

Кто ты, зовущий нас с разных дорог?

                                       — Рок.

Весна 1923 Симферополь

III. ГАЗЕЛЛА

Может быть, сердцу дано еще раз — речью напевной,

Жизни утешить тоскующий глас — речью напевной.

Мнилось, не будет ни смеха, ни чар — путь мой суровый.

Вдруг под рукой загорелся алмаз — речью напевной.

Мне ль не принять незаслуженный дар — с тайной утехой,

Мне ль не закончить свой жизненный сказ — речью напевной.

1923 Симферополь

IV. РОНДО

Шумливый стих прадедовских столетий

Недаром расставлял лукаво сети, —

Его манерный дух и ныне не угас

И тонкой грацией пленяет нас.

Опять ему внимаем, словно дети,

На склоне лет, как будто на рассвете.

И знаю, что поможет в этот час

               Шумливый стих.

1923 Симферополь

РОНДЕЛИ, НАПИСАННЫЕ ПО ДВУМ ПЕРВЫМ СТРОЧКАМ

I. «В душе у каждого сокрыт…»

«В душе у каждого сокрыт

Любви цветок необычайный».

О, если б видел ты, как странно

Цветок мой облаком увит.

Его как будто тайный стыд

Окутал пеленой туманной,

В душе у каждого сокрыт

Любви цветок необычайный.

Так часто нами он забыт,

Но средь судьбы моей обманной

Вдруг запоет в душе осанна,

И взор мой вновь тот клад узрит,

Что в сердце каждого лежит.

Весна 1923 Симферополь

II. «Как страшен безысходный круг…»

«Как страшен безысходный круг

Рожденья, жизни, умиранья!»

Всему навек дано названье,

И нет ни встречи, ни разлук.

Ни счастья нет, ни тяжких мук,

Неведомых еще познанью.

Как страшен безысходный круг

Рожденья, жизни, умиранья.

Как будто нас оплел паук

Непроницаемою тканью.

Все было здесь, а там — за гранью,

Быть может, нет существованья

И страшен безысходный круг.

Весна 1923 Симферополь

III. «Лишь сохранился тонкий след…»

«Лишь сохранился тонкий след

От ножки стройной и прелестной»,

Что с кавалером в век чудесный

Здесь танцевала менуэт.

Других примет и знаков — нет,

Что было дальше — неизвестно.

Здесь сохранился только след

От ножки стройной и прелестной.

Но чуть вступлю я на паркет —

Пусть то смешно и неуместно,

Но в пляске легкой, бессловесной

Качаюсь я за ними вслед,

Где сохранился только след.

Весна 1923 Симферополь

«Стосковался мой голубь в темнице…»

Стосковался мой голубь в темнице,

Мой сизокрылый, мой строгий —

Услыхал, как вещие птицы

Воркованием славят Бога.

И забился крылами в стены,

Стены темны и низки.

Рвется из долгого плена,

Чует, что сроки близки.

Что это? Пенье ли птицы?

Или то звон колокольный?

О, как трепещет в темнице

Голубь святой, подневольный!

1923

«Я стала робкой в годы эти…»

Я стала робкой в годы эти, —

Чужая молвь невнятна мне.

Так непохоже все на свете

На то, что снилось мне во сне.

Мои движения нечетки,

Живу и вижу все сквозь сон.

И речи неуместно кротки,

И старомодно вежлив тон.

Я ночью забрела незваной

В чужой, неведомый мне сад,

И далеко — в стране тумана

Зарыт ненужный, милый клад.

А здесь я нищая. И надо

Труды покорные нести.

Чему же сердце смутно радо?

Горит пред образом лампада

И главный Гость еще в пути.

Зима 1923–1924 Симферополь

«Он был молод и жил среди нас…»

Памяти Бориса Шульги

Посвящ. другу умершего Адриану Талаеву

Он был молод и жил среди нас.

Целый день его шутки звенели…

Кто сказал бы, что кончен рассказ,

Что всех ближе к последней он цели?

Отзвучали и речи, и смех,

Повернулась земная страница.

Ныне ясно: он был не из тех,

Кто в неволе подолгу томится.

Видно, в воинстве Божьем стал нужен

Тот, кто молод, и светел, и смел.

От земного был сна он разбужен,

Чтоб принять свой небесный удел.

Нет, не плакать над горькой утратой,

Не молчать, свою боль затая, —

Будем веровать в чудо возврата,

Будем ждать новых тайн бытия!

Пусть наш мир полон слез и печали,

Но он полон и вещих чудес.

Мы идем — и в неведомой дали

Мы узнаем все то, что не знали,

Что он умер и тут же воскрес.

Весна 1924 Симферополь

«Скажи, успокой меня, есть еще Ангелы?..»

Скажи, успокой меня, есть еще Ангелы?

Вокруг нас, над нами хранители?

И правду ли нам возвещает Евангелье

О вечной, незримой обители?

А вещи земные, земное томление

Растет? Волною раскатится?

Не правда ль, у входа в Господне селение

Земля наша только привратница?

Запретны, гонимы тайны нездешние…

Монашеские одеяния…

О, как разучилась я, темная, грешная,

Воздушным и нежным касаниям!

1924–1925

«Какая радость снять оковы…»

Какая радость снять оковы

Сомнений, робости, забот!

Вокруг — пустынно и сурово, —

Кто близок мне — еще придет.

Из темных недр, из заточенья

Всех выпускать на вольный свет!

Пусть думы, шепоты, виденья

Узнают вновь, что смерти нет.

Слова танцуют, как в похмельи,

И каждый звук их к сердцу льнет.

Из них сплетая ожерелье,

Неслышно двигаюсь вперед.

Как знать, дождусь ли я ответа,

Прочтут ли эти письмена.

Но сладко мне перед рассветом

Будить родные имена.

1924–1925 Симферополь

«Дают нам книги холодные, мудрые…»

Дают нам книги холодные, мудрые,

И в каждой сказано о Нем по-разному.

Толкуют Его словами пророческими,

И каждый толкует Его по-своему.

И каждое слово о Нем — обида мне,

И каждая книга, как рана новая,

Чем больше вещих о Нем пророчеств,

Тем меньше знаю, где правда истинная.

А смолкнут речи, Его взыскующие,

И ноет сердце от скуки жизненной,

Как будто крылья у птицы срезаны,

А дом остался без хозяина.

Но только свечи перед иконами.

Мерцая, знают самое важное.

И их колеблющееся сияние,

Их безответное сгорание

Приводит ближе к последней истине.

1925 Симферополь

ДЕТИ

Напиток мудрости, отстоянное зелье,

Всю сладость знанья с горечью земной

Мы бережно несем навстречу их веселью

И любящей им подаем рукой.

Резвясь, спешат, — толчок! — и из сосуда

Все вылилось… И разум заодно…

Но все, чего они коснутся, — чудо! —

Все превращается в вино.

Оно играет, бродит вместе с ними,

Они пьянеют, и пьянеем мы…

И все бледнее, все неуловимей

Разлитой мудрости следы.

1925 Симферополь

«С утра стою перед плитой…»

С утра стою перед плитой,

Дрова, кастрюли, мир предметный,

С утра дневною суетой

Опутана и безответна.

Привычной двигаюсь стопой,

Почти любя свой бедный жребий,

Но сердце ловит звук иной,

К далекой приникая требе.

Звучит торжественный обряд.

Несутся стройные моленья,

И мнится мне, что с ними в лад

Творю и я богослуженья.

1925 Симферополь

«Если это старость — я благословляю…»

Если это старость — я благословляю

Ласковость ее и кротость,

И задумчивую поступь.

Нет былой обостренности

Мыслей и хотений.

Ночью сон спокойней.

Ближе стали дети,

И врагов не стало.

Смотришь — не желая, помнишь — забывая,

И не замышляешь новых дальних странствий

В бездны и на кручи.

Путь иной, синея, манит, неминучий.

И в конце дороги — пелена спадает,

И на перевале — все былое тает,

И в часы заката — солнце проливает

Золото на землю.

Если это старость — я ее приемлю.

1925 Симферополь

НЕОКОНЧЕННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ

«Холодно, страшно на свете…»

Холодно, страшно на свете.

Нынче весь день я грущу,

Все мне мерещатся дети,

Бедные дети в лесу.

Видится лес мне далекий,

Ели чернеют везде,

Дети бредут одиноко,

Видно, забыли их все.

Скоро уж ночь наступает,

Выхода им не найти!

Между кустов пробираясь,

Плачут тихонько они.

Холодно. Некуда скрыться,

Маленьким страшно одним,

С дикой угрозою ели

 ………………………

1904

«Сквозь мрачность враждебных туч…»

Сквозь мрачность враждебных туч

Один только путь есть вперед:

И познанья стелется луч

Из этого мира в тот.

1911

НЕОКОНЧЕННЫЙ СОНЕТ («Я вижу ложь. Среди ночного бденья…»)


Я вижу ложь. Среди ночного бденья

Слежу бесстрастной, зоркою душой,

Как новые она сцепляет звенья,

И под ее неслышною враждой

Как истина меняет облик свой.

Я вижу грех. Он дышит черным тленьем,

Вползает в тело кольчатой змеей…

Чей нежный голос гаснет в отдаленьи?..


«Я думала, что ничего…»

          Я думала, что ничего,

Что бант на ней был ярко-синий,

И огненный парик, и что она графиня…

          Я думала, что ничего.

Она ко мне подсела ближе

И говорила о Париже — вовне,

          А в глубине

          У всех есть храм.

Сверкало море, реял хохот детский,

Учил их кто-то плавать и грести…

И пахло сладостно духами от Coty,

И лестно было мне быть тоже светской…

Дивясь душой какой-то шутке грубой,

Ища ответа своего…

1913

«Лишь дать зарок последний, тайный…»

Лишь дать зарок последний, тайный

И жить спокойно на виду.

Что мне до горести случайной?

Я завтра в монастырь уйду.

На сердце наложила знак…

Среди житейской мутной страды

Стоит спасительный маяк…

… Есть тайны тонкие, как тени,

Обеты есть, как Божий глас,

И есть слова, и есть виденья,

Что охраняют в жизни нас…

«…И эта женщина, дщерь блуда,

Вошла туда, где Он возлег,

И с алавастровым сосудом

Склонилась у Пречистых ног…»

1921

«Есть мир вещей смиренный и упрямый…»

Есть мир вещей смиренный и упрямый,

Под ликом кротости таящий свой закон.

Неистребимый, беспощадный

И неизменный от времен.

Мы так несхожи. Мне чужда

Их неподкупная душа.

Ни гнев, ни хитрости, ни стих

Не соблазняют малых сих.

Безмолвно, прочно, безусловно

Они живут — и я виновна…

1923–1924

«Там, на земле изборожденной…»

Там, на земле изборожденной,

Мелькнул знакомый ровный след.

Кто смог средь пляски исступленной

Пройти походкой прежних лет?

И там, где слышен неустанно

Невнятный гул, звериный рык,

Раздался музыкой старинной

Простой размеренный язык.

Пусть эти звуки устарели,

И их отвергнул мир, презрев.

Но слаще сладостной свирели

Старинный, медленный напев.

Опять доверием объята,

Душа волнуется слегка,

И верится — заклятье снято,

И к другу тянется рука.

«Из суеты дневной в ночную страду…»

Из суеты дневной в ночную страду

        Вступаю я,

Ни горяча, ни холодна, все та же,

        Все та же я.

Мне на руку легла с немым запретом

Рука незримая — остановись!

Я поняла: не время быть поэтом…

1924–1925

«Давно уже не было острой муки…»

Давно уже не было острой муки,

Не приходил жестокий вожатый,

Не клал мне на плечи тяжкие руки,

Не требовал от меня расплаты.

Но кто ж позовет к себе гостя такого,

Кто сам наденет венец терновый?

Немудрое тело боится страданья,

Но втайне от тела — сердце готово

И просит себе наказанья.

1925

ЭССЕ

Религия красоты

(Ruskin et la religion de la beauté. Par Robert de la Sizeranne[14])

В мирном лесистом уголке Англии, в Брантвуде, на берегу озера, воспетого Вордсвортом, доживает свой век писатель-эстетик Джон Рёскин. У нас даже имя это очень мало известно; а между тем в Англии и Соединенных Штатах уже давно существуют целые общества, посвятившие себя истолкованию учений Рёскина, основано несколько библиотек его имени; идеи же его и произведения настолько овладели общественным сознанием, что не только в искусстве, но и в области общественных вопросов уже многое неразрывно связалось с его именем и постоянно напоминает о нем.

Перед нами труд Сизеранна: «Ruskin et la religion de la beauté», знакомство с которым должно убедить читателя, что его автор не только добросовестно изучил произведения Рёскина, но и проследил течение его многосторонней, подчас противоречивой, иногда даже хаотической мысли и, одушевленный восторженным чувством к нему, сумел дать яркое изображение нравственной личности знаменитого эстетика. Мы вкратце передадим содержание книги Сизеранна, воздерживаясь от каких бы то ни было суждений об оригинальных взглядах Рёскина, равно как и о причинах того успеха, которым эти взгляды пользуются.

Сизеранн делит свою книгу на три части, из которых первую посвящает нравственной физиономии Рёскина и останавливается в отдельности на всех его выдающихся чертах. Во второй части он знакомит читателя со «словами» Рёскина (les paroles[15]) и в третьей — старается изложить течение и постепенное развитие его мысли. Вследствие такого деления всюду разбросаны отдельные эпизоды его жизни и выдержки из его произведений; ко многому, уже раньше сказанному, автору приходится опять возвращаться, чтобы подкрепить свои слова, — но, может быть, именно благодаря этому перед читателем вырастает вполне очерченная, живая фигура Рёскина, в которой тесно сливается художник и общественный деятель, эстетик и моралист.

Рёскин родился в Лондоне в 1819 году. Отец его был якобитом в политике и пресвитерианцем в религии. С юных лет он поступил в торговый дом, где целых девять лет исполнял скучную обязанность конторщика, пока не сделался, наконец, участником одной виноторговли. В это время зародилось и стало понемногу возрастать его состояние, и, в конце концов, оно увеличилось в такой мере что сын его унаследовал значительные средства. Но кто бы из профессиональных товарищей Рёскина-отца мог подозревать, что этот знаток винного дела, до мелочей пунктуальный в исполнении своих торговых обязанностей, — в душе был страстным энтузиастом и романтиком? Кто из них мог предположить, что, вернувшись домой из конторы, он с увлечением хватался за новый роман Вальтер-Скотта, или за трагедию Шекспира и дрожащим голосом читал их вслух своему сыну, а по ночам, когда все кругом засыпало, раскладывал на столе карты Швейцарии и Италии и мечтал о поездках в те страны, где такое ярко-синее небо и такие сверкающие, белоснежные горы.

Его жена, олицетворение здравого практического смысла, возвращала его к действительности, но в глубине души понимала его энтузиазм. «Это была сильная, настойчивая и религиозная женщина, — говорит Сизеранн, — и в то же время, как ее муж увлекал маленького Джона Вальтер-Скоттом, она заставляла его читать и учить наизусть столбцы из Библии, храня в душе ненависть к папе, презрение к театру и страстную любовь к цветам, уходу за которыми она посвящала все свое свободное время». Глубокий мир царил в этой маленькой семье, оживлявшийся только эстетическими волнениями. Рёскин говорит в своих воспоминаниях, что никогда не слышал, чтоб его родители возвышали голос или обращались к кому-нибудь с резким словом. Огражденный от всяких столкновений с реальной жизнью и ее невзгодами, видя перед собой постоянное благоговение перед природой и ее художественными воспроизведениями, он с самого раннего детства начинает проявлять необыкновенную восприимчивость ко всему прекрасному и тот нравственно-эстетический энтузиазм, который на всю жизнь остается его самой характерной чертой. Ежегодно в мае Рёскин-отец предпринимал деловую поездку по Англии и всякий раз брал с собой сына, чтобы вместе с ним осматривать развалины, соборы, замки, читать стихи и рисовать птиц и деревья. В эти поездки природа, как прекрасное видение, ненадолго являлась и блистала перед мальчиком, пока ее не заслонял опять непроглядный лондонский туман. Но и вернувшись домой, он продолжал мечтать и думать о виденных картинах, составлял коллекции минералов и растений, и в отзывчивом сердце ребенка незаметно зарождалась и крепла та пламенная любовь к природе и ее красоте, которая впоследствии определила собою все содержание учений Рёскина-мыслителя. Сизеранн обращает особое внимание на необыкновенную способность его с детских лет углубляться в созерцание природы. Рёскин проводил в саду целые часы, не спуская глаз с цветов. «У меня, — пишет он в своих воспоминаниях, — не было никакого желания возделывать их, ухаживать за ними, точно так же, как не хотелось ухаживать за птицами, деревьями или небом. Я только хотел смотреть и любоваться на них». Эти упражнения в созерцании приучили его к одиночеству.

«Мне было все равно, есть ли кто-нибудь около меня, или нет, — говорил он, — у меня была своя маленькая независимая жизнь». Даже мать и отец не возбуждали к себе в ребенке горячей сердечной привязанности, и не удивительно, если много лет спустя у Рёскина вырывается горький возглас: «Мне некого было любить! Мои родители были для меня как бы только видимые силы природы, — я их любил не более, чем солнце или луну». А вне семьи Рёскин не знал никого. Отец его жил среди героев своих любимых авторов и не искал ничьего общества. Во время своих поездок и путешествий они держались в стороне, избегая всяких встреч и знакомств; если им хотелось видеть своего великого Вордсворта — они шли сторожить его где-нибудь у выхода из церкви, не мечтая о личном свидании. «Мы путешествуем не для сношений с людьми и не для приключений, — говорили они, — а чтоб видеть глазами и наслаждаться душой…»

Главный интерес, который представляли для них люди, заключался в их живописности, они отмечали жест за его красоту, сказанное слово за звучность голоса, и таким образом, с наивным восхищением детей и сосредоточенным вниманием художников, проходили мимо кипучей жизни, которая являлась в их глазах чем-то вроде оперы или пантомимы.

И эстетическое чувство развилось в мальчике с необыкновенной силой. Будучи в гостях, он не видит окружающих людей, а замечает только картины, висящие на стенах, он не любит свою кузину за неизящные английские букли; впоследствии, поступив в Оксфордский университет, он избегает товарищей, которые недостаточно колоритны, и с особой любовью слушает профессора, голова которого напоминает ему дюреровского «Меланхтона». Всякий предмет интересует его только по своему отношению к красоте, и все неэстетичное вызывает в нем глубокое страдание. Четырнадцати лет Рёскин совершает с родителями первое большое путешествие в Швейцарию и по Рейну, и впечатления, вынесенные из этой поездки, еще более укрепляют в нем страстную любовь к красотам природы и желание посвятить себя ей. С тех пор путешествия возобновляются ежегодно и служат для всей семьи источником радости. 15-ти лет Рёскин пишет свои первые литературные опыты и помещает в научном журнале статью о наслоениях Монблана и о причинах цвета воды в Рейне. Страсть к природе долго предохраняла его от других увлечений, но раз, поразившись красотой 16-летней француженки, дочери одного из участников в торговом деле его отца, — он забыл все окружающее и безумно влюбился. Смущаясь и краснея, он излагал девушке свои взгляды на битву при Ватерлоо, на геологическое строение гор и не замечал, что его робкое ухаживанье вызывает в ней только насмешку. Мать Рёскина, возмущенная тем, что хороший тори, преданный Георгу III-му, мог полюбить француженку и католичку, решительно воспротивилась такому сближению. И первый раз в семье возникло несогласие, которое, впрочем, не было продолжительно. В один прекрасный день Рёскин узнал, что его возлюбленная выходит замуж, — это глубоко потрясло его, он заболел и вынужден был бросить все свои занятия. Долго длилось это состояние полного отчаяния. Родители повезли его путешествовать, и он сам рассказывает в своей «Praeterita»[16], как страстно любимая природа вернула к жизни и излечила его. Еще слабый, с расшатанными нервами, добрел он до молодого леса и, вытянувшись на траве, хотел заснуть, когда взгляд его упал на маленькую осину, растущую по ту сторону дороги, — и вот ему захотелось нарисовать ее. «Утомленный, апатичный, принялся я за рисованье, но постепенно моя усталость и равнодушие проходили. С возрастающим восхищением я смотрел, как одна ветвь выходила из-под другой и располагалась по законам красоты, неизвестным еще человеку». И опять началось страстное, ничем более не прерываемое поклонение природе и изучение ее.

В 1842 году, вернувшись в Оксфорд, Рёскин сдает экзамен и с энтузиазмом отдается живописи и изучению ее великих образов. Несколько лет спустя он женится на молодой и красивой девушке, но не выходит из своего созерцательного состояния, и, когда шесть лет спустя жена оставляет его для другого, он не смущается этим событием и даже не замечает его, как бы прикованный умственным взором к развернутым перед ним горизонтам прекрасного.

И однако «этот созерцатель, — говорит Сизеранн, — был всегда человеком дела».

Он старается провести в жизнь всякую мысль, рождающуюся в его голове, всякое убеждение, овладевшее им. Он пишет о необходимости развить в массах понимание искусства и сам в продолжение четырех лет дает вечерние уроки рисования в школе живописи. В 1876 году вместе со своими друзьями он устраивает около Шеффилда музей для рабочих (известный теперь Ruskin Museum), наполненный интересными произведениями искусства, и в этом музее рабочие имеют возможность хотя на миг забыть хмурые дома и дымящиеся трубы железного города. В 1869 году Рёскин был избран на вновь открытую кафедру изящных искусств в Оксфорде и с энергией принялся устраивать при университете школу рисования и составлять коллекцию картин, справедливо находя, что нельзя говорить о них, не имея возможности их показать. Этот богатейший, с большим вкусом составленный музей, где собраны картины всех времен, начиная с Тинторетто и кончая Берн-Джонсом, сделал из Оксфорда артистический центр всей Англии.

Из просвещенного любителя Рёскин становится даровитым профессором и критиком. Он пишет ряд статей по истории искусства, издает свой знаменитый труд по художественной критике «Современные живописцы» (Modern Painters), об успехе которого можно судить по тому, что он один доставил ему 6000 фунтов стерлингов чистого дохода. Последовавшие за ним «Семь светочей архитектуры» (The seven Lamps of Architecture) и «Камни Венеции» (The Stones of Venice) имели не меньший успех, — и до сих пор книги, изданные им 30 лет назад, расходятся в количестве 3000 экземпляров в год. На этой-то популярности его и останавливается Сизеранн, и всю вторую часть своей книги посвящает разъяснению ее. «Действительно, философ, которого читает толпа в XIX веке, — явление далеко необыденное, — говорит он, — но если этот философ при этом эстетик, и произведения искусства составляют предмет его трудов, то явление это становится еще более поразительным. Критику искусства постигла странная участь, — за нее охотнее всего берутся писатели, и в то же время ей менее всего доверяет читающая публика, убежденная неоднократным опытом, что ее ждет поверхностная или педантичная болтовня. Итак, чтобы найти объяснение популярности, которую завоевал Рёскин, — прислушаемся к его словам». После этого вступления Сизеранн наглядно знакомит с приемами изложения Рёскина, с его непоследовательной, горячей, полной энтузиазма речью, в которой было бы напрасно искать строго выдержанного плана, но которая зато действует на слушателя своей искренностью и красотой образов.

Сизеранн вводит читателя в залу Оксфордского университета перед появлением в ней Рёскина. Зала переполнена публикой; места берутся с боя; слушатели забираются даже на шкафы и на окна. Среди публики много дам; из них многие американки, переехавшие Атлантический океан, чтобы увидеть Рёскина. «Но вот в толпе начинается движение, все поднимаются на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть высокого, стройного человека, которого сопровождают ученики, как афинского философа. У него длинные, светлые волосы, блестящие голубые глаза, часто меняющие выражение, тонкий, подвижный, иронический рот — лицо полное сарказма и вдохновения. Он отвечает на поклон легким кивком головы и раскладывает вокруг себя на столе целую коллекцию всевозможных предметов: минералы, монеты, рисунки, фотографии, диаграммы, — затем откидывает свое длинное, черное профессорское платье, скрывающее синий сюртук с воротником à la Гладстон, и начинает говорить. Сначала похоже на то, как священник читает Евангелие. Медленно и старательно прочитываются исписанные листки, отчетливо и монотонно выговариваются фразы. Понемногу лектор оживляется, перестает следить за написанным, а смотрит на живые лица аудитории. Он не может продолжать, не зная, понимают ли его, и просит поднять руки в знак согласия. Чем дальше, тем горячее и увлекательнее звучит его речь; сущность предмета выступает все ярче, поясняется диаграммами, рисунками, жестами… Говоря о птицах, оратор движениями старается изобразить их полет и плавность походки… Он прибегает к геологии, говоря о горах, изображенных Тернером, обращается к ботанике по поводу деревьев Клода Лоррена, к психологии, говоря об ангелах della Robbia, напоминает о патологии по поводу скульптурной головы Santa Maria Formosa, он чувствует и видит во всем красоту науки и при всяком случае старается констатировать науку красоты… Всякий чувствует, что он чувствует и говорит, захваченный идеей. Он потерял план, но завоевал своих слушателей». В его сочинениях мы встречаемся с той же горячностью и непоследовательностью изложения.

«Его книги убедительны, как наши финансовые сметы, — замечает Сизеранн, — а метод его писанья так же запутан, как расписания поездов на станциях, перед которыми в раздумье стоят праздные пассажиры». Рёскин сам сознает отсутствие системы и плана в своих сочинениях. «Один из друзей жестоко упрекает меня за несвязность моего Fors Clavigera и настаивает, чтобы я написал вместо этого стройно, последовательно составленную книгу, — но он с одинаковым успехом мог бы требовать, чтобы береза, растущая из трещины скалы, заранее определила направление, которое примут ее ветви. Ветра и ливни направят их согласно своей дикой фантазии, а чревоточины и рубцы будут изъязвлять ее бледно-розовый ствол в тех местах, где назначит судьба». Зато каждая отдельная мысль в произведениях Рёскина выступает необыкновенно ясно и определенно. Говорит ли он о главных правилах в живописи, дает ли эстетическую психологию древнего грека, поясняет ли смысл и идею драпировки и красоту ниспадающих тканей, скрывающих за собой движение и силу, спокойствие и строгость, — везде образы его ясны и убедительны. Чтобы пояснить необходимость простоты композиции в историческом пейзаже, чтобы доказать, что большое количество и смесь деталей в картине ослабляют общее впечатление, — он дает описание окрестностей Рима при солнечном закате; чтобы показать, на какой почве вырос Тициан и какое влияние на душу и глаз художника имеют впечатления его детства, — он рисует картину Венеции XV века, изобилующую яркими и теплыми тонами; говоря о женщине и ее психологии, он вызывает в нашей памяти женщин старых фламандских и тосканских мастеров, женщин, сидящих прямо и просто на старинном кресле с высокой спинкой и управляющих домом одним своим спокойным, женственным и умиротворяющим взглядом, — и мы чувствуем, что все представляется Рёскину в рельефе, в формах и красках, и что на весь мир он смотрит глазами художника.

«Многие критики философствовали, мало кто любил», — говорит Сизеранн. Все произведения Рёскина, все его аргументы и картины служат ему только средством для выражения того энтузиазма, которым непременно полна его душа. Имея его книги в руках, говорит Сизеранн, турист чувствует себя как дома в галереях Флоренции и Рима; его как бы сопровождает опытный руководитель, который поясняет нам наши впечатления, обращает наше внимание на то, что могло бы ускользнуть от него, и мы чувствуем себя, по выражению Сизеранна, «облагороженными, испытывая волнение перед тем, что волновало много веков назад, и этим восхищением перед произведениями искусства всех времен как бы сливаясь с душой всего человечества»…

Рёскин не признает научного анализа в применении его к изучению природы. «Наука и анализ не дают никакого представления о том, что составляет суть природы, ее жизнь, обаяние и красоту». Его не удовлетворяет философия, ставящая себе задачей разъяснение причины явлений; он требует объяснения формы. Ему нужна такая философия, которая «указывала бы не только на законы создания, но и на радость его, которая разделяла бы существа не только по их виду и механическим функциям, но и по их эстетическим свойствам». «Долгая 80-летняя работа геологического Общества, — говорит он в другом месте, — не могла определить многое такое относительно вида и строения гор, что Тернер выразил несколькими взмахами кисти, когда еще был ребенком, и ни один из ученых не сумеет представить и передать естественное и могучее движение человеческого тела с таким совершенством, как это сделал 300 лет тому назад сын бедного красильщика Тинторетто».

Только эстетическое чувство может подсказать то, чего не даст никакая наука, и этому-то чувству Рёскин придает огромное значение. «Философы думают, — говорит он, — что все, что есть прекрасного, можно найти в лексиконах, что все зависит только от перестановки слов… Но мы, художники, знаем, что существует нечто большее — любовь, которая создает целый мир единым взглядом или вздохом, и что недостаток любви и есть, может быть, истинная смерть… Когда ученые пытаются объяснить все прекрасное полезным — их можно уподобить древесным червям, забравшимся в раму художественной картины; они могут рассуждать о достоинствах деревянной рамы, но краски им не по вкусу и, дойдя до них, они объявляют, что это результат действия молекулярных сил. Для того же, кто видит и понимает картину природы, — для кого эти гармоничные, мощные и нежные тона составляют счастье, кто любит их со всем пылом души, добросовестно старается создать, правда, всегда только жалкое, но все же верное их подобие и плачет от радости, когда это удается, — для того задача создания совсем не так проста и не может быть объяснена простой эволюцией видов». Участие здесь высшей силы для него очевидно. Несмотря на это, учение Рёскина совершенно чуждо догматизма. Он не утверждает ничего свыше того, что видит и слышит. Он публично оскорбляет традиции старого университета, насмехаясь над самовластием догматов, он преследует мистиков. И, находя, что мистицизм не более науки может разъяснить задачу бытия, он обращается к природе и к ее красоте. Эту красоту он называет «великой вдохновительницей человеческих поступков, высшей радостью и высшим законом». Поэтому для Рёскина в наивных, но поэтических заблуждениях детских верований больше правды, чем в формально-логических построениях философского мистицизма…

Если эстетическое чувство и искусство, как выражение его, есть единственный способ дать нам верное представление об окружающем мире, то артист, по выражению Рёскина, является «возбудителем нашего восхищения», посредником между людьми и природой, исполнителем одной из величайших задач. Он разъясняет самые неуловимые законы, доставляет нам высшие радости и наглядно знакомит нас с прошлым всех народов и со всеми периодами их душевной жизни. Но художник не должен забывать, — говорит Рёскин, — что насколько его роль велика относительно человека, настолько она ничтожна перед лицом самой природы, — что все его искусство не что иное, как акт восхваления ее, и что малейшая частность в природе важнее целого в искусстве: «Пусть лучше погибнут картины всего мира, чем птицы перестанут вить свои гнезда», — говорит Рёскин, поясняя образом эту мысль. Отсюда понятным становится требование, чтобы художник относился к природе с благоговением, «не дерзая изменить ее, во всей простоте своего сердца, ничего не отбрасывая и ничего не изменяя». В этих словах уже слышится прерафаэлизм, нашедший в Рёскине своего апостола. Идеализировать, то есть исправлять и улучшать природу, представляется ему кощунством. Школа реалистов тоже возбуждает его неудовольствие своим смешением предметов натуральных и искусственных. «Люди фабрикуют какой-нибудь уродливый предмет вопреки всем законам природы, — говорит Рёскин, — и затем начинают уверять нас, что этот предмет прекрасен, потому что он реален, и художники-реалисты, изобразив на картинах ряд таких реальных предметов, как локомотивы, извозчики, рестораны и велосипеды, называют это природой и требуют нашего восхищения». И для человеческой модели Рёскин не допускает исключения. Наружная оболочка современного человека кажется ему лживой и потому не реальной: «Человек природы, истинно прекрасное существо, не исковерканное неправильным воспитанием и требованиями цивилизации, это — человек прежних времен, а не машинного парового века, это — Аполлон Сиракузский, а не избиратель Гладстона. Это человек, созданный природой, а не self-made man». И потому в добросовестной передаче природы Рёскин находит возможным «снять с лица людей следы упадка, наложенные на них нашим искусственным временем, восстановить истинный текст, очистив его от прибавок». Всякое искажение природы исчезнет само собой от любви и наивного восхищения, с которыми артист приступит к делу, руководствуясь только своим чувством любви. «Прежде всего природа учит нас спокойствию, — говорит Рёскин, — исключает всякое резкое движение — и таково первое требование живописи. Вас должны интересовать эти создания сами по себе, а не то, что с ними происходит». В этом отношении Лоренцо ди Креди, Карпаччио, Боттичелли, Фра-Анжелико — словом, все, «кто брался за краски не с тем, чтобы блеснуть самому, как выразился Рёскин, а чтобы заставить восхищаться блеском природы», — являются его учителями и их он ставит за образец. Ученики и последователи его в лице Розетти, Миллэ, Мунро, Берн-Джонса и других окончательно развили это учение, образовав школу прерафаэлитов и возведя в принцип живописи простоту и благоговейное воспроизведение природы и человеческой души.

Рёскин — натура цельная, и потому эстетическая теория не остается у него в душе одинокой, чуждой влияния на общее мировоззрение. Напротив, она захватывает все его существо и властно определяет содержание его мыслей о жизни вообще, причем внимание его с особой силой привлекается вопросами морали и тесно с ней связанной областью экономических отношений. Этому-то постепенному развитию мысли и переходу Рёскина на почву общественных вопросов и посвящает Сизеранн третью часть своей книги.

Ставя выше всего красоту, ценя в искусстве простое и добросовестное воспроизведение ее, Рёскин обращает глаза к жизни, ища прекрасных моделей для искусства, — и не находит их. «Все живописное в наших жилищах, одеждах, даже в утвари и в вооружениях исчезает из жизни и сохраняется лишь на театральных подмостках и в музеях, — говорит он, — железные дороги переносят нас быстрее прежнего к излюбленным уголкам земли, но они же искажают их своими туннелями и насыпями. Каждая новая линия, проходя, как морщина, по лицу земли, стирает частицу ее красоты. Наши реки заграждены плотинами, наши леса вырубают, чтобы строить заводы, и, вместо пения птиц, слышится свист и грохот паровых машин. Но стали ли люди счастливее от этого и поют ли они больше прежнего? Увы, нет!» В людях он видит то же отсутствие красоты, — ежедневно растут болезни, преступления, самоубийства, ежедневно где-нибудь вспыхивает возмущение рабочих, и вся эта голодная, жалующаяся или угрожающая толпа бессильно движется перед нами… Как же искусство может воспроизводить красоту, когда ее нет больше на земле? Рёскин понимает, что нельзя восстановить искусство, не изменив жизни, и решает на ней прежде остановить внимание, — мысль его из эстетической постепенно становится моральной, и, покинув область чистого искусства, он понемногу всецело отдается общественным вопросам. Вдумавшись в социальные условия жизни, он приходит к убеждению, что причиной всякого зла является богатство. Пейзажи портятся железной дорогой, вычурной архитектурой домов и вообще отсутствием в обстановке людей первобытной простоты, — словом, тем, что является следствием богатства. Человека портят нищета, болезнь, пороки, непосильный труд, то есть следствия того же богатства немногих, порождающего бедность большинства. «Единственное и величайшее богатство есть жизнь, — говорит Рёскин, — но жизнь, полная любви, радости и стремления к прекрасному. Богатейшей страной мира может быть названа та, которая воспитывает наибольшее число благородных и счастливых человеческих существ…» А так как нищета народных масс стоит на пути к такому богатству неодолимым препятствием, то экономическая реформа является основным условием для восстановления на земле красоты и счастья. Особенное зло видит Рёскин в огромном расстоянии, отделяющем хозяина от рабочего, и в механизации, мешающей рабочему находить удовольствие в своей работе.

«Не то главное зло, — говорит он, — что люди плохо накормлены, а то, что они не находят никакого удовольствия в деле, которым добывают себе хлеб, и потому привыкают смотреть на богатство как на источник всех радостей. Они чувствуют, что труд, на который они обречены, действительно унижает их и попирает их человеческое достоинство». А причиной этого — механическое производство: если рабочий остается без занятий, если он получает низкую плату, если он становится алкоголиком, — виновата машина. Эти и тому подобные мысли у Рёскина — не просто досужее философствование. И вот появляется целый ряд предприятий с характером социальных опытов. В мае 1871 года Рёскин основывает общество Св. Георгия, целью которого он ставит возвращение к бездымному веку, к веку сознательного, красивого, здорового труда. «Мы попытаемся сделать хоть один уголок английской территории прекрасным, мирным и плодородным, — говорит он. — У нас не будет там ни паровых двигателей, ни железных дорог, но зато и не будет ни одного жалкого, немыслящего существа. Когда нам нужно будет поехать куда-нибудь, мы отправимся спокойно и безопасно, не делая по сорока миль в час с опасностью жизни; когда нам потребуется перевозить что-нибудь — мы перевезем на спине наших животных, перенесем сами или нагрузим на телеги и лодки».

В шести милях от Шеффилда он приобретает участок земли в тринадцать акров; на нем он хочет разводить в большом количестве овощи и плоды для снабжения шеффилдского рынка по определенным и умеренным ценам. Один из членов Общества пожертвовал для той же цели еще участок земли близ Бармута, другой — 20 акр в одном из живописных уголков Ворчестшера.

«Мне отрадно видеть, — говорит Рёскин, — как мало, сравнительно, требуется труда и денег, чтобы обратить эти скалы в цветущие сады». Кустарные производства также сильно занимают его. Он восстанавливает ручное прядение льна, производство домашних сукон, полотен и холста.

«На острове Мэне существовало прежде прекрасное, здоровое ремесло для женщин. — говорит он, — ручное прядение шерсти местных овец, но вознаграждение за этот труд было так ничтожно, что старые, больные женщины принуждены были бросать свои прялки и отправляться работать в нездоровые каменноугольные копи».

Он снова организует это производство, и для выделки из шерсти сукна строит водяную мельницу. Общество Св. Георгия, по мысли Рёскина, только тогда пользуется машинами, когда они не препятствуют здоровой физической работе и не превращают ловкость ручного труда в механическую, тупую работу. Как двигатели, допускаются только естественные силы природы: вода, ветер; пар же окончательно изгнан, как жестокий истребитель топлива. В живописной лесной местности был нанят небольшой домик и обращен в школу ручного прядения. Как только женщина научалась этому искусству, ей выдавались на дом самопрялка и лен, и пряжа принималась от нее по определенной цене. Ткацкий станок Рёскин восстановил по одной картине Джотто, а несколько стихов из «Одиссеи» учат рёскинцев белить полотно. Благодаря прочности этих изделий, главным же образом, благодаря содействию и популярности Рёскина, все эти производства быстро пошли в ход, и теперь в высших кругах Англии в большом употреблении Ruskinlinen и сукно St. Georges Guild’a. Нечего и говорить, что все выручаемые с продажи деньги идут исключительно тем, кто участвует в этой работе.

Одновременно с этими социальными опытами начинается второй литературный период деятельности Рёскина, состоящий из целого ряда журнальных статей, публичных лекций и ряда писем, обращенных к трудовому люду Англии под общим заглавием «Fors Clavigera» и имеющим целью духовное развитие английских рабочих. Типография, в которой печатаются его сочинения, расположена вдали от Лондона, среди полей и лесов, как бы в виде протеста против неизящества наших современных мастерских. Деятельность его изумительна. У себя в Брантвуде, куда окончательно переселяется после смерти своих родителей, он затевает всевозможные работы с целью привлечь рабочих к здоровому труду на воздухе и оттянуть их от городов, — и сам показывает пример труда, отправляясь со своими оксфордскими студентами исправлять дорогу и чинить крыши бедняков. В этом Сизеранн отмечает черту сходства с нашим Толстым, о котором Рёскин сказал, что он будет его «лучшим преемником».

Социальные опыты Рёскина, как это видно даже из нашего беглого очерка, сами по себе не могут считаться безуспешными, но, конечно, они не разрешают социальные проблемы, выдвинутые им.

Рёскин сознает это и прибегает, как к вспомогательной мере, к воздержанию богатых. Это воздержание богатых, не дающее накопляться имуществу в немногих руках, по мнению Рёскина, должно явиться необходимым следствием ясного представления у богатых о том, в чем именно заключается «социальный» долг человека. Если бы фабрикант или купец, — говорит он, — понимал свои общественные обязанности так же ясно, как солдат, защищающий свою родину, он бы знал, что и у него есть случаи, когда он должен жертвовать собой, он бы знал, что он обязан скорее поступиться собственным богатством, чем разорять своих конкурентов или сбавлять плату своим рабочим. Всякая светская женщина, пользующаяся трудом известного числа портних, чтобы сделать несколько воланов для своего бального платья, которое послужит только ей одной, и то только на один вечер, поступает эгоистично. Если б она употребила это же количество рабочих рук, чтобы сделать известное число простых и теплых платьев, из которых одно носила бы сама, а остальные раздала бы бедным женщинам, нуждающимся в них, — она бы поступила человечно. В обоих случаях работой занято одно и то же количество портных, но в одном случае работа идет на служение многим, а в другом — на удовлетворение потребностей только одной женщины. Если бы какой-нибудь богач-самодур, вместо того чтобы заказывать свой портрет во весь рост и платить за это сумасшедшие деньги, заплатил ту же сумму великому художнику для того, чтобы он написал историческую или религиозную картину и поместил бы ее там, где рабочие и крестьяне могли бы постоянно видеть ее, — он бы доставил им глубокое эстетическое наслаждение и разумно употребил бы свои деньги. Таких примеров воздержания богатых людей и разумной траты денег Рёскин приводит множество и на основании этих примеров считает возможным допустить, что укрепление в людях ясного сознания своего социального долга одно могло бы уничтожить резкость имущественных различий.

Хотя экономические теории Рёскина не отличаются убедительностью, однако они сильно заинтересовали английское общество и в значительной мере определили собою направление таких видных деятелей, каким был, например, известный поэт-обойщик и ремесленник — Вильям Моррис.

Всюду Рёскин вносит свою эстетическую точку зрения. «Надо с детства развивать в людях восхищение перед природой, — говорит он, — ученик должен бы рисовать голову и крылья реполова, а не изучать строение его желудка, не проникать в тайники природы, а любоваться внешними формами и радоваться на них. Это единственный способ быть счастливым. Восхищаясь чем-нибудь, человек забывает, прощает, верит».

«Чтобы наслаждаться эстетической жизнью, нужно очень немногое, по мнению Рёскина, — замечает Сизеранн, — пусть только человек видит и понимает все прекрасное, что есть перед его глазами. Если он встречает прекрасную женщину — он будет любоваться ее красотой, если она некрасива — он будет любить ее улыбку, если она не улыбается — он будет размышлять о ее благородстве и духовной жизни… Если хоть одна нота останется в его лютне — он будет любить эту ноту, и если окно его будет так мало, что по ночам из него видна только одна звезда, — он будет восхищаться этой звездой и, преследуя красоту, которая кроется во всем, он везде сумеет найти и создать себе счастье».

Таковы, в общих чертах, идеи знаменитого эстетика. Сизеранн не только заинтересован ими, но и заявляет себя их горячим сторонником и пропагандистом, рисуя нам наивно-идеалистическую картину рёскинианского будущего. Тогда не будет железных дорог, и люди будут ходить пешком, любуясь пейзажами и наслаждаясь чистым воздухом; богачи будут жертвовать много денег на устройство музеев для народа; все свадьбы будут совершаться в один день в году, как это было в Венеции в X веке, причем всем неимущим, вступающим в брак, государство будет выдавать известное содержание в течение семи лет, а у богатых новоженов в течение тех же лет будут удерживать их доходы, чтобы на их долю приходилось не больше, чем бедным, — и таким образом, все вновь основанные семьи будут начинать жизнь в одинаковых условиях; развлекаться люди будут на бесхитростных, но колоритных празднествах, среди природы; знания, музыка и поэзия достигнут высокого процветания; дети будут учиться петь и плясать… Художественно построенные дома, художественно отчеканенные монеты — все кругом будет живой, говорящей книгой и т. д. «Рёскин не говорит, что это возможно; он лишь считает это необходимым, — замечает Сизеранн, — трудиться, любить восхищаться — пусть в этом проходит вся жизнь».

«Не будем ждать другой награды и от земли, кроме покоя, который она нам даст!» — убеждает Рёскин своих многочисленных читателей.

Любовь к природе у него основной мотив. Она красит его жизнь, диктует ему его мысли и определяет его поступки, она сложила каждую черту его характера, она была огнем, освещавшим и направлявшим его.

Как обо всех выдающихся людях, о Рёскине уже ходят легенды. Одна из них рассказывает, что однажды ночью, в Риме, ему приснилось, что он причислен к великому францисканскому братству, — и на следующий день, когда он поднимался по лестнице Пинчио, встреченный им нищий, в благодарность за подаяние, подарил ему драгоценную реликвию — кусочек коричневого сукна от одежды св. Франциска. Рёскина поразило это совпадение, и он отправился на поклонение Франциску Ассизскому. «Он не мог избрать себе лучшего патрона, — говорит Сизеранн, — подобно св. Франциску он творил чудеса. Правда, птиц он не научил внимать своей философии, но зато научил этому светских женщин, что, быть может, гораздо труднее. Он не заставил розы цвести в снегу, но зато вложил в холодные британские души ту искру энтузиазма, которую мы теперь с изумлением встречаем в них»…

Ради этого-то «энтузиазма» мы и воспользовались книжкой Сизеранна для беглого обзора оригинальных, но часто прямо детских взглядов, разбросанных в многочисленных произведениях Рёскина.

Дети в произведениях Ибсена

Ибсен принадлежал к числу писателей, о которых не может установиться определенного общепризнанного мнения. О нем существует множество разногласий, у него столько же почитателей, как и врагов. Это объясняется тем, что в его творчество входят самые различные элементы, и все они достигают у него своего крайнего проявления; моралист и упрямый обличитель, поэт, психолог и символист нестройно соединились в одном лице. Негодующий, сухой голос моралиста иногда настойчиво заглушает протест со стороны художника; вдохновение поэта подчас пробивается страстным порывом необузданной фантазии и доходит до горячечного бреда, вопреки рассудку и во вред замыслу.

Из будничной действительности, населенной реальными лицами, мы попадаем в мистический мир, полный суеверий, сталкиваемся с загадочными, необъяснимыми существами. Часто читатель, охлажденный его доктринерским, морализующим тоном, смущенный неясными, затемняющими действие символами, произносит свое окончательное резкое суждение об Ибсене, не желая видеть за этим всегда оригинального, целомудренного борца за правду, поэта, одаренного могучей фантазией, способной на возвышенный, смелый полет, одинаково прекрасно передающего и дикую волю человека, и таинственно-нежное движение его души, не хотят видеть, наконец, чуткого психолога, проникающего в самую глубь человеческого сердца. И все эти качества отмечены независимым, своеобразным творчеством, на всем лежит печать его индивидуальности, его дерзкого, подчас неуклюжего, но всегда свободного ума. Тот, кто не признает смешения реальной жизни с фантазией, кому не понятно слияние мистического и будничного элементов, первые и страстные порывы среди житейской прозы, тот да простит Ибсену его не всегда ясные образы за те страницы, в которых торжествует ярко реалистическое творчество, за уверенность и простоту действия, за изумительно тонкий психологический анализ! Ему одинаково открыты все человеческие души: с непримиримой злобой проникает он в эгоистично-трусливые мысли мелкого, пошлого буржуазного люда, смело врывается в гордые замыслы одиноких, титанических натур, открывает перед нами самые сложные движения женского сердца, с любовью и бережно касается тончайших струн детской души.

Ничто не заставляет нас так задумываться над внутренним миром детей, как произведения великих писателей, сумевших жизненно воспроизвести их и художественно осветить их интимную жизнь. Если они и не говорят нам ничего нового и только отражают действительность со всеми ее темными сторонами, то их великая заслуга уже в том, что они многое уясняют нам своим рельефным изображением среды и условий жизни, влияющих на ребенка. Среди таких писателей Ибсен занимает выдающееся место, и в литературе, посвященной детской жизни, его произведения являются ценным вкладом.

Эти дети Ибсена, о которых будет речь в настоящем очерке, совершенно лишены той загадочности и того символизма, которые дразнят нашу мысль в других его действующих лицах и смущают читателя своей неопределенностью, открывая ему слишком широкую сферу толкования. Они, подобно диккенсовским детям, трогают и умиляют нас, заставляют сочувственно вглядываться и вдумываться в их жизнь. Они почти всегда являются жертвами жизненных обстоятельств. Эгоизм родителей, отсутствие любви, ненормальные условия безжалостно давят и уничтожают их. Взрослые заняты своими личными счетами, стремятся к разным целям, ссорятся, оскорбляют друг друга; мрачно развертывается картина их столкновений, и рядом с этим растут ни в чем не повинные, недоумевающие дети, о которых все забывают и которых опрокидывает эта непонятная волна человеческих страстей. Один спешит со своими злобными обличениями и, не останавливаясь ни перед чем, шагает через препятствия, среди которых находятся и дети, другой, не задумываясь, срывает свое оскорбленное чувство на ребенке, и со страниц ибсеновских драм из-за множества угрожающих, пошлых и загадочных лиц на нас смотрят испуганные, грустные детские глаза, полные немого вопроса… На некоторых детских типах, представляющих глубокий психологический интерес (как Гильда Вангель и Гедвиг Экдаль), Ибсен останавливается с особой любовью и своим тонким анализом освещает их характеры с совершенно новой стороны. Другие у него очерчены более поверхностно, беглыми штрихами, и он пользуется ими скорее как орудием, благодаря которому ярче выступает безнравственность окружающих их взрослых людей. И в тех драмах, где, хотя молча, присутствуют дети, обвинения против современного строя жизни, накипевшие в душе Ибсена, выливаются с особенной страстью и звучат красноречивее.

Остановимся прежде всего на одной из позднейших его пьес, носящей название героя — «маленького Эйольфа». Перед нами открывается простая безотрадная история детской жизни, загубленной эгоизмом и бессердечием родителей.

Бедный литератор Альмерс, принужденный давать уроки ради своего существования, женится на богатой, прекрасной Рите, частью чтоб положить конец своей нужде, отчасти же сильно увлеченный ее волнующей, беспокойной красотой. Через год у них родится мальчик. Но страсть заставляет их забывать о ребенке, и однажды Рита оставляет его заснувшим на столе и увлекает своего мужа в соседнюю комнату, где, среди ласк, объятий и поцелуев, они совершенно забывают о нем.

«В этот миг, — говорит Альмерс, — мы приговорили его к смерти!» Мальчик просыпается, падает со стола, и с того времени растет жалким калекой, искривленным, хромым уродцем. Родители «с каким-то тайным трусливым раскаянием боятся его», их угнетает вид костылей, которые мальчик должен носить с собой; Альмерс заботится лишь о его обучении, холодно заставляет его учиться и читать, не вникая в жизнь и потребности детской души, и слабая, хилая фигурка мальчика целые дни сидит, сгорбившись, над книгами; его детскую голову упорно наполняют сухими, утомительными знаниями. Рита вся поглощена своей ревнивой страстью к мужу; ее мучает сознание, что он уже не удовлетворяется одной ее любовью, снова вернулся к своим литературным занятиям и принялся за ученое сочинение «об ответственности человека»; она ненавидит эту работу, за которой он просиживает до поздней ночи. Ибсен вводит нас в этот мир в то время, когда Альмерс только что вернулся после шестинедельного путешествия в горы. Там, наверху, близко к природе, к снеговым вершинам и горным озерам, в нем совершается переворот. Любовь к Рите и умственные занятия отдаляются от него, несчастный маленький Эйольф все глубже проникает в его сердце, и он принимает решение бросить свою книгу «об ответственности человека» и вместо этого подумать о собственной ответственности перед сыном. Вернувшись домой, он делится этим решением с Ритой. «Я посвящу теперь все силы на то, чтобы по возможности облегчить ему его несчастье, — говорит он. — Я помогу ему привести его стремления в соответствие с тем, что для него возможно, чтоб его желания не были направлены на то, что ему всю жизнь будет недоступно!..» Это решение, проснувшееся в Альмерсе несколько поздно, вполне разумно. Хотя мальчик и прикован к книгам, но взоры его часто, с тайным желанием, украдкой устремляются на более широкие горизонты; его манят к себе высокие горы, и он мечтает когда-нибудь подняться на них, он хочет научиться плавать, хочет сделаться солдатом, и, чтобы создать себе хоть маленькую иллюзию того времени, когда он будет сильным, храбрым человеком, надевает иногда маленький мундир с золотыми шнурками, но в то же время не решается показаться в этом наряде перед чужими мальчиками, зная, что они будут смеяться над ним.

В дом Альмерса приходит сморщенная старуха в салопе и старомодной шляпке, заявляет себя истребительницей крыс и предлагает свои услуги. Об этой крысыловке давно ходят слухи, воображение мальчика затронуто, он видит в ней сказочное существо и с напряженным любопытством и страхом прислушивается к ее словам. Старуха рассказывает, как она с помощью музыки вызывает грызунов из их нор и заманивает их в воду. Голос ее, то угрожающий, то насмешливый, то вкрадчивый, усиливает фантастическое впечатление ее рассказа. Она со сверкающими глазами рассказывает, как в былое время завлекла в воду и своего возлюбленного, и он теперь там же, где и крысы, «там так тихо, темно и хорошо…» Эта сценка с полусумасшедшей, полусказочной старухой хотя и носит случайный, причудливый характер, но передана с большим мастерством, и нам ясно, что старая крысоловка оставляет после себя тягостное чувство и что маленький Эйольф потрясен этим впечатлением и, как бы повинуясь неодолимой силе, следует незаметно за ней. Оставшись с женой, Альмерс продолжает развивать перед ней свои новые убеждения и взгляды, и тут обнаруживается весь чудовищный эгоизм и мучительная страсть, пожирающая Риту.

Она с горькой иронией напоминает мужу, как встретила его накануне ночью — на ней было белое платье, ее чудные волосы были распущены по плечам, на лампе был надет розовый абажур, на столе стояло шампанское, вся атмосфера была пропитана негой, все манило его забыться в горячих ласках, но ничто не могло изменить серьезного настроения, с которым Альмерс вернулся домой, ничто не помешало ему прежде всего заговорить о маленьком Эйольфе. Этого Рита не может простить ему, и горькие жалобы и бешеная ревность слышатся нам в ее упреках, порой прерываемых какой-то истерической страстностью. «Прежде работа отнимала тебя, — говорит она со слезами, — а теперь в голове у тебя еще худшее!..»

Альмерс (возмущенно). Худшее? Так по-твоему, ребенок хуже?

Рита (резко). Да, хуже, для наших отношений хуже, потому что ребенок ведь еще одно лишнее человеческое существо… (с возрастающим волнением). Но я не допущу этого, Альфред!.. Ты должен принадлежать весь одной мне, безраздельно…

Альмерс. Я должен разделиться между тобой и Эйольфом.

Рита (тихо, дрожащим голосом). Я желала бы, чтобы он никогда не родился!.. Я хочу жить полной жизнью, — говорит она немного дальше, — я не могу быть матерью Эйольфа и больше никем.

Невыразимо тяжело читать этот диалог, в котором родители злобно упрекают друг друга из-за маленького, хилого существа, никогда не знавшего ни любви, ни ласки. «Стоит тебе назвать имя Эйольфа, — говорит Рита угрожающе, — как ты становишься нежен и твой голос дрожит!.. О, я почти готова желать, чтоб…» Но не долго приходится этим кощунственным обвинениям падать на детскую голову: маленький Эйольф идет вслед за старухой до самого фиорда и, стоя на мостике, не отрывая глаз, как заколдованный, следит взглядом за тем, как она отплывает на лодке. От слабости и напряжения у него кружится голова, и он падает в воду. Он не умеет плавать, не в силах бороться с опасностью, и течение уносит его в открытое море. Одни костыли всплывают на поверхности воды. Мальчик погиб — нет больше предмета раздора, ревности и обвинений!.. Все это происходит в первом акте, но еще в двух последующих мы видим, как осиротевшие родители бродят бесцельно по лесным тропинкам близ моря, мы видим их сидящими на старой скамейке возле фиорда с тупо устремленным взором на воду, и на фоне туманной, дождливой погоды и тяжелых желтоватых туч еще мрачнее выступает их душевное состояние. С какой-то злобной радостью бросают они друг другу в лицо горькие, ужасные упреки, выискивая самое больное и жестокое, что только может сказать один человек другому. Запоздалое раскаяние заставляет их сознаться, что никогда ребенок не был близок и дорог им.

«И так горевать о маленьком чужом мальчике!» — восклицает Рита.

В конце драмы настроение становится более элегичным, торжественным и важным; измученные всем пережитым, они решают попытаться служить беднякам и заботиться о чужих детях, устремив при этом духовные взоры кверху, к «великому безмолвному небу». Но мы знаем, что еще долго со дна фиорда их будет преследовать днем и ночью взгляд «широко раскрытых детских глаз…»

Вот перед нами шумная социальная драма с уверенным и сильным действием, с бурными народными сходками, с барабанным боем, с редактором газеты и продажной печатью, со свистом и ревом негодующей толпы. В ней среди всех волнующихся действующих лиц мелькают два детских личика — двух школьников, сыновей героя драмы. Они мало действуют и говорят, порой совершенно исчезая за взрослыми, и остаются в конце жертвами той бури, которая разразилась между их отцом и всем обществом; но и те немногие черты, которыми они обрисованы, заставляют нас сочувственно следить за ними. Знакомясь с душевным складом д-ра Штокмана, этого бескорыстнейшего борца за правду, беспечно-самоотверженного идеалиста, чуждого всякого личного интереса, мы начинаем понимать и жизнь его детей. Сначала он является перед нами добродушным семьянином, наивно и доверчиво относящимся к окружающим; когда же ему приходится столкнуться с трусливым эгоизмом, подкупностью и лживостью своих сограждан, в нем пробуждается лев, он громит речами, неутомимо, упрямо добиваясь правды; он, не задумываясь, выступает один против всех, зная, что это лишит его заработка и всех средств к существованию. Он остается непреклонным и тогда, когда жена напоминает ему о детях и о том, что им грозит в будущем. «Я хочу сохранить право смотреть моим детям прямо в глаза!» — решительно заявляет он. Мальчики еще малы, чтобы понимать то, что перед ними происходит. Они полны детской наивности и неведения и мечтают стать в будущем викингами, чтобы иметь право делать все, что захочется, и не зависеть ни от кого. Добродетельная, заботливая г-жа Штокман педантично следит за их словами и поступками, устраняя от них все двусмысленное. Но наступает минута, когда и она забывает свою осторожность и, руководимая любовью к мужу и сознанием его правоты, возмущенная, что весь город восстал против одного человека, решительно восклицает: «Ну, так я им покажу, что и старая баба может хоть раз в жизни выказать мужество! Отныне я заодно с тобой, Томас, — не падай духом! Я велю и нашим мальчикам идти за тобой!..»

В этой суровой, честной атмосфере, где общее благо, истина и справедливость заставляют отказываться от личного благополучия, где убежденный революционер выглядывает ежеминутно из-за мирного семьянина, растут оба мальчика, и хотя и не принимают еще сознательного участия в жизни, но и над ними тяготеет уже участь, избранная их отцом. Присутствуя с матерью на народной сходке, где он говорит речь и где оскорбленная толпа заглушает его слова негодующими возгласами и свистом, они с остервенением набрасываются на шумящих школьников и вступают с ними в драку. Учитель советует им на время прекратить посещение школы, и они гордо и с сознанием своей правоты возвращаются домой.

Д-р Штокман. Отлично! Я сам буду учить вас, но не той чепухе, что в училище…

Мальчики. Ура!

Д-р Штокман. Я хочу сделать из вас свободных, благородных людей. И школу мы устроим в том зале, где они объявили меня врагом народа…

Мартин. А что мы будем делать, папа, когда мы станем свободными и благородными людьми?

Д-р Штокман. Тогда, мои мальчики, вы прогоните хищников далеко на запад.

Ибсен любит одиноких свободных людей и охотно готовит и воспитывает и детей к этому поприщу; в них уже с раннего возраста живет мрачная решимость «стоять одиноко на арене жизни», готовность бороться с неправдой и бесстрашно выступать против толпы. Многие его герои отмечены этой отчужденностью, стремлением освободиться от условностей жизни и стать в стороне независимым и свободным, но несомненно, что из них всех — возьмем ли мы туманный титанический образ Брандта, мрачного, покинутого Габриэля Боркмана, суеверно тревожного героя Росмерсгольма — нам ближе и понятнее всех честный, энергичный «враг народа» с его самоотверженной, преданной семьей. Заметим мимоходом, что многие не могут простить Ибсену прозаической, не художественной завязки этой драмы (заражение миазмами водопроводных труб города), отсутствие поэтического элемента в ней, неправдоподобность некоторых поступков героя. Читатель не хочет понять, что здесь, как и во многих других его произведениях, следует искать поэзию в самой искренности и силе замысла, в речах и мыслях героя, составляющих суть драмы, и что когда идея автора прорвется бурным потоком, она сорвет и унесет в своем могучем течении всю случайную внешнюю оболочку…

Изумительной тонкости и глубины достигает Ибсен в воспроизведении девочек-подростков в том нежном, изменчивом возрасте, когда в их душах все еще так смутно, когда из-за ребенка начинает выглядывать женщина с ее запросами и тревогой, а серьезная вдумчивость по-прежнему сменяется детской беспечностью, когда надо бережно и чутко подступать к молодому существу, зная, что неосторожным прикосновением можно смять полуразвернувшуюся душу. Эту распускающуюся, трепещущую юность мы чувствуем в Гильде Вангель, этом прелестном подростке из «Женщины с моря».

Дикой свежестью, кипучей жизнью веет на нас от этой умной, порывистой девочки с ее ребяческими выходками, молодым задором и впечатлительным, любящим, требующим любви сердцем. Самые условия жизни и обстановка, окружавшая ее с детства, способствовали развитию этих черт. Ранняя смерть матери, тихая жизнь в маленьком приморском городке между слабым, любящим отцом, предоставлявшим ей полную свободу, и кроткой, замкнутой в себе сестрой Болеттой; суровая северная природа, огромный запущенный сад, в котором Гильда предается своим мечтам, все это способствовало развитию самостоятельного, фантастически настроенного ума в этой своеобразной, сумасбродной головке. С чутким любопытством приглядывается она к жизни: все новое, непонятное влечет ее к себе. Многое, что происходило прежде незаметным, начинает приковывать внимание, взор сознательнее останавливается на людях и их отношениях, и эти отношения тревожат и волнуют юную душу, полную удивления и радости перед пробуждающимися в ней новыми чувствами. Это то время, которое заставляло Наташу Ростову просиживать целые часы на окне отрадненского дома и со слезами волнения и восторженной радости вглядываться и вслушиваться в благовонную ночь. «Так бы подхватила себя под коленки — туже, как можно туже… и полетела бы!..»

С любопытством присматривается Гильда ко всем лицам, с которыми сталкивает ее жизнь. Она наблюдает за учителем сестры Болетты, бывающим у них в доме; молодой чахоточный скульптор Лингстранд тоже занимает ее воображение, и она то беседует с ним покровительственно, с серьезностью взрослой женщины, то неожиданно впадает снова в детский тон. Ее отец, доктор Вангель, нашел болезнь Лингстранда неизлечимой; ей жаль его, но бьющая через край жизнерадостность берет подчас верх над состраданием. Легко и быстро взбирается Гильда на вершину горы, заставляя бедного юношу следовать за собой, и с любопытством наблюдает, как он, задыхаясь, с трудом поднимается в гору.

Она забрасывает его вопросами, не дав ему передохнуть, настойчиво заводит речь о его болезни и слабости, и тут же утешает его уверением, что когда он поедет лечиться на юг, то вернется совершенно здоровым. Когда Болетта начинает упрекать легкомысленную сестру за такие разговоры, Гильда задумывается и сознается, что она так «возится» с ним только ради его болезни. И не то, чтоб ей жаль было его! «Но это так занимательно!..Смотреть на него и слушать, что это не опасно… И говорить, что он поедет за границу, и что он будет скульптором… Он всему этому верит и так страшно радуется… А ведь ничего этого не будет никогда!.. Он не проживет долго… Ах, как интересно думать об этом!» «Да, именно, я считаю это, — упрямо подтверждает Гильда в ответ на возражения Болетты, — я позволяю себе это!..»

Болетта. Гильда, ты злая девочка!

Гильда. И хочу быть злой! Нарочно!

Эти неожиданные скачки мысли, переходы от жалости к упрямству и шаловливой, своевольной выходке, эта изменчивая, вечно вибрирующая впечатлительность составляют сущность души Гильды.

Приведем ее разговор с тем же Лингстрандом, состоявшийся несколько позднее, когда между ними уже завязались дружеские, доверчивые отношения. Гуляя с ним по саду и наблюдая за идущей впереди Болеттой с ее учителем, Гильда делится с ним впечатлением.

Гильда. Я почти уверена, что он делает ей предложение.

Лингстранд. Но Болетта не пойдет за него, в этом я уверен.

Гильда. Нет. Она находит, что он стар. И потом, он скоро будет совсем лысым.

Лингстранд. Не только потому. Она все равно не пошла бы за него. Она обещала другому думать о нем…

Гильда. Ах, так это о вас самом она, верно, должна думать? Она обещала вам это? И что же, когда вы вернетесь, вы сделаетесь ее женихом?..

Простодушный Лингстранд доверчиво заявляет, что ему нужно только сознание, что где-нибудь в уголку мира «о нем тихо мечтает молодая, нежная, молчаливая девушка», что это придаст ему энергию, будет вдохновлять его к труду, но что когда он вернется, Болетта будет стара для него, и сама Гильда гораздо больше ему подойдет. «Может быть, вы и будете тогда похожи на свою сестру», — добавляет он.

Гильда. Вы этого хотели бы?

Лингстранд. Да, кажется. Но теперь, это лето, я хочу лучше, чтоб вы были именно такой, какая вы есть.

Гильда. Такой я вам нравлюсь лучше всего?

Лингстранд. Да, такой вы мне очень нравитесь.

Гильда. Ну, а скажите мне, как художник, вам нравится, что я всегда хожу в светлых платьях?

Лингстранд. Да, очень нравится.

Гильда. Но скажите… как художник… какова, по-вашему, я буду в черном? Во всем черном… Будет это идти мне? (Смотрит перед собой). В черном по горло. Кругом черные складки, черные перчатки и сзади длинный черный шлейф… Мне кажется, что это ужасно увлекательно!

Излишне останавливать внимание читателя на художественной правдивости этого диалога, в котором проявляется бессознательно пробудившееся кокетство девочки.

На сером, однообразном фоне жизни Гильды рядом с нежной, заботливой Болеттой, смягчающей ее резкие выходки и думающей про себя о своей неудавшейся жизни, и тихой, озабоченной фигурой отца рельефно выступает яркий, тревожащий, загадочный образ «женщины с моря». Когда Вангель женится вторично и вводит в свой дом красивую, нервную, изменчивую, как море, и непонятную окружающим Эллиду, этот таинственный и новый характер не мог не поразить живое воображение девочки. Ее бесконечно влечет к себе эта чуждая всем, так не похожая на окружающих мачеха, ее сложный внутренний мир, тайна, которой она обличена, и понемногу та тревога и недоброжелательство, с которыми Гильда присматривается к ней, переходят в страстную привязанность и восторженное поклонение. Но Гильда глубоко хранит это про себя, это ее тайна, и мы только по некоторым отрывочным словам догадываемся о чувстве, которым наполнено ее сердце. Мачеха почти не замечает ее, проводит все дни погруженная в собственный мир, в ту драму, которая совершается в ее душе, и не подозревает, как страстно тянется к ней рядом детское сердце, жаждущее любви и ласки с ее стороны. Эта отчужденность мучает Гильду, ее гордость страдает и, замкнутая в себе, наперекор своему чувству, она с насмешкой издали делает наблюдения над мачехой, презрительно называя ее «женщиной с моря» и не доверяя ей. «Разве можно верить ей, малютка, — с серьезной важностью замечает она сестре, — ах, нет, она не подходит к нам. И мы к ней тоже. Бог знает, для чего папа взял ее в дом»… Она ревниво следит за отношениями отца и мачехи, чутко угадывая, что они переживают тяжелую, мучительную борьбу. Иногда у нее невольно прорывается ее настоящее чувство к Эллиде. Когда отец сообщает дочерям, что она уедет к себе на родину, Гильда, пораженная, на миг выдает себя.

Гильда (подскакивая к Эллиде). Ты уезжаешь? Ты уезжаешь от нас?

Эллида. Что ты, Гильда? Что с тобой?

Гильда (овладев собой). Нет, ничего. (Вполголоса, отвернувшись). Уезжай себе!

И когда разрешается тяжелая драма, происходящая между взрослыми, когда расходятся тучи, делающие под конец атмосферу пьесы чересчур сгущенной и тягостной, Гильда, слыша от отца, что Эллида остается с ними, боясь поверить этому, тревожно подходит к ней с вопросом: «Так ты все-таки остаешься с нами?»

Эллида. Да, дорогая Гильда… если ты хочешь быть со мной…

Гильда (борясь между слезами и радостью). О, Господи!.. хочу ли я…

Это было первое сердечное слово, сказанное ей мачехой, и сердце Гильды широко и восторженно распахнулось и готово безраздельно отдаться этой ласке.

Гильда принадлежит к цельным, страстным натурам, способным дойти до экзальтации; все силы ее ума и чувства могут сосредоточиться на одном, разгореться в яркое пламя и увлечь ее на все. Такие натуры бывают способны на подвиг и на безумие, они одинаково близки к озлоблению и к страстной беззаветной любви — в зависимости от тех жизненных влияний и толчков, которые направят их.

Мы расстаемся с Гильдой после того, как происходит примирение между ее отцом и мачехой, после того, как новая мирная жизнь, казалось бы, вступает в этот тревожный уголок. Но мы знаем, что Гильда не примирится с будничным существованием, ее воображение всегда будет искать ярких красок, так же, как «женщина с моря» едва ли удовлетворится тихой «земной» жизнью, едва ли найдет себе покой в мещанском счастье, созданном ее кротким мужем! И Ибсен показывает нам Гильду несколько лет спустя, когда, в расцвете молодости, полная веры в себя, она является к строителю Сольнессу требовать его любовь и обещанное царство. Мы не помним по первому знакомству с Гильдой этого детского эпизода, который столько лет занимал ее воображение, но мы охотно верим, что нечто подобное могло случиться с ней. Фантазией и сердцем девочки когда-то в раннем детстве завладел архитектор, строивший церковную колокольню. Он приезжал ненадолго, но его яркий, величавый образ, его мощная фигура на самой верхушке колокольни, когда он, на глазах у восторженно приветствовавшей его толпы, возложил венок на шпиц в знак окончания работы, — все это навсегда врезалось в памяти девочки. Это зрелище привело ее в экстаз, и когда, спустившись вниз, этот герой поцеловал ее и сказал, что она похожа на маленькую принцессу и что через 10 лет он вернется за ней и даст ей королевство, она прониклась сознанием важности этого момента и решением ждать обещанного дня. Проходят долгие 10 лет, но во взрослой девушке продолжает жить та же уверенность, что сказочный принц явится за своей принцессой, и когда этого не случается, то она сама идет за ним.

Многие комментаторы Ибсена видят в этой драме с фантастической подкладкой целый ряд символов, причем Гильда олицетворяет собой, по их мнению, идейный порыв молодости, разрушающий старые традиции, а безнравственный эксплуататор Сольнесс является аллегорией вечного, бессильного стремления к идеалу. Мы можем не углубляться в подобные толкования, когда перед нами живые, яркие существа, облеченные в плоть и кровь, заставляющие верить в них и понимать их поступки. Гильда в «Сольнессе» несомненно есть олицетворение молодости — блещущей, смелой, бурной молодости; она хочет видеть в строителе свой идеал. Хочет, чтоб теперь, 10 лет спустя, он остался прежним героем; ей невыносима одна мысль, что человек, о котором она мечтала всю жизнь, мелкий, трусливый эгоист. «Дайте же, дайте же мне увидеть вас стоящим опять высоко и свободно, — страстно умоляет она его, — я хочу этого… Один только раз!.. сделайте опять невозможное!» И эта жажда поверить в непогрешимость своего идеала руководит всеми мыслями Гильды, заставляет ее требовать даже жестоко-бессмысленного поступка, упорно добиваться, чтоб строитель по-прежнему взошел на высоту, зная, что он страдает головокружением и не вынесет этого… Ее восторженный экстаз переходит в безумие, когда она видит его на вершине дома и приветствует при его падении; здесь она является уже фанатиком своей идеи. Невольно приходит в голову, что щедро одаренная, цельная натура Гильды не выразилась бы в эксцентричных выходках и в противоречивом, сумасбродном существовании, если бы с детства была разумно направлена и все ее богатые способности нашли бы себе в жизни исход и применение.

Ее смелая, неожиданная речь искрится умом, внезапная детская шаловливость делает ее минутами прежним своенравным ребенком. «Я дикая, лесная, хищная птица, — говорит она, — почему бы мне и не быть хищной, не выходить на добычу, не захватывать когтями то, что мне нравится?..» Действительно, она такая же «дикая, лесная птица», какую мы видели в девочке-подростке из «Женщины с моря», и ей мы обязаны одним из лучших, ярких страниц Ибсена; ее беседы с Сольнессом, занимающие собой почти всю драму, — перл художественного творчества и глубокой психологии.

Теперь мы подходим к одной из самых трогательных, прелестных детских фигур, к одному из нежнейших типов, воспроизведенных Ибсеном. Эта хрупкая, застенчивая девочка с безгранично любящим сердцем с первого своего появления вызывает в нас волнение и жалость. Мы говорим о Гедвиг Эдкал из драмы «Дикая утка».

Среди самой повседневной серой обстановки, в бедном ателье фотографа родилась и выросла эта странная, тихая и задумчивая девочка. Трое людей окружали ее с детства, и в них сосредотачивался весь ее мир. Она целыми днями видела перед собой согнувшуюся над перепиской жалко-беспомощную фигуру деда и добрую, всегда озабоченную мать, обезличенную непрерывным трудом. Эта кроткая женщина, угнетенная своим прошлым, постоянно обращает взоры дочери на будничные стороны жизни, она жалуется на дороговизну жизни, на отсутствие жильцов, на леность и легкомыслие отца. Этот отец составляет смысл, цель и свет всей жизни маленькой Гедвиг. Его неровности, его неожиданные переходы от меланхолии к возбуждению, его сумасбродство и слабости делают его неотразимо привлекательным и дорогим для нее. Иногда Гедвиг относится к нему, как к большому ребенку, лаская, оберегая его от неприятных впечатлений, заботливо стараясь навести его мысли на более веселый предмет.

В детском сердце часто живет эта потребность оказывать покровительство старшим, заступаться за них, любить их еще более за их слабости и недостатки. И как часто такая беззаветная детская любовь сосредотачивается на легкомысленной, эгоистичной матери, на бесхарактерном, порочном отце! В этом случае детей влечет радостное чувство возможности прощать, мучиться, жалеть… В них развита необычайная способность сострадать, и объект этой жалости, причиняющей им мучительную тревожную любовь, часто вырастает в их глазах в героя и мученика. Вспомним хотя бы заключительную, болезненную привязанность Неточки Незвановой к ее изленившемуся, всегда пьяному отчиму. Вот какими словами у Достоевского говорит она об этом чувстве: «Во мне жила какая-то безграничная любовь к отцу, но чудная любовь, как будто вовсе не детская. Я бы сказала, что это было скорее какое-то сострадательное, материнское чувство, если бы такое определение любви не было смешным для ребенка. Отец казался мне всегда до того жалким, терпящим гонения, до того задавленным, что для меня было страшным, неестественным делом не любить его без памяти, не утешать его, не ласкаться к нему, не стараться о нем всеми силами. Но до сих пор не понимаю, почему мне могло войти в голову, что отец мой такой страдалец? Кто внушил мне это?..» и т. д.

С какой трогательной заботливостью Гедвиг, сидя вечером рядом с матерью, считающей расходы, и поджидая возвращения отца, раздумывает о том, как ему хорошо сидеть в богатом доме за богатым столом и «есть много разных хороших вещей». «Наверно, папа придет в хорошем настроении духа… Как ты думаешь, мама?» — спрашивает она, и на озабоченное замечание матери, что комнату и в этот день не отдали внаймы, она возражает: «Но сегодня вечером нам не надо этого!.. Не надо, потому что папа будет и без того в хорошем расположении духа. Для нас лучше оставить это на другой раз». И когда этот отец, вернувшись домой, приходит в дурное настроение от того, что жена напоминает ему о необходимости работать, и с горечью говорит, что у него нет радостей в этом мире, — с какой любовью девочка призывает на память все, что может развлечь его, льстит ему, любуясь его кудрями, просит его поиграть на флейте, предлагает ему выпить пива, и как порывисто, со слезами волнения и радости она кидается ему на шею, когда он, наконец, смягчившись, принимает эти признаки внимания!.. Этот человек, к которому так страстно привязано это детское сердце, к которому она выбегает каждый день «с блестящими, ласковыми глазами», представляет собой ничтожную, дряблую натуру, бесхарактерного эгоиста, неспособного на сильное чувство, на серьезную мысль, на энергичный труд, — человека, рисующегося перед другими и самим собой избранной натурой и слагающего на жену всю тяжесть заботы о прокормлении семьи.

Детство Гедвиг не озарено поэзией и светлыми воспоминаниями, но есть и у нее свой сказочный мир, своя поэтическая иллюзия, которая скрашивает бесцветную жизнь всей семьи. Это «великолепный чердак», прилегающий к мастерской, устроенный и обставленный старым дедом. Он забывает там полную унижения действительность и снова видит в себе славного лейтенанта Экдаля, неустрашимого охотника на медведей. «На свете нет стрелка счастливее его, когда он спешит на свою охоту. Несколько высохших елок, которые он поставил себе там, заменяют ему целый большой лес; куры для него то же, что тетерева в сосновом лесу, а прыгающие по чердаку кролики заменяют ему медведей..» и т. д. Фотограф Гиальмар, под видом внешнего сочувствия невинной забаве отца, сам увлечен этой игрой и, украдкой от жены, воровски бросая работу, прокрадывается туда во всякое время. Гордостью и украшением этого мира служит дикая утка, «настоящая дикая утка», попавшая в руки Гиальмара от коммерсанта Верле, неудачно подстрелившего ее.

Эта утка до некоторой степени представляет собою символистическую фигуру, но это не имеет значения для нас, и мы вместе с маленькой Гедвиг будем буквально понимать ее, не углубляясь в аллегорические толкования. Естественно, что эта «чердачная жизнь», таинственное хождение на охоту, заботы о летающих и прыгающих жильцах этого царства составляют главную прелесть и интерес жизни девочки; но ей приходится часто жертвовать собственным удовольствием ради отца, предоставляя ему идти вместо нее насладиться любимой игрой и заменяя его в это время на работе. Мысли девочки, однако, постоянно переносятся туда, и с детской доверчивостью она рассказывает Георгу Верле, какие чудеса и сокровища хранятся там. «Там совсем, совсем особенный мир, — говорит Гедвиг, сама увлекаясь и забывая, что перед ней малознакомый человек, — и так много удивительных вещей… Там есть большие шкафы с книгами, и много книг с картинками, потом есть большие часы с разными фигурами… Но самое интересное — книги»… Она передает ему содержание любимых картинок, рассказывает о своих занятиях, и вся бесхитростная жизнь девочки, весь ее душевный мир с его маленькими радостями и огорчениями с трогательной простотой и ясностью открывается перед нами.

Георг. Ну, а как поживает ваша дикая утка? Ведь она ваша?

Гедвиг. Да… она моя. Но папа и дедушка часто берут ее у меня, когда им захочется…

Георг. Зачем же она им?

Гедвиг. О, они смотрят на нее, что-нибудь для нее устраивают..

Георг. Мне кажется, она у вас самая важная особа на чердаке…

Гедвиг. Конечно, потому что она настоящая дикая птица. И кроме того, ее жалко: у нее никого нет — она одна; никто не знает ее, никто не знает, откуда она…

Георг. А между тем, она была в глубине моря!

Гедвиг. Почему вы говорите «в глубине моря»?

Георг. А как же сказать?

Гедвиг. Вы можете сказать: «на дне моря», «на морском дне»…

Георг. Но отчего же не сказать: «в глубине моря»?

Гедвиг. Мне кажется как-то странно, когда другие так говорят…

Георг. Почему же? скажите…

Гедвиг. Нет, это так глупо… Потому что, когда я… так вдруг начинаю думать обо всем, что находится там, то мне кажется, что чердак и все, что там есть, все это называется «глубина моря»… Но это ужасно глупо!..

И вот в этот тихий мирок, с прилегающей к нему «глубиной моря», проникает сухой, бесчувственный идеалист, «страдающий манией честности и предъявляющий всем свои идеальные требования шарлатан», как отзывается о нем одно из действующих лиц драмы, философствующий циник Реллинг.

Георг Верле не «шарлатан», и все его слова и поступки вытекают из искреннего убеждения, что так следует поступать, но его узкие понятия о чести, филистерское отношение к малейшей иллюзии жизни заставляют его с педантичной сухостью непрошено навязывать людям свою мораль и свое понятие о долге.

«Отнимите у обыкновенного среднего человека житейскую ложь, и вы отнимете вместе с ней его счастье!» — говорит Ибсен устами Реллинга. И в скромной жизни фотографа Гиальмара, своего бывшего школьного товарища, Георг видит ряд заблуждений, открывает, что это маленькое, прячущееся от людей, застенчивое счастье построено на иллюзии, и хочет во имя справедливости и нравственности восстановить правду. Он узнает, что до своего замужества с Гиальмаром Гина была в близких сношениях с богатым коммерсантом Верле (его отцом), что он увлек эту девушку, а потом устроил ее будущность, найдя ей мужа в лице Гиальмара, дал ему средства открыть фотографию, дает переписку старику деду, которого он когда-то разорил, и этим поддерживает семью. Все это было давно, и старый коммерсант до некоторой степени выказал свою совестливость, устроив судьбу увлеченной им девушки; Гина же давно искупила свое прошлое беззаветной преданностью мужу и тупым непрерывным трудом. Но Георгу хочется, чтоб Гиальмар узнал всю правду, ему хочется «положить основание настоящему брачному союзу».

С суровым видом, настойчиво заявляет он своему бывшему товарищу, что ему необходимо поговорить с ним, и уводит его с собой. Гедвиг видит беспокойство матери, чувствует, что этот чужой человек внесет что-то новое и страшное в их жизнь, но не решается еще требовать объяснения. Она ждет с волнением возвращения отца и порывисто кидается ему навстречу.

С первых же его отрывочных слов душа ее тревожно сжимается.

«С этого времени я хочу один все делать, — сурово говорит Гиальмар, не глядя на жену, — хочу один заведовать фотографией!»

Гина. Но к чему, Гиальмар? Я занимаюсь фотографией, а ты можешь заниматься своим изобретением…

Гедвиг.. Да, папа, да, и дикой уткой, и кроликами, и курами…

Гиальмар. Не говори глупостей! С завтрашнего дня ноги моей больше не будет на чердаке. А проклятой дикой утке я с удовольствием свернул бы шею.

Гедвиг (с криком). Дикой утке? (дергает его за рукав). Но, папа… ведь дикая утка моя!

Гиальмар. Поэтому я и не сделаю этого. Но я чувствую, что я бы должен это сделать. Я не должен терпеть под своей кровлей ни одного создания, которое было в тех руках… (быстро ходит по комнате).

Гедвиг (ходит вслед за ним). Но, подумай только, папа, дикая утка! Бедная дикая утка!

Между мужем и женой происходит тягостное объяснение, и когда, несколько времени спустя, девочка, оживленная прогулкой, полная любви к отцу, возвращается домой, на нее веет леденящим холодом; какая-то тяжелая туча надвинулась и застыла в воздухе. Веселость тотчас же слетает с нее, она вглядывается тревожно в смущенные, хмурые лица родителей, пытаясь понять и угадать их настроение. Но она еще пробует бороться с этим, хочет развлечь отца новым впечатлением.

Она показывает отцу только что полученное письмо, в котором коммерсант Верле сообщает, что старому деду не нужно больше утруждать себя перепиской, что он будет получать 100 крон ежемесячно, а после его смерти этот подарок перейдет маленькой Гедвиг; эта сумма обеспечена за ней на всю жизнь. Письмо это предназначалось ко дню ее рождения, но девочка просит отца распечатать его сейчас же. «Пусть папа прочтет! Наверно, там что-нибудь хорошее, — тихо замечает она матери, — папа развеселится, и у нас опять будет так весело!»

Но чтение производит обратное впечатление на Гиальмара. Только что открытая ему истина о прошлом Гины все еще грозно стоит перед ним, и новое ужасное подозрение проносится в его голове. Он сопоставляет факты, вспоминает, что старый Верле смолоду страдал такою же болезнью глаз, этой непонятной, неизлечимой болезнью, которая неумолимым призраком висит над Гедвиг, угрожая ей слепотой, потом эта необъяснимая щедрость и желание обеспечить чужую ему девочку… И та истина, что Гедвиг не его дочь, утверждается в его мыслях.

«Папа, папа, разве ты не рад? — твердит девочка, напряженно следя за его волнением и переменами в лице. — Ведь это все тебе достанется, папа! Разве ты не знаешь, что я все эти деньги отдам маме и тебе!..» Побуждаемый присутствием Георга и желанием совершить геройский, красивый поступок, Гиальмар разрывает полученное письмо и со слезами восклицает: «Мой семейный очаг разрушен! У меня нет больше дочери!» Этот возглас долетает до Гедвиг, которую мать отсылает из комнаты, и она с отчаянным криком бросается к отцу.

Гедвиг. Что ты сказал? (бежит и бросается к нему). Папа! Папа!

Гиальмар. Прочь! Не подходи ко мне близко! Я не могу видеть тебя! Ах, глаза… (идет к двери).

Гедвиг (крепко цепляясь за него, кричит). Нет, нет, нет! Не уходи от меня!

Гиальмар. Не могу! Не хочу! Оставь меня! Прочь! (вырывается и уходит).

Здесь начинается драма, — глубокая, захватывающая, которую не вынесет еще не окрепшее, переполненное любовью существо и которая раздавит его своей тяжестью.

Мы видим ее беспомощно рыдающей на диване, мы чувствуем, как разрывается на части, как трепещет и бьется от боли это маленькое детское сердце.

Гедвиг (с отчаянием). Нет, нет, он больше никогда не придет к нам… Мне кажется, я умру от этого… Что я ему сделала? Мама, приведи его назад…

Напряженное горе, отчаяние, страстная любовь просветляют иногда даже неопытный детский ум, заставляют угадывать и понимать то, что стоит выше его понимания, делают ребенка в один миг взрослым, расширяя его умственный кругозор. Мы читаем следующий, поразительный по своей жизненности и тонкой психологии, трогательный до жалости диалог.

Гедвиг (Георгу). Скажите хоть вы мне, что это такое? Отчего папа не хочет больше меня видеть?

Георг. Вы узнаете это, когда вырастете большая.

Гедвиг (всхлипывая). Не могу же я терпеть до тех пор, пока вырасту большая… Впрочем, я знаю… Может быть, я не настоящая дочь папы…

Георг (беспокойно). Как же это могло случиться?

Гедвиг. Может быть, мама нашла меня. А папа только теперь узнал об этом… Такие истории мне приходилось читать…

Георг. Ну, положим, что так…

Гедвиг (с недоумением). Но отчего же ему тогда не любить меня? По-моему, он может любить меня еще больше… Дикую утку нам подарили, а все-таки я ее очень люблю…

Вспомнив о дикой утке, она вспоминает и о желании отца уничтожить ее, и новый неразрешимый вопрос встает перед ней. «Он сказал, что нужно бы убить ее, — говорит она, — но хотел пощадить ее ради меня…»

Георг (подходя к ней). А что, если бы вы добровольно пожертвовали ею ради него?

Гедвиг (встает). Дикой уткой?!..

Георг. Если бы вы добровольно отдали ради него самое лучшее, что у вас есть на свете!..

Гедвиг. Вы думаете, это поможет?

Георг. Попробуйте, Гедвиг!

Гедвиг (тихо, с сияющими глазами). Да, я попробую…

Проходят томительный вечер, томительная ночь. Гиальмар не возвращается. Девочка вся обратилась в напряженное, мучительное ожидание. Когда Реллинг сообщает им, что Гиальмар спит у него на диване, у нее вырывается изумленный возглас: «Спит? Значит, он может спать?» Но тут же добавляет: «Мама, ведь это хорошо, что он мог уснуть!» Вчерашняя мысль о пожертвовании дикой уткой для отца уже не кажется ей сегодня такой удачной. «Вчера вечером мне это казалось так хорошо, но, когда я встала сегодня и подумала опять, то не нашла в этом ничего особенного…»

Все сомнения вмиг забываются и вылетают из ее головы, когда она видит вернувшегося Гиальмара. Проведя всю ночь в кутежах, проспав все утро у Реллинга, угрюмый, нечесанный и неумытый, хмуро возвращается он домой с тем, чтобы, по его словам, сейчас же опять уйти. С громким криком радости кидается Гедвиг ему навстречу. И опять то же самое… Отец грубо отталкивает и гонит ее от себя. Девочка молча дает матери увести себя. Ей только что казалось, что, когда отец вернется, все будет опять хорошо… Теперь он здесь, но не любит ее больше, не хочет ее видеть… За что? Что она сделала?.. Судорожно работает детская мысль, непосильные думы набегают, теснятся, ищут разрешения — и не находят его… Несколько времени спустя отец заглядывает в комнату и, видя ее, отступает назад.

Гиальмар. Она опять там!

Гина. Боже мой, нужно же ей где-нибудь быть!

Гиальмар. Ступай отсюда! (Сторонится, Гедвиг испуганно входит в ателье). (Гине) Последние минуты, которые я провожу в своем бывшем доме, я желал бы быть избавленным от присутствия посторонних!..

Гина. Побудь пока на кухне, Гедвиг. (Уходит).

Гедвиг (стоит некоторое время неподвижно, в страхе и нерешительности, кусает себе губы, чтобы преодолеть слезы, затем судорожно сжимает кулаки и говорит тихо) Дикая утка! (кидается к полке, берет пистолет, отворяет немного дверь на чердак и проскальзывает туда).

Драма окончена. Мы не знаем, жаль ли стало Гедвиг убить живое существо и ее рука не поднялась на это, или же, очутившись на чердаке, в своем любимом фантастическом мире, она особенно ясно почувствовала бесполезность такой жертвы, — но она приставила пистолет к груди и выстрелила в себя… Через несколько минут ее маленький остывающий труп лежал перед взрослыми черствыми эгоистами, которые вызвали эту драму и сломили нежное, любящее существо. С тупой тоской смотрит на нее безответная Гина, бурным отчаянием прорывается горе Гиальмара, и Реллинг, который, несмотря на свои сомнительные понятия о нравственности, разумнее всех, может быть, любил девочку, злобно замечает Георгу: «В какие-нибудь полгода маленькая Гедвиг будет забыта… и будет служить только прекрасной темой для его декламаций… Вы услышите, как он будет вздыхать о ребенке, которого жестокая судьба отняла так рано у родительского сердца… Вы увидите, как чувствительно он будет жалеть самого себя… Вы увидите это!»

Мы позволили себе задержать внимание читателя особенно долго на этой драме ввиду того, что она, несмотря на свой глубокий интерес, пользуется сравнительно меньшей известностью. Вся гамма детских ощущений передана с необычайной яркостью, и трогательный образ маленькой Гедвиг навсегда запечатлелся в нашей памяти. Наряду с такой глубокой трагедией детской души Ибсен умел, как мы уже видели, останавливаться и на более радостных картинах, и галерея его детских портретов будет неполна, если мы не посвятим нескольких слов маленьким румяным детям Норы.

При первом их появлении мы слышим радостный смех, веселые возгласы. Легкомысленная, беззаботно-радостная мать играет и возится с ними; дети, перебивая друг друга, рассказывают ей о своей прогулке, и мы как будто видим их перед собой и слышим их беспечный детский лепет.

Фабула Норы слишком хорошо известна, чтобы распространяться о ней. Как мы знаем, приход чужого человека нарушает детскую игру, — нарушает ее не только в данный момент, но и навсегда вносит тревогу в этот безмятежный кукольный дом. И когда дети возвращаются, чтобы возобновить прерванную игру, перед ними уже не та прежняя, безоблачно-радостная ребенок-мать. «Мама! Чужой ушел, — говорят дети, — давай опять играть… Ты обещала…»

Нора. Нет, нет! Я не могу теперь, идите к себе… идите, мои хорошие!

В первый раз ей не до них, не до игры, не до смеха… Скучная, жестокая проза жизни постучалась и вошла в дверь этого розового мира, и мы с невольным чувством тоски читаем рассуждения благонравного Гельмера о влиянии лжи на семью. «Непрерывная, зловредная ложь заражает целое семейство, — говорит он, — детей отравляет эта атмосфера. У всех людей, испорченных с юности, были лживые матери». — «Я гублю своих детей! Я отравляю мой домашний очаг!» — в ужасе восклицает Нора, и с этой минуты начинает сама удаляться от семьи, поглощенная все растущей на душе тревогой и устремив испуганный взор на новые угрожающие горизонты, открывающиеся перед нею. Не будем касаться всем знакомой душевной драмы Норы, которая в течение нескольких часов превращает легкомысленного ребенка в суровую, непоколебимую женщину. Но дети ее ведь остаются детьми… И в этой последней беседе с мужем, в которой каждое слово Норы звучит отчетливо и холодно, как удар молота, они невольно стоят перед нами. «А я… разве я подготовлена к тому, чтоб воспитывать моих детей? — говорит Нора. — Наш дом был всегда не что иное, как детская с ее игрушками… Я всегда радовалась, когда ты играл со мной, так же, как детям было весело, когда я играла с ними. Нет, я прежде должна стараться воспитать самое себя. И поэтому я оставляю тебя». Эти мысли, это решение, выражающие проснувшееся самосознание, представляют собой необходимый момент в развитии женщины; но дети — жертвы этого перелома, и на них он падает всею своей тяжестью. И, читая эти выстраданные, разумные речи Норы, мы невольно вспоминаем о тех живых, румяных куклах, с которыми еще два дня назад беспечно играла мать и которые спят невинным сном в соседней комнате; они не знают ничего о свершившейся драме, которая лишила их материнской ласки и оставила одинокими, осиротелыми детьми…

Этические мировоззрения Ибсена, требования, предъявляемые им семье, ярко выступают в рассмотренных нами драмах. Он является в них, как и везде, великим разрушителем; с глубоким презрением к людям срывает он все покровы, окутывающие семью, разрубает последние цепи, сдерживающие ее, и она распадается на наших глазах. И если он здесь, как и в других случаях, не дает нам новых форм жизни, не рисует тех условий, в которых вырастали бы здоровые, счастливые дети, то все же он пробуждает в нас желание видеть их такими и построить на обломках прежнего новую, осмысленную жизнь…

Из мира детских игр

C’est dans les jeux d’enfance

qu’il faut chercher l’inspiration

et l’oeuvre de notre vie.

Guyau[17]

Сегодня моя маленькая дочка села на стул у окна в неловкой позе, выпрямившись, вытянувшись, сжала руки на коленях и напряженно зажмурилась.

Она не двигалась, лицо было серьезно и сосредоточенно. Так она сидела очень долго, совсем тихо, не шевелясь, не зная, что я из соседней комнаты смотрю на нее. Через несколько времени мне стало больно видеть такую неподвижность, и я подошла к ней.

— Что ты делаешь?

Она вздрогнула и покраснела.

— Играю, — сказала она, смутясь, и сейчас же соскочила со стула и взяла первую попавшуюся книжку, чтобы положить конец моим расспросам.

Я знаю, что она вернется к этой игре, когда увидит, что я не наблюдаю больше. Я помешала ей. Я знаю, как взрослые бывают грубы и неловки. Я помню это и молчу. Но мне грустно. И дорого дала бы, чтоб узнать, в чем состояла ее игра.

Наблюдения над моей девочкой заставляют меня постоянно возвращаться к моему собственному детству, вызывать в памяти мелкие, забытые черты прошлого и мучительно искать связи между ними и моей настоящей жизнью, мыслями и судьбой. Быть может, если б я иначе играла в детстве, — она была бы иной. И как нужно играть, чтоб из игры незаметно развернулась жизнь, как она развертывается из хорошей книги, после которой с интересом и любовью идешь к людям, радуясь, что они похожи на книжных героев, — чтоб она вечно сплеталась с ней, как сказка сплетается с действительностью, открывая за ее серыми тонами волшебный, яркий мир?

Ведь эта игра, для которой надо сидеть неподвижно, зажмурясь, чтоб не видеть ничего, — ведь она враг жизни, как и ей враг все живое, — для нее не нужно света, движения, людей.

Для большинства детей игра не заслоняет красоты и смысла реального мира; они играют «вслух», весело и легко, помня, что это «неправда», и готовые оторваться от игры для действительности, если она покажется им заманчивее и богаче. Они охотно втягивают взрослых в свою игру, и каждое жизненное явление обогащает их воображение и питает его.

Но есть другие дети, которые играют тяжело и угрюмо; их игра — замкнутый круг, куда не врываются жизненные впечатления. Они ревниво, с болезненной страстностью оберегают его; непонимание взрослых оскорбляет их, заставляя еще глубже замыкаться в себе. Все кругом мешает их замыслам, ни в чем не находят они поддержки, — в них является стремление к одиночеству и отчуждению.

Маленькая душа ускользает от нас, нам все труднее проникнуть в нее, уловить ее движения. И, как цветок, вырастающий без солнца, — эти игры, взрощенные в тени, втихомолку, с болезненной напряженностью, носят странный и грустный характер!

Горячее желание глубже понять детскую мысль побуждает меня записать некоторые ощущения, которые я пережила в далекую пору детства и которые могу еще восстановить во всей их яркости. Быть может, восстанавливая в памяти собственное детство, мне удастся проследить и понять свойственные детям инстинкты и черты, о которых мы, взрослые, часто забываем и которые нигде не сказываются так определенно, как в свободной творческой игре.

Мое неизменное преобладающее чувство по отношению к взрослым было разочарование. Бессознательно, но глубоко вкоренилась во мне уверенность, что каждое их слово, объяснение, рассказ обманут мои ожидания, вызовут скуку; что-нибудь в окружающем мире будет убито, обесцвечено, разрушено ими. Конечно, я не отдавала себе ясного отчета в этом чувстве, но инстинктивно охраняла все любимое и интересное мне от гибельного прикосновения старших.

Это странное чувство нельзя приписать особо неблагоприятным условиям моего детства. Я росла, как растет большинство наших детей в состоятельных, благополучных семьях, где их окружают физическим уходом, делают все, что требует внешнее воспитание, не вникая при этом особенно в их психологию и не задумываясь над ней. Ничем не нарушаемая жизнь текла однообразно, зимой — в городе, летом — в деревне. У меня были добросовестные и чувствительные швейцарки, мне покупали игрушки и книги, во мне старались развить любознательность. Моя единственная сестра была на несколько лет моложе меня, и раннее детство мое протекало одиноко. Меня сводили с другими детьми, но эти попытки кончались неудачно, благодаря моему необщительному нраву. Сколько я себя помню — я играла всегда непрерывно, если можно назвать игрой потребность видоизменять все окружающее, одаряя его собственным смыслом и придумывая ему свои объяснения. Я ни к кому не обращалась с вопросами, зная по опыту, что ответ не удовлетворит меня и безжалостно разобьет то представление, которое у меня сложилось о предмете!

Мне было лет восемь, когда у нас поселился маленький старичок, похожий на гнома, исполненный трогательной любви к природе. Он часами ползал около грядок, сажая цветы, ловил сеткой тритонов и рыб, устраивал аквариум, сушил травы. Он брал меня с собой на прогулки, и я шла, угрюмо слушая его рассказы о природе, не пробуждавшие во мне ни интереса, ни любви к окружающему миру. Я старалась исключить их из своей памяти, как ненужный балласт, и, действительно, тотчас забывала все, и мое невежество в естественных науках при поступлении в школу было изумительно.

Я любила в природе лишь то, чем сама одарила ее, любила в ней заброшенные, незаметные уголки, более всего то, о чем мне никто не говорил.

Когда гном садился у черного пруда и часами ловил тритонов — я лежала рядом, свесив лицо над самой водой и, неотрывно глядя в тинистую глубь, на тонкие водяные травы и длинноногих плавунов, я играла, что это люди, превращенные в подводных жителей и исполняющие там мучительную работу. Я любила всюду вносить наказания и муки.

И когда мой старичок с гордостью вытаскивал быстрого тритона и, показывая мне его пестрое брюшко, начинал говорить, чем он питается и к какой породе принадлежит, — мне хотелось плакать от досады.

В столовой висела большая карта полушарий и с раннего детства привлекала мое внимание. Я взбиралась с ногами на диван и подолгу простаивала перед ней. Я играла, что это — таинственное, никому не понятное изображение, оставшееся от диких народов. Все внутренние моря, линии рек, точки, черты означали что-нибудь: или оружие моего народа, или его битвы, или число погибших воинов. Помню, что меня сначала смутила форма полушарий, но потом я решила, что это — год, история за два года, так как я всегда представляла год круглым. Каждый день я все дольше простаивала на диване, сосредоточенно глядя на карту. Мне надо было не только придумывать новое, но и повторять прежнее, чтобы не забыть его. Я старалась приходить в такие часы, когда в комнате никого не было; и когда, наконец, кто-то из взрослых, заметив мое упорное внимание к карте, предложил мне объяснить, что это такое, — помню чувство страха, с которым я, как удара, ждала объяснения, почти готовая заранее отказаться от него. И то, что я узнала о круглой, вращающейся земле, о частях света и солнечной системе не обрадовало и не вознаградило меня за разбитую иллюзию, — полный жизни и интереса предмет потускнел и умер в моих глазах.

Помню еще глубокое разочарование, испытанное мной, когда меня научили читать. В своей нетерпеливой жажде познания дети часто забегают вперед, успевают одарить жизнью и смыслом то, что еще не открыто им; воображение рисует им такие сказочные чудеса, что действительность бледнеет перед ними. У меня всегда было восторженное уважение к книгам, и мне казалось, что этот священный предмет унизили, лишив его тайны в моих глазах. Как? Каждое слово, каждая буква имеют только одно определенное, неизменное значение? И ничего другого нельзя прочесть и понять из них? Как бы ни нравилась мне книга, я с удивлением и грустью думала: «И это все? Если начать сначала — выйдет опять то же самое? И никогда ничего не прибавится?»

Вероятно, я надеялась найти в них нечто вроде волшебной флейты, из которой можно извлекать бесчисленное множество новых мелодий.

И, неудовлетворенная, я начинала читать по-своему, «сочинять» по книге, прибавляя новые черты и детали. Но знакомые буквы мешали сосредоточиться, перебивали течение фантазии, и я выбирала иностранные книги, где меня ничто не отвлекало.

До десяти лет продолжала я сочинять по книгам и должна сознаться, что едва ли не главное обаяние их исчезло для меня с тех пор, как я убедила себя, что это стыдно и смешно.

В прелестной книжке Кеннет Грэма «Золотой возраст», где так чутко подслушана жизнь беззаботных здоровых английских детей, весело сплетающих действительность со сказкой, очень верно подмечено их отношение к взрослым, к «олимпийцам», как они называют их:

«Эти старшие внушали нам сострадание к их полной неспособности пользоваться радостями жизни. Существование их было лишено всякого интереса; все их привычки были однообразны и бессмысленны; они были слепы ко всему, что не видно глазами…» и т. д.

Это глубокое убеждение, что все, что делают и говорят старшие, всегда скучно и бессмысленно, досада, что они не умеют пользоваться своей безнаказанностью и свободой, никогда не покидала меня.

Ничего яркого, неожиданного, фантастического не было в их жизни, — всегда можно было заранее предвидеть, как они поступят, что скажут в данном случае. Та «beleiddigende Klarheit»[18], о которой говорит Ницше, была мне знакома с ранних лет. Меня оскорбляло, что люди всему находят объяснение, мне казались нечестивыми их попытки исследовать тайны.

Мне хотелось взять мир под свою охрану от убивающих взоров взрослых.

Есть трезвые дети с позитивным умом, стремящиеся узнать точную, научную правду о предмете.

Рёскин рассказывает в своей «Praeterita», что его приводило в негодование недостаточно научное объяснение; он требовал математической точности и схематичности в ответах и был совершенно неспособен вообразить себе что-нибудь несуществующее. Но несомненно, что среди детей преобладает эмоциональный тип, в котором так развита потребность идеализации, что сухое логическое знание вызывает в их душе враждебное чувство, препятствуя игре их пенящейся, сверкающей фантазии. Они не ищут точного объяснения окружающему миру; обращаясь к нам с вопросами, они хотят, чтобы еще больше изукрасили заинтересовавший их предмет, и их легко удовлетворяет яркий, фантастический, хотя бы мало разъясняющий рассказ. Быть может, следовало бы отвечать им сказками, вечно одухотворяя окружающий мир, и этим путем донести до их сознания, что мир, как он есть, еще чудесней и величественнее, чем самые прихотливые измышления фантазии; помогать им находить ту поэзию и тайну в вещах, которая им нужна, и этим облегчать их напряженную творческую работу.

Случается, что одно чутко сказанное слово падает в душу ребенка и создает в ней целый радостный мир. Быть может, единственный способ говорить эти чуткие, роднящие нас с ними слова — это сохранить в себе самом долю детского восхищения перед миром, которое теплым дыханием жизни согревает все, к чему прикасается человек.


Детство мое протекало без всяких религиозных обрядностей. Меня не водили в церковь, — у меня не было преданной няни, убеждающей класть земные поклоны в углу детской перед темной иконой и повторять за ней трудные, непонятные слова молитвы. Не было мифической обстановки, которой жаждет душа ребенка, того тайного значения и смысла, который красит и углубляет обыденную жизнь.

Помню себя совсем маленькой в яркое солнечное утро, зажженную солнцем столовую с накрытым чайным столом, на котором ослепительно сверкают серебряные ложечки. Большие еще не встали.

Мне сразу бросается в глаза предмет, который я в комнатах никогда не видала. На полу лежит несколько душистых, едва распустившихся березок, и горничная засовывает одну из них в угол за диван.

«Что это? Зачем?» — спрашиваю я. — «Троицын день», — объясняют мне. Мне ново и непонятно это слово; оно мне ничего не говорит, но я удивительно быстро и радостно связываю оба представления и только оживленно допытываюсь: «Всегда так бывает?» — «Всегда, — говорит горничная, — а вот вечером пойдем на реку венки в воду кидать».

Все становится празднично и необычно в моих глазах. Я хочу помогать расставлять березки, накрывать на стол. Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом рассыпаются и раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.

«Троицын день»… березки… рассыпанный сахар… Все это вместе.

«Знаешь, — говорю я радостно маленькой сестре, которая была тогда так мала, что едва понимала меня, — это тоже всегда так надо! Каждый раз, когда будет Троицын день, — надо рассыпать весь сахар… Это всегда так бывает!» — и воодушевленно я ползаю вместе с ней и подбираю сахар. Что-то вроде представления о разрушенном сахарном дворце мелькает в моем воображении. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы…

Этот новый обряд, эта случайность, возведенная в обычай, не была забыта. В следующий год, когда наступил Троицын день, в памяти встала прошлогодняя картина, и я во что бы то ни стало упорно жаждала осуществить наш обряд. Нельзя было сделать это при всех, и я, уведя сестру в кладовую и взяв с собой сахарницу, опрокинула ее на пол. И мы опять ползали и подбирали. И было весело.

Еще два года помнили и выполняли мы наш бедный бессмысленный обряд, прячась от взрослых, как прячется сектант, совершая свое тайное моление.

Вспоминая теперь свои детские представления, я вижу, что все они имели в основе случай, стремящийся найти себе санкцию и стать законом. Это была потребность упорядочивать жизнь, давать окружающему чудесные объяснения, чтить непонятную, незримую силу и принимать от нее приказания.

Я любила останавливать однообразное течение жизни, искусственно разграничивая ее мгновения.

Помню зимний вечер, — я долго не могла заснуть, луна скользнула из-за темной шторы и осветила угол детской. Все было так тихо, отчетливо, памятно. И я встала, перегнулась через железный прут кровати и повисла на нем; мне было очень больно, и я с трудом удерживала равновесие. Голова висела вниз, кровь стучала в висках, и я думала: «Вот я буду всегда помнить эту минуту. Вот так: темная детская, луна, и я — головой вниз. Всю жизнь буду помнить. И теперь начну все считать с этой минуты…» И я всматривалась в темный ковер, в полоску луны, во все предметы. Когда боль от железа стала достаточно сильной, чтоб остаться памятной — я легла опять под одеяло, с удовольствием ощущая, что я разгородила жизнь, отделила завтра от вчера, создала эру. И с тех пор, думая о прошлом, я сообразовала его с этой минутой, деля его на то, что было до и после нее.

Однажды мне пришла в голову новая, удачная игра в то время, как я сидела на опушке рощи, около двух старых пней, — это заставило меня тотчас приписать им чудесную силу, — я решила, что они одарены способностью внушать людям хорошие мысли и к ним надо приходить в трудные минуты сомнений. Много лет мы обе с сестрой приходили к ним за помощью. И была особая сладкая прелесть в том, чтобы сесть на теплой траве около этих пней, пассивно сложить руки и отдаться им во власть; в ленивой полудремоте ждать, что мысли придут сами, внушенные свыше, как пифиям, осененным откровением над сернистой расщелиной.

Перед домом тянулась длинная тополевая аллея; все деревья были одинаково окопаны и подстрижены. Не вынося неосмысленной симметрии и однообразия, мы выделили среди этих деревьев одно, которое властвовало над всеми. Это «царское дерево», как мы его называли, решительно ничем не отличалось от других, и я не знаю, почему было выбрано именно оно. Верно, в основе был какой-нибудь случай, указавший высшую волю. Вся аллея ожила, все стало полно смысла и значения. Проходя мимо «царского дерева», я падала ниц на землю, если была одна, если же со мной были взрослые — делала ему тайный знак, выражающий мое почитание.

Осенью, когда нам позволяли без разбору рвать все оставшиеся на грядках, побитые дождем и холодом цветы, мы собирали растрепанные, почерневшие астры, плели из них грубый большой венок и окружали им ствол «царского дерева». Это бывало каждую осень. Потом начиналась дикая пляска вокруг него, мы вертелись, прыгали на одной ноге до полного изнеможения и, наконец, падали на землю, простирая к нему руки.

Если наша мифология была так бедна и несовершенна, то это происходило, вероятно, от отсутствия истинно религиозного сознания во мне. Я не пыталась связать мифы со знакомыми мне явлениями реального мира, не задумывалась над неведомой силой, которой надо бояться, служа ей. Художественные инстинкты преобладали во мне, и я довольствовалась тем, что создавала прочную тайну там, где мне казались слишком просты объяснения взрослых, и этим закрепляла игру своей фантазии.

Вероятно, если бы я росла в набожной среде, меня более всего привлекала бы обрядная сторона религии. Мне нужен был этот категорический императив, ни на чем не обоснованный здесь, на земле, и про который нельзя спрашивать: откуда он? Во мне жила бессознательная грусть по ярким языческим празднествам древних предков, по жертвенникам, с которых густые черные клубы дыма поднимаются к синему небу, по пестрым процессиям с песнями и в венках, по страху и тайнам, которыми объят был мир. Робко, неумело воссоздавала я обрывки прежнего.


Первое мое знакомство с несправедливостью, наказаниями и обидой состоялось по книжкам Madame de Ségur, «Bibliothèque rose».

Зло, борьба и страдания всегда привлекали меня как яркие, незнакомые явления, требующие отпора и усложняющие жизнь; но в сказках, которые я знала, зло было слишком сказочно и недоступно. Я не умела перенести его в мою обстановку, связать с собой. Здесь же оно явилось в обыденной, досягаемой форме. Действующими лицами были такие же маленькие обыкновенные дети, как я, и обстановка, и условия были похожи. Злая мачеха, бьющая бедную Sophie, жестокий мальчик, издевающийся над всеми, гордые нарядные дети в Tuilleries[19] — все это было ново и обаятельно, и я до сих пор испытываю некоторое волнение, когда мне попадаются в руки эти истрепанные красные книжки.

Все в них пленяло меня, — я завидовала этим придуманным детям, их красивым французским именам, всей их богатой приключениями жизни, протекающей в форме нескончаемого веселого диалога. У меня являлось желание сделать свою жизнь похожей на них. Мне хотелось, по примеру Sophie, потихоньку сорвать и съесть все фрукты dans le verger[20] и быть за это наказанной. Но у меня не хватало решимости и изобретательности на это; у нас не было фруктового сада, а придумать новое зло, свое собственное, я не умела. Без сомнения, и мне случалось вызывать неудовольствие взрослых своим непослушанием и шалостями, но это не было похоже на Malheurs de Sophie[21], не влекло за собой того раскаянья, страдания, борьбы, которые я так заманчиво и реально ощущала в этих книжках. Я делала попытки сама назначить себе наказание, играя, что оно исходит от злой мачехи, пробовала морить себя голодом, — но и тут взрослые мешали мне, и когда я сурово и сосредоточенно отказывалась от еды за обедом, меня тревожно спрашивали, не больна ли я.

Помню, как однажды меня несправедливо обвинили в дурном поступке, которого я не совершала. На миг вспыхнуло во мне негодование, но сейчас же душу залило восторженное волнение, — я убежала в сад и плакала там блаженными слезами… До сих пор все мои страдания были порождением фантазии, и их можно было развеять, как дым. А тут в основе была реальная жизнь, и она вышла «похожей»!.. Похожей на игру, на книжки, на то таинственное, яркое зло, о котором я мечтала! Знает ли, помнит ли кто-нибудь весь восторг этого ощущения в детстве, когда действительность становится «похожей» на игру? Эту радость художника, нашедшего живое воплощение своей мечты?

Идешь перед праздником по многолюдному, уставленному коробками и ящичками «базару детских игрушек» и долго колеблешься, что выбрать. Что выбрать, чтобы доставить истинную радость, чтобы не слишком обмануть ожидания моей девочки? Я помню ее смущение, когда моя знакомая привезла ей игру «Везувий». С недоумением стояла она над большим раскрашенным картоном и, когда ей показали, что надо делать, чтобы из него вылетали шарики, изображающие извержение лавы, она, как бы стыдясь, неохотно повторила это, потом убрала все в ящик и вернулась к старым игрушкам. Но весь день была задумчива и грустна. А вечером, уже в кровати, она вдруг, волнуясь, сказала мне по секрету, что ей «совсем не нравится новая игра и она не знает, что с ней делать». И я видела, какого труда ей стоило удержаться от слез.

Сколько их тут — этих красивых коробок — с новоизобретенными играми! И кто придумывает их? «Ледяные горы», всех видов лото, путешествия, «маленький столяр», оракул, складные картинки, архитектурные кубики — как все это жестко! Ведь надо, чтобы такой предмет стал близким, поддался усвоению, чтобы над ним можно было творить, любить его, жалеть, претворять. Не грубое и мертвое…

Изобретатели игрушек положительно лишены всякой фантазии и, видимо, предполагают в детях полное отсутствие ее.

И останавливаешься на том, чего не надо было искать в «игрушечном базаре», покупаешь тетрадку и разноцветные карандаши, книгу с картинками, — это лишь материал, который поможет открыть заложенные в душе способности. Подарок вообще тяжело перенести чувствительной душе, в нем есть что-то грубое, посягающее на нас: он взамен требует радости и благодарности, а главное — насильственного внимания к подаренному предмету. Вот почему так обидна бывает его ненужность, влекущая за собой притворство из нежелания огорчать близких.

Подарки были одной из трагедий моего детства, и мне хорошо памятно напряженное чувство, с каким я ждала и принимала их.

Послушно вносишь к себе в детскую какой-нибудь большой ящик с путешествием и думаешь — куда бы поставить его, чтобы он был незаметен и не слишком мешал моей жизни. Огромный, чуждый предмет врывается в детский мир; для него нет ни места, ни названия в душе, а его надо любить, беречь, что-то с ним делать… Нельзя его изгнать от себя, нельзя забыть, — это будет неблагодарно. Каждый раз день рождения, которого я ждала с тайной надеждой и тревогой, приносил одно разочарование. Правда, желания у меня были большей частью неясные для меня самой и трудно осуществимые, но то, что мне дарили взрослые, казалось до того искусственно навязанным и противоречащим моим мечтам, а удовольствие и благодарность, которые приходилось выражать, так утомляли душу, что я не помню более грустных дней!

Тягостней всего были подарки дальних родственников и чужих. Приезжала какая-нибудь тетка, или друг дома, и привозили мне подарки, чтобы выказать внимание хозяевам. Не сообразуясь с моими вкусами, не зная их, они покупали видные, красивые вещи, которые бы не прошли незамеченными. До сих пор у меня в памяти красная плюшевая сумочка, привезенная одним дядей, про которую мне сказали, что мне отдадут ее, когда я буду большая, и, завернув в папиросную бумагу, спрятали в ящик комода. Всем было приятно, — дядя улыбался, довольный своим выбором, я должна была благодарить его… Но долгое время, проходя мимо комода, я испытывала мучительное чувство, вспоминая о ненужном, обидном подарке, лежащем там.

Иногда, впрочем, случалось, что новый предмет покорял меня, но я всегда по-своему играла им. Особенно нравились мне маленькие хрупкие вещи, за которые надо было бояться и жалеть их. Помню мою романтическую любовь к бумажному рыцарю, извлеченному из кукольного театра. Их было много там — картонных дам и рыцарей на деревянных дощечках, но почему-то он один занимал меня, — не знаю, из-за бела ли пера на шляпе, или из-за той роли, которую я заставляла его играть. Я сочиняла о нем целые повести и носила его неотлучно при себе. Однажды он сильно вымок от дождя, и я решила, что его надо похоронить для нашего общего спокойствия — его и моего. Я разорвала его пополам, чтобы гибель была окончательной, и зарыла в саду, где он и пролежал всю зиму; но с наступлением весны я не выдержала и откопала его. Сердце обливалось жалостью. Выцветший, измокший — он был ужасен; тщательно склеив обе половинки, я спрятала его в коробочку. Вероятно, и теперь он лежит где-нибудь в ящике со старыми игрушками.

Когда сестра подросла настолько, что могла стать поверенной моих дум, характер моих игр несколько изменился. У меня не было стремления к физической деятельности и к движению, — игра моя обыкновенно сводилась к тому, что я неподвижно сидела над предметом и думала о нем, причем моя роль всегда была пассивна: я не любила быть героиней и лишь придумывала поступки и слова других действующих лиц.

Сестра оказалась очень способной ученицей, чутьем угадывая и схватывая то, чего еще не могла понять, и никогда не оскорбляя моей фантазии, как это делали другие дети, и я понемногу сделала ее участницей всех моих замыслов.

Долгое время любили мы игру в «пытки». Как я уже говорила, всякое проявление жестокости неотразимо волнующе и привлекающе действовало на меня, несмотря на то, что я была мягкой, робкой по натуре и чувствительной к малейшему страданию. Вероятно, жестокость влекла меня своим контрастом, как что-то недоступное, — как слабых людей влекут борьба и страсти, все сильное и яркое, все, что не входит в круг их переживаний и что они со страхом отстраняют, когда оно приближается, чтобы потом снова, среди затихшей, усмиренной жизни, тосковать по нем.

Я боялась пыток и выдумывала их с неиссякаемой фантазией. Толчком к этому послужила «Хижина дяди Тома». Больше всего потрясло меня в этой книге описание истязаний, которым подвергали негров. Столб от гигантских шагов превращался в нашем воображении в раскаленный железный шест; негров привязывали к веревкам и заносили высоко в воздух. Внизу земля была усеяна камнями, заостренными кверху, так что их ждала неминуемая гибель — или они сгорали, ударяясь о раскаленный столб, или, срываясь вниз, падали и разбивались об острые камни. Часами летали мы вокруг столба с висящей вниз головой в самых мучительных напряженных позах, искренно ударялись о столб, падали на песок и лежали неподвижно, пока воображаемые «истязатели» не уносили нас и не приводили на смену новую партию негров.

Напряженно замирали мы на одном впечатлении и не хотели легкой, быстрой сменой событий разряжать свое напряжение. Надо было успеть поверить, довести страданье до полной реальности. Разгоряченные, с болезненным возбуждением приходили мы к обеду, где все было так буднично и безопасно, где всегда одинаково скучно разговаривали взрослые, — и такая бездна лежала между тем, что мы только что пережили, и мирной действительностью, что нельзя было их примирить, равно делить внимание между тем и другим, — надо было отвернуться от чего-нибудь одного, увидеть в нем врага себе.

И мы стали видеть врага в жизни.

После обеда нас тянуло опять к замученным неграм, но M-lle Valérie шла с нами в сад и добросовестно пыталась сама занять нас. Она искусно плела корзиночки и показывала нам, как это делать, и мы послушно сидели рядом, делая вид, что смотрим на ее работу, чтобы не обидеть ее, и чувствуя нестерпимый стыд за то, что она, большая, так обманывает себя и нас, притворяясь, что ей это весело.

Она предлагала играть в лото, она рассказывала о своем детстве в Iverdon, она бодро вставала и говорила: «Voyons, qui fera plus vite le tour du jardin! Un! Deux! Trois!»[22], хлопала в ладоши и делала вид, что сама еле удерживается от бега, что сейчас перегонит нас, — и мы, стыдясь себя и ее, стимулировали беготню вокруг сада, замедляя шаги и лениво бредя, когда кусты сирени скрывали нас от ее глаз. И возвращались с теми же скучающими, рассеянными лицами. И бедная швейцарка не то враждебно, не то с сожалением смотрела на нас, говоря о том, как мы непохожи на других детей. Как часто попрекали нас этими «другими» детьми!

А рядом с садом была канава, заросшая крапивой, и в ней кочевал цыганский табор; можно было сесть в большой ящик от цветов и играть, что это раскинутый шатер, и говорить о том, что делают цыгане.

А за ней была высокая гора мусора, известки и кирпичей, — по ней было трудно подниматься, все сыпалось из-под ног, и так хорошо было думать, что это извергающийся вулкан, а мы — одинокие, заблудившиеся дети. Так легко было этой сорной траве вырасти в гигантский кустарник, этой белой известке стать застывшей лавой, а старым доскам превратиться в обломки разрушенных домов.

Но взрослые не знали этого, как они вообще не знали ни об одной радостной возможности, заложенной в жизни и в природе… Впрочем, я уверена, что если б мы играли более понятно для них, более шумно и весело, — они не мешали бы нам. Но мы не любили двигаться и шуметь. Большей частью, забравшись в запрещенное место, мы, сидя там, думали и говорили о том, что происходит в созданном нами мире. И кто мог знать, что эта игра, жгучая, захватывающая, реальнее самой жизни?

Постепенно жизнь резко распалась на две половины: одна, в которой мы принимали горячее участие, которая волновала и радовала нас; другая, где мы оставались безучастными зрительницами, думая только о том, как бы скорее пережить, отбыть ее, как неизбежную повинность. Этой повинностью — докучливой и мучительной — была действительность. Понемногу мы перестали возлагать на нее какие-либо надежды, убедившись в ее бездарности. Надо было, полагаясь только на себя, создать другую — увлекательную и яркую жизнь. И это было бы легко, если б реальность не вторгалась, не нарушала так часто и грубо сотканный фантазией мир. И опять приходилось связывать порванные нити, — и в душе росло раздражение против всего, что мешало нам.

Глядя на окружающее, я прежде всего задалась вопросом, не годится ли оно, как материал, туда, в ту, настоящую жизнь?

Жизненные случайности, схваченная фраза, световой эффект — все шло туда, запоминалось для игры, чтобы в нужный момент быть ярко воспроизведенным. Остальное отбрасывалось, как негодный материал, не доходя до сознания. Я читала много, быстро, но содержание книг не интересовало меня само по себе.

Мне только хотелось извлечь из них нужное для игры, и часто, ухватившись за одно поразившее меня слово или картину, я, не дочитывая, бросала книгу.

Встреченное в одной книге слово «иезуит» поразило мое воображение; я слила его с представлением о суровом аскетизме отшельников, о котором прочла в другом месте. Это же слилось с впечатлением монастырской жизни, о которой я прочла еще где-то (смутно помнится, что это был скит матери Манефы у Печерского), — и вот, долгое время наш дом был монастырем, во главе которого стоял «иезуит»-фанатик, громивший нас и требовавший отречения от жизненных благ.

По ночам я тихонько вставала и ложилась раздетая на голый холодный пол, играя, что это каменные плиты церкви. Я дрожала от холода и радовалась иллюзии. Но религиозный экстаз и идея покаяния увлекали меня лишь с внешней стороны. Мне нравилась самая картина: ночь, темная церковь, суровая фигура «иезуита», молящегося в алтаре, и я, исполняющая эпитимию, смиренно распростертая на каменном полу и полная любви к своему истязателю.

Я знаю девочку, подвергающую себя мучению в религиозном экстазе.

Ради искупления греха она ходит босиком по острым камням сада, пробует носить на себе нечто вроде вериг. Психология такой детской души заслуживает глубокого интереса, ибо на этой почве вырастает способность на подвиг, все сильное, активное и пророческое. Моя же игра сводилась к зрительным представлениям, не способствуя росту души.

И в то время как необычайно развивалось воображение и способность комбинировать свои впечатления, — нравственное чувство оставалось в самом зачаточном состоянии. Чувство добра, справедливости, самоотвержения спали, неразбуженные, на дне души, как ненужные, бесполезные для игры.


Так жила я среди людей, все время видя за ними создания своей фантазии, слыша за их словами речи тех, других, и это слепое лунатическое состояние заслоняло все события жизни. Затаенная работа воображения все более развивала пассивную созерцательность, угрюмую жажду одиночества, потребность жить про себя, не нарушая своих дум столкновением с жизнью.

Было бы длинно рассказывать, как потом жизнь постепенно, жестоко и мучительно отвоевывала меня назад, с какой болью совершался этот переход, как понемногу потребность игры стала выливаться в форму нескончаемых грез, дневников, увлечения чужим вымыслом и как я навсегда осталась сторонней зрительницей жизни, и каждый призыв ее вызывает боль и протест в моей душе.

Мне хотелось лишь добросовестно припомнить впечатления моего детства, сохранившиеся в памяти в том виде, как я их воспринимала тогда. Не делая выводов, я лишь пытаюсь наметить вопросы и вновь подтвердить, какое важное, решающее значение имеют думы и чувства, зреющие в детской душе, когда мы с улыбкой снисхождения следим за непонятным нам произволом их игры. Быть может, эти заметки бросят свет на некоторые непонятные нам проявления ее и помогут дать благотворное направление ее могучему творческому инстинкту.

О том, чего не было

На дворе

Мне девять лет, и я медленно, сосредоточенно хожу по двору. Двор большой, вымощенный крупными, неровными булыжниками, с одной стороны — кухня, против нее — прачечная, рядом — конюшня, и над ней сеновал, куда ведет узкая, крутая лестница — это лучшее место во дворе; потом сарай экипажный, сарай дровяной и оранжерея, и все это обнесено забором — высоким, дощатым, а за ним — лес. Трудно думать о нашем дворе — такой он большой и так много в нем всего. Каждый день думаю и не могу всего узнать. Знаю только наверно, что это не двор, а целый город — маленький, среди диких лесов, и не русский, а заграничный, и не теперь, а давно, давно, когда крестовые походы были, в средние века. Немецкий маленький город. Вот это место перед сараем — главная площадь, куда народ сходится на совет. Она называется… я замечаю кучу песка у входа в оранжерею — Песчаная, — неизвестно почему, причина затерялась; быть может, когда-нибудь в древности здесь была песчаная степь. Тут же, на Песчаной площади, суд и тюрьма, — там всегда слышны голоса, там люди… Отчего только всегда едой пахнет оттуда? Я задумываюсь. Из открытого окна суда выплеснули что-то жидкое с апельсиновыми корками. Отчего бы это? Впрочем, ведь там помещается и гостиница для приезжих, единственная в городе, — там много едят, готовят, — огромное здание. Это самое неприятное место в городе.

А вот здесь живет старый ученый, знаменитый во всем мире. Он ученый ботаник, и у него ботанический сад с самыми редкими растениями. Он большой чудак, одевается, как простой мужик, в сапогах и красной рубашке, всегда одинокий, ни с кем не говорит, сам работает, ползает по грядкам, — я с благоговением посмотрела на старого садовника Степаныча, вышедшего с заступом из оранжереи. Он поставил заступ у двери, откашлянулся, плюнул и вытерся рукавом, — очень странный человек! Но все к нему привыкли и уважают его и знают, что днем он такой, а по ночам надевает очки и пишет ученые сочинения. Его зовут Гаттерас.

К Степанычу подходит кухарка, и я повернула в другую сторону, чтоб не видеть их встречи. Они сейчас заговорят, и это будет неправдой, — он именно отличается угрюмостью и особенно избегает женщин. Профессор Гаттерас самый знаменитый человек в городе.

Вот это магазины. Здесь продаются разные вещи, на веревке вывешены перед дверью чулки и рубашки.

Я останавливаюсь перед лестницей на сеновал. В этом месте всегда бьется сердце. Это вообще таинственное место — про него многое можно сказать. Там сходятся городские воры и делят между собой добычу, а вчера, говорят, там ночевали контрабандисты. Сердце бьется сильнее, рука уже хватает перила, и шаткая лесенка вздрагивает под ней, но из окна кухни все видно, и меня могут остановить. Подниматься надо вечером, когда никто не видит.

У самого забора конура черного цепного Султанки. Между конурой и забором узенький проход, заваленный стружками, но необходимо пройти там. Я со страхом поглядываю на спящего на солнце Султанку и продвигаюсь к конуре… Залает? Бросится? Я никогда не могу преодолеть страха перед ним. Он лениво повернул ко мне голову и опять положил ее на лапы. Я храбрее иду и пробираюсь между конурой и забором. Это очень узкий, грязный переулок, называется Собачий, и почти никто, кроме бродяг и нищих, там не живет; он примыкает к краю города, тут уже стена, и за ней дремучий лес, а в лесу скрываются разбойники. Я чувствую облегчение, вырвавшись из страшного переулка и отойдя на расстояние, превышающее длину цепи Султанки.

Кучер Кузьма выводит из конюшни Гнедого и ведет его к экипажному сараю — будет закладывать. Значит, отец поедет на станцию. Мысль на миг растерянно прерывается.

Как трудно, утомительно успеть все понять и объяснить в жизни, она всегда перегоняет игру, и не успеваешь ее вместить туда, а главное — исправить, потому что она вся неверная. Если бы можно ее остановить на один день, чтобы она послушно стояла передо мной, не мешая. Я с грустью думаю, что мне никогда не удастся дойти до самой игры, до событий и приключений, не удается пожить в устроенном городе, — все время уходит на уяснение и наименование предметов.

Но надо спешить. Еще я не подумала о короле. В городе есть король, но его редко видят, он не показывается народу и живет на окраине в замке, но иногда по городу проводят царских лошадей, на которых он совершает объезды.

Из окна кухни высовывается горничная Ирина и кричит мне, что меня зовут завтракать.

— Хорошо, сейчас.

Вот опять все недоделано. Еще конюшня. Сараи. И о лесе надо отдельно подумать. Приду еще вечером, когда «большие» будут на балконе читать вслух.

Я любовно окидываю взглядом сотворенный мною мир и выхожу со двора.

Останавливаюсь изумленно. У самых ворот сложена большая куча мусора. Вчера ее не было. Песок, деревянный ящик, черепки от цветочных горшков, жестяные коробки… Если на нее влезть — достанешь рукой до верхушки забора. Может быть, ее еще не уберут сегодня. Если б о ней забыли!

Восхищенно стою, не решаясь уйти, прежде чем не пойму, что это такое, что надо с этим сделать. Ведь я знаю, сколько радостных возможностей здесь заложено, и от меня зависит осуществить их, и я буду слепая, как слепы все «большие», если не пойму и не воспользуюсь.

В голове мелькает торопливо: вулкан? Застывшая лава? Цыганский табор? Курган, в котором разбойники зарыли клад? Может быть, один из них даже скрывается здесь под землей… бежавший преступник? Или нет, отшельник, который много лет…

— Кушать пожалуйте. Уже все за столом сидят… — мне навстречу с крыльца сбегает Ирина.

— Иду, иду.

Я потом пойму, что это такое.

Господи! Если б знали люди, как трудно жить, если не быть, как они, если видеть и понимать окружающий мир, помогать ему, мыслями и словами крестить то, что у него, замкнутого, остается без нас не проявленным!

Как нужны ему мы, люди! И я одна, никто не поможет мне!

Едва ли такими мыслями думала я в тот далекий день, но смысл и чувство моих дум было таково, и, спеша к крыльцу, я сознавала, какое огромное дело лежит на мне, и как одинока я в своей неустанной работе.


Дома

Наш дом отличался тем, что в нем никогда ничего не случалось. То есть такого, ради чего стоит жить: не было приключений, не было зла, с которым нужно бороться, не было ничего таинственного и неожиданного. Все были добрые и одинаковые, все было известное, правильное и неинтересное.

Моя мать, всегда со всеми ласковая, говорила тихим голосом, никогда ни на кого не сердилась, днем долго вышивала в длинных пяльцах, а вечером играла в зале на рояли. Про нее говорили, что она «ангел», но я наверно знала, что никогда ничего удивительного она уже не сделает в жизни и давно больше не думала о ней.

У отца была своя мужская жизнь — более важная, конечно, но все же я мало уважала ее. Очень громко и трезво она шла. Он часто уезжал в дождевом плаще и высоких сапогах, иногда не возвращался по несколько дней, и в это время он был плантатором — таким, как в «Хижине дяди Тома», и ездил с рабочими-неграми наводить порядок в своих владениях. Потом он приезжал, привозил с собой каких-нибудь инженеров и помощников — все были в сапогах, запыленные, обветренные и голодные. В доме поднималась беготня, отец торопил с обедом, и им наскоро готовилось много разной еды. Подавали вино, квас, и за столом они, не обращая внимания на тихую домашнюю жизнь, громко говорили о своей работе и делах.

Тогда уже нельзя было думать, что он плантатор, но иногда я подчинялась обаянию новых, таинственных слов… Особенно нравились мне слова «виадук» и «брезенты», и я с волнением ждала, когда они мелькнут в разговоре. Виадук был длинный золотой шнур, протянутый высоко в воздухе между двумя лесами, он трепетал в вышине, и к нему можно было подвесить гамак и с закрытыми глазами качаться на нем. Брезенты были тяжелые латы, плетенные из блестящей металлической проволоки. Только я не знала точно, когда, против какой опасности люди надевают их.

После еды отец заказывал дрезины или паровоз, и так же шумно уезжали они все, оставив за собой беспорядок и много окурков во всех пепельницах.

Был, правда, и другой отец, не инженерный, без насыпей и сапог, в нарядном сером костюме, улыбающийся и целующий руки дамам, играющий на фисгармонии и говорящий вещи, от которых все громко смеялись; но таким он был по вечерам, когда я ложилась спать, и таким он мне был еще менее интересен.

Я не помню, когда, собственно, я разочаровалась в больших, но, вероятно, было время, когда я еще с надеждой и доверием смотрела на них. Постепенно во мне укоренилось убеждение, что от них не только нельзя ждать ничего нового и важного, но, напротив, нужно защищать все ценное, любимое, — скрывать, спасать его от их прикосновения. Их отношение к вещам — самоуверенное, спокойное — возмущало меня. Они думали, что знают все, и давали всему оскорбительно простое объяснение, лишая мир красоты и тайны. И сами они не ждали и не боялись ничего, их жизнь текла скучно и однообразно. Ведь можно было каждый день прожить по-разному, можно было придумывать и устраивать тысячу небывших еще вещей, — отчего они не делали этого? Вот за это, за неумение пользоваться миром и устраивать свою жизнь, за слепоту и спокойную уверенность не любила я их. И они были все такие!

Безнадежней всех была, конечно, моя Амалия Карловна, и ее я даже не презирала, а испытывала к ней часто жалость и снисхождение, хотя никто так грубо, как она, не разрушал и не упрощал мира. Она не годилась ни в укротительницы диких зверей, хотя я долго пыталась приспособить ее к этому, когда играла, что наша семья — странствующий цирк. Из нее не выходила злая волшебница, вообще в ней не было зла, и это было хуже всего. Ни одной яркой, определенной черты, ничего, что годилось бы для жизни и игры.

При этом она искренно старалась занимать меня, и даже выдумывала мне игры и — Боже! — как убоги были ее выдумки, каким стыдом горело мое сердце, когда я, чтоб не слишком обижать ее, плелась за ней, красной и запыхавшейся, по крайним дорожкам сада, потому что вон там, в беседке, по ее уверению, сидели разбойники, и надо было прятаться от них. Я не облегчала ничем потуги ее воображения, у меня не менялось лицо, когда она симулировала испуг или радость, — мне было только стыдно и, когда она, наконец, падала на скамейку и вздыхала, что у меня gar keine Phantasie[23] — все во мне твердило: бедная! бедная! ах, бедная! Лучше было плести корзиночки из разноцветных бумажек, потому что тогда она сидела смирно, молчала, и я могла думать свое.

Так шли и уроки. Амалия Карловна учила меня немецкому и Закону Божию, моя мать — русскому и арифметике, и я, послушно делая то, что мне велели, рядом узнавала и думала о другом. Это другое было гораздо труднее, и внешняя наука, которой меня учили, мешала мне сосредоточиться на нем. Меня бранили за рассеянность, удивлялись упорству, с которым я делаю все те же ошибки, не понимая, что я их делаю нарочно, что они нужны и что в них — правда.

Никто не знал, что рядом с тем, что видели большие, есть другое, тайное знание, и оно заключается в том, чему они не придают значения. Это знание, скрытое в книгах, была тайная история древних народов, где раскрывалось о самых удивительных, забытых всеми вещах, и надо быть страшно добросовестной, чтобы не искажая, верно восстановить их смысл. Тайно держала я в памяти весь ключ знаков.

В написанной или напечатанной фразе гораздо больше значения, чем смысл ее, всем открытый, имели знаки препинания. Особенно радостно и жутко было, когда появлялся восклицательный знак (мой любимый). Это было приближение чуда, при нем все становилось возможным, и в повествование резко врывалось самое неожиданное. Точка с запятой была, напротив, торжеством обыденной, плоской жизни, это был мещанский знак, — он походил на ту скучную, безопасную жизнь, которую вели взрослые. Так как знаков было мало, то, кроме них, указанием служили некоторые отдельные буквы — особенно «ять», и потому я иногда потихонечку вставляла его в словах вместо простого «е», — также черточки и линии букв. Были книги с многими черточками, — например, немецкие с готическим витиеватым шрифтом, — и по ним было легче читать; в других же прошлое почти стерлось, и было особенно трудно его разбирать.

Кроме прошлого, была и история будущего — апокалипсис. Как это ни странно, но он отпечатлевался на клякспапире, он творился нами самими, но бессознательно. Эти чернильные пятна, черточки, зигзаги, нелепые по виду, были знамения грядущего, и надо было только дешифрировать их.

Иногда, тайно от самой себя, я быстро делала кляксу в тетрадке, чтоб она, отразившись на клякспапире, дала возможность отчетливей раскрыть будущее. Это бывали предсказания на ближайшие дни, и я по ним узнавала, что потеряю что-то любимое и буду плакать.

В каждой исписанной бумажке, в каждом пятне на обоях был смысл, была тайна, над которыми надо было думать и трудиться. И все книги, которые мне дарили, надо было прочитывать двояко: то, что в них напечатано для всех, — легкое и не важное, что я поглощала ужасно скоро, пропуская половину и дополняя все время своим, и то другое, главное, скрытое от всех, что требовало всего напряжения мысли и внимания.

Так же было и в устном учении. Столько было удивительных слов и образов, ускользавших от больших, и которые служили указанием для целого нового мира.

Были страшные слова, но люди не замечали и их. В столовой висела большая карта России, и про нее говорили, что она… немая. Немая карта! И «большие» бесстрашно произносили это, утратив всякое восприятие. Я знала, что они думают, что она называется так, потому что на ней нет надписей, но они забыли, что она была живая. Был богатый старик, и когда ночью пришли воры и убили его, он успел вложить свою душу в карту, и она жила там и оттуда говорила с людьми. Это было очень давно, но, может быть, и теперь его душа таится в этом изрисованном картоне; только от времени она онемела, и у нее не осталось другого способа рассказывать о себе, как теми линиями и кружками, которые взрослые считают только за реки, города и моря.

Могла ли я уважать их пустую, внешнюю науку, которой меня обучали, когда она ничего не открывала мне и только мешала сосредоточиться на главном? Всегда это главное с трудом, в борьбе с большими и тайно от них доставалось мне.

У меня была корь, я уже выздоровела, но еще лежу в постели. Вечер. Весь дом пуст. Одна мать со мной. Она зажгла на столе ночную лампочку на тоненькой ножке, хотела посидеть со мной, потому что еще рано, но я сказала, что, может быть, усну, и пусть она лучше поиграет на рояли. Я знаю, как она любит играть, а главное — у меня тайная мысль. Я увидела на столе около лампочки немецкую книгу — именно ту, по которой так удобно читать, в которой много завитушек и необычайных знаков, и уже раз, давно, я начала разбирать в ней историю пыток, которым подвергали негров. Я так любила пытки, и так давно не давали мне книг.

Мать поцеловала меня и ушла.

Жду, когда зазвучит рояль. Теперь никто не войдет. Я соскакиваю с постели, иду к столу, открываю книгу под самой лампочкой. Она горит тускло, глаза стали слабые и надо напрягать их. Вот здесь я остановилась. Внимательно всматриваюсь в буквы, — как я отвыкла! Сколько времени потеряно! И как мешает смысл слов, которые невольно прочитываешь. Вот здесь! — это означает, что их повесили ногами вверх и раскачивали, — а это? Что-то еще не бывшее… Нужно понять. Может быть, это значит, что под ними внизу разожгли костер, и они обжигались, пролетая над ним?.. Какие звуки, мелкими струйками — бегущими и плещущими — несутся из залы! Мама хорошо играет, и такую странную вещь. Хочется прислушаться, но некогда. Ногам холодно на полу, и я вся дрожу, хочется кашлять, и я крепко зажимаю рот, чтобы не было слышно, а на глаза набегают слезы, и буквы двоятся.

Ах, какие струйки разливаются по зале, какие грустные, и все тише, тише.

Замерли последние, и я слышу, она встала, отодвинула стул.

В один миг прыгаю назад, в постель, зарываюсь под одеяло.

Она входит тихонько, заглядывая в дверь. Я хочу притвориться спящей, но тогда она не будет больше играть, сядет в соседней комнате, и мне нельзя будет читать дальше. Я смотрю на нее, и она подходит к постели.

— Я тебе мешаю спать?

— Нет, я слушаю. Мне нравится, как ты играла.

Она садится на кровать, обнимает меня, близко вглядывается в мое лицо.

— Отчего у тебя красные глаза? А руки холодные. Болит что-нибудь?

— Нет, нет. Ты хорошо играешь.

Она кладет свою голову рядом с моей, прячет ее в мое одеяло. Лица не видно. Мне кажется, что она плачет тихонько. Она несчастная? Я, может быть, буду любить ее теперь, по-настоящему любить, если она, правда, несчастная и совсем не так просто живет, а что-нибудь думает и знает свое, тайное, о чем нужно плакать.

И на миг мелькает во мне: а вдруг я неверно думаю про жизнь?

Точно какая-то завеса зашевелилась, и за ней — мир, которого я не знаю, уже придуманный, готовый, и в котором тоже есть красота. Вот эти грустные струйки в зале, и мама, которая плачет — одна, в пустом доме, закутанная в мягкую плюшевую шаль… Но так привыкли мысли и душа обороняться от жизни, не верить ей, напряженно творить свое, что я заставляю себя думать дальше о неграх и о том, что необходимо сегодня же кончить эту повесть, потому что она задерживает меня, не дает узнавать другое.

— Так ты любишь музыку? — шепчет мама, поднимая голову, и я вижу, что она растрогана, и что я, не зная того, случайно утешила ее в ее горе.

— Ну, хорошо. Я сыграю тебе еще одну вещь, если ты не устала. Я оставлю дверь открытой.

Она заботливо подвертывает под меня одеяло и уходит тихонько.

Я уже не думаю о ней, не хочу умиляться и думать об ее слезах, о тех звуках, что сейчас еще отчетливей понесутся из залы. Разве можно вот так лежать, нежиться, слушать звуки и верить, что в этом все, что это — жизнь настоящая? Кто же за меня тогда придумает, узнает, откроет мир?

Усталые, хмурые мысли должны трудиться дальше над своим, и я высовываю иззябшие ноги из-под одеяла.

А мама, доверчивая, грустная, прекрасная, играет, играет что-то чистое и скорбное в одинокой зале, и ей утешно знать, что эти певучие жалобы и вздохи вливаются в маленькую близкую душу и волнуют ее.


Джемма

Она так и не узнала никогда, что она царевна.

Отец ее был простой рабочий на железной дороге, и жили они недалеко от нашего дома в длинном здании, похожем на сарай. Оно казалось мне огромным и носило странное, темное название «Жилой дом». Меня не пускали туда, говорили, что там «теснота и зараза», и я ходила только до земляного погреба, стоящего на полпути. Там мы встречались с Груней.

Груня была на год старше меня, но мне казалось, что между нами большая разница. Ее привели раз поиграть со мной, когда мне было четыре года, и я, как мне рассказывали, каждый день стала требовать ее присутствия. У нас в доме ее полюбили, моя мать дарила ей платья и учила ее читать. Но когда она приходила ко мне, я не знала, что с ней делать, и была рада, что ей можно дать книгу и она долго сидит над ней. Тогда я мало любила ее, — я смотрела на ее туго заплетенную косичку, на ситцевое платье и черный фартучек, на то, как она доверчиво читает книжку, сидя аккуратно и благородно на стуле перед столом, и думала, что она чужая и ненужная мне. Гораздо больше я любила о ней думать. Но высшего пафоса моя любовь достигала, когда мы сходились на земляном погребе. Там бывали каждый день свидания, и там я первый раз узнала, что ее в раннем детстве увезли с Кавказа, что она была грузинской царевной и что ее зовут Джеммой.

Не помню теперь, как это узналось, — знаю, что отчасти выдали тайну ее черные брови дугой, почти сходящиеся над переносицей. Только у грузинской царевны могли быть такие брови. Из памяти самой Груни совсем изгладилось ее раннее детство, и мне было грустно и трогательно видеть ее кроткую покорность судьбе и смотреть на ее тоненькие черные дуги над глазами.

Мне хотелось, чтоб она страдала, хотя безотносительно от обитателей «Жилого дома», и было неприятно, когда она делала что-нибудь недостойное ее сана. У нас в доме она должна была себя чувствовать как равная, выше нас, и меня сердило ее любопытство и уважение ко всему, что делалось у нас. Как можно было в такой степени забыть все, утратить самый инстинкт рода!

Я смутно надеялась, что счастливый случай приведет сюда кого-нибудь из ее страны и судьба ее изменится. Я представляла себе, в какие одежды нарядят Груню. В зале висела гравюра «Демон и Тамара», и я думала о том, что на Груне будет такая же нить жемчуга в волосах и пестрая шелковая шаль… О, моя Джемма!

Утро. Солнце жжет. До начала урока меня посылают погулять, и я иду на свидание с Джеммой на погреб.

Три холма ведут от нашего дома до погреба. Зелено и ярко. Мне хотелось бы сдувать пушистые одуванчики, ощипывать и сосать сладкие цветы клевера, но — нельзя. Я не позволяю себе терять время, смутно помню, как велик труд пересоздания мира, возложенный на меня, и ни минуты, когда я одна, нельзя прожить даром.

По обыкновению я назначаю себе, о чем буду думать по дороге. Вот до срыва первого холма должна решить, что мне делать, когда Амалия Карловна поведет меня вечером гулять. Тогда уже поздно думать, и если я теперь не узнаю, о чем будет эта долгая прогулка — прямо по полотну железной дороги до верстового столба, — я не перенесу ее. Кто будет она? Кто я?

Первый холм кончился. Я замедляю шаги. А до второго нужно непременно придумать себе новое имя на эту неделю.

Меня всегда мучили имена. Я не могла думать ни о чем безымянном, и это крещение тем более озабочивало, что нельзя было дать какое попало имя, — я верила во внутреннюю связь между именем и человеком и строго прислушивалась: верно оно или неверно? Неверное имя может все испортить. Я всегда страдала, что мою мать зовут Софией, — неужели никто не чувствовал, не видел, что она Жозефина?

Вот и второй холм. Я вижу желтое платье Груни на погребе. Мне хочется бежать, но я останавливаюсь и стою хмуро на месте, глядя вниз, чтобы не развлекаться, и меня сердит, что все вокруг так ярко, заманчиво и мешает думать.

Сегодня я решила подготовить Груню к ее будущему, открыть ей намеками тайну ее рождения. Если не сделать этого, она может не перенести внезапности, как тот старик, который умер от радости, когда выиграл двести тысяч. Кроме того, я надеюсь этим повлиять на ее характер, развить в ней чувство гордости, убить ненавистное мне уважение к нашему дому.

Солнце жжет, и даже деревянная труба на вершине погреба так накалена, что ее больно трогать. Груня предлагает спуститься на ту сторону, где погреб бросает тень. Я соглашаюсь, хотя это жаль — много значит сидеть именно на вершине. Мы скатываемся вниз и садимся в тени на свежей траве. Я смотрю на Груню, и у меня бьется сердце. Как начать?

— Я хотела сама к тебе идти, но ты велела здесь ждать, — говорит она.

— Дома все мешают, — отвечаю я и обрываюсь.

Она рассматривает букашку на руке.

— Смотри, божья коровка, рыжая.

Я не отвечаю, чтоб не поддерживать этой темы.

Надо спешить. Она опять заговорит о чем-нибудь постороннем.

— Ты знаешь Кавказ? — спрашиваю я. — Вот та страна, откуда Тамара, которая над роялью?

Я знаю, что Груня влюблена в эту картину и, когда в зале никого нет, ходит потихоньку смотреть на нее.

— Там горы, — продолжаю я, — в сто раз выше погреба, и народ другой, не по-русски говорят, все красивые, носят кинжалы…

— Зачем кинжалы? — спрашивает Груня.

— Там часто нападают. Много разбойников, и надо защищаться.

Но, сообразив, что Груню не соблазнят опасности, — она не такая, — я быстро перехожу к другому. Я восхваляю народ и описываю подробно, как они живут: всегда в палатках под открытым небом — у меня замирает дух от восхищения, — спят на шкурах диких зверей и, когда надоест в одном месте, перевозят палатки на другое. Мне начинает казаться, что я рассказываю о «Цыганах» Пушкина, которых читала недавно, но все равно — это похожий народ.

Груня слушает, делает скептические замечания. Ей не нравится жить всегда в палатках. Она думает, что это от бедности, а не от богатства. Я сержусь.

— Именно от богатства. У них и дома есть, — говорю я. — Но в палатках веселее и прохладней. Там очень жарко. И какие красивые имена у них. Мужское имя, например, Алеко, а женское есть… Джемма, — голос мой срывается, мне кажется, что я выдала тайну. — Слушай, ты хотела бы поехать туда?

— Хотела бы, — довольно равнодушно говорит Груня, и я вижу, что она соглашается только, чтоб не обидеть меня.

Негодующе-деспотично говорю я о том, как ужасно жить здесь, в «Жилом доме», да и в нашем тоже; говорю, что на ее месте я убежала бы от родителей, и я рада, что на лице ее испуг, и вдруг спрашиваю шепотом:

— Слушай, ты никогда не думала, что вдруг ты — не ты, а кто-нибудь другой? Вдруг ты не Груня?

Мы обе замираем, испуганно глядя друг на друга. Мне страшно продолжать. И мы долго молчим.

— А знаешь, — говорит, наконец, Груня, освободившись немного от впечатления моих слов, — папаша меня сегодня на девятую версту берет, на дрезине.

Девятая верста — это откуда строится новая железная дорога; они все, рабочие из «Жилого дома», каждый день ездят туда.

— Там и обедать будем, — оживленно продолжает Груня, — похлебку на огне сварим. Попросись, может, и тебя пустят.

Я ей говорю о палатках на Кавказе, а она радуется похлебке на девятой версте.

У меня вдруг мелькает сумасшедшая мысль. А вдруг я ошиблась? Не она — Джемма, а я сама… Отчего мне все так не нравится здесь? Отчего так волнует эта чужая страна? Отчего мое любимое в мире имя — Джемма, и мне плакать хочется, когда я его произношу, а ей — все равно… Но глаза мои видят ее брови, тонкие дуги, и безумная мысль тотчас же гаснет. У меня самой никаких бровей нет, даже светлых, — я знаю это, и смирение просыпается в душе. Я умиленно, почти заискивающе смотрю на Груню. Царевны именно тем и отличаются, что бывают не такие, какими другие хотят, и от них все терпят и все им прощают.

И я чувствую, что люблю ее, и мне хочется чем-нибудь обрадовать ее.

Я вспоминаю, что она любит косоплетки — такой странный вкус! — и торопливо выдергиваю из косы новую голубую ленту, которую мне туго вплела Амалия Карловна.

— На, возьми. Мне не нужно. Я терпеть не могу лент, — говорю я, — я скажу, что потеряла.

Из «Жилого дома» к нам приближается рабочий в красной рубашке, Грунин отец. Его зовут Силантий. У него черная борода и очень красное лицо, и про него говорят, что он «образцовый».

Не доходя до нас, он машет Груне, и она, радостная, вскакивает.

— Сейчас поедут, — говорит она мне, — я еще домой сбегаю. А тебя не пустят?

Она с состраданием смотрит на меня и уже спешит.

Я слежу за тем, как она подбегает к отцу, хватает его за руку, и они вместе идут к «Жилому дому».

Мне пора идти учиться, и я тихо встаю.

Сразу делается нестерпимо жарко от солнца.

Я, как нищая, пойду домой, и знаю, что ничего уже не придумаю по дороге. Пусто, устало в душе. И мне так скучно, скучно жить.


Бог

А все-таки нужно было и хотелось верить кому-нибудь без дум и сомнений.

Был же кто-нибудь самый умный, такой важный и большой, что нельзя его понять, а нужно только слушаться, становясь перед ним на колени. Это был Бог. Но не тот Бог, которого большие рисовали на иконах, которому молились в церкви, кому кухарка ходила ставить свечки и от кого приносила нам в праздник просвирку. Все, что «они» придумывали, было всегда неубедительно, и мне казалось, что они мало верят этому, и потому не требуют веры и от меня.

Я знала отдельные предметы, одаренные силой; это были, конечно, только маленькие частицы и проявления Его власти, но по ним я узнавала о Нем.

Перед домом в тополевой аллее, среди длинного ряда одинаковых, ровно подстриженных деревьев было одно «царское». Оно ничем не отличалось от других, седьмое с краю, но в нем была душа Бога. Оно нарочно приняло обычный вид, чтоб люди не трогали его и не мешали ему. Но я узнала. И тайно от всех приходила, стояла на коленях перед ним, прикасалась губами к смолистой коре, убирала ствол цветами и клала красивые камешки у подножья его в траве. Когда цветы в саду вяли, когда погода портилась, я знала, что «царское дерево» недовольно чем-то и его нужно умилостивить, что-нибудь любимое отдать ему.

Был еще пень в березовой роще за домом, — с виду совсем простой, полусгнивший, мохом обросший, но он обладал волшебной силой. Если сесть на траве рядом с ним и приложиться к нему головой, — в ней рождались важные и веселые мысли, грусть проходила, придумывались хорошие игры. И я давно решила, что, когда буду большая, приду посидеть к этому пню, хотя бы с края света, чтоб узнать от него самое важное про свою жизнь.

Были разные обряды, которые возникли сами собой и которым надо было строго следовать. В день рождения нужно было «сделать добро», все равно какое, хотя самое маленькое. Мне было пять лет, когда в день моего рождения пришел нищий, и няня дала мне денежку для него, а ему велела помолиться за меня, сказав: «Сегодня ей пять годов минуло». И я тогда же поняла, что весь год будет несчастным, если в день рождения не сделать кому-нибудь добра… Но это бывало очень трудно, иногда до вечера я не могла ничего придумать, — делать добро можно только бедным, а их так мало, — я искала муху, которую можно было спасти, ждала нищего и, наконец, уже пред сном, шла в кухню и дарила Ирине или кухарке какую-нибудь ненужную вещицу из моего шкафа.

Помню еще яркое солнечное утро, зажженную солнцем столовую и ослепительно сверкающие чайные ложечки на столе. Я совсем маленькая. Большие еще не встали. На полу лежит несколько душистых, едва распустившихся березок, и горничная засовывает одну из них в угол за диван.

— Зачем? — удивляюсь я.

— Троицын день сегодня, — объясняет она.

Мне ново и непонятно это слово, но все становится необычайным и праздничным от него.

— Всегда так бывает? — радостно допытываюсь я и хочу помогать расставлять березки, накрывая на стол.

Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.

Троицын день — березки — рассыпанный сахар. Так надо. Это всегда так бывает. Каждый раз, когда Троицын день, нужно рассыпать весь сахар…

Я вдохновенно ползаю и подбираю его. Это — разрушенный сахарный дворец. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы.

И в следующий год, и потом, много лет подряд, нужно было исполнять этот обряд. Нельзя было совершать его при всех, и я пряталась в кладовую, унося с собой сахарницу, и, опрокинув ее на пол, опять ползала и подбирала. Радостно было сознавать, что есть вещи, не мною придуманные, и что нельзя их отменить, а надо кротко слушаться, потому что это не от «больших» предписано, а откуда-то еще раньше, еще выше, от самого умного, самого старого.

Были еще моменты, когда я чувствовала и знала наверно, что есть Бог. Это было, когда во мне просыпалась взволнованная горячая любовь. Это бывало редко, — я боялась ее и гнала от себя. Знала, что стоит ей взойти в душу, — и я стану слабой, доверчивой, буду плакать от умиления, перестану придумывать и устраивать жизнь. Даже от любимых вещей я защищалась до последней минуты. Когда мне предлагали на выбор разные подарки в игрушечном магазине, я никогда не говорила правду.

Понравится страстно, волнующе какая-нибудь вещь, — я назову другую, а о той только думаю и грущу потом. И не из скромности. Иногда полюбишь что-нибудь совсем маленькое, простое, а выберешь всегда другое. Я не могла снести радости обладания лучшим, и всегда знала, что будет покойней не иметь его.

Но все же бывали случаи, когда любовь прокрадывалась в душу и заполняла ее. И это становилось мучением.

Был маленький белый фарфоровый барашек, и я долго старалась себя уверить, что он для меня нисколько не важней всего стада, я оставляла его в общей коробке и пыталась не думать о нем. Но любовь прорвалась. Я стала носить его в кармане, помнила о нем непрестанно, сквозь все, — он мне мешал играть и думать. Ночью он лежал у меня под подушкой, и я тихо плакала, сжимая его в руке. Мне было жаль, что он такой маленький, что его легко разбить, что я его разлюблю когда-нибудь, и он останется одиноким.

И вот в такие минуты я верила горячо, что есть Бог (одно это помогало переносить жалость и любовь), и я вдруг научалась молиться, у меня находились слова.

Господи! Я так люблю, так люблю этого барашка! Господи! Помоги мне! Сделай меня хорошей!

Так хотелось, так нужно было отдаться Ему в руки, просить Его помощи; такой я была сама беззащитной и дурной.

Вообще, когда я думала о Боге, я всегда знала, что я дурная. У меня была такая «игра в Бога», которая была вся в покаянии. Я ложилась на холодный пол и должна была целую ночь лежать неподвижно в одинокой страшной церкви, распростертая перед алтарем. Это наказанье налагал на меня суровый монах — его звали Игнатий — и понемногу он становился важней и интереснее Бога, и я думала о том, как он тайно любит и прощает меня. Потом вдруг я пугалась мысли, что этой игрой обижаю настоящего, самого верного Бога, потому что Он видит, что это — игра и что для меня важнее монах, чем Он сам. И я мучилась этим и думала, что нужно иметь хоть одно маленькое, честное место, часовенку, и приходить туда каждый день, чтоб уже без игры, со страхом помолиться настоящему Богу. Из дощечек я связала крест и поставила его там. Но молитвы не было, и Бог не посещал меня. Сухо и любопытно было в душе, и опять уже становилось все игрой — зеленой пещерой, где скрывался бежавший преступник.

Но раз я узнала, как надо заслужить право молиться и как искупать все дурное. В коридоре была высокая прямая лестница, ведущая в комнату для приезжих. В ней было 26 ступеней, и с одной стороны перила, на которых можно съезжать вниз; она всегда была полутемная, и в ней было что-то волнующее, еще не открытое, и я, сидя подолгу на одной из ступеней, старалась угадать, что в ней таится.

И вот раз, у того пня в роще, — это открылось. Я узнала, что лестница — для Бога, что это как школа, которую надо пройти, чтоб приблизится к Нему, и что только, когда я достигну верхней ступени, Он услышит меня. Но только не просто всходить надо было по ней, а сидеть на каждой ступени по очереди и придумывать сказку — по целой сказке на каждую ступень. Хорошую, большую, и чтоб каждая кончалась Богом.

Узнать это — было радостью, но сделать было трудно. В тот же день, сидя на самой нижней ступени, в пыльном коридоре, я выдумывала первую сказку. Это было как наказанье, — я любила сидеть высоко, а теперь знала, что у меня нет права на это и что долго еще не придет ко мне Бог. Потом я перешла сидеть на вторую. Но не всегда легко выдумывалась сказка, и не всегда успевала я кончить ее, — мне мешали, и тогда на следующий день опять надо было сидеть там же и продолжать ее. Столько терпенья, труда, кротости для того только, чтоб быть услышанной Им, чтоб получить право молиться! И я не получила этого права. Кажется, высшая ступень, достигнутая мною, была пятая.

Осень. Листья желтые, бурые устилают рощу за домом и слетают, тихие, прощальные, на шелестящую, пахнущую землю. Сижу одна у волшебного пня и смотрю кругом на сквозные деревья, на золотое, бронзовое, отлетающее, и мягко, грустно, тихо во мне. Так, как бывает, когда нет игры, когда ничего не выдумываю, когда приближается жалость и любовь, и грозит заполнить душу. И как всегда в такое время, думаю о Боге.

Ах, как хочется узнать наверно, навсегда, что Он есть, не для игры, а настоящий, и что он видит меня.

Господи! Ну вот здесь, сейчас, у этого пня, один раз, один-единственный раз на всю жизнь, покажи мне Себя! Пусть сейчас один желтый лист слетит мне прямо на колени! Если он упадет туда — значит Ты есть, — и больше мне никогда ничего не надо!

Сердце замирает, и влажными глазами, боясь шевельнуться, смотрю, как неровными, медленными движениями маленький золотой лист трепетно слетает сверху ко мне.

Из воспоминаний о П. А. Стрепетовой

Нас провожала на вокзале маленькая шумная компания. Путешествие нам предстояло большое, и в первый раз мы совершали его без старших, вдвоем. Мы ехали из Севастополя в Москву, где сестра моя должна была держать вступительный экзамен в институт. Сама я только что окончила гимназию и с гордостью взяла на себя роль ее провожатой. На вокзал мы забрались очень рано и уже с нетерпением начали поглядывать на часы. Над нами подтрунивали, что мы по неопытности растеряем свои вещи, собьемся с пути, но за всем этим проглядывало и некоторое беспокойство, и шутливая болтовня наша уже начала иссякать, когда наконец раздался первый звонок. Мы поднялись с мест, чтоб идти на платформу, когда в залу торопливо вошел, очевидно тоже отъезжающий, высокий молодой человек с кожаной сумкой через плечо. За ним следом шел красивый желтый сеттер с волнистой шерстью и длинным пушистым хвостом.

Молодой человек снял форменную фуражку, и мы увидели целую шапку вьющихся русых волос. Он подошел к книжной стойке и спросил себе газету. Дверь вторично отворилась, и на пороге показалась маленькая женская фигура, закутанная в бесформенную серую тальму. Лица нельзя было рассмотреть за густой синей вуалью. Она остановилась, ища кого-то глазами, и решительной торопливой походкой направилась к блондину.

— Что ты тут делаешь, Саша? — еще не доходя до него, громким резким голосом произнесла она, не смущаясь присутствием посторонних. — Уж был звонок! Надо скорей места занимать!

Он повернул к ней молодое красивое лицо, кивнул головой и, свистнув собаку, вышел вслед за ней.

Несколько времени постояли мы еще на платформе под покровом темной южной ночи. Теплый воздух висел душной пеленой, и не ощущалось никакой прохлады. Когда мы наконец вошли в вагон и, теснясь в узком коридоре, стали прощаться друг с другом, — дверь соседнего с нами купе отворилась, и из нее вышел наш симпатичный блондин. Он заговорил с кондуктором: «Мы до Петербурга едем. Ведь это вагон прямого сообщения?»

Отец мой вдруг решительно подошел к нему. Очевидно, он и в нем вызвал то чувство доверия и симпатии, которое, как мне казалось, он должен был пробудить в каждом.

— Если бы вы были так добры хоть изредка справляться о моих дочерях… — сказал он. — Они вот тут, рядом с вами поедут — в первый раз в такой далекий путь одни.

Он с улыбкой слушал отца и перевел на нас свои оживленные ласковые глаза.

— Очень рад буду служить, чем могу. Я с женой еду и познакомлю ваших барышень с ней. Позвольте представиться — Погодин.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что хотя отец мой и не знал лично его отца, но много слышал о нем, притом же нашлись общие знакомые в Петербурге.

— Саша! — послышался резкий голос из-за закрытой двери купе.

— Сейчас, — отозвался он и, еще раз уверив в своей готовности служить, скрылся за дверью.

Этот инцидент подвинул время вперед и поднял наше упавшее было перед разлукой настроение. Провожавшие нас уже говорили с платформы, а мы стояли вдвоем у открытого окна, посылая им последние приветствия. Замелькали фонари, станционные окна, человеческие фигуры, и вскоре поезд, грохоча, потонул во мраке теплой южной ночи.

* * *

Утро было прелестное. Проснулись мы в том ясном, беспричинно веселом, молодом настроении, которому способствовало все окружающее: и яркие, горячие лучи солнца, пробивающиеся косым столбом пыли через зеленую занавеску окна, и то, что мы вдвоем, без привычного надзора, мчимся в заманчивую даль. На первой же большой станции послышался стук в нашу дверь, и знакомый уже нам молодой мужской голос спросил, встали ли мы и не хотим ли чая. Я отворила дверь и вышла в коридор. Погодин дружески поздоровался со мною, как со старой знакомой. При дневном свете он показался мне еще моложе, цвет лица казался еще свежее, глаза смотрели еще привлекательнее. «Пойдемте, я вас познакомлю с моей женой», — предложил он и, не дожидаясь моего ответа, отворил дверь своего купе и вошел туда.

Навстречу мне поднялась маленькая худая женская фигура в белой матросской рубашке, схваченной кожаным кушаком. Это была женщина лет 43-х, с очень смуглым, некрасивым, болезненным лицом и небольшими черными глазами, которые внимательно и, как мне показалось, недружелюбно остановились на мне.

Вот все, что я заметила в первую минуту и, почувствовав себя очень неловко, со смущением оглянулась на Погодина. Он улыбался и с любопытством смотрел на нас. Мне показалось, что гордость какая-то и спокойная уверенность светятся в его глазах.

— Очень рада с вами познакомиться, — прозвучал наконец ее несколько принужденный тягучий голос; она как-то особенно отчетливо произносила каждое слово. — Давайте руку вашу и присядьте. А Саша нам пока чаю раздобудет… — И она подняла на мужа свои острые черные глаза. Какая-то искра не то насмешливости, не то нежности пробежала в них. Я села с ней рядом на диван, продолжая себя чувствовать неловко и досадуя на нее за это причиняемое мне чувство смущения. Несколько общих фраз о Севастополе, о погоде и о цели нашего путешествия не сблизили нас. Я неприязненно смотрела на ее худую темную шею, слегка открытую матросским синим воротником, на ее маленькую немолодую руку с круглыми тупыми ногтями, слушала ее резкий отчетливый голос и, когда вернулся Погодин, рада была возможности встать и уйти к себе. Вскоре он заглянул к нам. Его непринужденность и товарищеская простота в обращении передались и нам, и у нас не смолкала веселая болтовня.

Скоро мы узнали от него, что он три недели назад женился в Петербурге и ездил с женой на южный берег Крыма, приобрел себе дачу около Ялты и теперь возвращается домой, так как срок его отпуска приближается к концу. Служит он в контрольной палате, но «имеет свои любимые частные занятия», хитро улыбаясь, добавил он.

Он гладил собаку, лежавшую у его ног, заставлял ее проделывать разные штуки и сообщил нам, что ее зовут Вилларом. Нам было удивительно легко и весело с ним, и мы умышленно или нечаянно забывали о маленькой, некрасивой и суровой женщине, сидевшей в соседнем купе в полном одиночестве. Вдруг громкий, неприятно резнувший оклик «Саша!» послышался оттуда.

— Сейчас! — спокойно отозвался он. — Я еще приду к вам…

Он ушел. За ним лениво поднялся и поплелся Виллар.

Сестра моя достала свои учебники и села к окну подучивать историю. А я принялась размышлять о наших соседях. Фантазия моя разыгралась, и я стала представлять себе, что Погодин — жертва печальной драмы и заслуживает глубокого сострадания.

Но он не походил нисколько ни на жертву драмы, ни на человека, нуждающегося в сочувствии, и это мне бросилось в глаза особенно ясно, когда, несколько времени спустя, его высокая стройная фигура показалась опять в нашей двери, и он, удобно облокотясь, весело и дружелюбно смотрел на нас. В руках у него на этот раз была толстая тетрадь.

— Вы меня спросили, какое мое любимое занятие, — начал он, — я вам покажу… — и он слегка покраснел, протягивая тетрадь. — Я пишу!

— И печатаете?

— Раза два печатал. Да я еще недавно начал. Вот в Крыму написал две вещи, везу их в Петербург.

— Прочтите нам! Пожалуйста…

— Нет, вы сами прочтите, если вам интересно. Мне неловко будет. Вы читайте, а я уйду, чтоб не мешать…

Первый рассказ назывался «Нина» и заключал в себе описание первой любви между молодой девушкой с «блестящими глазами и шаловливой улыбкой» и молодым человеком — «русокудрым, мечтательным и грустно-задумчивым».

Когда он через полчаса заглянул опять к нам, я уверенно сказала ему:

— Этот герой — это Вы? Да?

— Может быть, и я… А что — похож? — радостно спросил он.

— Очень, — с убеждением ответила я, забывая, что это сходство обусловливалось разве только молодостью и вьющимися волосами, которыми он украсил своего героя.

День прошел быстро. Уже вечерело, когда поезд остановился у какой-то большой станции. Я стояла у открытого окна и вдыхала вечерний воздух, приятно посвежевший после томительно жаркого дня. Мне невольно бросилась в глаза маленькая фигура жены Погодина, ожидавшей его на платформе. Она стояла ко мне вполоборота и чертила что-то зонтиком на песке. Я ясно видела некрасивые линии ее головы, резкий профиль с выдающимся подбородком и странную сутуловатость ее спины, от которой она казалась еще ниже ростом.

— Вы на мою жену смотрите? — раздался за мной голос Погодина. — А что? Вам ее лицо не кажется знакомым? — настойчиво продолжал он. Я с удивлением взглянула на него. — Нет? А ведь она Стрепетова! — с наивной гордостью произнес он.

Я замерла от изумления, которое перешло в смущение и восторг.

Это была пора моей жизни, когда всякое известное имя, особенно в области театрального искусства, заставляло биться мое сердце, а возможность видеть вблизи или говорить со знаменитым артистом казалась мне недосягаемым счастьем. Правда, что я видела Стрепетову только раз, еще ребенком, и совсем не помнила ее игры, но все же это была — Стрепетова, талантливейшая артистка столичного театра, Стрепетова, чьи портреты в разных ролях были недавно помещены в журнале «Артист», и имя которой известно всей интеллигентной России! И она тут, едет с нами… а я не только не выразила ей своего восторга, а невежливо, невнимательно отнеслась к ней…

Все эти ощущения и мысли вихрем пронеслись в моей голове. И когда Стрепетова показалась в дверях нашего вагона, я стремительно бросилась к ней, не отдавая себе отчета в своем поступке, остановилась и восторженно произнесла:

— Я только что узнала, кто вы такая!

— И что же? Я от этого выиграла в ваших глазах? — медленно и строго спросила она. — Мне очень жаль, что я могу пробуждать интерес и симпатию только, когда узнают мое имя.

Я смутилась до слез, слыша за собой беззвучный смех Погодина и чувствуя на себе внимательный взгляд ее пристальных, черных глаз.

Вдруг она положила мне руку на плечо и заговорила ласковым голосом:

— Ничего, ничего… Не смущайтесь, голубушка!.. Я не наивная девочка и отлично понимаю, что одним своим видом интереса вызвать не могу. Я очень рада, что вы с моим Сашей это время забавлялись. И вам было весело, и он молодежь любит… А вот теперь и со мной потолкуете…

Боже, как стыдно, как неловко мне было перед ней за свое поведение и за свои глупо-самонадеянные мысли! Я украдкой взглянула на Погодина и, встретившись с его по-прежнему спокойным, беспечным взглядом, я вдруг поняла это спокойствие его и уверенность во всем, которые мне были раньше непонятны, — и еще более стыдно мне стало за себя!

С этой минуты Стрепетова всецело завладела мной. Ее ласковое отношение в ответ на мое прежнее невнимание окончательно покорило меня. И если в этот первый вечер я еще несколько стеснялась, чувствуя себя виноватой, то на следующий день я уже не отходила от нее.

Сидя с ней рядом на диване и глядя на нее, я не замечала больше ни ее темной кожи с мелкими морщинками, ни ее некрасивого, немолодого лица. Я только смотрела в ее черные, блестящие глаза, удивлялась ее крупным белым зубам, когда она улыбалась, слушала ее выразительную отчетливую речь и думала, что она — Стрепетова.

У нее была особенная манера оттенять выражение, с которым она говорила, так что мне всегда, независимо от впечатления ее слов, приходило в голову определение ее интонации: что вот теперь она говорит с грустью, теперь волнуется, теперь высказывает гнев, досаду, смирение и т. д.

Речь зашла прежде всего, конечно, об ее артистической деятельности. Несмотря на мою восторженность и готовность видеть в ней все лучшее, меня несколько смутили ее дурные отзывы обо всех, кого она упоминала в своих рассказах. Все «товарищи по службе», как она говорила, были большей частью бездарные, пустоголовые интриганы и не уважающие своего искусства. Она выражалась сильно, беспощадно казня других, но речь ее лилась так горячо, такая искренняя нота звучала в ее словах, она так ярко изобразила мне безобразную, полную интриг закулисную жизнь, такой одинокой среди других, истинной артисткой представлялась она мне, что я слушала ее, затаив дыханье, и с глубоким сочувствием смотрела на ее быстро движущиеся, широкие, бледные губы.

Она никогда не говорила прямо о себе или о своем таланте, но, говоря о других, как-то вскользь упоминала и себя, и передо мной ярко выступала ее личность — страдающая, но всегда непреклонная и независимая, а все остальные являлись только фоном, еще резче оттеняющим ее.

Бессознательно чувствовала я, какая жестокая обида и горечь накипели в этой гордой и смелой душе, чтоб вызвать такие злобные обвинения против жизни и людей, сколько тяжелого горя и несправедливостей видели эти нервно выразительные глаза, чтоб зажечься таким негодованием, чтоб отражать порой такую глубокую печаль…

Погодин не принимал участия в нашей беседе. Иногда он входил, подсаживался к нам и, лениво гладя Виллара, спокойно слушал жену, как человек, который много раз уже слышал все это и вполне уверен во впечатлении, которое слова ее должны произвести. Он взглядывал на меня с горделивой полудетской улыбкой и, ни одним словом не вмешавшись в разговор, уходил в соседнее купе экзаменовать мою сестру по хронологии.

— Вы не знаете, как меня зовут, — сказала Стрепетова, заметив, что я стесняюсь в обращении к ней, — имя мое Полина Антиповна, впрочем, лучше Пелагея… Это меня уж Полиной переименовали! Я своего плебейского происхождения не стыжусь и всякому с гордостью скажу, что я из народа вышла… Приемный отец мой парикмахером в Нижнем был.

Я постаралась придать лицу еще больше уважения и придвинулась поближе к ней. Она задумчиво смотрела на меня.

— Да, немало пришлось пережить… Сама, своим трудом, выбилась в люди… Судьбу мою решила одна заезжая, плохенькая труппа… Возгорелась я, решила, что в этом призвание мое. Четырнадцати лет в первый раз выступила… А кто тогда антрепренеры были? Купцы да барышники, ничего общего с искусством не имеющие, только и помышлявшие о том, где бы сбор сорвать… Актеры все были случайные, все больше с голоду да с неудачной жизни… Содержание самое большое — 20 рублей в месяц… Вот всю мою молодость с ними я и промаялась! Поневоле думаешь, не лучше ли было бы, если б сидела я до сих пор у отца за прилавком да деньги считала!..

Я горячо начала возражать ей, напоминая о духовном счастье, которое она давала людям и себе. Фраза у меня вышла очень вычурная, и я не знала, куда смотреть от смущения, а она, как нарочно, долго молчала, и на губах ее застыла горькая усмешка.

— А сколько мерзостей, интриг, сколько оскорбительных минут приходится мне выносить в жизни из-за этого самого искусства! — страстной нотой вырвалось у нее.

— У меня есть дочь, взрослая уж девушка, — рассказала она, — от первого моего мужа Писарева… Выросла она в театральной обстановке, ну, и решила тоже, что у нее талант, что она будет актрисой… Я не позволила! Она плакала, просила, но я на себе испытала, что значит актрисой быть. Не хочу, чтобы дочь моя подвергалась тем же унижениям, чтоб ей жилось так же тяжело, как мне… Я ее отправила в Нижний к родным, поступила она там в учительницы, и живет себе вдали от света, от суеты, потихонечку… И поверьте, счастливее меня будет!..

— Ну, мне кажется, она на сцене хороша бы была, — заметил Погодин, вошедший при последних словах ее, — у нее есть талант…

— Вот тоже защитник ее! — с досадой перебила его Стрепетова. — Да что толку-то в нем, в таланте? — горячо обратилась она к нему. — Нынче, чем талантливее актриса, тем ей жить хуже, тем у нее завистников больше и врагов… Тем ей ходу меньше дают, притесняют… Нет! Я очень рада, что не пустила ее, — вдруг нервно возвысила голос и разгорячилась она. — Ну, поплакала немножко, и ничего… Об ее же благе забочусь… Вот еще недавно, к весне, — произнесла она, сдерживаясь и обращаясь ко мне, — платьев ей накупила и отправила… И все темненькие больше… Не хочу, чтоб она и в светлом ходила, — знаю, к чему все это ведет, на себе пережила… А Саша, — добавила она, шутливо понижая голос, но мне и в этой шутке продолжала слышаться скрытая досада и раздражение, — Саша ведь совсем ребеночек у меня… На все по-детски смотрит… Он тоже ведь дружил с ней, с дочкой моей, ну, и поет ей в тон!

Погодин усмехнулся и молча вышел из купе.

День пролетел незаметно.

Уже зажгли фонари в вагоне, а я все еще не уходила к себе и, сидя рядом с Пелагеей Антиповной, которая по своему обыкновению сидела на поджатых ногах, — слушала ее рассказ о первом представлении на столичной сцене и об ощущении, пережитом ею.

Она попросила мужа задернуть фонарь, и красная шелковая занавесочка бросала мягкий колеблющийся свет на ее бледное выразительное лицо. Погодин стоял в коридоре с моей сестрой и заставлял Виллара проделывать фокусы; оттуда доносился его голос и смех сестры.

— Саша! — протяжно позвала вдруг Стрепетова, обрывая рассказ на половине и прислушиваясь к тому, что делалось в коридоре.

— Са-а-ша! — произнесла она тем шутливым голосом, каким взрослые обращаются к детям. — Посиди же с нами немножко! — обратилась она к нему, когда он вошел. — Ты, я думаю, своего Вилляшку больше меня любишь? А?

Погодин послушно сел против нее на диван.

— Нет, скажи, — нервно продолжала она с нежной настойчивостью, глядя на него, — ты своего Вилляшку больше меня любишь?.. Ну, давай сюда голову твою, нагнись немножко!.. — Она протянула руку, и Погодин спустился на пол и сел у ее ног, не покидая своего спокойствия и безмятежно улыбаясь ей в ответ.

Она схватила обеими руками его курчавую молодую голову и, вся перегнувшись, прижала его к своим коленям.

— Саша, Саша, ты мой? — тихо приговаривала она, перебирая его волосы. — Ты мой хороший? Мой славный?

И рука ее нервно крутила его волосы и гладила голову. Лица ее я не видела; она вся съежилась, вся склонилась к нему, голос ее звучал страстным грудным шепотом, — и странно было видеть эту маленькую горбатую фигурку склонившейся над красивым стройным юношей, покорно положившим ей голову на колени… Никакого волнения не отражалось на его лице, — то же тихое довольство, та же беспечно-спокойная усмешка…

Я хотела незаметно выскользнуть из купе, чувствуя себя неловко, но в эту минуту поезд начал тихо останавливаться, и Погодин поднялся с полу.

— Я пойду, выпью стакан чая, — сказал он, отряхивая пыль с колен, — здесь, кажется, долго стоит.

Мы остались одни. Я была под впечатлением только что виденной сцены, но Стрепетова не дала мне опомниться.

— Что, скажите мне правду, — тихим задушевным голосом произнесла она, положив свою руку на мою, — не странно вам кажется, что я за него замуж вышла? Может быть, думаете: ему-то простительно, ну, талантом увлекся… А она, старая дура, точно не понимает, что для него жизнь только начинается, а ей уже в могилу пора… Да ведь, маточка моя, — вдруг как-то странно и жалобно зазвенел ее голос, и она нервно сжала мою руку, — ведь и мне жить хочется! Ведь всю жизнь не жила, все только горе видела!.. И вдруг блеснуло счастье в первый раз, никогда еще не бывало… Ну, как не ухватиться за это счастье? Как отказаться от него? У кого силы на это хватит!.. Саша мой у меня на руках почти что вырос; всю его душу, как на ладони, я вижу… Еще он, когда студентом был, все бывало ко мне ходил, говорил со мной, советовался обо всем… Ну, я и буду ему советчицей теперь, пока не умру… Сам он говорит, что без меня шагу ступить не может… Вы не знаете, что за человек он, мой Саша, — ведь младенец он! Душа у него чистая, нетронутая. Надо его и от горестей охранять, и от грязи житейской… А кто лучше меня будет за каждым его шагом так следить!..

Она тяжело вздохнула и замолчала, опустив руки.

— Он и талантливый, кажется, — нерешительно заметила я.

— Это писанье-то его? — спросила она улыбаясь, как улыбаются слабости любимых детей. — Он вам свой рассказ читать давал? «Нину» свою? Знаю, все его сочинения знаю, — мне первой читает… Ничего, строчит себе, увлекается… Хорошая у него душа… Такого под стеклом держать надо.

Она опять помолчала.

— Вот мы и повенчались с ним. А уж как его родные не хотели, как мешали ему, отговаривали… С некоторыми поссорился даже, а все-таки на своем настоял… Спасибо ему, что любит, что жизнь мою горькую скрасил.

Слова ее, которые она произносила жалобно и как-то нараспев, вдруг напомнили мне бабье причитанье.

В коридоре стукнула входная дверь, и она замолкла. Я встала, чтобы проститься. Она притянула меня к себе и поцеловала; я почувствовала, что ее щека мокрая, и мне стало опять неловко и тяжело. Погодину я подала руку, не глядя на него, и рада была очутиться у себя в купе.

На другое утро за полчаса до приезда в Москву мы с сестрой пошли прощаться с Пелагеей Антиповной. Муж ее перетягивал ремнем туго набитый плед, а она сидела среди собранных вещей уже в шляпке и в своей серой бесформенной тальме.

Мы обе стали просить ее подарить нам портрет на память об этом знакомстве.

— У меня нет портрета с собой, — сказала она, — но, если хотите, я вам пришлю из Петербурга. Вы такие хорошие обе; на вас жизнь еще не наложила черных теней, я вас полюбила и никогда не забуду. Вы мне запишите свой адрес и увидите, что я слово сдержу!

Я записала ей свой адрес в Севастополе, а она, вырвав листочек из тетрадки, написала на нем небрежным крупным почерком: «Стрепетова никогда никого не забывает и всегда держит данное слово», — и отдала его нам. Не знаю, зачем она это сделала, но мы с благоговением спрятали этот клочок бумаги и благодарили ее.

Поезд медленно подходил к Москве, и все бросились к окнам, напряженно отыскивая знакомые или родные лица среди толпы, стоящей на платформе.

Кто-то махал платком… перед глазами забегали, засновали носильщики…

Выходя из вагона, я еще раз обернулась, и последнее, что мне бросилось в глаза, — был Виллар, отчаянно прыгавший на своего хозяина, и беспечно смеющееся, молодое лицо Погодина, в последний раз кивнувшего нам головой.

* * *

Прошло немного больше года. Была глухая поздняя осень, и даже у нас на юге, где так хороши осенние дни, дул сильный холодный ветер, и по земле стлался и окутывал ее сырой тяжелый туман.

Я сидела вечером у себя в комнате, когда мне сказали, что меня спрашивает незнакомый господин.

Среди залы стояла высокая мужская фигура; я подошла ближе, но все еще с недоумением вглядывалась в него, стараясь поймать какое-то неясное воспоминание.

— Вы меня не узнаете? Я — Погодин, — прозвучал знакомый голос. Я чуть не вскрикнула от неожиданности и изумления.

Мы сели в гостиной у стола под горящей лампой.

— Разве я уж так изменился? — спросил он, наклоняясь вперед. Свет лампы упал на него, и я с тяжелым щемящим чувством смотрела на его знакомое и в то же время чужое лицо.

Никогда не случалось мне видеть такой резкой перемены в человеке!

Лицо его потеряло свое беспечное, молодое выражение, глаза глядели тускло и казались опухшими, кожа будто потемнела, утратив свою свежесть и яркий румянец. Он даже причесывался иначе, остриг свои красивые мягкие кудри, и волосы короткими прядями падали ему на лоб. Какая-то насилованная, неприятная усмешка то и дело опускала углы его рта…

— Я проездом через Севастополь и заехал к вам на минутку, — как-то вяло заговорил он. — Во-первых, я вам должен передать портрет моей жены; она поручила мне завезти его вам.

Он не спеша расстегнулся и, вынув из кармана большой конверт, положил его на стол и задумчиво уставился в одну точку, как бы потеряв нить своей мысли.

— А где же сама Пелагея Антиповна? — спросила я.

— Она на Кавказе. В Тифлисе давала представления, а теперь находится в Батуме… Я навстречу к ней еду.

— А вы?.. Вы очень изменились, — нерешительно начала я. — Вы здоровы? Продолжаете писать? Печатать?

— Бросил. Некогда этим заниматься, — и он опять впал в тупую задумчивость.

Мы помолчали.

— А Виллар ваш жив? — спросила я, призывая на память все подробности нашего первого знакомства и желая хоть чем-нибудь оживить его.

— Его украли в Петербурге… Недавно, с месяц назад, — так же равнодушно и очевидно насилуя себя на разговор произнес он. — Еще, может быть, вернется…

Я подтвердила, что бывают такие случаи возвращения собак, и мы поговорили немного о собачьей верности и привязчивости.

Меня не покидало грустное чувство, что этот человек, с которым, я думала, у нас могло найтись много общего, оказывался для меня совсем чужим.

Он встал и начал прощаться. Я поручила ему поблагодарить от нас его жену за память и испытала некоторое облегчение, когда он вышел из комнаты. Чуть не плача под влиянием безотчетно грустного, тревожного чувства, вынула я из конверта карточку Стрепетовой. Как живое, глянуло на меня с портрета ее болезненное лицо с бледными широкими губами и проницательным взглядом умных страдальческих глаз. Внизу была подпись: «В память дружеской беседы с милыми спутницами до Москвы».

Но меня на этот раз почему-то мало обрадовало ее внимание.

Несколько месяцев спустя до нас дошло известие о смерти Погодина. Говорили, что он покончил с собой самоубийством. Странная молва окружала эту неожиданную грустную смерть. Большей частью эти слухи клонились к обвинению Стрепетовой, но все они были так противоречивы, что вызывали мало доверия к себе… Оставалось только пожалеть о том, что одной молодой, светлой и отзывчивой жизнью стало меньше на свете.

* * *

Со Стрепетовой мне пришлось еще раз встретиться полгода спустя. Мы отправлялись на пароходе из Севастополя на южный берег.

Опять светло и ярко горело южное солнце, безоблачный небосклон опрокинулся над нами, и неподвижно, как зеркало, стояла зеленовато-синяя вода в Южной бухте. Воздух был душный, жаркий, и мы вздохнули свободно, когда пароход, мерно рассекая волны, вышел в открытое море, и в лицо повеял легкий, освежающий ветерок. Публики было много, и все группами расположились на палубе.

Посидев немного и полюбовавшись на блестяще-синее, ярко-пенящееся море, я отправилась вниз, чтоб разложить свои вещи в каюте.

Проходя через рубку, я увидела маленькую съежившуюся женскую фигуру в черном платье, сидевшую на поджатых ногах на скамейке с газетой в руках. Я взглянула и тотчас же узнала Стрепетову. Она мало изменилась за два года, — разве только кожа на лице еще потемнела, и складки около рта обозначились глубже. Меня вдруг охватил такой непонятный страх при мысли, что она может узнать меня, что я, отвернувшись, торопливо спустилась вниз. Потом я поняла, что страх этот происходил оттого, что после известия о смерти Погодина у меня зародилось недоброе чувство к ней, и я сама еще не знала, как отношусь к ней в душе, какие слова у меня найдутся для нее…

Но на пароходе трудно избежать встречи, и когда я, несколько времени спустя, зашла опять в дамскую каюту, я увидела Стрепетову, наклонившуюся над койкой, где лежали ее вещи. Отступать было поздно. Она уже обернулась ко мне и смотрела мне прямо в глаза. Я стояла молча, но не имела сил отвести глаз от ее пристального, притягивающего взгляда.

— Вы меня не узнаете или не хотите узнать? — прозвучал ее отчетливый голос.

Мне стало стыдно.

— Пелагея Антиповна!.. Это — вы? — произнесла я смущенно и протянула ей руку.

Она взяла ее в обе свои и крепко сжала.

— Не знаю, может быть, вы и не хотели меня узнавать, — продолжала она, заглядывая мне в глаза, — со мной и это бывает! Прежние знакомые отворачиваются, отказываются признавать… Но мне слишком памятна поездка наша до Москвы, она относилась к лучшему времени моей жизни, и я вас сразу узнала…

Как я узнавала, в свою очередь, этот гибкий грудной голос, определенно-выразительную интонацию и резкую игру некрасивого немолодого лица!

— Если можете, побудьте со мной здесь, — говорила она, продолжая сжимать мою руку, — потолкуем… Вспомним прежнее… Глядя на вас, я вспоминаю… Сашу… моего.

Голос ее оборвался, и она выпустила мою руку.

— Вы слышали… про него? — тихо, прерывисто произнесла она, и вдруг лицо ее судорожно передернулось, и она быстро отвернулась в сторону. — Подумайте!.. — продолжала она тем же порывистым шепотом, повернув ко мне мокрое от слез лицо. — В такие годы!.. И какая душа в нем погибла!.. А мне-то каково было пережить его!.. Жизнь его, жизнь сломала…

И лицо ее опять задрожало, складки около рта запрыгали, и она, расширив ноздри, нервно дышала.

— А как вы узнали о его смерти? Кто вам сказал? — спросила она, не глядя на меня и стараясь овладеть собой.

— Я не знаю подробностей. Все говорят об этом различно, — ответила я.

— И меня винят, конечно! — с неудержимой горячностью и тоской вырвалось у нее, и она вся подалась вперед. — Вот они, люди… вот! Им всего легче швырнуть комком грязи в кого-нибудь… И не хотят они видеть человеческой стороны во всем… Не хотят понять, как я страдаю!.. Господи!

Она бессильно опустилась на койку и заставила меня сесть возле себя.

— Да, умер Саша… Умер, потому что не в этом мире ему надо было жить, — он слишком чист был для него… Не под силу ему была житейская грязь… И знаете, что меня мучит больше всего, — вдруг изменив голос, с невыразимой тоской произнесла она, — ведь я могла еще, пожалуй, удержать его от этого!.. В последний день вечером он меня предупреждал, что убьет себя, — я не поверила, не могла поверить… И на другое утро выхожу… и вижу: на пороге моей спальни… Саша… лежит…

Голос ее оборвался, и она вся как-то поникла.

— Но какая же причина? — вырвалось у меня.

— Причин много, — не сразу заговорила она, — главная причина та, что он не от мира сего был, не мог вынести того, что другим людям нипочем. И по службе были у него неприятности, и в свете… Я знаю, знаю хорошо, что характер у меня тяжелый, — вдруг страстно произнесла она, круто повернувшись ко мне, и меня поразили напряженные, блестящие глаза на ее бледном худом лице, — но ведь я же больная женщина! Я, кроме горя, ничего не видала за всю свою жизнь!.. Он знал, что в нем — мое единственное счастье, что всякое его холодное слово, всякий взгляд меня убить могут… Он не изменял мне, — убедительно и горячо произнесла она, — сильнее, чем он меня любил, нельзя любить! Вот отсюда все и произошло. Я — нервная, больная, озлобившаяся на людей, меня все раздражало… Он по молодости своей тоже всякое мое слово за укор принимал… Говорил, что ему нужно забыться в обществе, что я его мучу, пробовал к знакомым ездить, из дому уходил… Но все это самообман, комедия была! Его тянуло назад, и он приходил опять, и плакал передо мной… и я плакала, — и опять начиналась та же жизнь, та же любовь, измученная, больная любовь, когда каждый взгляд камнем падает на душу, каждое слово звучит укором… Я ему не верила, он меня упрекал, оскорблял во мне женщину… Саша, Саша мой!..

Она стала долго и пространно говорить о своих болезнях и вдруг, как бы вспомнив что-то, обратилась ко мне:

— Да, ведь я не одна еду — с сыном, — и она показала мне на невысокого плотного гимназиста лет 17-ти, сидящего недалеко, спиной к нам и сосредоточенно глядящего на море. — Вот выдержал экзамены. Хочу ему Крым показать… Они с Сашей были большие друзья… Он у меня сильная натура, своего добьется в жизни… А только такие натуры и могут устоять против злобы людской…

Голос ее звучал все утомленнее и тише. Я ждала, не скажет ли она еще чего-нибудь о покойном муже, — и хотелось мне этого, и рада я была, что она не возвращается больше к этому.

Заметив, что она устала говорить, я предложила ей вздремнуть и тихо перешла на другую сторону палубы.

К вечеру поднялась качка, и я лежала недвижно на койке, открыв только окно, чтоб хоть немного освежить удушливый воздух каюты.

Под Ялтой стало тише, и я поднялась на палубу вслед за другими пассажирами.

Было темно. Мы подходили к Ялте, и огни красиво мигали на темном фоне гор. Несколько черных туч казались разорванными на тусклом небе, и легкий ветер обдавал лицо порывистым веянием. Я оглянулась на море. Оно тяжело замирало, и огромная черная равнина только местами поднималась от бесшумных длинных валов…

Кто-то взял меня за руку и вывел из задумчивого созерцания. На углу, прижавшись к скамейке, стояла Стрепетова в шляпке с длинной траурной вуалью. Рядом с ней стоял гимназист с сумрачным лицом, в фуражке, низко надвинутой на лоб, и с небольшим саквояжем в руках.

— Как я рада еще раз увидеть вас, — прежним вкрадчивым гибким голосом проговорила она. — Знаете, что? Напишите мне в тяжелую минуту, и знайте, что я всегда отзовусь всей душой на слова искреннего правдивого человека… А таких людей мало, ох, как мало на свете! Я так ценю всякое светлое явление, так хватаюсь за него… Отсюда и злоба моя, и нетерпимость ко всему дурному в жизни…

Она глубоко вздохнула.

— Да, в этом все горе мое, — продолжала она тем протяжным, задушевным голосом, который так подкупил меня еще при первом знакомстве, — всюду я ищу хороших людей, с ними только и отдыхаю… А кругом все низость, обман, ложь, низкопоклонство… И чувствуешь себя одинокой, покинутой, искалеченной…

Она порывисто обняла меня и близко заглянула мне в лицо…

Пароход давно уже стоял. Кругом забегали, засуетились. Стрепетова вспомнила о какой-то вещи, забытой в каюте, и торопливо пошла за ней. Я хотела подождать ее у выхода, чтоб еще раз проститься, но толпа незаметно оттерла меня, — и я опять очутилась на том краю палубы, где море величественно и грозно дышало передо мной. Тихо колыхалась черная масса, будто под ее затихавшей поверхностью скрывалась и вспыхивала таинственная мощная сила…

Верхарн

Погиб Верхарн. Великий бельгиец отнят у родины в такой миг, когда, быть может, он единственный из поэтов находил смелые, пронзающие слова для кровавой трагедии, охватившей Европу. Ему, певцу современности, дано было говорить о ней, улавливая ее в текущий миг, освещая смысл событий, увековечивая героев, громя врага и чуткой любовью залечивая раны родной страны.

Трудно в немногих словах сделать обзор его творчества, но именно теперь, когда так жутко оборвалась нить его жизни, в создавшейся вокруг него тишине особенно ясно становится, какой могучий голос смолк с ним навсегда.

И кажется, что все знакомые нам лики его эпического художника, одаренного рубенсовской красочностью и изобилием, мрачного певца безнадежности, анархиста-мистика, трогательного лирика, фантаста, упоенного всемогуществом человеческой мысли, — все они тонут и сливаются в едином лике страстного патриота, создавшего грандиозный гимн своей родине.

Через много ступеней прошел Верхарн, видоизменялся и гранился многообразный дух его, но сохранилось на всех этапах одно неизменное свойство, лежавшее в корне его существа.

Он был подвижником современности. Его искусство неотделимо от действительности, от впечатлений повседневной жизни со всем ее внешним экономическим и механическим строем, — она одна определяла ритм души и творчества его. Черпая из нее, вдохновляясь ею, Верхарн, естественно, не считался с поэтическим каноном и был яркой противоположностью всякого классицизма. В этом смысле он может быть назван варваром, и в творчестве его царит необузданный произвол. Не было для него будничной, недостойной темы, — все, над чем бьется, трудится, что создает человек, разгоралось в душе его в безумный гротеск или пламенную поэму. Его можно причислить к «монументалистам» (семейству Гюго и Бальзака), одаренным чувством безмерности, в душе которых всякий лик жизни множится, удесятеряется, как в тысяче зеркал, вырастает до гигантских размеров, и эти бесчисленные отражения, громоздясь друг на друга, кажутся порой бредом безумца.

Верхарн родился в 1855 году во фламандской деревне, на берегу Шельды. С раннего детства в душу его залегли впечатления влажной, сочной, трудолюбивой природы и жизни среди пастбищ, ветров, дующих с моря, и плотин Фландрии.

Четырнадцати лет он поступил в Гентский колледж, где пережил вместе с Роденбахом горячую пору романтизма, поклонение перед Шатобрианом, Гюго, позднее перед Вагнером и Ибсеном. Окончив Лувенский университет и сделав неудачную попытку заняться адвокатурой, Верхарн всецело отдался литературному творчеству. Это было время возникновения нового искусства, впервые прозвучали лозунги парнасцев и символистов, и Верхарн выступал горячим глашатаем новой поэзии.

Первые сборники его стихов («Les Flamandes»[24], «Les Moines»[25] и книга прозы «Les Contes de Minnuit»[26]) относятся к периоду внешнего, изобразительного творчества, отягченного густыми красками и чувственными образами. Одно из стихотворений, рисующее стадо ожиревших свиней, подлежащих убою, и их существование среди помойных ям (прекрасно переведенное Брюсовым), в свое время потрясло читателей крайностью своего реализма. В сборнике «Les Moines» находит себе отражение монастырская жизнь с ее скрытым сомнением, гложущим дух, кощунствами и чистой наивной верой. Стиль Верхарна в этот первый период ритмически правилен, строг и певуч.

Но недолго длится созерцательное спокойствие духа. Верхарн слишком страстен, чтобы оставаться художником внешней жизни. Новые впечатления, путешествие, мучительный недуг, более тесное проникновение в действительность растворяют двери его духа, и в них хлынул весь ужас обнаженной жизни.

Социальная драма, неудержимый рост механизма фабрик и городов в ущерб простору и миру деревень, агония земли и души человеческой, — и все это перед лицом неведомого, вечности, небытия, к которому время ведет безостановочно и неумолимо. С содроганием внемлет он ходу часов. Часы — это «гроба, что повешены всюду на стены», это «склепы цепей и скелетов стальных, где кости стучат, возвещая нам числа и смены…» Они то стучат «ногами служанок в больших башмаках», то скользят «шагами больничных сиделок…» (Часы. Les Bords de la Route[27]).

Зависимость от роковых законов мира, этих темных вех, обступивших человека и указующих ему путь, — вселяют в него безумный ужас. Неведомо кем поставленные грани, о которые бессильно разбивается человек, бесстрастие и беспощадность философской и научной мысли, абстракции с их взором «глаз без ресниц» — кажутся ему страшнее полного неведения, или реальных чудовищ и открытого мятежа.

Мой ум измучен и поник

На берегах спокойных книг,

В слепящем, словно солнце, мраке;

И предо мной, во мгле теней,

Клубком переплетенных змей

Свиваются немые знаки.

Я — обезумевший в лесу Предвечных Числ!

(Числа. Les Flambeaux Noirs[28]. 1890).

Не раз было сказано, что в наши дни поэт должен быть религиозным типом, ибо слишком близко подошла и заглянула нам в душу тайна мира, требуя от нас мистического осознания ее и выхода из себя ради соединения с подлинным миром — космосом. Но в эту пору жизни Верхарн не находил в себе даже той религии социализма и прогресса, которая позже временно окрылила его и послужила этапом к дальнейшему восхождению, — и ему поистине нечем было облегчить трагедию жизни.

Я знаю: Ты — мечта! —

говорит он Богу,

Но Твой не внемлет слух,

Твои не видят очи…

(Молитвенно. Les Debacles[29]).

И все же, в безумстве своего отчаяния, он коленопреклоненно устремляется духом к Не-Сущему.

В это время изменяется внешняя форма его творчества. Он впервые пишет свободным стихом, в котором достигает впоследствии несравнимого совершенства и силы. Прежние формы слишком успокоенны и искусственны для его напряженного, страждущего духа. Машины, поезда, эти «чудища тоски, ревущие по расписанью», жизнь улицы, как и жизнь сердца, имеют свой ритм, и отныне этот ритм будет определять собой каждую строку его поэзии.

Могучий дух, исполненный неукротимой жаждой жизни, не мог погибнуть, задушенный сомненьем и бессилием, — и уже в следующих книгах Верхарн, как бы постепенно, обретает себя. Он возвращается к вещам, людям, явлениям жизни и природы, но уже не как мирный художник, наблюдатель. В мучительном порыве рвется он за пределы искусства, — от зримых обыденных явлений перебрасывает мосты к вечным прообразам их. По-прежнему давит его кошмарное дыхание города и фабрик, «где стонет яростно под молотом руда», он видит и помнит истощение земли и гнет народа, но верит в грядущее, когда повернется «золотой рычаг вселенной». Его вдохновляет вечное движение вперед, вера в победу и возрождение.

Сквозь сонмы веков нас влечет.

Спеша, задыхаясь, безвестная Сила

              Вперед!

(Восстание. Les Villes Tentaculaires[30]).

Он пишет свою знаменитую социальную поэму «Зори» (Les Aubes, 1898), в которой все неравенства и конфликты жизни разрешаются всемирным праздником освобождения, камнями побивается Статуя умершего Правительства, и, хотя погибает вождь народа, вдохновивший его на подвиг, но самая смерть его вырастает в победу.

То, что прежде вселяло в него ужас — неизменность мировых законов, бесстрастие научной мысли, — служит теперь источником сил и вдохновения. Он поет гимн торжеству науки:

В неистовстве все знать, все взвесить, все измерить

Проходит человек по лесу естества.

Все, все захвачено в раскинутую сеть,

Миры вскрываются в песчинках малых.

(К будущему. Les Villes Tentaculaires).

В поэме «La Recherche»[31] (в том же сборнике) изображена всемирная лаборатория, где царят телескопы, колбы, реторты, плавильный тигель и другие тончайшие орудия человеческих изысканий. Жадно, ненасытимо идет работа; все правы, но лишь одному откроется истина и наступит миг, когда в результате стольких гениальных усилий искрой сверкнет в небесах синтез миров, построенный на глубоких основах.

В этот период творчества Верхарн напоминает подчас Уитмена. Подобно ему он отождествляет себя с космосом и поет гимны человеку-победителю. Он пьян миром, влюблен в буйство бытия — и переживает восторги от сознания державной, всесокрушающей мысли человека.

Люблю свой острый мозг, огонь своих очей,

Стук сердца своего и кровь своих артерий…

(В последний час. Les Forces Tumultuenses[32], 1903).

В одной из своих поэм Уитмен сравнивает себя с кораблем, «полным богатых слов, нагруженным радостью». Таким же кораблем, несущимся по бурному океану, нагруженным изобильными неисчерпаемыми запасами, является и Верхарн.

Но то, в чем нашел себя и растворился американский поэт, не могло стать конечным этапом для пессимистичного, мятежного духа Верхарна. Снова и снова возвращается он к действительности, острым взглядом рассекая и углубляя ее. Снова перед нами люди и реальные картины бытия, но это уже гигантские образы, отражающие космические процессы мира. Он рисует нам банкира, трибуна, кузнеца, полководца, деревенского знахаря, нищих, Смерть, Лихорадку, безумца, и мы слышим, как в них бродят стихийные силы. Это сумрачные, мифические фигуры, напоминающие образы из ибсеновского «Пер Гюнта».

Его пьяная Смерть (он неоднократно изображает ее) то пирует в трактире, не внимая мольбам обывателей и самой Богородицы и Христа, выкидывая червонцы на прилавок и требуя себе новых жертв (Le Fléau[33]), то блудницей расхаживает по миру, одетая во все черное, красуясь и выставляя себя напоказ, подобно идолу в храме, то она в образе хлопотливой работницы снует под мелким дождем, добросовестно исполняя свой повседневный труд.

Его банкир, ворочающий мирами из своего выцветшего кресла, упивается всемогуществом золота. По интересному замечанию одного французского критика[34], Верхарн остается феодалом и средневековым католиком в самых современных своих созданиях. В нем, по его мнению, фламандская душа переживает вновь испанское владычество, и образ банкира пленил его потому, что в нем жива для Верхарна папская мечта о мировом могуществе и власти.

Можно сказать, что в эту эпоху высшего расцвета творческих сил Верхарн обретает утешение и исход в безумии свершающегося, доводя каждое явление до неистовства и оргии, — и в грандиозности набросанной им схемы тонет и растворяется та первичная человеческая трагедия, что легла в основе.

Многие возражали против причисления Верхарна к символистам, но думается, что в некоторых поэмах он в лучшем смысле может быть назван им. Временами в нем пробуждается ясновидец жизни, и тогда каждый его образ и эпитет звучит, как откровение, и необузданные стихии обретают в нем строй. На нем глубоко познаешь, что поэзия не только изобразительное, но двигательное и действенное искусство.

Здесь протекает и религиозный момент его творчества, ибо все внешнее, предметное становится символом свершающегося в глубине человеческого духа, и таким образом на миг постигается и механическая структура современной жизни, как мистерия духа, и один из этапов его прохождения в вечности.

В своих многочисленных поэмах, обращенных к природе (к морю, ветру), Верхарн сливается с ней душой, растворяется в ней:

Я буду — грезой скал, я буду — сном растений.

Ветер, чей «текучий хмель» он пьет с упоением, особенно дорог его мятежной душе. Многократно славит он его, «он весь — блеск, здоровье, произвол», воспевает и вьюгу, врывающуюся в жилье и белыми лилиями осыпающую остывший очаг, и вьюгу, разгулявшуюся осенью. Можно сказать, что яростным ветром, уносящим вперед, овеяны все книги и мысли Верхарна.

Мы не упомянули еще о Верхарне-лирике — выразителе нежных мистических настроений. Многое в серии его книг «Toute la Flandre»[35] и сборниках «Les Heures Claires»[36] и «Les Heures d’apres midi»[37] проникнуто углубленной тишиной и рисует трогательные простые картины мирного быта.

Если творчество его и остается чуждым для многих, и кажется перегруженным, подчас насилующим и утомительным, то всякий подошедший к нему ближе, вслушавшийся в ритм его души и речи, не может не признать величины и значительности отошедшего от нас поэта. Он громогласен и оглушителен, когда высекает свои могучие, смелые образы, но рядом с этим мы встречаем у него тихие мысли, озарявшие лишь самые избранные, мистические умы.

Безмерной нежностью всеведенье полно, —

говорит он («В вечерний час»).

Поистине, касание высших миров было ведомо ему. Когда пламя войны охватило Бельгию, Верхарн оставил свои литературные замыслы, сливаясь душой со страданиями родины, и всецело отдался служению текущим событиям в качестве лектора, поэта и писателя.

Он готовил ряд поэм о войне, и ныне им суждено стать его посмертной книгой.

Неразумная

1

Когда Ольга играла со своим сыном Костей, у них часто выходили ссоры. Так было и в этот раз. Из мелких картинок они решили составить одну большую, наклеить их на лист бумаги и подрисовать красками небо и землю. И так как среди картинок были верблюды, палатка и бедуин, — решено было сделать пустыню. С увлечением наклеивала Ольга желтого двугорбого верблюда, объясняя Косте, что это караван, что ему очень жарко и что нужно нарисовать песок и огненное солнце. Все было хорошо, когда вдруг, выбрав среди картинок водяную мельницу, окруженную елями, Костя захотел и ее наклеить среди пустыни.

— Это сюда не годится, — горячо убеждала Ольга, — в пустыне не бывает мельниц. Тут нет воды, — один песок.

Но Костя стоял на своем, отнимал у нее верблюдов и упрямо требовал, чтоб среди песков появилась мельница. Ольга чуть не плакала. Ее увлекла пустыня: смутно мерещилось ей странствие в безграничном солнечном просторе.

— Ты испортишь этим все. Ну, делай сам, как знаешь! — вспылила она вдруг, откидываясь на спинку дивана.

Но Костя обхватил ее за шею:

— Ничего, что так не бывает. А у нас будет! И верблюдам будет веселей…

Косте было четыре с половиной года. У него был упрямый лоб и упрямые глазки, смотревшие исподлобья, тупой круглый нос, усеянный веснушками, и плотные, хорошо прыгавшие ножки.

— Елки не растут в пустыне, и воды там нет, — беспомощно пыталась отстоять себя Ольга, когда раздался звонок, и в полуотворенную дверь передней видно было, как кухарка впустила даму в большой шляпе с пером. Как всегда, первое чувство Ольги было желание спрятаться, убежать вместе с Костей в детскую, но удержалась, — все равно придется выйти. Костя убежал один, оставив на столе лист с пустыней.

По голосу Ольга уже знала, что пришла Мария Николаевна. Разрумяненная с воздуха, заглянула она, любезно улыбаясь, сначала в дверь, как будто не решаясь войти:

— К вам можно? Я не помешала? — и потом уже вошла.

— Я не одна, дорогая моя, — сказала она, целуя Ольгу. — Со мной брат мужа, он только что с Кавказа… Я была поблизости и хотела зайти, — она долго объясняла что-то звонко и ласково, а Ольга здоровалась со стоявшим в дверях, тоже румяным, офицером. Попросила их сесть, села сама в уголок дивана и, покорно сложив руки на коленях, смотрела преданными, готовыми на услугу глазами. О, эта непонятная тоска и скованность, и вина, налагаемые приходом чужих людей!

Мария Николаевна продолжала говорить, нежно касаясь руки Ольги, а брат сидел на стуле, молча улыбаясь, и как будто готовый отлететь в пространство. Ольга смотрела на него и думала, что нужно бы и ему сказать что-нибудь приятное. Но как узнать, что приятно для тех, кто живет и чувствует по-другому, у кого такие блестящие сапоги и красные рейтузы?

— А вы чем-то занимались тут? — сказала Мария Николаевна, глядя на разбросанные картинки.

— Нет, ничего, — заторопилась Ольга. — Это Костя. Он у меня такой фантазер, — сказала она, как говорят опытные светские матери, и от стыда больно сжала себе руку. Подумала, что всегда бывает стыдно, когда покровительственно хвалит Костю. Это потому, что втайне он умней ее самой. Вот и про мельницу — совсем не так глупо. Незаметно передвинула она зеленую мельницу на середину пустыни и искоса поглядывала на нее. Как соблазнительна показалась теперь эта возможность! Она поняла, что было жестокостью сделать палящую пустыню без воды и зелени, и глазами старалась показать бедуину, скакавшему на коне, что его ждет прохлада. Ольга слышала душу вещей и помнила, и видела их всегда. Она жалела карандаш, книгу, знала, что им может быть скучно на одном столе и весело на другом, знала, что нужно помогать им в их темной, задавленной жизни. О чем-то спросила ее Мария Николаевна, и растерянно перевела Ольга на нее глаза, стараясь не смотреть на большое перо, колыхавшееся на ее шляпе. Трудно носить такие шляпы и трудно ходить в гости. Если ей так мучительно принимать их, то ведь им еще трудней приходить. И надо быть благодарной.

— Я, главное, хотела узнать, почему вас нигде не видно, дорогая моя, — говорила Мария Николаевна, и черный бисер дрожал на ее груди, — всегда вы одна. Сегодня чудесный день, — пойдемте с нами на выставку. Вы знаете, вчера открылась передвижная?

Ольга испуганно смешалась.

— Нет, я сейчас не могу. Я позже, я уже Косте обещала пойти с ним гулять.

— А нельзя ли его посмотреть, вашего молодого человека? — спросила Мария Николаевна.

— Я его приведу сейчас. — С готовностью встала Ольга и вышла из комнаты. Она знала, что не удастся привести Костю, но очень хотелось на минуту уйти из гостиной. Медленно шла по коридору, завидуя Костиной свободе. Он сидел в детской на высоком стульчике за столом, на котором Анна Игнатьевна пила чай, и расставлял кубики. Анна Игнатьевна покосилась на нее, откусывая кусочек сахару.

— Хорошо, Костик, — сказала Ольга, целуя его в голову, — я согласна, чтоб была мельница. Как только уйдут гости, я приклею ее. И правда, верблюдам будет веселее.

— А они скоро уйдут? — спросил Костя.

— Скоро. Пойдем к ним поздороваться, — слабо добавила она. И, как и ждала, Костя, схватившись руками за кресло, решительно запротестовал:

— Я не пойду. — И Анна Игнатьевна сумрачно поддержала его: «Зачем ребенка таскать? Чего они не видели?» И Ольга уступила (очень она понимала нежелание Кости) и тихо пошла назад. Все равно нужно вернуться к ним. Но Мария Николаевна, очевидно, не заметила ее отсутствия и оживленно беседовала с братом. И опять подумала Ольга, что надо поговорить и с ним, и, переведя на него сочувственные глаза, вспомнила, что он с Кавказа. Значит, можно о горах, грузинах, природе? Спросила, жарко ли там? Было опять стыдно, но уже знала по опыту, что чем стыдней, тем верней для жизни, тем приличнее в глазах людей.

С ласковой снисходительностью поцеловала ее Мария Николаевна, вставая.

— Приходите к нам, вот, пока брат здесь, — сказала она, — нельзя так засиживаться. Ваш муж, уезжая, поручил мне вас. Какие от него вести?

И, как заученный урок, с привычной готовностью ответила Ольга, что уж давно нет писем, а приедет, верно, в июне, как всегда, прямо в деревню. И, стоя в передней, провожая их, горела от стыда и вины за свои неласковые мысли, за то, что не умела радоваться им и быть доброй и простой. Ведь не они, а она притворялась и говорила ненужные слова. И улыбалась жалкой улыбкой и благодарила.

Потом пошла по пустым комнатам и остановилась у окна. «Плохая я, — думала она тоскливо, — черствая. Всегда, когда бывают люди, я узнаю это, а когда одна — забываю… А правда — весна, солнце — пойти бы с Костей на бульвар! Пустит ли Анна Игнатьевна?» — и поспешила в детскую, думая по дороге, чем бы задобрить ее.

2

Домом правила Анна Игнатьевна, вводя свой моральный закон во все вопросы жизни. Ее боялась Дуняша, преданная рябая кухарка, хоть и ворчала на нее втихомолку; более же всего боялась сама Ольга, тщетно стараясь ей угодить. Когда, после рождения Кости, соседняя помещица прислала им для ухода за мальчиком свою бывшую кормилицу, и она, рослая, с острым взглядом, плотно сжатыми губами и коричневым лицом, стала медленно вынимать из сундука банки с вареньем, большие иконы и перину, Ольгу сразу охватил страх. Она почувствовала, что Анна Игнатьевна вносит в дом целый мир, где свято чтится то, чего она, Ольга, совсем не знает, и что всякий шаг ее в этом мире будет неловок и оскорбителен для Анны Игнатьевны. Так и вышло. Желая услужить ей, Ольга предложила поставить варенье в чулан, хотела повесить образ над кроватью, — негодованье и презрение выразились в лице Анны Игнатьевны.

— Это варенье-то туда, где пыль навалена?.. А икону в ногах? Да и печка тут!..

И, не спрашивая больше барыню, презирая ее непрактичность, стала устраиваться сама, властно и значительно.

Потом занялась Костей, осудила то, что его не пеленали, плотно, по-своему скрутила ему ручки и на робкое замечание Ольги сурово оборвала ее: «У нас всех детей так пеленали и выросли не хуже ваших!» Это «у нас» прилагалось ко всему, этим «у нас» попрекалось и принижалось все дурное, что делалось здесь, — это был другой образцовый мир, неведомый Ольге.

Костя стал спокойней, больше спал, толстел, и Ольга покорялась всему, трепеща, что вдруг Анна Игнатьевна рассердится на нее и уйдет, бросив мальчика. Но и мальчика утратила она с ее водворением. Большая детская на антресолях была разгорожена пополам, и Ольга спала за зеленой перегородкой, в другой половине Анна Игнатьевна с Костей. Когда он просыпался и плакал, и Ольга по привычке прибегала посмотреть, что с ним, Анна Игнатьевна гневно шикала на нее, и она не решалась больше вставать. Но сердце у нее билось от тревоги, и, незаметно прорезав маленькую дырочку в зеленом сукне у своей постели, она, прильнув к ней глазом, следила за тем, что происходит в детской, освещенной колеблющимся светом лампады. Все желанное, все лучшее охраняется в жизни драконом, и лишь случайно, подвергаясь смертельной опасности, можно проникнуть к нему. Так всегда бывает. И Ольга украдкой пробиралась к Косте, когда Анна Игнатьевна уходила из детской, притрагивалась к его тельцу, целовала ножки, замирая от восхищения и испуганно прислушиваясь к отдаленным шагам. Сурово, монашески жила близ ее Анна Игнатьевна, и пафосом ее жизни было осуждение — молчаливое, поскольку касалось самой Ольги, и гневное, открытое, когда вопрос шел о Косте.

Но теперь, когда он подрос, когда он полюбил играть с Ольгой, когда не грозило ему столько опасностей, как в первые годы жизни, все чаще вставала у Ольги смутная мечта-надежда: как-нибудь, когда-нибудь освободиться от дракона, унести свое сокровище… Но когда? Как? Ясно, что это может сделать только чудо. Но Ольга всегда знала, что чудеса бывают, и всегда втайне ждала их.

Когда она вошла в детскую, чтобы позвать Костю гулять, то сразу увидела, что из этого ничего не выйдет. Анна Игнатьевна, сидя на полу, рылась в большом сундуке, а Костя вертелся рядом и, выхватив у нее коробку с лоскутками, с увлечением разглядывал их.

— Очень тепло на дворе, Анна Игнатьевна, — задабривающе сказала Ольга. — Вы тут разбирайтесь, а я бы пошла с Костей на бульвар.

— Чего он там не видел? — отозвалась Анна Игнатьевна, не поворачивая головы. — Видите — играет ребенок. Вот пообедает, — и пойдем с ним.

— Может дождь пойти тогда, — сейчас очень хорошая погода, — пробовала настоять Ольга.

— Какая там погода! — ворчала Анна Игнатьевна. — Это вам от нечего делать есть время погоду разбирать. Нам все одно, какая погода. Никакой погоды нет.

И Костя принял ее сторону.

— Я не пойду! — закричал он упрямо. — Я хочу с няней!

Огорченная, Ольга ушла из детской. Уязвленная горестями душа отказывалась от сопротивления. Машинально оделась и вышла на улицу. И только что вышла, как острый запах весенней свежести охватил ее. Лишь кое-где белели горсти снега, узкая струйка воды бежала вдоль тротуара, дворник сметал в кучи грязный снег, — веселая сырость, и прель, и звонкость колес стояли в воздухе. Ольга шла, не чувствуя ног, и, как всегда, переступив порог дома, сразу забыла все, что было за ним.

Рассеянно переходила через лужи, перебегала улицы, и мысли уводили, уносили куда-то — неясные, но такие знакомые, не мысли, а чувства чего-то неведомого и желанного, близкого и далекого, единственно верного и важного в ее жизни. Как только она оставалась одна, в ней вставал этот мир. Она не знала, где он и о чем вещает, но были в жизни слова, предметы, звуки, которые напоминали его, и их она любила более всего и отмечала про себя.

Все, что видела, было важно, лишь поскольку относилось туда, имело связь с тем. Остановилась у книжного окна, прочла название выставленной книги: «У глубокого колодца», — и сердце дрогнуло от этих слов. Поняла, что и они оттуда, относятся «туда», к ее смутному счастью. И задумалась о том, почему. Встретив на углу мальчика, продающего срезанные левкои, мучилась, что не было денег с собой, — не для того, чтоб купить — не любила левкоев, — а чтоб ему дать, — очень бледный и невеселый был мальчик, а нужно было, чтоб он стал радостным для «того», для радостного мира, что колыхался в ней. Подняла незаметно камешек с тротуара у стены и перенесла его на солнечное место около бегущей струйки. Почувствовала, что ему тоскливо в тени и что страдает от неподвижности своей. И шла дальше, по мокрому переулку, мимо старой церкви…

3

В спальне Ольги, маленькой и душной, над комодом висел портрет Виктора Павловича, мужа ее. Кто был Виктор Павлович? Где он находился? Трудно было ответить на этот вопрос. Что он существовал реально — не было сомнения. Лицо его на портрете, полное и гладко выбритое, с очками на коротком носу, было такое настоящее, плотное, уверенное, какого не выдумаешь. Он, хотя и висел на стене, но казался жизненнее и крепче ходящей под ним живой Ольги.

Он занимался подрядами и, хотя она неясно понимала, что означало это дело, но уважала его. И когда речь шла о муже, в лице ее появлялось неизменно напряженное внимание и серьезность. Ничем, никогда не был он виноват перед него. А с тех пор, как стал брать большие работы и надолго уезжать в сибирские города, это чувство безупречности его еще усилилось в ней, и вместе с тем чувство вины перед ним. И женой его стала Ольга, именно чтоб не быть виноватой. Когда он спросил ее об этом, и она увидела его смущенное и покрасневшее лицо, увидела, как он, всегда спокойный и самодовольный, принял неудобную, напряженную позу, склоняясь к ней, сидевшей на садовой скамейке, она сразу поняла, что необходимо скорей освободить его от этой напряженности, вернуть ему самоуверенность. Когда родные спрашивали, правда ли, что она любит его, Ольга отвечала, что ей неловко обидеть его отказом. И с каждым днем нарастало чувство обязательства за его внимание. Сначала жили в его имении по соседству с усадьбой, где она выросла, — потом переехали в Москву. И когда он в первый раз уехал надолго, взяв на себя эти подряды, чувство виноватости острее поднялось в ее душе. Смутно тревожила мысль, что он соскучился с ней. И удивлялась, что стало легче без него и что скоро он совсем стерся в памяти. И только когда приходили его письма, деньги — всегда все вовремя, свидетельствующие об его заботе, — на миг вставала опять мысль, что она плохая жена ему, и раскаяние в чем-то, неясном ей самой.

Хотя ничего не знала Ольга о его жизни, забывала самое лицо его, и слова, и поступки, но все же ощущала его, как стержень, на котором держалось ее существование. И когда он приезжал, замирала вся, озабоченная огромностью мужской незнакомой жизни, заполнявшей вдруг дом, ходила за ним следом, желая услужить ему, и успокаивалась, только когда он уходил по делу или к знакомым. Говорить с ним не о чем было. И когда он, рассеянный и деловитый, уезжал опять, наскоро приласкав упирающегося Костю, Ольга снова ощущала вину, что не сумела сделать чего-то, и облегчение, и тишину.

В углу, против кровати, устроила она себе молельную, хотя и не молилась никогда. Висело старинное перламутровое Распятие, которое она попросила у тетки, — нравилось, как оно выделяется на темных обоях; под ним стоял столик, накрытый черным бархатом, на столике — Евангелие и образки разные, случайно доставшиеся ей, и лежали тоненькие восковые свечи. Ольга любила зажечь одну из них и, лежа на кровати, смотреть на пугливый огонек, дрожащий под Распятием.

Часами сидела она, запершись у себя в спаленке. Брала книгу или бусы, к которым имела пристрастие. Покупала их везде, где случалось, и низала, тщательно чередуя цвета, на бесконечную, длинную нить. И казалось, что это чувства, мысли — голубые, белые, золотые — проходят в ее пальцах и, если все ожерелье перебрать рукой, произнеся на каждую бусину молитву, то, наверное, получишь силу творить чудеса. Только ни у кого не хватит терпения на это. Но скоро и книга, и бусы падали на колени и, сложив руки, сидела она недвижимо. Уплывали куда-то мысли, уплывала она сама…

Поздно вернулась в тот день Ольга. Гуляя, зашла далеко и вспомнила, что в той части города живет подруга матери ее, художница-скульптор, которую не видела с прошлого года. Не к ней потянуло, а взглянуть на мастерскую, где была уже не раз, — большую, белую, с загадочными фигурами по стенам.

Художницы не было дома, и, ожидая ее, Ольга взволнованно бродила по мастерской, садясь то в одном, то в другом углу, среди оживающих в полумраке белых голов, вытянутых рук, изгибов тел. Потихоньку обняла одну женскую головку с вытянутой шеей, прижалась к холодной щеке, близко и испуганно всматриваясь в белый глаз. Подумала и шепнула ей на ухо: «Ты что грустишь? Что неживая?» И когда тени затрепетали на щеке, и она будто потемнела, оживая, в безумном испуге отскочила от нее, боясь, что прозвучит ответ. Рада была, что вернулась хозяйка, но сейчас же заскучала, тяготясь ее расспросами, заторопилась домой и, уходя, оглянулась в сторону грустящей головки, мысленно обещая ей прийти опять, чтобы дослушать ее.

Проходя мимо кухни, Ольга увидела, что у Анны Игнатьевны сидит кума, и поспешила в детскую. Костя лежал в кроватке и дремал, но, когда она нагнулась и поцеловала его, открыл глаза и обрадовался.

Ольга оглянулась.

— Хочешь ко мне? — зашептала она. — Я тебя в свою комнату отнесу. Расскажу сказку.

Костя поднялся на ножки.

— Хочу, хочу в твою комнату, хочу сказку.

— Тише, тише. — Завернула его, волнуясь, в одеяло, и на цыпочках, как вор, унесла к себе, положила в темноте на свою постель, зажгла тонкую свечку под Распятием, — черные тени закивали на стене, — опять обхватила мальчика и уселась с ним в кресло у окна.

— Ну, сказку! Расскажи сказку! — восторженно шептал Костя, прижимаясь к ней.

— Про что же сказку?

— Расскажи про меня и про тебя!

Ольгу восхитил его ответ.

— Хорошо. Я расскажу, как мы уедем с тобой. — И начала тихим голосом, всматриваясь в черные, успокоившиеся тени на стене:

Мы встанем рано-рано, когда все еще спят, тихонько оденемся и выйдем на улицу, — будет еще холодно и темно, — побежим на станцию, сядем в поезд и поедем-поедем, — мерно подражая покачиванию вагона, стала качать его на руках.

— Это правда или сказка? — спросил Костя.

— У нас это будет правдой. И вот — будем ехать, ехать — одни, в темном вагоне, на скамеечке, у окна… Будут разные станции. Остановимся и опять дальше. Долго, долго… И вот, поезд остановится на маленькой станции, не станции, а полустанке, где одну только минутку стоит и где ничего нет, ни домов, ни людей, — и выскочим там…

— А мы успеем?

— Только выскочим, а уж поезд дальше помчится. Кругом поле и вдали темный лес, и дорога куда-то ведет. И мы одни. Я тебя возьму за ручку, и мы пойдем по дороге. И не будем знать, куда она ведет…

Ольга оборвала и задумалась. Костя торопил ее:

— Ну, ну…

Но не умела словами рассказать того, что радостно замерещилось ей.

— А что мы будем кушать? — спросил Костя.

— А вечером мы придем в деревню, — заговорила Ольга дальше, не отвечая ему, — постучимся в окно и скажем: «пустите нас ночевать», ляжем на скамеечку, поспим, а утром дальше… Хочешь? Костик, хочешь? — прервала себя, волнуясь, Ольга.

— А куда мы приедем? — еще сомневался Костя.

— Никуда не приедем. Все будем уходить, немного отдохнем и дальше, дальше… А когда уж очень устанем, сядем на землю и помолимся Богу, скажем, что не можем больше идти… И вдруг сделается нам легко, ноги сами побегут и донесут нас до волшебного царства, откуда уж нельзя вернуться…

— А вдруг мы не найдем его?

— Найдем наверно, — уверенно сказала Ольга. — Если все идти, идти, и не знаешь, куда идешь, и не спрашивать дорогу, — наверно придешь…

Резко дернули дверь. И вздрогнули оба, застигнутые на месте. Негодуя, вырвала Анна Игнатьевна Костю из рук Ольги.

— С ума спятили! Ребенка ночью поднимать! Сама порченая — и туда же дитя портить! А еще мать! Плюнула бы и ушла… — злым шепотом шипела она. Костя громко плакал и тянулся к матери. Хлопнула няня дверью, унося его.

Как-то мало огорчилась Ольга в этот раз, мало ощутила свою вину. Подождала, пока стихнет плач Кости за дверью, и отдалась опять тем волнам, что вздулись и заходили в душе. Уже без слов разрасталась волшебная сказка, и, зачарованная, слушала и сидела Ольга. И так близко и доступно стало это всегда снящееся, неведомое царство. Только захотеть… Но еще не сейчас, можно подождать.

С улыбкой встала и начала раздеваться. И когда легла в постель, погасила огонь и подвернула под себя одеяло, сразу утонула душа в привычной радости. Точно кто-то Самый Большой и Главный бережно поднял ее на руки и держал, и усыплял лаской своей. И лучи любви струились и затопляли ее. Молитвенная сладость охватила сердце. Но как всегда, когда хотелось молиться, вышло у нее только одно: «Господи! Ты меня любишь. Я знаю, я слышу… И я люблю Тебя».

4

Нужно было купить бронзовые туфли. Озабоченно стояла Ольга у окна магазина, разглядывая выставленную в витрине модную, на высоких каблуках обувь. Был четверг, самый трудный для нее день. День, когда, тревожно став перед зеркалом, она узнавала, что у нее маленькая худая фигура, короткие, небрежно причесанные волосы и бледное лицо с беспокойными, широко расставленными синими глазами. В этот день она начинала мучиться, что у нее слишком большой рот, недостаточно мягкие руки, что у нее нет красивого платья, что у нее немодное, потертое пальто. Но эти мысли лишь заслоняли и смягчали главное. Главное же было то, что она не умела быть, как все, не знала слов, поступков, чувств, соответствующих тому, что ждет ее. Все недостатки — физические, внешние, и вся внутренняя неприспособленность к жизни, все, что в другие дни казалось неважно и ненужно, — бременем забот ложилось на нее.

О, какой это был трудный, ответственный день! Но за сладость, которую он нес с собой, прощались ему все тревоги. Будто волшебный сад разрастался в душе, где было пустынно и немо вчера, и душистые цепкие цветы опутывали ее. Это был день-чародей. Он выводил ее из безвестного, безотчетного существования, уплотнял в настоящую женщину, и каждый раз решала она, что этот день будет вождем ее, и все другие дни будут служить ему и готовиться к его приходу. Но уже в пятницу забывала это решение и отдавалась сладкому отдыху, не замечая, как ее относит назад в море бесформенное и зыбкое, откуда она только что с усилием выбралась на берег. Распадался сад, в землю уходили благоухающие цветы, — чистой и забвенной стояла пустыня.

В последний приезд свой Виктор Павлович ушиб себе колено и несколько дней сидел дома с протянутой ногой. Старый знакомый, доктор Савицкий, посетил его раза три, курил пахучую сигарету, раскатисто смеялся, рассказывал об общих знакомых и поглядывал сквозь колечки дыма на Ольгу, сновавшую растерянно то с чашкой кофе, то с компрессом для мужа.

При встречах ласково жал ей руку. Вскоре после отъезда Виктора Павловича, в один из вечеров, когда Ольга раскрашивала с Костей старую «Ниву», зашел неожиданно доктор Савицкий. Как при всяком посещении чужого, смутилась Ольга и затосковала и, сжимая руки, покорно села на диван. Но доктор был не как все. Улыбающимися глазами смотрел он на нее, рассказал интересную драму, которую видел в театре накануне, сказал, что она похожа на Золушку и что у нее наверно спрятан где-нибудь золотой башмачок. И видя, что она смущена, и у нее нет слов ответить, стал вдруг серьезным и заговорил о больных детях в приюте, где он имел практику. И встал, добрый, уверенный и уже не чужой, прошелся по комнате, поднял Костю за плечи и спросил, знает ли он сказку про белого бычка. Ольга доверчиво прошлась рядом с ним и, провожая его в передней, с любопытством смотрела на его веселые глаза и боярское лицо под бобровой шапкой. И долго сидела потом, растревоженная, вспоминая его слова, жалея, что не умела ответить на них. Несколько раз заехал доктор Савицкий, и уже радостно встречала его Ольга, но каждый раз незнакомое страданье вползало в душу, страдание от нарушенной ясности и бездумия, в которых жила.

— Знаете, о чем я вас хочу просить, — сказал он раз, садясь на привычное место и заглядывая ей по-докторски близко и дружески в лицо. — Приезжайте ко мне завтра вечером. Посидим у камина. Вы сказали, что любите, когда камин топится. Чаю выпьем у меня. Завтра мое рождение и мне хочется себе удовольствие доставить.

На самую настоящую, серьезную стала вдруг похожа жизнь.

Бережно причесав непослушные волосы, одев лучшее платье, Ольга рано вышла из дома и, боясь, что придет раньше времени, долго ходила перед его домом прежде, чем решиться позвонить. Приятельски встретил ее Савицкий и повел через неосвещенную приемную в докторский кабинет, — и смешно было думать, что тут сидят пациенты и нетерпеливо ждут своей очереди. Широкий турецкий диван, и полки с книгами до потолка, — и камин топился.

Молодая горничная в маленьком белом чепчике принесла поднос с чаем и печеньями, — и так уютно, необычно было сидеть, поставив ноги на медвежью шкуру. От камина и небывалости положения жарко разгорелось лицо Ольги, а доктор щипцами еще подкидывал маленькие поленца и веселыми глазами смотрел на нее. Потом закрыл дверь и, подсев рядом на турецкий диван, взял ее руку.

— Мне сегодня 40 лет минуло, — сказал он. — Видите, какой я старик. А вы хоть и жена, и мать, а еще не женщина. Еще не воплотились. Вы неразбуженная. Знаете, как бабочка в коконе. Это очень банальные слова, но поневоле приходят в голову, когда смотришь на вас. И мне бы хотелось видеть ваше пробуждение. Ну вот, что вы мне на это скажете? — добавил он, смеясь. — Я сейчас проверю, настоящая ли вы женщина?

«Ну что, что сказала или сделала бы „настоящая“? — думала Ольга огорченно. — Хоть бы один раз, на один этот вечер стать мне настоящей!»

Он смеялся и тихо качал головой.

— А любить можете? — спросил он. Все напряженней и беззащитнее билось сердце Ольги.

Савицкий стал вдруг задумчивым, поднял ее руку, приложил к своим глазам и сидел так, закрыв их, — молчаливый и далекий.

«Так бывает? — думала Ольга, боясь пошевелиться. — Это любовь? Я уже люблю его? Может быть, мне нужно первой что-нибудь сделать? Отчего он грустный? Нужно его утешить…» И, соскользнув на родное чувство жалости, затрепетала и окрепла смущенная душа. Полнозвучней, уверенней стало ее чувство, и неумелым ласковым усилием попыталась она отнять его руку от глаз. Он открыл их и выжидающе смотрел на нее.

— О чем вы думаете? — спросила она робко. — Вспомнили что-нибудь?

И положила ему руку на плечо. Он вдруг засмеялся, весело поцеловал ее руку и, придвинув столик, стал угощать чаем. Стало опять, как в книге, или как в жизни настоящей. Савицкий рассказывал ей о студенческом романе своем с булочницей-чухонкой, и можно было смотреть на него просто и радостно, не боясь, что не сумеешь сделать или сказать того, что нужно.

Было решено, что Ольга будет приходить к нему иногда, что у них будут товарищеские вечеринки, когда он будет отдыхать от работы, а она от «тирании» Анны Игнатьевны, над которой он подтрунивал.

И в один из вечеров стала Ольга женой ему. Как случилось это? Была ли любовь? Была ли борьба? Не было борьбы. Было ли это важное, большое, такое, что не забывается и оставляет навеки след? Как узнается это?

Будто окаменели, свинцом налились руки Ольги, когда склонился над ней Савицкий и увидела она просительное, напряженное выражение его глаз и странное, еще невиданное ею, подергивание губ. Вспомнилось смутно что-то знакомое, уже бывшее, пережитое ощущение стыда и боли (Виктор Павлович?). Подумала, что нужно обнять его, чтобы не обидеть, но каменные были руки. Сам он взял одну из них и положил себе на плечо, и, как мертвая, держалась она, не сгибающаяся для ласки. И испугом полно было все сжавшееся существо ее. Пробовал шутить Савицкий, шептал слова, как детям маленьким, постепенно хотел приучить к себе, к своей проснувшейся страсти. И, всему покорная, не сводя с него испуганных, молящих глаз, жалко улыбалась она в угоду ему и корила себя внутренно, всем сердцем корила за то, что ничего не умеет, не то, не так отвечает, как надо.

Савицкий вышел из кабинета.

Съежившись на диване, сидела Ольга и смотрела перед собой, нащупывая сознанием ту боль, которая маленькой ранкой заныла в душе. Потом вспомнила глаза его — просящие, торжествующие. Что же, если ему это нужно? Хотелось заплакать и уйти, но, подумав, что он огорчится, если не застанет ее, вернувшись, или застанет расстроенной, встала, попыталась думать о другом, раскрыла альбом гольбейновской Пляски Смерти, лежащий на столе, и смотрела, не видя, не понимая ничего. Савицкий вошел, и Ольга повернула к нему виноватое испуганное лицо. Он хотел обнять ее, но с таким страхом, против воли, отдернула она руки и отступила от него, что в лице его выразилось удивление. «Ну, что? В чем дело? Вы из меня негодяя делаете… Сердитесь вы на меня?» И опять улыбнулась ему Ольга и старалась показать, что ей хорошо, и боялась ноты раздражения и гнева, услышанной в его голосе. А он, чтоб дать ей время оправиться, стал перелистывать альбом, объясняя значение картин. И поглаживал тихонько ее руку, а потом, притянув к себе, спросил: «Отчего грустные глаза, мой дружок? Все хорошо и будет еще лучше». Но все еще болело в душе, и Ольга рада была, когда можно было уйти, не обидев его. Дома, на другой, на третий день, затянулась ранка, в глубокий колодезь канул тяжелый камень, придавивший ей грудь. Была у нее такая глубина, куда умела докатить все непонятное, не охватимое мыслью. Бесшумно падало оно туда, и только тихие круги забвения расходились на поверхности.

Затаившись в себе, ждала она, придет ли? Позовет ли он еще? Может быть, не нужно ему больше? Но он пришел, носил Костю на плечах, принес ей книгу об искусстве, спросил, придет ли она опять? С радостью и страхом пошла в назначенный день и радовалась, что ему не нужна ее ласка, что сидели они опять дружные и простые. Пробовала читать его книгу, но не умела читать внимательно, не умела узнавать нового (больно и тоскливо становилось от прикосновения чужих мыслей и слов к душе) и только запоминала одну какую-нибудь фразу и по-ученически спрашивала его: так ли? И когда он рассказывал ей что-нибудь из книг или жизни, смотрела на его шевелящиеся губы, на черную бороду и любовалась им. И еще один раз, в один вечер, стала ему нужна она, ее ласка, — женское в ней. И опять заныла покорная ранка, и опять он, смущенный ее испугом и печалью, рассказывал о чем-то другом, далеком и рассматривал с ней художественные альбомы.

И больше не повторялось этого.

— Вы безнадежная, вы так и остались спящей царевной, — сказал он раз шутливо.

А Ольга боялась теперь только одного — чтоб не слишком скучно ему было с ней. Смутно чувствовала она, что не знает он больше, что с ней делать, что все реже оживляется в разговоре, как будто не радуется больше ее приходу и рассеянно посматривает на часы. Было мучительно это сознание. И в четверг — это был их день — с утра напряженно выдумывала, что сказать ему, заглядывала даже в газету, зная, что он любит внешние события, вспоминала все, что случалось с ней, но то, что казалось ей значительным, так непохоже было на то, что замечал и чему удивлялся он. Часто хотелось сказать ему, что любит его; радостно и благородно поцеловать ему руку. Но не умела. И так хотелось быть прекрасной для него.

5

Был девятый час, когда Ольга позвонила у знакомой двери. Савицкий сам открыл ей и, не дав раздеться, за руку провел в свой кабинет.

— Вы меня простите, голубчик, — сказал он. — Я не успел предупредить вас. Сегодня я должен быть в одном месте, — он вынул часы и посмотрел на них, — может быть, вы подождете меня и мы вместе выйдем, — через пять минут я буду готов. Вы на меня не сердитесь? — добавил он, заглянув ей в глаза.

Ольга заторопилась:

— Пожалуйста. Я сейчас уйду.

— Нет, присядьте, подождите меня.

И он ушел из кабинета, дружески кивнув ей головой.

Ольга села на диван, переводя глаза с одного знакомого предмета на другой. Чужое было все, и чужая она сама здесь, и такими беззащитными, пристыженными ее новые бронзовые туфли, выглянувшие из-под мокрого пальто. Она торопливо подобрала их под свое платье.

На глубоком кожаном кресле лежал блик от лампы — поблескивала холодная кожа, и укоризненно смотрело кресло, осуждало Ольгу. Всегда побаивалась она его, знала, что оно суровое и важное, как генерал, но старалась не думать о нем, — и вот, оставшись наедине с ним, ощутила его холодный укор.

«Ведь он же сам звал меня», — оправдывалась она смущенно и слышала, как цедило оно свой ответ: «Не звал он тебя и давно уже не зовет, — не нужна ты здесь никому».

Беспомощно перевела глаза на шкаф. Стоя в ряд, тесно прижавшись друг к другу, чопорно-аккуратные, глядели корешки книг, и не было в них жалости к ней, молчали строго, думали, что им с ней и говорить не о чем. Растерянно перебегали глаза Ольги, укрываясь от недругов. Тикали на камине маленькие круглые часы, — пожалели ее и поучали тихонько: «Все мы служим хозяину. Пока хозяин был ласков с тобой — мы терпели тебя, а теперь ни ему, ни нам с тобой делать нечего». И хором подхватили их все вещи…

Ольга встала тоскливо, загнанная, подошла к круглому столу. Тот же альбом с «Пляской смерти», протянула было руку, и опустила, не посмела тронуть. Все чужое, ни над чем у нее нет здесь больше власти.

Савицкий вошел, приодевшись, и пахло от него одеколоном.

— Ну, что? — бодро сказал он стоявшей среди комнаты Ольге. Она было потянулась к нему, но удержалась испуганно.

— Я больше не приду сюда, — сказала она, не глядя на него, и сама испугалась своих слов. Больше для вещей, а не для него, сказала их, чтоб слышали они, что она не навязывается ему. Но ничего не случилось. И, когда взглянула опять на него, увидела то задумчивое выражение глаз, которое вызывало в ней жалость. Внимательно посмотрел он, покачал головой, поцеловал ей руку, осторожно, будто боясь разбить, и выпустил опять.

Выходя из кабинета за ним, оглянулась Ольга на кресло — смягчилось ли? одобряет ли? Холодно насупившись, не глядя на нее, стояло оно, поблескивая кожей.

Вышли вместе на сырой темный подъезд.

— Я вас подвезу, — сказал он, беря ее под руку и подзывая извозчика.

— Нет, нет, — уклонилась Ольга встревоженно, — вы поезжайте, а то опоздаете, а я тут рядом, к подруге зайду…

— Мне все кажется, что вы рассердились, — сказал он, пожимая ей руку.

Прогремели колеса по мокрым камням. И Ольга пошла домой, не глядя под ноги, не выбирая сухих мест, глубоко вдыхая прохладную сырость. Было облегчение, что вышла из-под тяжелых осуждающих взглядов, что никто больше не трогал ее. Ведь ничего плохого она не сделала? О чем же? — спрашивала она ранку, опять занывшую в груди. Ничего стыдного ведь не было? Только не стало больше похоже на настоящую жизнь. Не будет больше вечеров у камина, ласковых мужских глаз, близко смотрящих на нее.

Вспомнила, как возвращалась в этот день, закрепленная жизнью, цепкими нитями опутанная, как уверенно ступали ноги по земле, и она слышала их, и все свое тело слышала, молодое и радующееся, и мысли прикреплялись к разным маленьким вещам и к течению дней и часов. А теперь — подрезаны нити — ничто не держит, не связывает, не предписывает, не указует — нет сроков, нет страха… За что удержаться? Будто выдернута земля из-под ног, и повисла она в пространстве. И еще больно оттого, что опять не сумела, не смогла чего-то важного в жизни… «А я бы уж скоро научилась — жалостливо, просительно подумала она. — Еще бы немного, и стала бы такой, как все…»

Вернувшись домой, Ольга зажгла свечу в своей спальной и, близко подойдя к зеркалу, осветила свое лицо. «Милая, бедная», — сказала она себе. Вытянула шею, тоскующе глядя вперед. И вдруг вспомнила белую головку, к которой прижалась вчера, такую же недоуменную.

«Так вот она о чем», — подумала Ольга и стала раздеваться.

Сидя в постели, сняла новые бронзовые туфли. Как два трупика, были они. Пожалела их короткую, невеселую жизнь и бережно положила на стул. Скорей потушила свечу, чтоб не видеть ничего, и закуталась в одеяло. «Может быть, завтра пройдет, не будет так больно?» — подумала она. Опять кто-то Большой нежно приподнял и покачивал ее.

Ольга сжала руки под одеялом. «Господи! Ты любишь меня. И я тебя тоже…»

6

Молодая швея Варя стояла у комода Ольги и перебирала ее белье.

Девочками росли они вместе — кухаркиной дочкой была Варя, — и дружба осталась между ними. Варя поступила учиться к портнихе, но и теперь было ей радостью прийти к Ольге и поговорить о себе. Шла она прямо в ее спальню, убирала раскиданные вещи, зашивала белье, рассказывая о своих похождениях. Всегда у нее был жених. И Ольга любила слушать ее, и ей казалось, что Варя самый близкий ей человек на свете.

По привычке Ольга сидела на кровати и машинально следила за движениями подруги.

— Ни одной-то пары целой нет. Все худые! — с сокрушением говорила Варя, разглядывая чулки. — Давай я снесу надвязать, а то сама заштопаю когда в свободное время.

— Все равно. Не стоит, — отозвалась Ольга, но, чтоб успокоить огорченную подругу, добавила: — Хорошо, возьми. Когда-нибудь заштопай. Только не спеши, мне не важно.

Варя, аккуратная, в модной кофточке, старательно подвитая, — обернулась к Ольге:

— Ты что, нездорова? Голова болит? — участливо спросила она, бросив чулки и присаживаясь на скамеечку к кровати. Глаза Ольги наполнились слезами, и краска прихлынула к лицу. Она сжала виски.

— Нет, просто так. Жить некуда, Варя. — И, когда Варя, стараясь понять, сдержанно и сострадательно уставилась на нее, добавила быстро: — Ничего. Неправда, что я сказала. Слишком много, куда жить. Я просто забыла…

И уже, блестя слезами радости, говорила дальше:

— Сядь сюда ближе, Варечка, расскажи про себя. Ну, что тот, рыжий, который тебе стихи сочинял, приказчик, — видела ты его еще?

— Нет, ты мне про себя расскажи, — настаивала Варя озабоченно. — Тебя Анна Игнатьевна обидела? Или случилось что?

— Ах, ничего… Ты разве не видишь, что я — счастливая! — Румянец играл на ее лице и в глазах дрожала нетерпеливая радость. — Ты знаешь, — добавила она, видя, что не успокаивается подруга, — бывает так, что можно забыть про что-нибудь очень большое, потому что все ищешь и ждешь маленького. А потом вдруг вспомнишь и испугаешься того, что такое большое… Ну вот, я забыла, а сейчас вспомнила и испугалась… Ну, а теперь скажи, или покажи… У тебя, наверно, есть письмо?

Варя сдалась и, придвинувшись еще ближе, зашептала о своей встрече и разговоре с «рыжим», о том, что он пригласил ее завтра в приказчичий клуб на танцевальный вечер. И там все решится. Потом читали вместе высокопарное письмо на розовой бумаге. Потом Ольга похвалила Варину кофточку:

— Ты такая нарядная всегда.

— Нам нельзя, — со вздохом отвечала Варя. — Очень смотрят на то, как одета. По платью судят.

Еще что-то рассказывала Варя, но уж Ольге хотелось быть одной, и она уходила в гостиную, расхаживала там взад и вперед и возвращалась опять. Один раз, вернувшись в спальню, увидела бронзовые туфли на стуле и радостно схватила их:

— Вот, Варя, возьми себе! Надень завтра в клуб. Ведь тебе впору мои?

— Да они совсем новые! — Варя восхищенно рассматривала их. — Ты сама носи.

— Нет, нет. Я так рада. Мне не нужно. Ну, пожалуйста. — И Ольга поцеловала ее.

Наконец Варя ушла.

Ольга ходила по комнатам, ожидая возвращения Кости с прогулки.

Не сиделось от волнения. Боже! Как она могла забыть? Ведь вот оно, вот то сказочное, неведомое, нездешнее, свободное, о чем втайне она думала всегда, чем утешалась, что таила, берегла про себя! Вот оно подступило, и можно слиться с ним. Здесь ничего не держит, — та одинокость, которая вчера была болью, — она ведь дорога туда! Взять Костю и уйти. Сбудется сказка, которую она рассказывала ему: сойти на полустанке и идти, идти без конца, без времени, до другого мира, до Бога, до неба… Как это будет, где дорога — она не знает еще, но помнит, что дорога найдется, если идти и верить, что придешь. Уже не раз мелькал перед ней этот путь совсем близко, ощутимо. И слова, и вещи, непонятно волновавшие ее, все живут там. Не будет Анны Игнатьевны, гостей, всего трудного, что мешает жить. А Савицкий… там наверно не будет ни больно, ни жаль, что с ним все кончилось. Только бы скорей!

Когда вернулся Костя, с бурной нежностью бросилась в переднюю и принялась раздевать его.

— Раздену уж, чего тормошите? — вступилась Анна Игнатьевна, сурово отводя ее руки. — Успеете. — И повела его в детскую. Ольга пошла за ним, не могла дождаться, когда останутся они вдвоем. Но еще нужно было накормить его обедом; потом он занялся кубиками и не шел из детской. Из-под надзора Анны Игнатьевны хотелось увести его Ольге, а та, как нарочно, не уходила из детской и ворчливо убирала разбросанные игрушки.

Наконец, Костя побежал за чем-то в гостиную, и Ольга поспешила за ним. Лихорадочно выдумывала игру, которая заняла бы его, чтобы задержать его там.

— Хочешь, мы устроим мост через всю комнату, и ты перейдешь по нему? Здесь вода, — показывала она на пол, — а из стульев мы сделаем переход.

И стала сдвигать стулья поперек всей комнаты.

— Теперь влезь на мост и иди осторожно, не упади в воду!

Костя с увлечением отдался игре. Сначала Ольга держала его за руку, и он опасливо шагал по стульям, потом выдернул руку и стал ходить сам, а она шла рядом, восторженно глядя на упрямый лобик и твердые прямые ножки. Так пойдут они по настоящему мосту, на воле, и будет живая вода блестеть и играть внизу. Костя ничего не боится — он всему будет рад.

— Ты не будешь бояться в лесу, Костик, если мы там ночь проведем?

— Не буду бояться.

— А если я засну под деревом, ты меня посторожишь?

Костя не отвечает, поглощенный шаганием по мосту, и, дойдя до стола, заносит ножку вверх.

— Ты хочешь сюда? Ну, хорошо… Это высокая гора, и внизу обрыв. Тут посередине узенькая тропинка.

Костя идет самодовольно и взволнованно по столу, сначала ближе к середине, потом с краю. Ольга садится на стул и любуется им. Пусть привыкает ничего не бояться, пусть будет ловким, храбрым. Ему легче будет странствовать с ней. Все уверенней становится Костя и, дойдя до края, наклоняется, чтоб заглянуть в обрыв. Верно, упрямая головка закружилась от бурлящего внизу потока, но только он срывается с горы и гулко ударяется об пол, задевая и роняя стул при падении. Ольга бросается и поднимает его, но уж закатился он долгим плачем, а над бровью, на лбу, рассеченным ударом, быстро, на глазах, вспухает и синеет большая шишка.

Ольга несет его на диван.

— Ничего, ничего, милый, маленький…

Костя, сквозь плач, яростно отбивается от нее и зовет няню. И Анна Игнатьевна уже тут как тут и, взяв Костю на руки, с негодованием оглядывается на нее. Еще Ольга пытается отстоять его себе.

— Ну, давай сядем на диван, милый, да? Тут полянка будет…

С громким плачем отворачивается от нее, жмется к Анне Игнатьевне, и, полная гнева, осыпая Ольгу упреками, уносит она его с собой.

Горечь, тяжелая, беспощадная, заливает сердце, — каменеет оно под ее тяжестью.

Стоит Ольга среди комнаты, не шевелясь. Одно сознание — жестокое, как смертный удар, — застыло в душе: не может, не смеет она взять Костю с собой, не снести ей его, не довести туда, до других волшебных миров, плохая она, бессильная, неумелая мать, даже дома не может уберечь его. С Анной Игнатьевной ему вернее. Она лучше защитит его. Нужно отдать его ей. Отказаться от него. Уйти одной.

7

Какое сиротство, какая тоска весь этот и следующий день!.. С минуты, как Ольга решила отдать Костю Анне Игнатьевне, она старалась не смотреть на него больше, не заходила в детскую, не звала его к себе, и все в доме стало чужим и ненужным. Последняя, самая цепкая нить развязалась и вот упадет она сейчас, как подрезанный колос, и не встать уже больше. Все чаще вытягивала шею, как та белая гипсовая девушка, и замирала так тоскливо, устремляясь в пространство. Но теперь сам собой отпал тот придуманный путь туда, в другой, вечно снившийся мир, и все маленькие, радовавшие душу подробности и приготовления: захватить Косте пирожок из дому, встать рано, доехать до полустанка… ведь это все для него, чтоб проще, понятней было, чтоб было дело ручкам, ножкам его. Не могла же она унести его, как ветер, в пространство — живого, маленького, которому и холодно, и трудно. Для него надо все настоящее и похожее на здешнее. Но раз она одна — ей не нужно больше сказок… И ведь знает она про себя, что есть другой путь туда, без езды по железной дороге, без странствия по полям и мостам. Только бы понять, как…

Почти весь день жила она на улице, а возвращаясь, уже ничего не воспринимала, не видела дома. Пришло письмо от Виктора Павловича и лежало нераспечатанным на столе говорила рябая Дуняша о чем-то хозяйственном, — не понимала, не слушала ее Ольга.

Что это было такое, что любила, что помнила она всегда, как сквозь сон: где те слова, краски, кусочки жизни, что говорили о скрытой радости и влекли из жизни? Отчего все забылись или кажутся мелкими, не открывающими главного? Теперь, когда она не прятать и припасать их хочет, а по следам их разыскать то, о чем они вещают, недостаточными кажутся, заметаются в памяти.

Проходила вечером близ церкви. У входа стояли нищие, и мимо них провела одна женщина другую, поддерживая ее, молодую еще. И вдруг молодая, ухватившись за нее, заголосила тонко и пронзительно, выкликая что-то, и забилась головой о дверь. Женщина накрыла ее платком и уговаривала, и пыталась продвинуть в дверь, а голос буравил непроходимую стену. И задрожало, забилось сердце Ольги, с трудом перевела дыхание, и прикусила губу, чтоб не закричать самой так же — голосисто, пронзительно и безысходно. В голосе этом признала на миг путь туда, куда рвалась. Другой путь, но наверно туда же. Залиться, закатиться таким вот воплем, тонким, кликушечьим, и пробуравить им ход туда…

Испуганно бросилась бежать дальше — испугалась пути такого, сердце билось больно, стукалось о стенки свои, и крепко сжимала губы, чтоб не вылетел из них крик.

Еще позже шла через мост, остановилась, легла на перила и смотрела на густую, черную, недавно проснувшуюся реку с кое-где плывущими льдинками. Без мыслей смотрела, и показалось вдруг, что здесь, в гиблой, одинокой воде, другой путь все туда же, к тому же ведущий. Испуганно отшатнулась и побежала дальше. «Господи! Ведь не умереть же хочу я! Не убить себя! Не к смерти же тянусь! Знаю, что есть другое, на смерть непохожее, тайное, верное, о чем всегда думала, что видела смутно, сквозь все… Где оно?..»

Похолодевшая, с мелкой дрожью в теле, вернулась домой. Было поздно. Прошла в спальню, заперлась, села на пол у кровати и стала покачиваться и вытягивать шею вперед. На миг вспомнила было о людях: позвать Дуняшу и поплакать перед ней? Послать за Варей? Пойти к кому-нибудь из знакомых, хоть к Савицкому…

Но поняла, что нет больше людей, ни одного нет. Как развязались нити, так и отпали они одна за другой. Только Бог. Но никогда молиться не умела, не давал Бог молиться. Сразу успокаивал, укачивал, усыплял ее. В первый раз за два дня улыбнулась Ольга, когда вспомнила, как Бог любит ее. И, поднявшись с полу, зажгла восковую любимую свечку и легла на постель, чтоб удобней было смотреть на огонек.

Душа устала биться о стенки жизни, ища выхода. Хотелось верить, что выход здесь, вот в этой комнате, в этом огоньке, в кресте на стене, в Божьей ласке. Сегодня же, теперь же узнать, где путь, как выйти из жизни… Пусть она хуже всех, неумная. Неумелая во всем… Только бы в этом одном поступить верно! Попросить у Бога этого одного. И больше никогда, ничего. Крепко зажмурила глаза, чтобы не отвлекаться видом тонкого огонька, и слушала, как мысли и тоска ее кружились, как птицы, в темноте. Нащупывала ту точку, где Бог, откуда можно поговорить с Ним. И только что нащупала, как знакомое нежное объятие охватило ее, разум потушило, заглушило, как белым пухом ее мольбы. И отчетливо прозвучал Голос: «Не надо. Знаю. Все знаю сам. Отдохни».

Кто это сказал? Что это было? Как задержать, закрепить слухом слова Его? Сразу наступил отдых и тишина, и радость. Не о чем стало просить. «Господи! Я хочу быть совсем Твоей! Совсем, навсегда…» — восторженным шепотом сказала Ольга. Разомкнула глаза и встала, чтоб нарушить непереносимую сладость, чтоб не утруждать больше Бога собой, чтоб опомниться от счастья. Блаженно ныло и горело все тело, будто вырванное с трудом из другого мира, во рту ощущалась странная прохлада, будто вкусила незнакомого, нежного плода.

— Вот это и есть оно самое, — вслух сказала она. И вдруг торопливо стала раздеваться.

Нужно было надеть все чистое, все лучшее, потому что знала, что сейчас Бог опять заговорит с ней. Уже окунулся туда ее внутренний взор, струящийся из вечности светлый поток залил ее… Дрожащими от нетерпения руками сорвала все с себя, стала доставать из комода чистую рубашку, выбрасывая все ненужное на пол, вспомнила о белой шелковой тальме, в которой венчалась, и открыла шкаф, чтоб найти ее где-то в глубине. Потом, прервав на миг одеванье, опустилась на колени и долгим поцелуем поцеловала пол. Хотелось еще ниже поцеловать, ниже пола, ниже земли… Медленно и туго завязала тесемкой растрепавшиеся волосы, чтоб не падали на глаза, не мешали. Казалось, что придется проходить головой сквозь узкое пространство, и нужно так, чтоб не задеть ни за что. Вот сейчас ляжет опять — белая, чистая, доверчивая, и попросит Бога научить ее, повести за собой… Как просто!..

В дверь сильно стучали:

— Барыня… Отворите, барыня…

Ольга стояла среди комнаты и не сразу поняла, откуда звук. Потом рванулась к двери и, ничего не понимая, с блуждающими глазами, отперла… На пороге стояла босая испуганная Дуняша. Откуда-то доносился крик:

— Барыня… С Костенькой плохо, Анна Игнатьевна вас зовет… Задохся он.

Ольга уж летела в детскую. Белая шелковая тальма развевалась по коридору. Увидела свечу, стоявшую на полу. Анна Игнатьевна держала в руках Костю в рубашечке, а он бился, рвался из рук, лая каким-то нечеловеческим, диким лаем, беспомощно, с выкатившимися глазками ища воздуха.

Пробежала мимо Дуняша.

Не глядя ни на кого. Анна Игнатьевна отдавала короткие приказанья:

— Ноги в горячую воду — оттянет… Да в таз налить, чтоб паром дышал. Покуда за доктором пойдет — задохнется… Молока теплого… Воды…

Дуняша суетилась. Ольга кидалась в разные стороны. Тысяча нитей вытянулись из земли, оцепили ее свободную, отлетавшую душу болью, жалостью и виной. Едва слышала за ними свое смолкшее на миг счастье.

Анна Игнатьевна, не выпуская Кости из рук, боролась с его судорогами, то уговаривая, то поднося чашку к губам, то кладя, то вновь поднимая. Лай собачий не стихал.

Рабски служила ей Ольга, ползала на коленях по полу, поддерживала таз с кипятком, куда опустили Костины ножки, ударялась об угол стола. Рука ныла от напряжения.

Легчал понемногу кашель, уже полулежал Костя и дышал ровнее — умаялся.

Отрывисто и сурово приказывала Анна Игнатьевна.

Не знала Ольга, можно ли подняться с полу, можно ли выпустить из рук тяжелый таз, боялась сделать оплошность. Робко подбирала разбросанные вещи и вновь ощущала в себе ту же, неиссякаемую, рвущуюся наружу блаженную радость. Не угасла она, а жарче разгорелась, словно ей удобней было здесь, на людях, среди тревоги струить свою лучистую ласку.

Когда Костя успокоился и стих в кровати, Анна Игнатьевна обернулась к ней, с презреньем измеряя ее взглядом:

— А вы чего вырядились? Белая-то шаль вся в грязи… Тут ребенок помирает, а вас не дозовешься.

Растерянно сжимала Ольга руки, стоя перед ней.

— Ступайте теперь. Видите, уснул.

Ольга бережно прикоснулась губами к одеяльцу и нерешительно повернулась к двери. Хотелось еще остаться, чтоб делать что-нибудь трудное и унизительное, служить, мучиться и слушать, как живет и бьется в душе радостная тайна.

Остановилась у выхода, встала на колени и, на глазах изумленной Анны Игнатьевны, восторженно поцеловала холодный, мокрый пол.

Из детского мира

Посвящается Д. Ж.

1. Ненаказуемость Котика

Уж обед кончался, и я думала, что дело обойдется на этот раз, когда вдруг Котик перешел все границы, оттолкнул тарелку так, что компот выплеснулся на скатерть, упрямо крикнул что-то остановившей его горничной и задвигался на стуле, толкая стол.

Все на меня смотрели и думали: неужели я и теперь смолчу. И у меня самой давно кипело, только уж очень не хотелось физического насилия, а слов моих он не слушался.

Я встала, сжала мальчику руку — сильно, так что он на минуту удивленно замолк и, — повела его из столовой.

В коридоре он еще упирался, плакал, пробовал ложиться на пол, но при входе в детскую замолчал и смотрел на меня выжидательно.

— Сиди тут один. Целый час не смей выходить. — И я ушла, закрыв дверь.

Гнев отлег, и, садясь на свое место, я сказала в извинение, что строгость необходима, что ему полезно посидеть одному и еще что-то из области педагогики. На меня смотрели одобрительно.

Заговорили о другом.

Минут через десять, после некоторого колебания, пошла я в детскую. Хотелось посмотреть, как действует наказание. Котик стоял среди комнаты и встретил меня озабоченным взглядом, — слезы высохли и выглядел он спокойно.

— Ты сказала, что я сколько должен тут просидеть? Целый час? — деловито спросил он.

— Да.

— А в часе сколько минут?

— Шестьдесят.

— А уж сколько прошло?

— Не знаю, — я хотела быть сухой и суровой, но он не замечал этого, поглощенный своей идеей.

— Минута — это очень много! — рассуждал он. — Ты просчитай пять минут, а я за это время построю и разорю целый дом. А в час можно вокруг Москвы обойти?

Мне хотелось помочь ему в этой проблеме времени, но я чувствовала, что этим уничтожится наказание, что он забыл все, что было, и я должна напомнить.

И, сделав усилие над собой, я стала говорить слова обыкновенные, какие всегда говорят:

— Как тебе не стыдно быть таким непослушным, грубым мальчиком. Тебя никто любить не будет…

И еще что-то, от чего скучно, скучно и стыдно становилось самой.

— Я больше не буду, — торопливо отвечал Котик. — Ну, ты считай, я увижу, сколько раз в одну минуту я могу прыгнуть…

Очень хотелось ему реально ощутить долготу минуты. Он задавал вопросы и даже взял карандаш и бумагу:

— Ну, нарисуй мне — сколько это, час? Покажи, какой длины! А как узнать, когда он кончится?

И когда, изобразив ему длину часа, я уходила из комнаты, он с увлечением сказал:

— Я еще полчаса, целые полчаса буду тут сидеть!

И знала я, как неважен тот эпизод за обедом, из-за которого я увела его, рядом с тем, что он узнавал и думал теперь.

А вечером, ложась спать, он не захотел убирать кубики, которыми был застроен весь пол гостиной, так что пройти нельзя было, — и все мои уговоры и приказания не действовали.

Он весело и решительно отказывался убирать. И опять во мне поднялось сознание, что нужна строгая мера, что нельзя дать восторжествовать его упрямству.

— Хорошо, — сказала я, — я сама уберу твои кубики, но ты их больше не увидишь. Я запру их себе в комод, и ты завтра не получишь их.

Я не могла себе представить, как он проживет день без кубиков, без любимого строительного творчества. Котик молчал, не протестуя и не сдаваясь.

— И все, что ты с вечера оставляешь неубранным, я прячу и отнимаю от тебя, — добавила я. — Ты слышишь?

— Да, — ответил он.

Подождав еще минуту, я разрушила сложную постройку, сгребла в кучу его разновидные кубики и, сложив их в ящик, понесла в свою спальню. Через минуту Котик прибежал туда, неся еще одну коробку.

— Вот, это ты забыла, это я также бросил в зале, — сказал он.

— Это твои любимые, с колонками?

— Да, спрячь их.

— Но помни, что завтра ты их не получишь.

— Да, — сказал Котик.

Я убрала все в верхний ящик и заперла комод. Он возбужденно следил за моими движениями. Мы вернулись в гостиную, — на кресле лежал раскрытый «Конек-Горбунок», с которым он не расставался.

— Вот это я тоже не убрал, — сказал он, протягивая мне книгу, — ты тоже запри у себя.

— А как же мы будем завтра читать?

— Мы не будем.

— И тебе не жалко?

— Нет, не жалко. Ты все мои книги спрячь, все игрушки…

В глазах Котика горела решимость. Пафос отреченья и жертвы захватил его.

— Что же ты будешь делать? — спросила я смущенно.

В глазах его мелькнула гордость.

— Я буду ездить на «архотке» целый день, — сказал он и добавил, торжествуя: — «Архотку» никто не может отнять!

Архотка — незримая, изобретенная им машина, и заменяет ее большая тахта. Она обращается в архотку, когда Котик садится на нее, и уносит его в пространство.

Могла ли я в этот миг, когда мальчик мой, быть может, впервые сознал, что ценность незримого превышает все эмпирическое и преходящее, — могла ли, должна ли была я доказывать ему тягость утраты предметов внешнего мира и упорствовать в этом? Не знаю, у кого из нас двух сознание богатства и неотъемлемости самого дорогого было сильнее, когда мы легли спать в тот вечер.

И через день опять:

— Котик, перестань!

— Я не хочу.

— Нет, ты пойдешь сейчас. Перестань прыгать по дивану, иди одеваться.

И опять сцена глупого упрямства, непослушания, нелепого каприза.

— Знаешь, я тебя больше не буду любить, — говорю я, искренно возмущенная, — ты мне будешь, как чужой. И ни одной твоей просьбы не буду исполнять. Ты не делаешь ничего для меня, и я для тебя ничего не буду делать.

Котик смотрит исподлобья и молчит, соображая, верно, насколько значительно и неприятно будет то, что я говорю.

Я настаиваю, чтоб он шел гулять, но он покоряется, лишь когда его силой уводят одеваться и продолжает до конца упрямиться и протестовать.

Я решаю твердо «не любить» его целый день, и, когда он возвращается веселый с прогулки, забыв все, что было, и рассказывает мне о «таинственных переулках», по которым он водил няню, — я сухо отворачиваюсь.

— Мне все равно, где ты был, — говорю я, — помни, что я тебя не люблю и не хочу с тобой говорить.

Котик обрывает рассказ и с интересом смотрит на меня. Потом отходит в сторону, берет бумагу и усаживается что-то рисовать.

«Главное в воспитании — выдержка характера, умение настоять на своем, довести до сознания». Скучно… нелепо… Главное, так неестественно…

Я берусь за разные дела, выбираю самое суровое, подвожу счета и стараюсь сохранить сухие, строгие линии всего тела. Котик приносит мне показать нарисованный им «весь мир». Я отклоняю бумагу.

— Я тебя не люблю, — говорю я, — мне не интересно, что ты делаешь.

Очень серьезно и послушно Котик отходит со своим листом и несет его на кухню показать кухарке. Я знаю, что его разочарует ее восприятие, и он пожалеет обо мне. Но как томительно-скучно мне самой! Солнце светит в окна, весеннее, щедрое, и хочется сесть к открытому пианино и заиграть «Пробуждение льва», под которое Котик танцует дикую пляску.

Сажусь писать письма. Немного погодя, он подходит опять.

— Приди посмотреть, что я построил.

— Нет, не пойду.

— Но мне хочется, чтоб ты видела.

— А мне не хочется. Я сказала, что не буду делать того, о чем ты просишь. Я тебя не люблю.

Постояв немного, Котик удивительно кротко уходит, но опять ловлю у него взгляд любопытства и интереса к выбранной мною позиции. Он не настаивает, но ему тоже скучно — и все скучнее — жить без моего одобрения.

Наступает вечер. Гостей нет, и могла бы быть радостная игра вдвоем, но я не смею даже пройтись весело по комнате, и с отвратительным, деланным равнодушием ложусь с книгой под лампой на диван.

Котик не уходит больше — он садится недалеко и смотрит на меня, как бы желая наблюдать, как выражается нелюбовь в человеке, как он живет при этом. Похоже, что ему жаль меня.

Медленно тянутся минуты. Мальчик в непривычной спокойной позе сидит в кресле с думающими блестящими глазами. Он выжидает.

Я, глупая, лежу под лампой, и тоже выжидаю, придумываю, как и когда заговорить с ним, как нарушить наказание, — но с достоинством, не уронив себя. Ясно, что мне хуже, чем ему.

— Ты все еще «не любишь» меня? — спрашивает Котик без иронии — где там! — с кроткой готовностью терпеть. Вижу, что покорится всему безропотно, — ему только знать нужно, чтоб решить, как жить дальше, как приспособиться к нелюбви моей, чтобы меньше страдать от нее.

Господи! Сколько раз, когда наказывала меня судьба, придумывала я, как улегчить боль, в новую игру обращала ее, перестраивала все кругом, чтоб удобней было нести ее… И не знала часто, кара ли, или ласка Божия постигла меня…

— Котик! Давай сюда Конька-Горбунка! Мы до ужина успеем про морское царство прочитать…

Вихрем взвился мальчик и помчался за книгой.

2. Царевна Елена

Это была просто открытка, и на ней снимок с картины Васнецова: Иван Царевич и Серый волк, где царевич едет верхом на волке и увозит царевну на руках. Кто-то прислал мне ее на Рождество, и я отдала ее Котику, как отдаю все открытые письма с картинками. Их у него целая коробка.

Ему понравилась картинка, он долго рассматривал ее и весь день клал близ себя — когда строил и когда рисовал, чтоб каждую минуту можно было оторваться и посмотреть. За обедом она лежала у него на коленях, и он между двумя ложками супа взглядывал на нее.

На следующий день он уже не играл ни во что, а, лежа на ковре, неотрывно смотрел на картинку, лежащую перед ним.

— Про это есть целая сказка, — сказала я, видя его поглощенность, — хочешь прочту? — И пошла разыскивать Жуковского в шкафу.

Котик сел рядом со мной, не выпуская из рук картинки, но большой радости не проявил, — что-то свое он уже придумывал и знал об этой картинке, и, быть может, ему жаль было нарушить очарование своего чужим вымыслом.

Все же эта сказка — длинная и замысловатая, в которую вплелись все чудеса сказочного мира — понравилась ему, и он просил прочесть ее еще и еще раз.

— Что бы ты хотел иметь больше всего? — спросила я его вечером, когда он лежал в кроватке: — Шапку-невидимку, гусли-самогуды или коня-златогрива?

Он вытащил картинку из-под подушки и взмахнул ею:

— Царевну Елену, — сказал он и добавил шепотом, пригнув к себе мою голову: — она волшебница. Она сама может все достать — и шапку-невидимку, и Жар-птицу.

— Но как же она в плен к Кащею попала и не могла сама уйти?

— Это она нарочно. Она все могла сама, — уклончиво ответил он.

У него, очевидно, была своя концепция, и рядом со сказкой о сером волке сложилась собственная сказка, где единственная и главная роль отводилась царевне Елене.

Он по-прежнему не расставался с картинкой, носил ее с собой гулять, и от снега, от лужи, в которую она раз упала, она через несколько дней обратилась в грязную, измятую бумажку. Но и тут он не бросал ее и наделял волшебными свойствами.

— Хочешь, она исчезнет? — говорил он и неловким жестом фокусника прятал ее под скатерть. — А теперь опять появится! Она все может…

— Брось ее! Она такая грязная.

— Ее нельзя бросить. Она не может пропасть. Она всю жизнь будет жить.

Несколько человек собралось к нам вечером, и знакомый пианист играл Скрябина. Было рано, и Котик еще не ложился и сидел в гостиной. Уже няня выглядывала в дверь и манила его, но он упорно отворачивался. Он смирно сидел на диванчике около рояля, и я решила не трогать его и увести спать, когда кончится игра. Рядом с ним сидела барышня — маленькая и грациозная, в лиловом платье и газовом шарфе, затканном мелкими звездочками. Слушая музыку, она обняла Котика за шею, и он доверчиво прижался к ней, как к старой знакомой. У него было возбужденное и небывало кроткое лицо.

В руке он мял свою затасканную картинку и изредка взглядывал на нее.

Когда пианист встал из-за рояля, я взяла Котика за руку и повела его спать. Против ожидания, он покорно и задумчиво дал себя увести. Через несколько минут я зашла опять в детскую проститься с ним. Он лежал тихо на спине, и глаза его при свете лампадки странно блестели.

— Знаешь, я бросил царевну Елену, разорвал и бросил, — сказал он мне.

— И тебе не жалко?

— Нет, потому что она стала живой, — и добавил просительно: — Пусть Елена придет ко мне проститься. Позови ее сюда.

— Какая Елена? — спросила я.

— Около которой я сидел. Позови ее.

Я поколебалась, но видя, что в нем растет возбуждение, пошла и привела лиловую барышню, приласкавшую Котика.

— Я знаю, что ты волшебница, — сказал он ей на ухо, когда она наклонилась его поцеловать. И через несколько минут спокойно и радостно уснул.

«Котик влюблен!» — разнеслась молва, когда стала известна эта сцена. Взрослые подсмеивались над «первой любовью», вспоминали, какими глазами он смотрел на свою избранницу в течение вечера. Взрослые всегда спешат упростить и вульгаризовать всякое явление. Тут крылось что-то более сложное, но уследить за этим было трудно. Правда, что он просил свести его показать «дом, в котором живет Елена», но не выражал особенного желания видеть ее опять и, разыскав брошенную, разорванную картинку с серым волком, старательно склеил и берег ее.

Моя приятельница, особенно заинтересовавшаяся «влюбленностью» Котика, подарила ему маленькую, белокурую куклу в лиловом платье: «Вот тебе царевна Елена», — сказала она, протягивая ему коробку. Котик с любопытством раскрыл ее и разочарованно вынул куклу.

— Какая же это Елена! — сказал он.

— А ты посмотри, какие у нее волосы, как она смотрит на тебя.

В первый день Котик то с пренебрежением бросал несвойственную ему игрушку, то снова брал ее, вглядываясь в нее. Наконец, он примирился с ней, принял этот новый образ, новое воплощение своей мечты. И, приняв, уже не расставался с ней, не выпускал из рук, клал с собой спать и без конца истолковывал ее себе, мне, всем окружающим…

— Это не кукла, — говорил он, — она нарочно стала такой, чтоб люди думали, что она неживая. Со мной она разговаривает, мне она рассказывает все про себя.

— Сегодня Елена подарила мне шапку-невидимку, — говорил он, — она научит меня всем волшебствам. Знаешь, мама, откуда она? Она из Америки. Она везде была. Она в одну минуту может перенестись, куда захочет. Теперь мне ничего не страшно, потому что Елена со мной. Я не боюсь ни льва, ни пожара, — она защитит меня.

Одна на другую нанизывались фантазии: маленькая, уже выпачканная и оборванная кукла, насыщенная ими, обратилась в символ всего таинственного и могущественного в мире. Ему не важен был ее человеческий облик, у него не было той заботливости и внимания, с каким девочка играет с куклой, одухотворяя ее. Он носил ее поперек туловища, или за ноги, не обращал внимания на ее внешний вид, не горевал, когда у нее отбился кончик носа, не приходил в волнение, если она исчезала хотя на миг и он не находил ее. Это был талисман, случайно принявший облик куклы и таивший в себе все таинственное и прекрасное, к чему рвалась его душа.

Потом наступил момент этический.

— Я буду теперь всегда послушный, — говорил Котик, — Елена сказала мне, что она уйдет от меня, если я буду капризничать. Чтоб быть волшебником, нужно стать умным. Все скучные назидания озарялись радостью, исходя от Елены.

Несмолкаемые разговоры о ней надоедали всем. Я пыталась заинтересовать его другим, но у него была живая связь с ней, и она присутствовала везде, властвуя над его душой. Я ждала переезда в деревню, знала, что природа охватит его новыми радостями и вытеснит неотвязную идею. Но знала и то, что Елена уже давно стала понятием отвлеченным, магическим знаком, под которым собралось все, чего недоставало ему в жизни.

— Знаешь, когда ее даже нет, она всегда со мной, — сказал он раз, пытаясь выразить невыразимое.

И вот — весенняя легкость, простор полей, зелень сада охватили нас. В один из первых дней мы ходили с Котиком по скотному двору, когда нас обогнала маленькая босоногая девочка, повязанная большим платком, из которого выглядывало румяное, лукавое личико. Она споткнулась о камень и с размаху шлепнулась в грязь и не вставала, видимо, собираясь плакать.

Я подошла к ней, и в то же время подбежала девочка постарше и, подняв ее на ноги, вытирала ей кончиком платка глаза и грязное лицо.

— Чья она? — спросила я.

— Кузнеца.

— А как тебя зовут? — спросила я, наклоняясь к маленькой.

— Елена, — отвечала за нее старшая.

Я оглянулась на Котика. Он молча стоял рядом.

— Хочешь с ней поиграть? — спросила я.

Он отрицательно и негодующе покачал головой.

Мы пошли назад. Котик молчал, но я чувствовала его подавленность.

— Она правда Елена? — спросил он, когда мы сели на ступеньках балкона. И вдруг — у моего умного, моего большого — задрожала нижняя губа, и на глазах показались слезы.

— Я не хочу, чтоб она была Елена, — сказал он.

— Ведь Елен много на свете! Это другая, простая, маленькая… — утешала я.

Но он, не слушая, ушел один в дальнюю аллею сада играть в какую-то свою невидимую, непонятную другим игру. Он был оскорблен неразборчивостью жизни, уязвлен в чем-то сокровенном.

Когда я на следующее утро вышла искать Котика в саду — я застала его сидящим на скамейке рядом с маленькой босоногой Еленой. Он что-то громко и горячо говорил ей; девочка сидела, полуотвернувшись, пряча в платке румяное личико и смущенно улыбаясь. Котик бросился восхищенно мне навстречу:

— Я ее нашел и привел сюда! Я ей рассказываю Царя Салтана, а потом расскажу Конька-Горбунка. Я ее научу ездить на поезде и делать разные волшебные вещи!

И добавил, подумав:

— Настоящая Елена нарочно переселилась в нее и хочет, чтоб я ее всему научил. Теперь я сам волшебник и буду ее превращать.

В новый фазис вступил его роман. После ученичества и послушания — собственное творчество и испытание своей силы.

И сейчас, перед моими глазами, за окном бегают они оба. Маленькая, косолапая Елена упирается; Котик тянет ее бережно за рукав и настойчиво втолковывает ей что-то. Вот смущенная ученица вырвалась и убежала от него.

Я смотрю и думаю: где найдешь ты истинную Елену? Куда она поведет тебя? В каких образах и ликах будет являться тебе?

Живое слово и клише

В своем предисловии к роману Ф. Поленца «Крестьянин» Л. Толстой говорил недавно о господствующем теперь «вредном перепроизводстве предметов, составляющих не цель, а средство», о том, что «все ниже опускается уровень достоинства печатаемого, вкус и здравый смысл читающей публики». «Имя им легион, — говорит он, — таких, которые даже не знают, что такое поэзия, и что значит то, что они пишут, и зачем они пишут».

Вместе с понижением художественного вкуса все более развивается небрежное отношение к самой форме литературных произведений, и все чаще раздаются возмущенные голоса, восстающие против торопливости печатного слова, против искажения и обезличения языка.

Но нигде, быть может, этот протест против механического производства в литературе не выразился так определенно и сознательно, как во Франции. И там речь идет не только о появлении «дурных произведений, понижающих вкус и здравый смысл читающей публики»: это — инстинктивная отчаянная защита слова, этого живого организма, составляющего, по выражению Шопенгауэра, «самое драгоценное наследие народа, художественное произведение, так легко подвергающееся неисправимой порче».

Рядом с борьбой против ремесленного отношения к стилю мы видим во Франции все растущую тревогу за самый язык, стремление вернуть утраченную им чистоту и силу. Жизнь языка, как и жизнь отдельного слова, заключается в его изменениях, превращениях, в непрерывной эволюции той творческой мощи, которая в нем заложена. Эта непрерывная работа духа — не мертвое, застывшее произведение, а самый процесс творчества. В этом неумирающем процессе постоянно возникают все новые и новые формы по аналогии с прежними, и все случайно попадающее в этот гигантский очаг сплавляется в общую массу речи. Французский язык во все времена заимствовал много слов у разных народов мира, но он обладал силой уподобления; чужие слова подчинялись ему, и лишь тогда, когда они приобретали свойственную ему окраску и характер, они получали в нем законные права гражданства. Теперь же иностранные слова, проникающие в него, резкими отдельными пятнами выступают на общем фоне.

И это сознание погибающей красоты языка, его чистоты и образности заставляет искать спасения. Одни видят возможное спасение изнутри и, пренебрегая формой, ждут обновления языка от новых течений мысли, которые сами создадут себе новое выражение; другие видят исход лишь в работе над стилем, над словом, над корнями, над всем сложным механизмом речи, которые, приобретя новую окраску, возродят и освежат самую мысль. Жюль Леметр обрушивается на классическое образование, видя в нем главную причину омертвения родного языка, и рекомендует широкое распространение новых языков, которые вольют в речь свежую струю. Анатоль Франс выступает защитником свободы правописания; сковывающая нас орфография (а отсюда и произношение) являются, по его мнению, преградой к дальнейшему развитию речи; Реми де Гурмон советует обратиться к народному инстинкту, — более же всего ждет он возрождения языка от эстетического чувства.

Реми де Гурмон, несомненно, является одним из наиболее талантливых и убежденных противников низведения литературы на степень ремесла. Он глубоко проникся сознанием эстетического значения и красоты слова. Он дал по этому вопросу целый ряд филологических работ и статей в «Mercure de France», отличающихся как научным духом, так и увлекательностью изложения.

Как эстетик, он отводит стилю главное место в литературе, находя, что все составные части, образующие прекрасный стиль, «такие же полезные и, быть может, еще более ценные для нас истины, чем самая идея, которая в них заключена», и что «лучше отказаться от какой-нибудь мысли, чем выразить ее дурным безвкусным языком», ибо «книги живут только благодаря своему стилю» (Les livres ne vivent que par le style).

Если он порой доходит до крайности в своем поклонении внешней форме, то нельзя не сочувствовать тем художественным требованиям, которые он предъявляет к речи, глубоко понимая ее важное значение и видя в ней проявление высшей гармонии духа.

Как и наш знаменитый философ речи Потебня, Реми де Гурмон видит в языке первоисточник искусства. Для него каждое слово представляет собой маленькую поэму, скрывает в себе целый миф и является продуктом творческого процесса. «Всякое отдельно взятое слово это — метафора, — говорит автор, — оно звучит ново и конкретно, если еще сохранило следы недавнего творчества и если образ, вложенный в него, еще живо и отчетливо сознается нами». Прозаичность слова возникает тогда, когда его внутренняя форма угасла и забыта нами; «но иногда бывает достаточно капли влаги, чтобы оживить самый сухой стиль, и искры воображения, чтобы в нем снова затеплилась жизнь». В своем этюде «La Métaphore» Реми де Гурмон приводит ряд названий животных и растений, с любовью проникает в глубь лингвистических пластов и восстанавливает перед нами тот, в большинстве случаев, забытый образ, который породил данное слово. Он рассказывает нам ряд маленьких мифов и, как бы возрожденные его прикосновением, слова вновь приобретают яркие жизненные краски.

Слово утрачивает свой символизм и свое эстетическое действие по мере расширения его внутреннего содержания; оно, как и всякое произведение искусства, стремится стать типом, условным знаком мысли. И для того, чтобы речь звучала художественно и имела конкретный жизненный характер, каждый поэт должен сам вновь пройти весь путь творческих явлений, при которых создались первые слова, т. е. начать с представления, с чувственного образа, который и подскажет ему характерную форму, поможет найти новые выражения и придаст речи отпечаток его индивидуальности. Какой бы отвлеченности и глубины ни достигала мысль, она всегда должна для самоозарения возвращаться к своей исходной точке — к представлению. Сама природа говорит образами, и дар поэзии — говорить, как она. Художественный, индивидуальный стиль, присущий таланту, необходим в искусстве. В отвлеченных и научных произведениях, не имеющих целью воплотить жизнь в речи, в формах и созвучиях, стиль не нуждается в этой новизне и яркости, — но без них непростительна была бы поэма. Так, Кант изрекал свои вечные истины готовыми, застывшими фразами старой схоластики. Но Шопенгауэр, Тэн, Ницше, Карлейль сумели одеть в яркие образы и свои метафизические и философские теории. «Они были великими ясновидцами, — замечает Реми де Гурмон, — и под их взором сама абстракция, казалось, начинала шевелиться и трепетать жизнью, окутанная своим длинным покрывалом, замороженная философской стужей» (Esthétique de la langue française[38]).

Оставим в стороне интересные исследования Реми де Гурмона в области литературной красоты и разбор исторических причин, под влиянием которых французский язык утратил свою чистоту и приобрел не свойственные ему формы, — и остановимся более подробно на одном из его остроумных очерков, посвященных анализу современного стиля и его все растущей банальности, которая проистекает из механического отношения писателей к их духовному делу (Le Cliché. Esthétique de la langue française).

Подобно тому, как отдельное слово подтверждает существование предмета, действия или мысли, — так целое предложение указывает на разнородные отношения, связывающие их, это разрозненные звенья мирового целого. Эти отношения, несмотря на свое разнообразие и изменчивость, могут быть изображены в их наиболее обычном виде. Но аналогии с рисунками, вырезанными на дереве или металле и раз навсегда заготовленными для печатания, такие фразы, выражающие обыденные, шаблонные отношения между предметами, представляют собой столь же несокрушимые дощечки, которые можно употреблять бесчисленное множество раз, и они тоже могут быть названы клише.

Не следует смешивать клише с «общим местом». Клише — это, так сказать, материал, из которого сложилась фраза, общее же место — скорее, банальность самой мысли. Типом клише может служить пословица, окаменевшая в своей неподвижности. Общее же место может принять столько разных форм, сколько в речи найдется возможных комбинаций для выражения ничего не говорящей, всем известной истины.

Человек может говорить целый день, всю жизнь, не произнеся ни одной фразы, которая не была бы уже сказана. Эта удивительная способность думать и говорить с помощью клише достигает у некоторых людей чудовищного и, вероятно, патологического развития. Представьте себе типографию, в которой гигантские кассы заполнены не буквами, не словами, а целыми фразами, — и вы получите изображение такого интеллекта.

Так как явления, разбираемые автором, в равной степени свойственны и нам, и нашему языку и во Франции достигли только большего развития и узаконения, то мы можем, по примеру Реми де Гурмона, берущего образы шаблонной речи из первой попавшейся книги, открыть наугад почти любую русскую книжку, чтобы натолкнуться на такие же словесные и умственные окаменелости:

«В один декабрьский морозный вечер по улице торопливо шла молодая женщина с красивым, но бледным лицом, на котором заботы и горе провели преждевременные морщины… — Он сидел погруженный в глубокую задумчивость, и мысли его блуждали далеко в пространстве… — Лицо ее покрылось бледностью… — Слабый луч надежды блеснул в ее измученной душе»…

Перевертываем несколько страниц:

«Медленно вздымалась сонная морская гладь… — Даль тонула в прозрачной голубой мгле… Звуки неслись и таяли в теплом душистом воздухе… Сердце мое сладко замирало и, упоенный торжественной красотой ночи, я готов был обнять весь мир»…

Заглядываем в конец книги:

«Этот червь давно подтачивает социальные основы учреждений… — Широким взмахом кисти нарисовал он нам картину упадка… — Это открывает перед нами новые, заманчивые горизонты».

Так как эти фразы печатались сотни раз, с некоторыми лишь синтаксическими изменениями, и память подсказывает их прежде, чем мы их прочли, то вы не узнаете, откуда они взяты. Это и не важно; для нас представляет интерес лишь то, что они послужили выражением для банальной мысли рабского интеллекта.

Память — чрезвычайно сложное явление, главные процессы которого совершаются вне нашего сознания. В нашем мозгу сложено множество маленьких «негативов», которые при случае в мгновение воспроизводят с большей или меньшей ясностью получаемые нами впечатления. Если человек одарен зрительной памятью, он, описывая картину природы, хотя бы фантастическую, нереальную, несомненно видит ее. Он, как художник, отрывает глаза от полотна, чтобы взглянуть на предмет, о котором пишет. Чтобы описать его, ему нужны лишь слова и привычка владеть речью; строение его фразы определяется тем, что он видит; он мог бы прибегнуть к клише лишь в том случае, если бы оно вполне совпадало с его внутренним образом. Эта зрительная память является необходимым условием творческого воображения, присущего художнику. Всякая мысль, чувство и волнение ассоциируются в нашей памяти с готовыми выражениями, слышанными или прочтенными нами прежде, и если в основе описания нет конкретного образа, то невольно приходится логически группировать в известном порядке уже знакомые сочетания. Слова не хотят и не могут произвольно занимать новые, несвойственные им места, не оправданные никакой внутренней реальностью. Они естественно толпятся в том привычном порядке, в каком память давно восприняла и теперь вновь подсказывает их, — и нужна большая сила воли и сопротивления, чтобы устоять перед этой легкой и приятной возможностью воспользоваться чужим достоянием. Далеко не все писатели, лишенные творческого воображения, обладают взамен его обостренной памятью на слова, т. е. на знаки, или, вернее, на целые группы знаков. В их ленивом мозгу ассоциации клише происходят лишь с большими усилиями. И для таких писателей с атрофированными органами мышления во Франции с давних пор в обилии существуют услужливо составленные энциклопедии и словари, подобия которых, увы, в последнее время начинают появляться и у нас. Еще в прошлом веке настоятелем монастыря в Лионе был издан сборник всех существующих эпитетов (Les Epithètes françaises rangées sous leurs substantifs, — ouvrage indispensable aux poètes, aux orateura etc.[39]) — жалкая книга, послужившая началом целого ряда жалких произведений.

Но литература была скромна тогда и ограничилась словарем эпитетов. В наш век она сделала дальнейшие успехи. В 1860 г. была издана объемистая энциклопедия «Le Génie de la langue française»[40], в которой помещено большинство существующих слов в алфавитном порядке и под каждым из них — целый ряд готовых фраз, как бы кристаллизованных вокруг мысли, которую они изображают. Так, под словом abeille[41] мы читаем: diligente — voltiger de fleur en fleur, — ravir le miel, — dormir sur le sein d’une rose, — se rouler dans le calice des fleurs[42] и т. д. Таким образом, пчела неподвижно держится в пространстве, и каприз риторика — единственное звено, связывающее ее с природой. Она не живое существо, а известный символ, который можно поставить в любое положение, дернув его за ниточку, как марионетку…

За словом: Yeux[43] — следует целый ряд всевозможных образов и комбинаций:

Des yeux noirs comme du jais, — des yeux demi-voilés, — des yeux qui se fondent en pleurs, qui lancent des éclairs[44] и т. д. — до бесконечности.

Но в этой энциклопедии встречаются выражения не слишком еще обезличенные частым употреблением, не совсем увядшие, — и человеку, привыкшему пользоваться клише, приходится уныло бродить среди смущающих и не радующих его слух сочетаний, ибо память не узнает их.

«О, такой человек не поддается обману! — замечает Реми де Гурмон. — У него сильно развит инстинкт, и его не заставишь избрать себе фразу, которая еще не была израсходована и истощена несколькими поколениями литературных паразитов!»

В наши дни, взамен таких словарей, наивно и прямо ведущих к делу, явилось множество научных руководств, настойчиво стремящихся к той же цели — по возможности облегчить искусство владеть пером и сделать его общедоступным. Ежегодно издаются книги с заготовленными рецептами по технике литературной речи. Нам предлагают в несколько приемов овладеть художественным стилем и научить нас играть метафорами, аллегориями и перифразами с ловкостью жонглеров; нам объясняют, какие слова звучат банально и пошло и как освежить устаревший образ и вдохнуть в него жизнь. Все эти руководства до известной степени полезны и, несомненно, могут выработать посредственный стиль в литературе, как он уже существует в других искусствах, — приличный и скучный в своей безжизненности. В них много справедливого, если отбросить главное — самую цель таких книг, ибо все руководства, обучающие литературному искусству, в сущности бессмысленны. Научить писать, научить стилю — невозможно, потому что стиль так же субъективен, как цвет глаз человека и звук его голоса.

Среди этих руководств можно указать на книгу d’Albalat: L’Art d’écrire enseigné en vingt leçons[45] (1900), как на сочинение, заслужившее самые серьезные и одобрительные отзывы французской прессы. Автор его добросовестно вооружается против наводнения языка пошлостями и создает практический метод, с помощью которого можно достигнуть связности и плавности речи и тонкости выражений. Он определяет стиль как «искусство схватывать внутреннее значение слов и их соотношения» (l’art de saisir la valeur des mots et les rapports entre eux), a талант, по его мнению, заключается в том, чтобы не сухо пользоваться словами, а открывать оттенки, образы и чувства, возникающие от их соединения. Но он, видимо, забывает то обстоятельство, что большая часть умственной работы ускользает от нашего сознания, что самое большое терпение и старания не одарят человека творческим воображением и что анализ стиля следовало бы начать с исследования внутреннего образа, который предшествует устному или письменному изложению. «Если бы и существовала возможность передать дар художественного изложения, — замечает Реми де Гурмон, — это значило бы научить ходить, слышать, воспринимать мир всеми чувствами, и применение на практике теории стиля было бы попыткой показать, как сливаются между собою и проникаются друг другом эти два мира — мир слов и мир чувства».

Самое обучение в школе, как оно ведется уже целый век без существенных изменений, способствует склонности к готовой фразе. Главная цель его — развить способность механического запоминания, и это убивает зачатки воображения и зрительную восприимчивость. Детей не учат смотреть и мыслить самостоятельно; можно подумать, что глаза им нужны лишь для того, чтобы читать, — приставные, временные глаза, которые они, по прочтении книги, могли бы спрятать в карман, как учитель прячет очки, сложив их в футляр. Между тем, ничто не может так развить активную деятельность памяти, как способность воспринимать зрением внешний мир. Рассказать то, что мы видели, значит анализировать образ, что требует непосредственного участия нашего сознания; сказать же то, что мы слышали или прочли, — значит повторить слова, быть может, так же пассивно, как это делает стена, от которой отскакивает звук.

Классические языки оказались надежным орудием в руках педагогов-схоластиков. Рабское цитирование классиков приучило умы к механическому запоминанию готовых фраз. Цитата есть порождение латыни. По словам настоятеля Лионского монастыря, автора вышеназванной энциклопедии, «она украшает речь и углубляет ее смысл». «Трудно найти более почтенные и удобные для углубления клише, чем цитаты из Виргилия и Цицерона! — говорит Реми де Гурмон. — Что может быть внушительнее этих фраз: „Quousque tandem abutere, Catilina, patientia nostra?“[46] или „Timeo Danaos et dona ferentes“[47]? Их сомнительный и растяжимый смысл позволяет вставлять их всюду, где образуется пробел. Иногда невольно задаешься вопросом, каким образом несколько слов, выдернутых, как несколько ниточек, из великолепного одеяния уже угасшей поэмы, могли уцелеть в течение веков в человеческой памяти? Они говорят то, что писатель не умеет сказать сам; они заставляют смущенного читателя верить, что изрекающий их сокращает условным знаком целую гамму своих ощущений, тогда как он лишь тупо облекает свое бессилие в известную форму, воздействие которой испытал на самом себе».

«Всякая мысль и фраза хороши только в общей связи с остальным, — замечает Ницше о вреде цитирования, — взятая отдельно, она портит целые страницы, обращая на себя особое внимание и как будто крича: смотри! Я драгоценный камень! Все остальное — жалкий, тусклый свинец. Всякое слово, всякая мысль чувствует себя хорошо только среди себе подобных. В этом мораль высшего стиля».

Таким образом, источником клише являются великие произведения, влияние которых распространилось на несколько поколений, если не на целые века, — и история клише была бы историей литературы в ее отношении к моде и вкусам разных эпох.

И так как всегда бывали люди, лишенные творческого воображения и тем не менее вступающие на литературное поприще, то пользование чужими фразами встречается во все времена. За каждым знаменитым автором следует целая плеяда, слепо повторяющая его слова и жесты. Эти усердные подражатели своей грубой лаской быстро обесцвечивают, опошляют, принижают их произведения. Кому из великих писателей не приходилось видеть еще при жизни, как их самые любимые и самые живые образы постепенно теряют краски, вянут и умирают, бессильно распростертые и пригвожденные к стихам и прозе бездарных сочинителей?

И нужно много времени, чтобы испорченное таким образом произведение возродилось к жизни; нужно, чтобы была забыта вся эта подражательная и посредническая литература, — и тогда только первоначальное творение, омытое и восстановленное, явится перед нами в своей прежней красоте.

Говоря о клише, не надо смешивать с ними те обыденные, неизбежно повторяющиеся сочетания слов, без которых речь утратила бы свою ясность и было бы немыслимо самое существование языка. Как слово, так и целое предложение, в силу психологических законов, стремится вырасти из ограниченного конкретного образа в отвлеченное понятие. От многократного повторения слов в известном порядке их сочетание перестает доходить до нашего сознания и, подобно тому, как отдельные слова становятся в ряды мысленных знаков, равносильных буквам, заменяющим численные величины в алгебре, так подобную же роль играют и целые фразы. Если они живут, они неизбежно должны пройти известный круг явлений и умереть в мире абстракции, уступая место нарождающимся свежим образам. Язык, по выражению Гумбольдта, похож на сад, где есть цветы и плоды, где есть зеленые листья и листья сухие, опавшие, где рядом с умиранием идет вечная жизнь, рост и развитие. «Без этих отвлеченных образов литература и жизнь были бы непонятны, — говорит Реми де Гурмон, — это просветы, пробивающиеся лучи солнца, озаряющие собой природу, предметы и человеческие фигуры». Нам необходимы эти слова и выражения, которые все понимают в единственном, для всех одинаковом смысле. Они сберегают наше внимание, облегчают работу ума, представляют собой экономию наших сил и жизни и, устраняя из нашего сознания известное количество впечатлений, дают нам возможность мыслить и творить дальше.

Таким образом, «следует различать два рода клише, — замечает Реми де Гурмон, — один символизирует собою образы, законченное развитие которых довело их до состояния полной абстракции, другие — находятся еще в брожении. Первые стали отвлеченными образами, вторые — по праву сохраняют название клише».

Вот образцы предложений, в которых все слова равномерно дошли до той степени смерти, когда звук легко скользит по нашему слуху, не будя и не вызывая никаких зрительных представлений:

«Он возвел в идеал свои убеждения. — Эта точка зрения составляла основу его миросозерцания. — Образование является надежным орудием в борьбе против упадка нравов. — Это никогда не изгладится из моей памяти. — На него пало подозрение» и т. д.

«Ими не надо злоупотреблять, — замечает Реми де Гурмон, — ибо они делают стиль сухим и безжизненным; но надо помнить, что самые прекрасные, живые образы вянут и бледнеют, если их слишком щедро нагромождать друг на друга».

Неудачно и искусственно составленное предложение никогда не достигает такой степени отвлеченности, чтобы мы не замечали его при частом повторении, и каждый раз будет оно вызывать впечатление банальности.

Есть предложения, развитие которых остановилось на полпути. «С самого начала их организм и форма были недостаточно энергичны и прекрасны, и у них, очевидно, не достало силы пройти весь круг своего развития. Это такое состояние, когда образ, уже увядший, все еще не настолько умер, чтобы пройти совсем незамеченным и стать в ряды тех знаков, которые двигаются только по воле нашего разума». Такие клише звучат искусственно и пошло:

«Широко растущий поток демократических учений наводнил страну и увлек все препятствия в своем бурном течении. Эти принципы не укладываются в узкие рамки эстетизма. Эта эпоха, чреватая событиями, оставила нас на пороге великих дел. Моральная гангрена разрасталась все шире, охватывая дальнейшие сферы».

Случается, что некоторые слова в предложении сохраняют конкретный смысл, и соединение живых слов с мертвыми, отвлеченными знаками неприятно поражает нас не столько банальностью выражения, сколько несообразностью его. И в этих случаях особенно ярко сказывается, к чему приводит привычка механически пользоваться известными сочетаниями, не доводя их даже до сознания:

«С этого момента прогресс крупными шагами неуклонно шел вперед. Он собрал обильную жатву с семян скептицизма, зароненных в сердце молодого поколения. Достигнув вершины своих творческих стремлений, он мог отдохнуть на лаврах общего поколения» и т. д.

Есть сочетания слов, которые звучат теперь почти смешно. Могут ли вызвать хоть какое-нибудь чувство, растрогать или взволновать нас: «глухая, щемящая тоска», «легкое дыхание ночного ветерка», «лесное безмолвие и рокот ручья», «зловещая тишина», «сладкий сон», такие выражения, как: «на меня повеяло могильным холодом», «губы их слились в страстном поцелуе», «я выпил до дна всю горькую чашу унижений» и т. д.? Несомненно, было время, когда и они были молоды, прекрасны, звучали серьезно, красноречиво и производили впечатление жизненности. Но это время прошло…

«Писателям, склонным к лени, которые не в силах противиться приятной возможности употребить готовую форму, следовало бы, по крайней мере, следить за тем, — замечает Реми де Гурмон, — чтобы они употребляли клише, которые дошли до состояния полной абстракции и которых выцветший образ не вызывает больше никаких зрительных представлений. Это придаст их произведениям сухость и холодность, но спасет их от смешного».

Профессии, представители которых нуждаются в устном и письменном изложении, книги, написанные на условном языке научной терминологии, служат богатым рассадником всевозможных клише. Так как для подобных авторов литература не более, как средство, то они неразборчивы в выборе выражений и своим безвкусным, грубым обращением со словами быстро обесцвечивают их. Они приписывают любому слову нужный им в данную минуту смысл и этим лишают его субъективности и ускоряют его смерть. Одно и то же слово начинает означать слишком много вещей сразу и, в конце концов, перестает соответствовать какому бы то ни было реальному представлению.

Ежедневная печать с ее торопливым неряшливым характером изложения немало способствует искажению языка и выработке дурного, часто неправильного стиля, на что и у нас уже неоднократно указывалось.

«Наш политический лексикон так богат абстракциями, — замечает Реми де Гурмон, — что можно подумать, будто интересы, возложенные на наших депутатов, чужды всяких материальных целей». При этом такие абстракции представляют собой ряд нелепостей, уродливо застывших в неестественных положениях.

«Эти несчастные обладают целой массой принципов, — восклицает он: — „le principe sur lequel tout roule, — le principe solidement assis, — le principe posé trop légèrement“»[48] и т. д.

Для человека, не обладающего творческим воображением, несомненно, лучше избегать всяких словесных фигур и заботиться лишь о точном выражении своих мыслей. Он должен предписать себе возможную экономию и пуризм стиля, ибо ничто так не унижает писателя, как усилия выразить обыкновенные вещи высокопарными словами. Вообще, следовало бы помнить прекрасный завет Шиллера: «Пишите так, чтоб словам было тесно, а мыслям просторно!»

Вполне естественно, что человек испытывает особую, быть может, ни с чем не сравнимую радость, когда он все более глубоко забирает власть над речью и открывает в ней новые комбинации и сочетания, чарующие его своей новизной. Мы готовы прибегнуть ко всему, лишь бы только достигнуть неизвестного, лишь бы произнести еще никем не сказанное выражение и овладеть еще девственным словом. А для этого не нужна искусственная фразеология. Лучшие образы, т. е. наиболее жизненные и смелые, заключены в самых будничных и простых словах и являются непроизвольным, внезапным порождением взволнованного чувства или мысли. Надо радоваться возникающим в языке образам, беречь и любить их. Можно часто подразумевать их, не произнося вслух. Пусть поэтические замыслы являются перед нами, по выражению Ницше, «как египтянки, закутанные покрывалом, из-под которого выглядывают только их глубокие глаза»…

«Мы должны видеть в речи продукт человеческого творчества, — заканчивает свой очерк Реми де Гурмон, — признавать за ней высокое эстетическое значение, и это поможет нам блюсти известную лингвистическую честность и совестливость и с любовью оберегать красоту слова»…

История одной дружбы

(Беттина Брентано и Каролина фон Гюндероде)

В яркое солнечное утро 1805 года Беттина Брентано бежала по улицам Франкфурта, охваченная горестным волнением. Гнев и обида боролись в ее душе с острой мучительной болью. В первый раз в жизни непонятное, не охватимое разумом зло коснулось сердца, оторвало от него самое любимое, — хотелось дать волю слезам, которые тяжким горячим комком стояли в горле, но ведь она уж столько плакала, — и так бесполезны и унизительны были ее слезы… Ей вспомнилось ярко, как она лежала на полу, головой прижимаясь к ногам этой неверной, жестокой подруги, моля ее об ответе. И ответа не было. Гневно передернула Беттина плечами и ускорила шаги. «Забыть ее совсем! Перестать любить и мучиться! Вырвать из сердца — найти ей заместительницу!»

Она переходила площадь, и уж недалеко было до жилища сестры Мелины, к которой она спешила, когда глаза ее скользнули по высокому желтому дому, на дверях которого была прибита дощечка с надписью: «Elisabeth von Goethe»[49]. Она вспомнила высокую, строгую старую даму, которую ей показали недавно в театре; про нее говорили, что она умнее всех в городе и достойная мать гениального сына, — и Беттине так понравилась ее независимая осанка, повелительные движения и павлиньи перья, колыхавшиеся на ее голове. Она решительно постучала в дверь. На вопрос: «Дома ли Frau Rat Гете?» — ей указали маленькую светлую комнату, где у окна в глубоком кресле сидела та самая строгая старуха с вязаньем в руках. Беттина остановилась в дверях. Старая дама вопросительно смотрела на нее. Она стояла перед ней смущенная и была похожа на цыганку, черные глаза ее возбужденно блестели на смуглом лице, короткие вьющиеся волосы растрепались от быстрого бега, и съехавшая с головы шляпа качалась на ленте. — Frau Rat, — сказала, наконец, Беттина, приближаясь к ней, — я хочу познакомиться с вами. Я Беттина Брентано. У меня большое горе. Я потеряла лучшего, единственного друга… — Но тут слова изменили ей, прервавшись всхлипыванием, и, закрыв лицо руками, отвернувшись к стене, Беттина плакала, как маленькая беззащитная девочка, вздрагивая плечами и стараясь заглушить рыдания.

Некоторое время в комнате слышны были только горестные звуки ее плача, но когда они стали стихать, раздался спокойный повелительный голос старой дамы, звучавший на этот раз ласково и мягко:

— Ну, попробуем помочь твоему горю. Пойди сюда, дитя мое.

Стремительно ринулась Беттина на ее призыв и, опустившись на скамейку у ее ног, невольно склонила голову ей на колени.

— Что же это за друг и как ты потеряла его? — спросила Frau Rat.

— Это воспитательница в монастыре. Она была самой близкой на свете для меня! Все, что я делала и думала, было только для нее. Она была единственной. И теперь она не пускает меня к себе, не говорит со мной. Это Каролина фон Гюндероде…

Произнеся любимое имя, голос Беттины прервался, и слезы опять подступили к горлу, но ласковая рука прошлась по ее волосам, и спокойный внушительный голос заговорил над ней:

— Все обойдется, нужно уметь переносить горе. Ты знаешь, у меня есть сын. Сколько раз были у него огорчения, — у него, которому все удается в жизни, — и он тоже приходил ко мне, чтоб я ему напоминала, что нужно благородно переносить утрату. И потом он сам говорил, что, как человека хоронят в освященной земле, так и для важных событий надо строить красивую гробницу в памяти, а не проливать над ними безрассудные слезы. Так сказал мой сын.

— Это Вольфганг? — спросила Беттина, поднимая заплаканные глаза.

— Вольфганг, да, — и гордостью зазвучал ее голос. — Он сказал это, когда написал своего Вертера. А ты видела его когда-нибудь?

— Я видела его портрет.

— Ни один портрет не передает его, — заметила госпожа Гете. — Я тебе расскажу, какой он.

И начались рассказы о «маленьком Вольфганге», потом Вольфганге-подростке, переплетаясь со словами и поступками уже большого, прославленного человека. Если Frau Rat начала говорить о нем с тем, чтоб отвлечь Беттину от ее горя, чувствуя, что еще нельзя расспрашивать ее, то теперь она, уже не думая о ней, отдалась своим воспоминаниям, тому, что составляло неизменные думы и гордость ее старческих дней. И любо ей было, что слушательницей ее было молодое горячее существо, пришедшее искать у нее защиты от первой жизненной обиды. И Беттина понемногу успокоилась под ее мерный голос, и, как реакция пережитому взрыву горести, наступала в сердце тишина. Так обменялись старость и молодость своими дарами.

— Ну, ступай теперь домой, девочка, — сказала, наконец, госпожа Гете, — а то родные будут искать тебя. И завтра приходи опять ко мне. Ты попробуешь тогда рассказать о своем горе.

— А все, что вы мне говорили о Вольфганге, я сегодня же напишу Гюндероде! — воскликнула Беттина, поднимаясь с места и целуя протянутую ей руку.

Госпожа Гете покачала головой.

— Храни это лучше про себя, дитя, — сказала она.

Обновленная, побежала домой Беттина, и в тот же вечер были написаны целые страницы, в которых передавалась вся беседа с «недоступной, гордой» Frau Rat Гете и ее трогательные рассказы о проказах и об уме маленького Вольфганга, — страницы, которым, увы, не суждено было дойти по назначению. Неверная, жестокая Каролина фон Гюндероде вернула их Беттине перед самым своим отъездом из Франкфурта нераспечатанными вместе с другими ее письмами.

* * *

Такова была первая встреча одной из самых ярких, талантливых женщин немецкого романтизма с матерью гения, встреча, из которой суждено было вырасти полной фантазии и огня любви Беттины к стареющему, но вечно юному поэту. Но это другая история, и не о ней будет здесь речь.

Лишь в следующие посещения свои матери Гете Беттина могла рассказать историю своей исключительно страстной привязанности к Гюндероде и описать эту таинственную девушку, похожую на Сивиллу, которая шла среди жизни «с полузакрытыми глазами, чтобы не видеть, как безобразны люди», и не оскорбить их своим осуждением. И когда через несколько времени, путешествуя близ Рейнгау, Беттина услышала о самоубийстве молодой женщины, покончившей с собой на берегу Рейна, она сразу угадала, кто была эта несчастная, и причина непонятного отчуждения и холодности подруги вдруг до ужаса стала ясна ей. Ей вспомнилось, как часто говорила Гюндероде о своем желании умереть, и какую бессильную боль и обиду ощущала при этом она сама. Но особенно памятен был один случай. Каролина показала ей только что купленный маленький кинжал с серебряной рукояткой, и в лице ее была торжествующая радость. Беттина взяла его и на руке своей испытала остроту его стали. На пальце выступила кровь, и Гюндероде вскрикнула в испуге.

— Какая ты трусиха! — сказала Беттина. — Ты не можешь видеть кровь, а вечно носишься с мыслью, требующей величайшего мужества. Право, мне было бы легче, чем тебе, убить себя. Видишь, видишь, как ты боишься! — И, охваченная внезапным возбуждением, Беттина шутя преследовала ее и грозила ей кинжалом. И когда Гюндероде в страхе спряталась за старое кожаное кресло, глухой гнев поднялся в Беттине, — она набросилась на кресло, втыкая кинжал куда попало.

— Мое бедное кресло! — сказала, наконец, Каролина, молча наблюдавшая ее.

— Пусть оно притупит твой кинжал! — вскричала Беттина и без сожаления колола кресло, — волос летел во все стороны, и комната наполнилась облаком пыли. Тогда, отбросив кинжал в угол, она взяла подругу за руку и увела ее в сад в зеленую беседку и, срывая молодые виноградные ветки, бросала их под ноги и топтала, говоря: «Вот так ты обращаешься с нашей дружбой!»

Когда кончился этот взрыв негодования и улеглась ее боль, Беттина, затихнув, посмотрела на Гюндероде. Она стояла смущенная, с опущенной головой, и показалась ей очень бледной. Обе долго молчали.

— Каролина, — сказала она наконец, — если это желание придет к тебе совсем серьезно, — ты дашь мне знак?

Она молча кивнула головой. Вот что вспомнила Беттина, узнав о самоубийстве подруги. Итак, ее отчуждение, ее нежелание видеть Беттину — это был тот знак, который она дала ей. Настал час, когда жажда смерти стала непоборимой, решение — неуклонным, и нужно было для этого отойти от всего прежнего, милого, призывающего к жизни. И как узнать, не крылась ли в этой неумолимой суровости к любимой подруге последняя самоотверженная нежность исстрадавшейся души? Не думая больше о себе, она пыталась оттолкнуть от себя Беттину, показаться ей недостойной ее любви, жестокостью своей охладить ее привязанность и этим облегчить ей то, что последовало за этим? Кто узнает последнюю тайну отошедшей в вечность души?

Вся жизнь Каролины фон Гюндероде была краткой и нежной мелодией, спетой на ее стихотворения. В письмах, оставшихся от нее, она мало выражает себя, и все знавшие ее говорят о ее целомудренной сдержанности и застенчивости в отношении к людям. Неспособная негодовать и бороться, как Беттина, она безгласно склонялась перед жизненными невзгодами.

«Ты права, говоря о моей робости, — пишет она в одном письме к Беттине, — я не могу отстаивать в жизни то, что считаю правдой, я смолкаю и стыжусь там, где должны бы стыдиться другие, и это доходит до того, что мне хочется просить прощение у людей, причинивших мне зло, — из страха, что они заметят это и смутятся».

Марбургский профессор классической филологии Крейцер был тот, на кого устремилась глубокая романтическая любовь Гюндероде; та любовь, от которой умирают, не осуществив ее в жизни.

Женатый на женщине, чуждой ему по духу и уже немолодой, Крейцер то шел навстречу чувству Каролины и уверял ее, что близок час их полного соединения, то малодушно уклонялся от окончательного решения и снова сближался с женой. После трех лет колебаний и борьбы он внезапно оборвал переписку и всякие сношения с Гюндероде, не найдя в себе силы, а быть может, и достаточной любви, чтоб ломать и заново строить свою жизнь. Это было то последнее, что привело ее к печальному концу.

Будучи на шесть лет старше Беттины, Каролина в дружбе с ней держала себя, как старшая, убеждала ее обуздывать свой пламенный темперамент, вести правильные занятия, но, как видно из переписки, главное обаяние ее для Беттины заключалось в мечтательности, в способности отрываться от действительности и жить в мире грез и поэтического ясновидения. Их соединяли игры, мечты, творчество, — музыкальное дарование Беттины и ее способность воспринимать и чувствовать красоту гармонично сливались с поэтическим даром Гюндероде. Беттина делилась с ней своими переживаниями, шалостями, серьезными мыслями, наблюдениями над жизнью, и Гюндероде сочувственно внимала ей. Но о том, что составляло горестную святыню ее души, свет и мрак ее жизни — о любви своей к Крейцеру — Каролина молчала, ни единым словом не выдавая себя младшей подруге. Она вся замыкалась и уходила в себя, и лишь по ее молчанию и подавленному тону писем Беттина угадывала о тяжелой драме, переживаемой подругой, и тогда любовь и жажда утешить делали ее мудрой, и наряду с детской нежностью и попытками развлечь у нее вырываются слова, изумляющие глубиной религиозного и философского прозрения.

Лишь 30 лет спустя, в своей «Книге юности для юности. Переписка с Гюндероде», Беттина собрала свои девичьи письма и издала их. Предлагаемые выдержки из ее писем относятся к лучшему периоду их дружбы и представляют благоуханнейший цветок романтизма, доныне близкий и волнующий нас. Мы приводим одни лишь письма Беттины, — из них ярче выступает облик подруги и характер их отношений, чем в сжатых, всегда кратких и сдержанных письмах самой Гюндероде.

* * *

Беттина — Каролине фон Гюндероде.

Ровно год назад встретились мы с тобой в первый раз в парке около беседки.

Целый год уже минул нашей дружбе! Плющ, который пробивался тогда через изгородь, разросся в этом году еще пышнее. Ты знаешь, это было наше первое слово! Я сказала тебе: «Зима была такая холодная, что жимолость побило морозом и потому она так мало дает тени», а ты ответила, что зато листва пропускает много солнца — все, что она не может удержать для себя, отдает нам. И потом ты прибавила, что красивее называть жимолость плющем, что тебе при слове «плющ» представляется козочка, грациозно ощипывающая листья. И потом ты сказала, что я должна из любви к природе носить белые платья, в благодарность за цветы, которые она щедро рассыпает вокруг, и что безвкусно носить платье с вышитыми на нем цветами, как у меня, когда так много живых цветов. Надо жить в гармонии и созвучии с природой, а то сама душа не распустится и завянет.

Я думала о твоих словах, и мы молчали. Я знала, что должна что-нибудь ответить, но не доверяла себе, — ты показалась мне такой умной, и твои мысли звучали так согласно с природой, и вся ты как будто возвышалась над человеческими помыслами, как вершина дерева, покрытая цветами. И когда я услышала собственный голос, отвечающий тебе, мне стало стыдно за него, как будто он был недостаточно благородным для тебя. Я никак не могла выговорить свою мысль. Ты захотела помочь мне и сказала: «Надо уважать природу, потому что она питает дух своими дарами». Как я думала потом о тебе, о твоих словах, о черных ресницах, закрывающих твои голубые глаза! Я думала о тебе такой, какой я тебя увидела в первый раз, о выражении твоего лица, о твоей руке, которой ты провела по моим волосам. Я записала в тот день: «Сегодня я познакомилась с Гюндероде. Это дар от Бога».

Теперь я перечитываю это, и мне так хочется чем-нибудь доказать мою любовь. Ты мне лучше не сознавайся, если полюбишь другую так же сильно, как меня. То есть я хочу сказать: будь с другими какой хочешь, но не такой, как со мной. Мы должны слиться среди природы и держаться крепко за руку и говорить друг с другом не о вещах, не о жизни, а всегда только о великом и вечном.

* * *


Понедельник.

Надо пройти через дубовый и буковый лес, потом ярким молодым ивняком, подняться на гору, спуститься вниз — и будет скала, сверкающая, гладкая, как черный мрамор. Она, как волшебное зеркало, отражает от себя лучи солнца. Сегодня я дошла до нее; это моя любимая прогулка, когда я одна. Я еще застала утренний туман, выползающий из расселин и тающий в воздухе, а надо мной золото все разгоралось, солнце как бы венчало меня, оно отскакивало от черного камня, оно жгло, но мне хотелось ощущать его давление на своем лбу, как от настоящей царской короны. Так сидела я, пела, слушала эхо, и властные державные мысли наполняли мне душу. Управлять всем миром, губить, разрушать все пошлое вокруг — от одной этой мысли сердце мое неукротимо бьется, и мне кажется, что я задыхаюсь…. Нет! Пусть лучше ты будешь самодержавным властелином, а я твоим кобольдом — это мне больше подходит…

Так мечтала я под жгучим солнцем, и мечты носили меня, как бурный конь, во все концы мира, и повсюду я отдавала приказания, топала ногой и торопила всех. Я совсем забыла за этими волнениями твою драму, которую взяла с собой, и вдруг задремала, что со мной всегда случается, когда кровь стучит в висках от солнца и от гордых замыслов. Мой верный друг, Ветрогон, разбудил меня своим лаем и просьбой играть с ним. Он лаял так, что все скалы грохотали и грозили в ответ, и я поневоле должна была радоваться и прыгать вместе с ним. Я уронила соломенную шляпу с вершины скалы, и он принес мне ее, сделав такой отчаянный прыжок, на какой можно решиться только при страстной любви, когда не думаешь об опасности, и когда все удается.

Ах, как хорошо было бы, если бы человек доверял своему гению с таким же отчаянным бесстрашием, как этот Ветрогон, когда ринулся за моей шляпой! Он положил лапы мне на плечи, и я назвала его Эродионом и подумала, что твой Эродион, наверно, с таким же выражением смотрел на богиню Immortalita[50], — такой у него был благородный, прекрасный и смелый взгляд. У людей редко бывает такая простота в величии, как у животных!

Из-за деревьев появился герцог, привлеченный лаем. Он спросил, отчего я так назвала собаку, и сказал, что он называет ее Фалесом в честь одного знаменитого возницы в Трое, убитого Диомедом.

Я показала ему твою поэму, чтоб объяснить, откуда у меня это название. Он сел рядом со мной на скале и стал читать ее, частью про себя, частью вслух, делая отметки карандашом. Посылаю их тебе, — ты увидишь, что он читал с большим вниманием, сосредоточенно, даже с любовью.

Не знаю, часто ли тебе удается затрагивать так струны чужой души. Он спросил меня, понимаю ли я твою поэму. Я ответила: нет, но что я люблю читать ее, потому что ты — мой друг и потому, что я верю тебе во всем. Он сказал, что это произведение тщательно защищено от чужого прикосновения, что оно как бы нежными лепестками прикрывает твою душу, и что в этих бережно свернутых лепестках таится гигантская сила. Вдохновение пророчески поднимает твои крылья, но так как мир слишком грязен для твоих детски чистых предчувствий, то ему не удается сдернуть целомудренный покров, окутывающий твою фантазию и твой глубокий философский ум.

Мне ужасно понравились его слова. Он провожал меня до дому, и по дороге я должна была рассказывать ему о тебе, о нашей дружбе, о твоей наружности. И я сама в первый раз поняла, как ты прекрасна. Мы увидели вдали молодую, белую, серебристую березу с поникшими ветвями, выросшую в расщелине каменного утеса. Ветер нежно колыхал ее, и она клонилась в долину. Говоря о тебе, я невольно показала на нее, и герцог спросил:

— Ваша подруга похожа на эту березу?

— Да, — сказала я, — да.

Тогда он захотел пробраться к ней, чтобы вблизи рассмотреть тебя, но утес был так крут и отвесен, что невозможно было подняться на него. Он сказал, что в таких случаях надо довериться Фалесу, — он сумеет всюду найти дорогу.

— А какие у нее волосы? — спросил он.

— Темные, блестящие, и вьющимися мягкими локонами падают ей на плечи.

— А глаза?

— Как у Паллады, голубые, огненные и в то же время спокойные, влажные.

— А лоб?

— Нежный и белый, как слоновая кость, открытый, небольшой, но широкий, как у Платона. Ресницы такие густые, что переплетаются между собой; брови, как два черных дракона, которые меряются зорким взглядом, грозят и готовы выпустить когти. Они стоят на страже и охраняют нежный взгляд ее глаз.

— А нос? А подбородок?

Так должна я была все описать ему, а береза стояла перед нами, как сказочная, вся пронизанная золотом, обласканная солнцем, и так нежно клонилась, послушная струям утреннего ветра и радостно колыхая свои зеленые волны в голубом небе, что я больше не могла отличить, что еще общего между вами и что разного.

Фалес первый несколькими прыжками достиг березы, потом герцог добрался до нее. Я осталась, я легко могла бы последовать за ним, но мне не хотелось быть там при нем. Он вырезал какие-то буквы в коре, совсем внизу, у подножья дерева и сказал, вернувшись, что она будет называться деревом дружбы, и что он тоже хотел бы быть нашим другом. Я согласилась. Право, не стоило с ним спорить и придавать этому значение. На зиму он уедет во Франкфурт, и потом, такому важному человеку легко забыть свои слова среди многих дел и развлечений. А главное, он болен, у него редко бывают здоровые дни, и ему нельзя отказывать в целебной радости и утешении.

Прощай! Тебя, быть может, займет эта история с герцогом; прилагаю его приписку к твоей Immortalita. Про него говорят, что он очень умен, насмешлив, и поэтому многие боятся его, хотя он при этом великодушен и добр, но люди не хотят иметь с ним дела из страха, что в его дружбе кроется тайная насмешка. Как это глупо! Надо мной могут смеяться сколько угодно, и мне будет только приятно, что я вызываю веселость.

Ты спрашиваешь меня, очень ли я люблю наследную принцессу? О, Каролина! Она мне, правда, нравится больше других женщин, которых я встречала до сих пор, кроме тебя и бабушки, — вы самые благородные из всех. Все, что есть лучшего во мне, влечет меня к тебе, связывает с тобой, — да и с кем другим могло бы мне быть так хорошо, как с тобой?! Разве с принцессами можно так играть, лежать на земле в лунном свете, выдумывать сказки, как мы с тобой в зимние вечера, и петь, и молчать…

Помнишь, я хотела тебе раз заплести волосы и стала их расчесывать в темной комнате, а ты в это время читала песни Оссиана. Я расчесывала волосы и в душе неслышно повторяла за тобой страшные слова песни, и слезы у меня стояли в горле, и я боролась с собой и не хотела показать тебе, как во мне отдавались и пели эти строки:

О, wann grüssest du den Morgen wieder,

Schöngelockte, wirst du lange ruhn?

(О, когда узришь ты утро снова,

Прекраснокудрая? Ты долго ль будешь спать?)

Как часто пела я это потом, и какие новые чудные мелодии придумывала для этой песни. Я спою их тебе, когда мы увидимся. Господи! Как ты могла думать, что я люблю наследную принцессу больше, чем тебя?!

Сегодня она просила меня спеть ей что-нибудь под аккомпанемент гитары, она слышала под окном, как я пою. Я очень смутилась, потому что герцог был тут же и так смешно сжал губы и сказал, что у меня прекрасный голос. Мне так хотелось отказаться, но я чувствовала, что это будет грубо. И мне вдруг пришла мысль, которая поддержала меня. Я принесла твое стихотворение «Дартула» и стала перелагать его в песню. Сначала я очень смущалась, но любимые слова уже взволновали меня, и голос звучал увереннее и глубже, особенно когда я дошла до того места, которое знаю наизусть.

Помнишь, как ты сочиняла его? Мы сидели в темной комнате, и ты сказала мне: «Запомни эти четыре строчки, пока принесут лампу, а я буду придумывать дальше». И я все повторяла про себя эти четыре строчки, пока следующие четыре не были готовы, и ты их тоже доверила моей памяти, а сама плыла все дальше и дальше по безграничному океану. Милая, — разве это не было удивительно? С кем же, когда могу я пережить лучшие минуты?

* * *


Мне кажется, что вся жизнь человеческая сводится к жажде ощутить, воплотить, проявить себя в другом. До встречи с тобой я ничего не знала, я слышала слова: дружба, друг, но никогда не думала, что в этом целый новый мир. Когда кто-нибудь становится дорог, надо сосредоточиться, собрать все силы души, чтобы понять его, надо забыть себя совсем и погрузиться в созерцание. Мне кажется, что самого замкнутого человека можно понять из одной его внешней оболочки, если любовно всматриваться в него. Тебя я сразу восприняла, как музыку, и притом близкую, вечную, давно слышанную. Ты такая задумчивая, рассеянная с другими, — я не знаю, почему. Ты как будто спишь среди жизни. Я знаю, что ты наяву не могла бы быть такой тихой и покорной с людьми, — тебя смутили бы и испугали их безобразные лица. Я помню, я видела раз во сне, что все люди — отвратительные маски, и пробуждаясь, крепко сжимала веки из страха увидеть это наяву, когда открою глаза. И ты также закрываешь в жизни глаза из великодушия, не хочешь видеть, какие люди, не хочешь, чтоб в тебе поднялось отвращение к ним, к ближним. Ты хочешь остаться близкой им, и стоишь среди них дремлющей, мечтающей и улыбаешься во сне, и все вокруг представляется тебе несущейся мимо пляской призраков. Со мной ты бываешь как будто пробужденнее, явственнее, — ты как бы открываешь глаза и решаешься смотреть на меня прямо.

Я люблю тебя! Кликни меня в глухую полночь под окном, и я вырвусь из моего сребролунного сна и брошусь за тобой. Но твоя философия Шеллинга, твои категории и принципы представляются мне бездной. У меня кружится голова, когда я заглядываю в нее, хотя из любви к тебе готова поползти туда на четвереньках. Ты говоришь в письме, что все это мне нужно для самосознания, чтобы научиться думать, — я не спорю. Но если бы ты могла видеть страшные, безобразные призраки, которые меня преследуют, когда я вступаю в эти философские и исторические дебри, и заграждают мне путь к храму вдохновения, к которому ты сама так спокойно и ясно шествуешь среди них! Они отравляют и обесцвечивают все цветы и сады моего воображения.

Как только мой исторический дядька (Geschichtskerl) открывает рот, я смотрю в него, как в бездонную пропасть, извергающую Мамонтовы кости и другие, сохранившиеся от прошлого, окаменелости, для которых солнце и дождь уже бессильны. А между тем, земля горит у меня под ногами, я хочу завоевывать себе настоящее. Ты говоришь о моем чутье (Wahrnemungsvermogen), но если я тебя понимаю и ценю, разве мне в этом помогли знания и изучение прошлого? Я сама не знаю, как мне дается все. Зачем мне размышлять о том, что было века назад, когда настоящее влечет меня за собой в небесную синеву, в золотую лучистую сферу неведомого Бога. Наступает вечер, нежно баюкает меня, и я минутку лежу задумчиво в его объятиях — слушаю что-то, свершающееся вдали, и уж засыпаю, и уже жду утра, когда можно будет ринуться вперед…

У одной природы учусь я всему, от нее узнаю все. Когда я ложусь под большую липу, и она тихо осыпает меня душистыми лепестками, я жду и слушаю, как через ее пышную листву прошелестит чье-то дуновение. Это приближается мой возлюбленный, мой демон, мой дух. Ах, ему дела нет до мудрости, до знания, до добродетели, до религии! Он любит меня такой, какая я есть; он смеется надо мной, когда я хочу быть мудрой и обвевает меня своим пьянящим дыханием. И я бросаюсь на землю, прижимаюсь к ней горячим лицом и целую ее. Это моя молитва. Я не могу иначе охватить его, как целуя землю. И все теснее что-то обнимает меня, звучит во мне — что это? Как устоять против этого? Я чувствую его мудрость, его любовь, — это ритм. Что же такое ритм? Эхо, отголосок наших чувств возвращаются назад, коснувшись неба, становятся слышнее, прозрачнее, почти зримее, — и это ритм.


* * *

Сегодня Сен-Клер принес мне стихотворение Гельдерлина. Какая божественная святыня — язык! А он был обручен с ним, соединен незримыми узами, знал его тайны, — он целовал его, и потому так таинственно и зачарованно звучат его слова. Я читала его Эдипа, переведенного с греческого, — как будто вступаешь в священный храм страданья и благоговейно молишься ему. Поэты берут все страшное из жизни, превращают его в божественную красоту и этим усмиряют его. Ты послушай, разве не плачут сами слова в его речи? Сен-Клер стал говорить об отсутствии исторического чутья и логики в современности, — но зачем говорить об этом? Какое мне дело до логики! Как странно! Сначала мы будим спящую жизнь, и она слушается нас, а когда она проснется, она берет верх, — и мы уже должны покоряться ей…

Зачем ты уехала в деревню именно теперь, когда переписка наша пошла так хорошо! Я уже начала глубоко пускать корни в этой прекрасной письменной жизни и, как земляника, когда она наливается соком, чувствовала аромат своей души, когда писала тебе, — а тебя уж нет! Какое нежное стихотворение ты прислала мне! Когда ты написала его? Оно кружится в пляске так воздушно и легко, будто не отягчено словами, а в виде дыханья вылетает из твоей груди, не встречая никакой преграды…

Ты согласна со мной, что все страдание духа основано на утомлении от жизненных препятствий? Ведь, правда, если бы в такие минуты перед нами открывался новый путь, хотя бы такой же тяжелый, — отчаяние прошло бы? Все чувство боли, тоски происходит от того, что истинный путь жизни загражден столькими препятствиями…


* * *

Я чувствую твою печаль. Вспомни наши приключения и все наше фантастическое путешествие в прошлую зиму, — ведь у нас не было за все время ни одной грустной минуты! Твое стремление в глубь Азии приводило нас всегда к диким зверям. Тигры, львы и слоны проделывали с нами разные штуки. Какую тропическую жару мы переживали среди снегов! Я только потом заметила, как мы втянулись в эту жизнь, — люди говорили, что это была небывало холодная зима, и все, кроме нас, простужались от холода. Помнишь, я пришла к тебе в день Нового года, — у кучеров заиндевели бороды, — я вошла со словами: «Боже, какая жара в этой Азии!» Нас потянуло на воздух, и мы увидели ледяные сосульки на крышах. Как мы смеялись с тобой, Каролина! И потом, под пальмами, выпили по чашке шоколада, сваренного на твоей маленькой плите на сандаловых дровах, — и вдруг в огне появилась пестрая саламандра и опрокинула кастрюлю с шоколадом. Ты стала доить белую самку слона, кормившую своих детенышей, и сбила слоновое масло. Мне хотелось львиного масла, но ты нашла, что это слишком опасно.

А наши приключения на Ганге и Инде? Красивые дети, которых мы там видели, прячась в кустах у реки, где совершалось священное омовение? Ты сказала, что это, верно, прислужники храма, и что он где-нибудь поблизости. И вдруг мы увидели аллею, обсаженную тюльпанами, — я первая открыла ее, — и мы целые часы проводили, любуясь цветами; там были деревья с золотыми плодами, виноград, и все это окружало колонны храма, куда стекались чуждые нам племена народов. И ты придумала гимн и спела его при солнечном восходе.

— Пустыни неба и земли! — так начинался твой гимн, и я взяла цитру и сочинила к нему мелодию, которая звучала заунывно, как индийское церковное пение.

Вечером, при лунном свете, когда нам легче всего было играть, мы брались за руки, поднимались в горы и отдыхали под финиковыми пальмами. Ты всегда составляла маршрут, ты лучше меня знала страну и знала, с какой горы что можно видеть. Раз я закричала тебе сверху, что вижу Красное море с кораллами на дне и Багдад. Но ты мне доказала, что их нельзя видеть оттуда, что Красное море в Африке, а Багдад в Малой Азии. Мы были так счастливы, и это продолжалось всю зиму, и ни один человек не знал, что мы живем на далеком юге. Мы как раз гуляли по садам Дамаска, восхищаясь райскими цветами и их ароматом, когда пришел этот старичок Гогенфельдт и принес тебе первую фиалку, найденную на городском валу. О, мы тогда бросили сады Дамаска и велели ему отвести нас туда, где он нашел фиалку. И с той минуты развеялись все чары, и мы смеялись тому, что маленькая бледная фиалка могла так легко вернуть нас из Азии во Франкфурт, на старый крепостной вал, где мы проводили утренние часы в эти чудные весенние дни. Ты сидела всегда под большим дубом и жалела, что не захватила с собой из Азии своего арабского скакуна, а я лазила по обрыву за цветами, и ты боялась, что я упаду.

Помнишь, ты сказала мне раз, что надо слушаться только священной первичной философии (Urphilosophie), которая без учения, как откровение, дается каждому, кто с чистым чувством взывает к истине? Это ты сама сказала, это твои собственные слова. Думай об этом, когда тебе тяжело, не падай духом. Помни, что дух искупит все, и для всякого страданья есть такая высота, где ему найдется применение и оправдание. Помни, что жизнь духа есть высшее из всего, что бывает на свете, и что она порождается горем так же, как и радостью. И, что бы ни было, мы должны воспитать в себе героев, — и счастьем и болью купить свою свободу.

Мне грустно, я не могу оторваться от тебя, мне больно от твоей боли, — она пробуждает во мне мелодии, но такие все печальные, я узнаю в них отклик твоего страданья. И мне стыдно, что я была веселой все это время, что я рвала цветы везде, где попало, и бросала их тебе легкомысленно, с шутками, — это была плохая, нечуткая любовь.


* * *

Ты упрекаешь меня в том, что я считаю себя умнее других. Не умнее, но я, правда, знаю все лучше, чем другие, — по-другому и по-лучшему воспринимаю мир. Мне кажется, что все мое познание есть песнь моей души, которой я радостно внимаю, и когда я чего-нибудь не знаю — у меня всегда такое чувство, будто я только забыла это, но наверно знала раньше и могу вспомнить.

Только в мелких случаях разум мой иногда смущается. Вчера, например, я раскрыла кожуру дикого каштана и увидела там тесно прилегающие друг к другу три зерна, еще незрелые, ослепительно белые, — и мне захотелось знать, что говорит, что воплощает эта форма? Ведь всякое творение запечатлено, осмыслено высшим духом. Всякое творение должно самой формой своей выражать себя, отвечать за себя, вести речь. Вся жизнь должна быть красноречивой, иначе она ничто. Кого Бог любит, с тем Он ведет беседы, полные любви; ведь всякая беседа есть проявление любви, и потому всякая форма в природе есть тоже выражение любви…

И ты не должна больше страдать и вздыхать о моем ничегонеделаньи. Я сама тысячу раз думала об этом, и твои увещевания сливаются с голосом моей совести, но страсть, которую я ощущаю в себе и которая берет верх над всем, так могуча, что мне кажется безумием пытаться преодолеть ее. Не могу я, понимаешь, невозможно для меня глубже и дольше останавливаться на чем-либо, как только мимоходом. Плывя по реке, мы видим проходящие берега и тотчас забываем их, — я ловлю их взором, они отпечатлеваются в душе и скользят мимо. В душе моей заложена эта потребность идти дальше, уходить; расставание заложено уже в самой встрече, в первом привете, и я всегда с большей радостью думаю о бурях в пути, чем о мирных гаванях искусства и науки, где бы я могла пристать, если бы даже песок на берегу был из чистого золота и роса из жемчужин. Куда же меня тянет? Куда? Ну, конечно, всегда, отовсюду, от всех, туда, где мох благоухает, лепестки осыпаются, ручей шепчет, где пчелы собирают мед, где светлые горные духи ведут хороводы на вершинах, где душа медленно раскрывается, как почка, и солнечные лучи проникают в ее чашечку, и золотые пылинки дрожат на розах, — туда хочу я! Ничего другого мне не нужно, как цветов, аромата, спелого винограда, сладкого персика, который можно разделить пополам — одну половинку себе, другую кому-нибудь другому, близкому, кто ждет и встретит меня на дороге при закате солнца. Что это? Я знаю наверное, что буду плакать, но это ничего! Будут слезы, но и радость, как всегда бывает, когда зреет что-нибудь прекрасное… И это все, чего я хочу от судьбы, — это будет меня защищать от дурного, спасать от слабости, — в природе и в моих нескончаемых грезах хочу я познать совершенство любви и красоты — в этом одном моя цель!


* * *

Мы сидели вчера в сумерках с Клеменсом на дворовом крылечке и говорили по душе.

— Все, что ты рассказываешь, очень мило, — сказал он мне, — но не будь же так легкомысленна! Я со страхом думаю, что из тебя выйдет. Ты размениваешь, дробишь свою душу, а могла бы создать себе такую свободную цельную жизнь. Неужели ты не можешь сосредоточиться на одном всеми пятью чувствами и всецело отдаться ему? У тебя мелькают иногда мысли и заключения, до которых не додумались и философы. Попробуй записывать их! Опиши все, что ты пережила в монастыре, — ты так хорошо об этом рассказываешь. Что вы делали с Гюндероде? Чему учились вместе? Ты меня беспокоишь, — меня иногда отчаяние берет при мысли, что все твои дары разлетятся по ветру…

Милый Клеменс! Я поцеловала его среди сгущающихся сумерек в его красивый лоб в благодарность за его любовь.

Было ветрено, и мы оба завернулись в его плащ и смотрели, как по небу неслись облака. Клеменс стал говорить о тебе, он сказал, что ты такая же светлая, как месяц. Все, что неясно, неуловимо в тебе, проносится, как это облако, на миг затемняющее месяц, — но ты сама, твоя душа всегда светит чистым сиянием и проникает глубоко в душу. Он сказал, что я тоже должна и могла бы собрать в одну точку все мои способности и вести достойную, благородную жизнь. Что я могла отвечать на это? Ничего! Мне стало на миг страшно, что я так заброшена, что моя душа не заботится обо мне, не просветляет меня и вечно улетает вдаль, как пчела в поисках за медом. Только душа моя не умеет даже сберечь мед, она тут же сама пожирает его. И так как она не делает запасов, то, конечно, не может зазимовать там, где нет цветов, — поэтому родина ее там, где вечная весна.

Я должна была дать слово Клеменсу, что напишу что-нибудь к его возвращению. Лучше всего попробовать написать книгу. Клеменс говорит, что надо создать себе цельное свободное будущее, и что лучше всего оно раскрывается из книги… Книга — толстая, и в ней столько пустых страниц, — их все надо заполнить… Откуда же взять все это? Вот уже первые цепи, стесняющие мою свободу! Когда я сажусь за стол, покрытый клеенкой, и мне ничего умного не приходит в голову, и я вырезаю перочинным ножом зубчики и кружки в клеенке, — я чувствую, что это невозможно.

Мне хотелось бы доставить удовольствие Клеменсу, но как быть, когда у меня нет мыслей, — другие люди уже обо всем думали до меня, я пришла последняя, все, что ни придумаю, — другие уже пережили это раньше. И потом мысли садятся на меня, как мотыльки на цветок, — разве их можно поймать? Они сейчас замечают, когда к ним протягиваешь руку, и улетают.

А если и схватишь их, то своими писательскими пальцами стираешь с них пыль, мнешь их крылышки. На воле мысль трепещет так радостно, на бумаге же она неподвижна, как наколотая на булавку.

Я придумываю свою книгу, расхаживая по саду, и вчера была уже в конце аллеи, когда мне пришла в голову мысль. Я скорее вернулась, чтобы записать ее, пока не забыла. И теперь, когда я открываю мою «книгу», эта мысль глядит на меня оттуда и высмеивает меня, как бы говоря: как же ты глупа!

Я счастлива. Будь счастлива и ты! Мне снятся чудные сны, это знак, что боги довольны мной. Когда я просыпаюсь утром, у меня такое чувство, будто меня коснулись уста поэта… (Dichterlippen)

Нет, я больше не боюсь будущего, — я знаю, чем заслужить его. Я хочу, как бабушка, охватить своей жизнью целое столетие, а не так, как ты, умереть молодой… Много узнать, многому научиться, говоришь ты, — и рано умереть… Зачем ты говоришь так? Ведь на каждом шагу тебе встречается кто-нибудь в жизни, кому ты нужна. Или ты хочешь отпустить от себя голодным того, кого можешь одарить? Нет, ты не можешь хотеть этого! Живи со мной! Я каждый день нуждаюсь в тебе! Боже! Что бы я делала, если бы не было тебя!

Я сама потерялась бы и не знала бы, где и что я…. Ведь я только для тебя ищу и нахожу себя. Только для тебя живу я — слышишь!

Мне страшно… ты такая большая; не ты сама, нет, ты нежная и слабая, как дитя, которое не может снести горе и потому отрекается от него совсем, — это я знаю, хотя ты скрываешь от меня свои горести… Но близ тебя, в сфере твоей души мир представляется мне таким большим, не ты сама, — не бойся! — но просто жизнь так чиста в тебе, что все становится прозрачным, коснувшись тебя, — и душа поневоле должна шириться, расти и стать тоже большой…

Прости меня… сегодня перед моими глазами как будто зеркало, с которого сняли покрывало, — тучи проносятся в зеркале, ветер рыдает, и как будто я должна плакать, когда думаю о тебе. Я была сегодня на Майне, и камыш шуршал и шелестел так волшебно. И так как я всегда с тобой, когда бываю одна, то я спросила тебя в душе: «Что это такое? О чем говорит тебе камыш?» Я сознаюсь, что я бы не хотела, чтобы он ко мне обращался так жалобно и безнадежно, — я не стала бы слушать его.

Меня мучает это: разве не было трусостью с моей стороны — оттолкнуть от себя жалобы природы и направить их на тебя? Зачем я сразу подумала, что она с тобой говорит, когда она так тоскливо зашуршала камышом? Я хочу все делить с тобой, для меня радостно взять на себя твое страданье, я сильная, я твердая, я нелегко плачу, и во мне без труда возрождается надежда. Доверься мне! Когда тебя потянет вниз, в бездну, — я всюду пойду с тобой, никакой путь не страшит меня. Я даже люблю темноту, — именно в темноте восходит во мне, как светило, сияющая ясность. Я знаю, что в письмах моих я убегала от тебя по одиноким тропинкам, и выходило так, будто я всюду ищу только самое себя. Но это неправда! Я искала тебя, я хотела с тобой сблизиться, чтобы вместе радоваться всему, что на нашем пути.

Я чувствую из твоего письма, что ты уходишь от меня куда-то… Я не могу перенести этого, я не брошу пера, — ты должна явиться мне сейчас, как Минерва, облеченная в латы, и принести обет вечной дружбы и потом, как она, подняться в голубой эфир, опоясанная и венчанная солнцем, и не прятаться больше в тени.

Прощай, я иду спать, хотя могла бы прождать всю ночь, чтобы ты показалась мне прекрасной, ясной, как твоя душа. Пусть во мне, в моей груди всегда будет место отдыха для тебя на земле.

Покойной ночи, люби меня хотя немного.

Беттина.

Мои романы

Оглядываясь на прошлое, вижу ряд вех, отмеряющих пройденный путь, светочей, озаряющих и направляющих в дороге. Этими вехами были увлеченья, которые зажигали душу и лепили из нее новые формы.

Это были пережитые «романы», — но романы с книгами или с авторами их, хотя не менее реальные, решающие судьбу, переплавляющие душу, чем жизненные истории с живыми людьми.

В моей судьбе перевес остался за теми первыми, и лучшие силы и самое жаркое чувство были отданы им.

Многим, вероятно, знакомо ощущение радости от новой, доселе не виданной страны, открывающейся из страниц книги, и сознание, что — вот оно, самое важное, что со мной могло быть, важнее этого ничего не случится!

Новизна и неожиданность этого нового мира властно отрывают от окружающего и уводят в свою атмосферу. Душа, тело, мысль радостно подчиняются новым требованиям и законам, по которым живут в этом мире, — и уплывают, тают рядом с этим живые люди, как бледные, ненужные тени…

Об этих романах вспоминаю я теперь.

I. Рёскин

Была осень, городская, поздняя, с унылыми мокрыми улицами и серыми днями, ползущими друг за другом, как облака. Под зонтами спешили лишенные иллюзии люди с покупками, с портфелями в руках. Все что-нибудь делали; в 4 часа уже темнело. Если не работать, не думать горячо — нельзя было жить.

Лежа на диване, перелистывала я лениво маленький каталог английских книг, взятый в магазине, и безрадостно думала, что надо выписать что-нибудь новое. На последней странице, где обозначены дешевые издания в один шиллинг, передо мной мелькнуло:

Mornings in Florence. — Ruskin. (New edition[51]). Где? По какому поводу я читала и слышала о нем? Рёскин? Именно это имя как будто смутно назревало в душе; вокруг него стали скопляться разрозненные обрывки мыслей и воспоминаний. И уже волновалось нетерпеливо сердце, и каждый миг казался потерянным.

На следующее утро я прочла в газете об открывающемся «критико-художественном» журнале «Вымпел», где будут помещаться критические статьи о «заграничных писателях». Редактор-издатель — Сталактитов.

По малограмотному объявлению и по этой подписи я не поверила в журнал, но именно поэтому отправилась туда.

Третий этаж, узкая лестница, темная крохотная передняя. Мне было весело и неловко. В большой, пустой комнате был стол, и за столом сидел человек. Кипа неисписанной бумаги, новая длинная счетоводческая книга, песочница — все приготовленное для журнала, все еще не использованное, как в детской игре.

Я села против редактора и предложила дать в его журнал статью о Рёскине. Он принял недоверчивый вид и хмурясь вертел новую ручку с чистым пером.

— Мы, собственно, предполагаем давать небольшие монографии. Размер журнала не позволяет статьи…

— Хорошо. Но раз вы хотите знакомить с иностранными писателями — необходимо начать с Рёскина. Поймите, что о нем до сих пор ничего не знают. Он переведен на все языки, а у нас большинству самое его имя неизвестно.

Я говорила все горячей, укоряла русскую публику в невежественности и равнодушии.

Если он играл в журнал, я еще лучше играла в сотрудницу. Наконец он смирился.

— Потрудитесь прислать статью. Мы посмотрим.

Я поднялась и вышла.

На улице мое возбуждение росло. Поговорив вслух о Рёскине, я уже реально ощутила его значение и не могла простить себя, не понимала, как жила до сих пор, не зная его.

Когда я вечером взошла в магазин Готье с тем, чтоб перелистать английские каталоги, — первое, что я увидела на прилавке, был новенький желтый том Сизеранна — «Ruskin et la Religion de la Beauté».

Дрожащей от волнения рукой я открыла его. Красивый, строгий, благородный профиль старика!.. Я впилась глазами в его черты и чувствовала, что мои ожидания превзойдены. Я собиралась любить книгу, а передо мной был живой человек. Я спешила уйти, волнуясь, торопливо платила за книгу, сжимая ее в руке и боясь, что ее отнимут. Скорей домой! Узнать, кто он? Какой?

В тот вечер я в первый раз после долгих дней легла спать одаренная, не чувствуя одиночества и скуки, с горячим интересом к завтрашнему дню.

Так началась эта любовь.


* * *

Скоро они все были у меня — его главные книги: «Modern Painters», «Seven Lamps» и «Val d’Arno»[52] и та маленькая книжечка в один шиллинг, первая, соблазнившая меня. Я даже переводила ее, с трудом разбираясь и путаясь в специальных архитектурных терминах.

Но не это было главным даром. Я обрела учителя, друга, живого, реального, и любила в нем все: его расчесанную седую бороду, высокий благородный лоб, строгий профиль, сухую, но крепкую руку, которая так умело и любовно обращалась с каждым камушком и растением и могла зарисовать в записной книжке самый сложный орнамент, самый тонкий венчик цветка.

Я знала его жизнь; в его Praeterita я вычитала и запомнила, как из разных листьев дуба ему открылась вечность и красота мира, как из старого полотна Тернера он узнал и полюбил навсегда искусство.

Из Сизеранна я знала о его жизни в старом замке, куда приезжали к нему со всех концов Англии, и представляла себе, как он утром медленным шагом выходил в старинную столовую, обращаясь к каждому с приветом, вопросом, советом. На нем был серый мягкий костюм, голос его был тихий, но поднимался иногда до гневных карающих нот, он садился в кресло в высокой нише у окна, а все помещались на ступеньках у его ног.

Вскоре обаяние его личности взяло верх и заслонило его книги. Я, конечно, продолжала изредка возвращаться к ним, с умилением думала иногда среди ночи о наивных изображениях Мемми на башне Джотто, полюбила прерафаэлитов и собиралась посвятить свою жизнь изучению их, но влияние его было глубже и распространялось на мою личную интимную жизнь.

Я узнала в первый раз радость послушания, красоту учительствования, и в каждый миг ощущала близ себя строгого, благородного старика, которого можно спросить обо всем, а главное — сесть у его ног и слушать, и верить всему без критики и колебаний.

Я узнала, как от прикосновения человеческой мысли оживает в духе полустерая, непонятная фреска во дворе старой церкви и становится драгоценнейшим алмазом; как, сидя в городской зимней комнате, можно начать думать с трепетной радостью о серебряных маленьких звездах Saxifrages[53], растущих на альпийских высотах, и понимать, что это голоса земли, вышедшие из недр ее и взывающие к небу. Это ли не чудо? И кто же мог сотворить его, как не старик, уже проживший долгую жизнь, неспособный заблуждаться, знающий, ведущий, как Моисей с серебряной головой, — патриарх. Хранитель тайн, беседующий с Вышним.

Я презирала в это время молодость и все молодое.

Моей любимой позой стало садиться на полу, «у ног», обхватив колени руками и глядя вверх на него. Поза внимающего ученика.

Так было в Пифагорейской школе, под сенью олив. Часто заставали меня в комнате сидящей на полу, но никто не видел моего старика, хотя он был уже так реален, что я ощущала на своем плече его руку, и не всегда прикосновение ее было ласково. Мой старик был деспотичен, требователен, даже ворчлив немного, и сладко было подчиняться его тирании и тихонько роптать про себя.

Мне нравилась эта черта у Рёскина, когда он прерывал свое описание, чтобы сурово сказать своим спутникам-туристам, особенно дамам, падким до всего выставочного: «Теперь я вас отпускаю. Можете оставить храм, идти по модным магазинам и толкаться на площади, где зевают перед витринами сотни таких же праздных людей, как вы. Я вижу, что вас давно тянет туда. Но завтра в 8 утра — помните! В Santa Novella!»

Так поступал со мной и мой старик. Он бранил, но не отпускал совсем, и его иго — облагораживающее и суровое — всегда было надо мной. Я не любила Рёскина-моралиста; мне скучно было читать его поучительные рассуждения о том, как железные дороги портят людей и природу, о вреде фабрик и о необходимости ручного труда. Но мне хотелось, чтоб мой старик требовал от меня доброты, интереса к бедным, и я, в угоду ему, заставляла себя читать экономические статьи в «Вестнике Европы». В моем аморальном душевном лексиконе появились новые слова: ответственность, честность, эгоизм. Я стала прилежнее. Походка моя, быстрая и неровная, сделалась медленнее, осторожней, приноровляясь к степенной старческой ходьбе.

В ту зиму умер Рёскин, живой Рёскин, в своем английском замке близ Лондона. Я прочла об этом в газете, но не очень огорчилась. Тот, что был у меня, был достаточно реален, и смерть того, английского, еще усилила жизнь моего старика. У него стали появляться новые свойства, которых я не замечала в книгах Рёскина. Некоторая склонность к меланхолии и отчужденность от людей превращали понемногу апостола социализма и моралиста в одинокого неутоленного философа.

Вместе с тем он как будто смягчался, становился ласковей и интимней со мной. Я чувствовала, что моя преданность подкупила его, и у него явилась ответная любовь, иногда как будто даже готовность раскрыть душу и рассказать о своей неудавшейся молодости или любви…

Вместе с тем он стал так реален, что его постоянное присутствие в нашем доме, в моей комнате, стало стеснять меня.

В соседнем переулке был трехоконный домик, темно-красные шторы были всегда спущены, — туда переселила я моего старика и, проходя мимо, останавливалась под окнами и мысленно видела комнату, книги, стол, за которым он сидел всегда, — одинокий, молящийся добру и красоте. Глядя на прекрасный, вырезанный из Сизеранна и стоящий у меня на письменном столе старческий профиль, я стала записывать диалоги, которые велись между нами.

Так проходила эта зима. И весной, когда аромат уже врывался в выставленные окна, и далекие раскаты грома прорезали душную городскую мглу, когда на распускающихся акациях еще дрожали капли только что пролившегося дождя, лужи блестели среди улиц под фонарями, и воздух был так упоительно свеж и нежен, — я пошла к трехоконному домику и вызвала моего старика.

Мы ходили долго под руку, близко друг к другу, по влажному звонкому тротуару тихих переулков, и благоуханные акации роняли на нас свои чистые капли.

Почему-то мне вспомнилась музыка Моцарта, похожая на запах акации, и я сказала об этом старику. Он хотел заговорить в ответ о страдающем человечестве, но это не вышло у него. Мысли обрывались.

«Как он постарел!» — думала я.

И в первый раз было так грустно и бездомно каждому из нас и нам вместе, хотя, быть может, никогда не было и так ласково и близко. И не вышло диалога, не было учителя и послушной ученицы. Была весна, и столько запахов, и такой большой был мир.

Когда я, наконец, решилась вернуться домой и звонила у дверей, у меня мелькнула мысль: как мало похож этот тающий, почти неуловимый, покорный мне и грустный старческий образ на того мудрого, читающего наставления эстетика, который так властно поработил меня…

И, кажется, это была наша последняя встреча.

II. Лини Виванти

Последняя часть этого романа разыгралась на Lago Maggiore в синий, жаркий, отягченный ароматами день, какой бывает только на юге. Как сейчас вижу лазурное озеро, узкую дорожку, окаймленную кипарисами, и белую мраморную виллу с розами за резной решеткой. И на калитке надпись золотыми буквами: Villa Vivanti.

Но, быть может, лучше начать сначала, с того московского зимнего дня, когда я в первый раз увидела у знакомых маленькую книжечку в красной коже и, открыв ее, прочла: Lirica. Annie Vivanti. Я не знала итальянского языка, но мне так понравились и мягкая кожа, и эти изящные странички с мелконапечатанными строчками стихов, что я не сразу выпустила ее из рук. Как странно, что почти все понятно!

Кажется, маленькое усилие, и глаза откроются на смысл каждого слова…

«Io sono tanto stanca di lottare…»[54] Так мелодичны были слова, и имя автора, и сама книжечка, что я попросила ее себе на несколько дней.

«Это малоизвестная итальянская поэтесса, — мне привезли ее из-за границы. Хотите, я вам переведу что-нибудь?» — предложила хозяйка.

Я отказалась, чувствуя, что ревную эту Анну, не хочу, чтоб чужая мысль и чужое объяснение прикасалось к ней. «Я сама все пойму — кто она и какая», — думала я, унося книжечку с собой.

Что-то тянуло к ней неодолимо, и в последующие дни я напрасно пыталась забыть ее. Дразнила тайна непонятного языка, тайна ее самой, неведомой никому поэтессы, и эти отдельные чарующие строчки, доходившие до сознания:

«Quando saro partita — piangerai!..»[55]

Чувство оскорбленного самолюбия встало во мне. Женщина, другая женщина, переживает что-то, волнуется о чем-то рядом со мной, влечет меня к себе, и я не могу ее понять! Я решила добиться.

С лексиконом и маленькой итальянской грамматикой начала я учиться прямо по этой книжечке, и каждый день наградой было одно прочтенное, понятое стихотворение.

Медленно разбирала я предисловие Кардуччи, из которого вставал милый, удивительный образ девушки-подростка с горячей, смелой, безудержной душой.

Все в ней было так непохоже на мою жизнь: ее сверкающий смех и шутки, и цыганская кочевая жизнь, резкие переходы настроения, и воспевание молодости и радостей жизни — и прежде всего… своей красоты! О, как она умела говорить о своих черных кудрях, о гибкости стана, о синих глазах…

В первый раз от нее я узнала, что нестыдно любоваться собой, требовать к себе восхищения и ласки… Это была моя первая подруга, открывшая мне столько нового. Я удивлялась, поклонялась ей, пыталась сначала противопоставлять свою серьезность, свой унылый взгляд на жизнь ее беззастенчивой веселости и дерзанию, но она была сильней меня. Я почти ощущала реально теплоту ее смуглых нежных рук, видела ее глаза, смеющиеся мне в ответ, сверкающие белые зубы и — сдавалась… Она открыла мне тайну женского обаяния и тайну своей родной речи, в которой каждое слово еще не утратило для меня аромата первого постижения, и самый звук переливал живыми красками и не обратился еще в алгебраический знак. Так празднично было в этом языке — пленительном и ленивом, — что мне казалось невозможным говорить на нем в будни или о будничных вещах.

По мере того, как я все легче понимала стихи, моя влюбленность в Анни росла, и я уже не пыталась критиковать, восхищенно следила за капризами ее чувства. Вот она врывается в комнату, где сидит за книгами влюбленный в нее школьник, и изливает на него поток брызжущего веселья. (Vuoi tu[56]): «Пойдем! В комнате душно… Брось их, к чему ненужные науки! Я сама научу тебя всему. Глядя в мои синие глаза, ты будешь изучать астрономию… Что касается арифметики — мы будем вести счет нашим поцелуям… О, пойдем! Дадим волю молодости! Пусть солнце жжет, и ветер обвивает нас…»

А вот другому, любящему ее, она заявляет с безжалостной откровенностью: «Скоро моя любовь к тебе пройдет, и я вернусь к своей бродячей жизни, невозмутимо беспечная, радуясь, что могу забыть тебя… Скоро моя любовь пройдет, и, встретив тебя — я пройду мимо тебя с легким сердцем и блестящими глазами, не кланяясь тебе… Любить сегодня, забыть завтра — вот мой удел!..» (Fra росо[57]).

Эти и подобные строки на певучем новом языке чаровали меня. Быть такой! Отчего я так поздно встретила и полюбила ее? Отчего я не знала до сих пор, что бывает так, что можно быть такой?

Но, кроме порхающей непостоянной женской влюбленности, она учила меня и страсти — мрачным, горестным ощущениям, радости и мести, готовности на гибель и смерть.

Ее краткое, сильное стихотворение «Appuntamento» (Свидание) с отрывочным ритмом, звучащим мрачно и отчетливо, как первые удары взволнованного сердца, сразу подчинило меня себе: «Я жду его — тревожная. Он придет — безмолвный, с своим прекрасным и бледным лицом и жестокой сверкающей улыбкой. Придет. Я жду. И думаю о моей сестре, о моей бедной, робкой, влюбленной в него сестре, об ее тихом голосе, кротком взгляде и бледном лице… Он смеялся. Она лежала в моих объятиях в предсмертной агонии, но я поверх ее русых волос смотрела на него — и не плакала. Он меня любит. И ужасно, ужасно! Во мне горит страстное, преступное желание… Вот почему я здесь. А в кармане моем — каталанский нож!»

Этот coltello catalano заставлял меня трепетать каждый раз. Близость смерти и объятий, умиления и жестокости напоминали мне Кармен, но насколько понятней и углубленней встал передо мной теперь ее образ! Я выучила это стихотворение наизусть и по вечерам, запершись в спальне, надевала пеструю короткую юбку, обматывала голову ярким шарфом и, сжимая в руке маленький костяной нож, медленно и взволнованно произносила стихи, прислушиваясь к своему голосу, ловя в нем трагические переливы и шепот страсти, которой я еще не знала в себе. Как радостно быть такой! И я знала, что могу убить и любить, и предать, и ходила среди близких с таинственным вызывающим видом, презирая в душе тусклую мораль и добродетель, и книги, и логику, и безопасность их жизни. Кто из них знал, что во мне течет южная кровь, что на шее у меня звенят монисты, что я обречена на безумное, что все мое подчинение только «пока», и я завтра же, быть может, убегу с цыганским табором или встречным бандитом!..

Иногда я приближала лицо к зеркалу и всматривалась в свои черты: можно ли с таким обыкновенным лицом быть безумной? Но я недолго останавливалась мыслями на себе, — в сущности, это неважно! Она все сделает и переживет за меня — она, избранная мною подруга! О, если б увидеть ее на миг!

* * *

И вот, после этой странной, страстной зимы, проведенной в тайной дружбе с Анни, наступило лето, к концу которого мы неожиданно совершили путешествие в Швейцарию. И уже перед возвращением в Россию, озябнув среди дождливых, еловых вершин, — на два дня решили спуститься на юг, к ближайшему итальянскому озеру, чтоб еще раз увидеть солнце и цветы. Это было Locarno. Другой мир, благоуханный, где с надвинувшихся над тихим озером гор вода просачивается сквозь скалы и долго висит на них тяжелыми, прозрачными каплями, прежде чем упасть в душистую землю….

На второе утро, идя одна по береговой тропинке, я увидела белую виллу и остановилась с забившимся сердцем, прочтя на ней имя Vivanti. Отошедшая, замолкшая на время любовь вспыхнула, зажглась с новой силой. Конечно, это невероятно, невозможно, это — случайное совпадение, быть может, Виванти такое же распространенное имя, как у нас Ивановы… Ну, а вдруг… Можно ли пройти мимо? Прощу ли я себе потом? Если не она сама — может быть, ее родные; если я не увижу ее, то, может быть, ее портрет? И пока я думала, рука уже открыла калитку, и передо мной была усыпанная гравием дорожка, ведущая к лестнице, по бокам которой белели статуи. Я сумасшедшая? Но ведь недаром я избрала ее и имею на нее право… Через минуту я звонила у дверей.

Открыл мне высокий господин в бархатной тужурке с довольно красивым и, как мне показалось, неприятным, изношенным лицом. Только тут я поняла свою нелепость, и на его вопросительный, удивленный взгляд, смущаясь и чувствуя, как краска заливает лицо, шею и лоб, заговорила что-то по-французски. Он вслушивался, очевидно, плохо понимая, но любезно улыбнулся и жестом пригласил взойти. В прохладной светлой комнате, похожей на мастерскую, я опять, сбиваясь, стала объяснять, что я приезжая русская, горячая поклонница Анни Виванти, и, увидя ее имя на двери, не могла удержаться, чтоб не спросить, не живет ли она здесь.

Он, наконец, понял, и лицо его просияло:

«Annie Vivanti! Oh! Sono il suo fratello»…[58]

У меня вырвался восторженный возглас. Он быстро заговорил по-итальянски, и мне пришлось со стыдом остановить его, так как я, в свою очередь, не могла уследить за его речью. Наконец, с помощью немецкого языка, между нами установилось понимание, и мы сели у окна в плетеные кресла-качалки.

Ее брат! Бывают же сказки в жизни! Привела же меня сюда судьба… Я смотрела на него жадно, впитывая его облик, и теперь мне уже все нравилось в нем — насмешливая складка губ и испитое лицо.

— А она сама… не здесь? — Мне было страшно задать этот вопрос, и почти хотелось, чтоб он ответил отрицательно. Есть предел удачи, счастью, волшебству.

— О… Она в Америке; она два года замужем. — Он рассказал мне судьбу ее и, под влиянием моего волнения, увлекался сам. По странной игре случая, моя Анни вышла замуж за англичанина — представителя холодной рассудочной нации, которая возбуждала ее насмешку в стихах и так мало соответствовала ее темпераменту. Она поселилась с ним в Нью-Йорке, где у него какое-то коммерческое дело, у нее родилась дочь, которой она отдает все свои заботы.

— Пишет она еще?

— С тех пор, как вышла замуж, — только по-английски. Она усвоила язык своей новой родины.

Он встал и достал из шкафа два английских томика.

— Вот ее роман: «The hunt for hapiness»[59] — тут очень реально изображены американские нравы.

— А стихи?

— Стихов она больше не пишет. Есть у нее критические заметки о музыке, об искусстве.

Он достал номер американского журнала.

— У вас, наверно, есть?.. — голос мой сорвался.

— Ее фотография? — он угадал и, смеясь, поднялся с места. — Сейчас принесу. И мужа, и девочку.

Он вышел. Через минуту передо мной лежало несколько карточек, которые я по очереди брала дрожащей рукой и разглядывала их.

Довольно красивое, южное лицо, скорей еврейское…

Больше похожа на светскую даму, чем на девочку-цыганку… Есть сходство с братом…

Я быстро мирилась, принимала этот чужой мне облик, вытесняющий то смутное и дорогое, что создала фантазия. Да, именно такой она должна была быть…

Я выбирала на каждой карточке то, что мне нравилось — вот здесь, наверно, удались ее глаза, а нос и рот не совсем верны, — а тут, вероятно, несвойственное ей выражение… На одном портрете (последнем) она держала на коленях маленькую девочку и с немного аффектированной нежностью прижималась к ней щекой. Муж был типичный англичанин, такой, какие бывают в романах, белокурый, с идеально правильными чертами лица, симметрично расчесанными волосами и холодным, бесстрастным выражением глаз.

Более всего мне понравилась Анни, стоящая у книжного шкафа, во весь рост, в нарядном платье, с вызывающе закинутой головой. Я так настойчиво возвращалась к этому портрету и разглядывала его, что брат предложил мне его на память.

За это время в комнату взошли две дамы и с любопытством смотрели на меня. Он сказал, что это его жена и дочь, и мы обменялись поклонами. По-видимому, они не понимали ни слова из того, что мы говорили, и, улыбаясь, сели в стороне. Надо было уходить.

С портретом в руке я стояла на пороге и благодарила его. Последние слова его были: «Да, да, расскажите у себя в России тем, кто любил поэтессу Vivanti, что она стала образцовой матерью и хозяйкой! (modelle Hausfrau)». Он смеялся и опять показался мне неприятным.

Через несколько минут я опять шла, почти бежала одна по благоухающей озерной дорожке.

Не доходя до своего отеля, вдруг свернула и спустилась к самому озеру, зацепившись за колючую изгородь и разорвав себе платье, и, присев у самой синей влаги, опять развернула портрет. И думала о ее судьбе.

Свершилось что-то важное. Нет прежней Анни. Все, чем она пленила меня, все, не похожее на мою жизнь, — кончилось. Нет неожиданных капризов чувства, тайных свиданий, каталанского ножа, нет восторженного самолюбования и безудержных порывов страсти.

Разумная семейная жизнь, материнство, верность мужу, критические статьи о музыке…

И нет стихов. Иначе и не могло быть. Поэзия была выражением той, другой, угасшей, девической, безрассудной души… И я понимала с мучительной ясностью, что одна я не смогу идти дальше по тому пути, на который она завела меня, что не будет больше ночей, когда я в пестром шарфе влюбленно произносила перед зеркалом праздничные итальянские слова… Недаром угас для нее и этот язык, в котором воплотилось все безумие ее молодости.

И мне нужно пойти по другому пути — никто не оправдает больше так горячо и убедительно право свободы, страсти и красоты, — надо опять жить сурово, ответственно и искать себе другого…

Что-то теплое — слеза ли, или яркое солнце? — помешало мне вдруг смотреть на портрет, застлало на миг глаза.

Вечером в тот день мы ехали с юга в Россию, — и в это утро, мне кажется, совершились похороны моей волшебной дружбы с Анни, моей мечты о неведомой радости торжествующей первобытной женской силы.

III. Мир слов

В книге Потебни «Мысль и Язык» я прочла слова Гумбольдта: «Язык похож на сад, где есть цветы и плоды, где есть зеленые листья и листья сухие, опавшие, где рядом с умиранием идет вечная жизнь, рост и развитие». Прочла и восхитилась этому, как радостному открытию, увидела, услышала эту жизнь слов — и с этого мига уже не могла больше не видеть и не слышать ее. Не помню, в точности, но, вероятно, эта мысль мелькала у меня и раньше; во всяком случае я и прежде с интересом относилась к речи, замечала и запоминала новые эпитеты, возмущалась неряшливым стилем.

Во всяком случае, знаю, что именно эта фраза была толчком, озарением, впервые открывшим мне глаза.

Таким близким и волнующим стало вдруг самое существование этих словесных знаков, с помощью которых мы изъясняемся друг с другом и чья жизнь всецело в зависимости от нас.

Я стала с увлечением читать отдельные главы из Потебни, Овсянико-Куликовского, даже из сухой «Psychologie der Sprache»[60] Вундта, — все это были книги, из которых я ближе узнавала физиологию и свойства своих героев, и то, что я узнавала, все более убеждало меня, какое тяжелое преступление лежит на нашей душе. Я поняла, как слепо обращаемся мы с ними, и как в наших руках гибнут и увядают эти «живые плоды и цветы» волшебного сада. Всякому цветку неизбежно завянуть, осыпаться, обратиться в прах, стать удобрением той самой земли, из которой он вырос, — и всякое слово из благоухающего живого образа обратится в тип, в условный знак мысли.

Такова его жизнь, в этом его смерть. Но мы часто ускоряем ее, как дети, обрывающие лепестки или нетерпеливо развертывающие недозревший бутон. А между тем, от нас зависит дольше удерживать их свежесть и красоту. Мне были так понятны слова француза-эстета, который сказал, что «иногда бывает достаточно капли влаги, чтоб оживить самый сухой стиль, и искры воображения, чтобы в нем снова затеплилась жизнь» (Remy de Gourmont «Esthétique de la langue»[61]). Приняв сторону слов, я стала ненавидеть все враждебное им и ведущее к их гибели: пассивное, несознательное обращение с ними, безвкусный, небрежный язык газетных и журнальных статей, нелюбовное, нехудожественное отношение к слову. Вместе с этим явилось страстное желание уберечь, спасти некоторые любимые слова от грозящей им скорой гибели и обветшания. Полюбится какое-нибудь свежее, еще пахнущее весенней травой, неизрасходованное слово, от которого каждый раз, когда оно мелькнет в разговоре, становится на миг празднично и ярко, — и тревожно думаешь, как спасти, как припрятать его на время, чтоб не выдохся его аромат, чтоб люди частым, равнодушным прикосновением не обесцветили, не опошлили его. Придумаю другое, чтоб временно послужило за него, а ему можно бы в отпуск, на поправку, и напряженно вдвигаю его в речь, почти подсказываю окружающим, чтоб отучить их от того, любимого, или меняю тему, не даю договорить, когда предчувствую, что оно сейчас мелькнет в разговоре… К каким только уловкам не прибегала я!

Так берегла я одно время слово луговина. Кто-то хорошо так назвал весной местную полянку близ нашей дачи, и все стали называть ее так.

И уж само спрашивалось, когда шли гулять: «Пойдем ли на луговинку?» И уж почти не ново и не радостно звучало это слово, а в первый раз — вся зелень, все небо, вся весна в нем одном расцвела, — и ходить на нее не надо! Сказал только: луговинка!

В другой раз кто-то сказал: «Вчера вечером она была удивительная, у нее как будто рдела душа…», и так нерешительно выговорил это слово, очевидно, боясь его небывалости.

Я же испытала большую радость, — и, очевидно, не я одна, потому что явились подражатели, и очень скоро кто-то уже без надобности и без права повторил: «У меня так и рдеет сердце сегодня», и лишил этим девственности, унизил слово… Еще немного, и, пожалуй, все зардело бы у нас в семье, если бы я не вступилась и не спасла этот свежий цветок, которому еще столько жизни было впереди.

Хлопотливо и трудно стало мне, когда я узнала это царство слов, а узнав его, уже нельзя было не думать и не заботиться о нем одном.

Слушаешь окружающих напряженно, не успевая схватить смысл их речей, и видишь ясно, как топчут, губят они слова, подобно тому, как мы, не замечая, давим жуков и мошек в знойный летний день. Но эти трепетные словесные создания ни улететь, ни спрятаться от нас не могут; они лишь растут на глазах, и нужно с любовью и выбором сплетать их, не вырывая пучками небрежно, что попало.

Близко приглядываясь к ним, я скоро изучила их свойства и привычки и поняла, что главным пороком их была леность, стремление идти проторенной дорогой, одно слово тащило за собой другое — слепо, бессознательно. Машинально приходили они и становились на обычное место, как чиновник, десятки лет списывающий те же бумаги в том же департаменте.

Какая могла быть при этом свежесть работы! Ничто так быстро не тупеет, как слово. Все больше теряет оно облик живого существа и превращается в бледную тень, которую мы бесцеремонно, по привычке притыкаем куда попало.

Но мы не заметили бы и его отсутствия. Оно умрет неоплаканным.

Один из моих знакомых говорил на все: «страшное дело!» Когда это и не подходило к смыслу фразы. «Народу было в церкви — страшное дело!», «Там от пожара все стены обвалились — страшное дело!»

Отчего не сказать: страшно смотреть, страшная картина… Но слово «дело» уже крепко уцепилось за «страшное» и машинально следовало за ним — из лености. Они не знали, что за этим самым устремляются навстречу смерти, ускоряют ее. Дело же людей — отучать, удерживать их, а не потакать этому, как они делают.

Я содрогалась от банальных клише, готовых фраз, кристаллизовавшихся вокруг мысли, которыми были наполнены книги художественные и научные. «Уста их слились в страстном поцелуе»… «Этот червь давно подтачивал социальные учреждения»… Неужели не страшно было людям, не видели они, что здесь совершено преступление, что тут распяты, наколоты на булавки когда-то живые создания — теперь же высохшие мумии?..

Узнав свойства и недостатки слов, можно было искать и средства борьбы с ними. И лучшим средством было поставить такое заленившееся, атрофированное слово в непривычные условия, на новое место, где ему и чуждо, и трудно, где оно обязано жить сознательно, не тупо, с новой ответственностью и в новом соседстве. Я набрасывалась на так называемые тогда декадентские книги, ища в них небывалые сочетания слов.

И часто не могла сказать, о чем книга, — ускользало ее содержание. Не идеи новые, не символы, не замыслы интересовали — все это было не важно!

А вот что делали в книге со словами — губили или спасали их? И в новых, безрассудных книгах им было полезно, как нигде. Это были своего рода лечебницы, откуда они выходили с окрепшими силами. И я радовалась лечению, которому их подвергали, и верила, что чем решительнее меры, тем они радикальнее.

Были слова благородные по происхождению, потомственные дворяне; они не опошляли мысль уже потому, что им самим чужда пошлость, они не знали ее (таковы слова, родившиеся в науке и уже оттуда перешедшие к нам). Но они, как вырождающийся знатный род, лишены были жизненно-творческой силы, и бледно, скучно, хотя и добросовестно исполняли свое дело. Нужно было этих дряхлеющих аристократов обвенчать с простым людом, чтоб грубым, здоровым прикосновением освежить и поднять их. И эти попытки совершались.

Чего только не делали с безобразным, бескрасочным словом вечность! Вечность получила окраску, стала «бирюзовой», «светопенной», стала «глядеться в окно», стала живым организмом.

«Напряглись мышцы вечности», — написал кто-то, а кто-то еще сказал: «вечность оскалилась», и, хотя это было единственным разом и не повторялось больше, но все же на один миг у нее были зубы и это усилило ее жизнь.

Все эти «всплески тоски», «голубые восторги», «пьяная земля», «белое отреченье», «угрозы скал», «зима дубов» — были акты благодеяния, неравные браки, которым суждено было воскресить гаснувшие слова к новой жизни.

Сухое слово «прозрачность», став названием целого сборника стихотворений, получило новое значение, породило живой образ.

Даже математическим терминам можно было вдохнуть жизнь. Бальмонт сделал что-то с «окружностью», вставив ее в лирический мотив, и она зацвела, как жезл Аарона.

Другой поэт заставил сухое слово-знак взять на себя роль пастуха («пасомы целями родимыми»…), поручил «целям» пасти стадо мыслей, и обласкал их при этом словом «родимые». Что могло быть смелее и рациональнее этого? Часто ощущала я, как трудно и неловко слову на новом месте, как оно противится насилию, как переносит в новую среду свои прежние вкусы и привычки, зато исчезали его безучастие и безликость, оно становилось выразительным и зримым.

Помогали этому и эпитеты, и на них сосредоточила я особое внимание. Это было одеяние, возложенное на слово, которое иногда удивительно молодило его. Часто это были целые тоги — пышные и тяжелые, под величием которых исчезали самые слова, теряясь, как скрипка в футляре, так что не на них, а на одежде сосредотачивалось внимание читателя. Многие занимались фабрикацией этих одежд-футляров, и я с волнением следила за их производством. Андрей Белый создал их очень много, но почти все были неудачны, видны были их швы, и они не сплавлялись в единый новый организм, а были балахонами, болтающимися на манекене. Каждое слово продолжало жить своей жизнью, не желая пожертвовать частицей себя для нового образа, затеряться в другом.

Неоднократно пытался он сочетать «мир» и «вино», но они упрямо сопротивлялись ему: «мировинное», «виннокрасное» (зелье), «безмирнобледное», «светомирное», «виннозарное»…

Зато как прекрасны, легки и едины выходили другие: «искротечный», «сребролунный», «огневейный», «светлопенный», «ленноструйный»… — они действительно красили и живили слова.

Иные писатели приводили в речь прежние забытые слова, откапывали мертвецов из могил и вдыхали в них новую жизнь.

Эти старые славянские слова: «ярые пески, текучие реки, кладези, угорья, скатогория, притины…» вступали в язык медленной гиератической походкой, и от них становилось торжественно, как от трубных звуков.

Мне мерещилось, что они шествуют в боярских кафтанах и остроконечных шапках, не заботясь об окружающих и о своем несоответствии с ними.

Уйти в стихию языка, извлекать оттуда забытые звуки, оживлять застывшее, создавать новое на основании старых законов, — вот высшая миссия, открывающаяся людям!

Думала я также часто и с печалью о том блаженном времени, когда язык только творился, и люди объяснялись с помощью жестов и нечленораздельных звуков, о том блаженном времени, когда понятие мыслилось вместе со словом, а слово отождествлялось с вещью. Каждая мысль была поэмой, в каждом слове крылся миф, все было одушевлено, все благоухало, как распускающиеся цветы, — не было проституции и не было мертвецов. Я пыталась воскресить в себе первобытное состояние души, забыть все, что знала, и начать мыслить сначала, как в утро нашей жизни. Нужно было довести в себе жажду слова до такой остроты, чтоб она звучала, как приказание…

Да будет!.. И воля эта бессознательно должна была избрать звуки, сочетать их и воплотить в слове. Так представлялся мне процесс создания первых слов, — праимени, первобытной субстанции речи. И я закрывала глаза, чтоб уничтожить видимую жизнь, представляла себя сидящей на дереве, среди девственного леса, и волей своей заклинала мир звуков, вызывала из темной стихии их нужные мне образы. Это была своего рода магия. В состоянии «дикости» меня заставали окружающие, и мои бормотания вызывали недоумение их.

Вообще, я казалась странной в то время, и даже речь мою плохо понимали, — я говорила медленно, спотыкливо, как косноязычная, то и дело останавливаясь перед самым простым словом и подыскивая новое. Нехорошо говорила я, потому что не о себе самой, не о содержании речи заботилась, а только о «них»… И жадности полна была душа, жаль было тратить понапрасну и так израсходованное богатство.

Никогда жизнь моя не была так самоотверженна, как в эту эпоху, я забывала себя и свои вкусы, жертвовала красотой, которую так любила, не заботилась о впечатлении, которое произвожу, отказалась от исканий, жизни духовной и эстетической во имя этих маленьких, ставших мне близкими созданий, — ибо, услышав трепет их жизни, я считала себя призванной охранять и лелеять их.

Все обсуждалось с точки зрения их благополучия. Помню, что когда было решено провести лето на Балтийском море, я прежде всего подумала, как это отразится на «словах» и радовалась пользе, которую они получат, когда к ним примешаются серые, стальные тона северного моря, когда они поживут в благородном, пустынном молчании дюн и сосновых лесов.

Это было воистину впервые испытанное и пережитое материнство. Правда, я видела, что многие думают и стараются о том же, но они не отдавали всю свою душу на это, у них хватало спокойствия и воли проводить и отстаивать при этом свои мысли, думать о содержании, любить идею наравне со словами. У меня же это отняло все другое, парализовало все способности, мучило, уводило от жизни, делало маньяком.

Я понимала, чем грозил этот оторванный от смысла речи, от мысли культ слова, чувствовала, что еще немного, и это обратится в безумие.

От этого безумия могла спасти лишь другая, не менее сильная страсть, которая не оскорбляла бы моей любви к словам, а помогала бы ей, но в то же время несла бы в себе новую, властную красоту и силу, подчиняющую себе. Этим спасителем явился Ницше.

Мои блуждания

Нищая

Я спешила домой с покупками, когда встретила ее. Вспомнила, что уже не первый раз ее вижу, но всегда издалека, а в этот раз я прошла мимо и близко увидела ее. Высокая нищая, с хитрым, неприятным лицом, с закутанным ребенком в руках. Шел снег, было холодно, и она прижалась в углублении у ворот, где стояла скамеечка для дворника, и ребенка закрыла с головой. И сама была накрыта толстым платком и как-то не очень плохо одета, так что я не приняла бы ее за нищую, если бы она не стояла, прижавшись к стене, и не протянула мне руку.

Я пробежала мимо. Подумала только, что она большая, здоровая, с воровскими глазами, и что ее совсем не жалко, — и еще подумала: скорей бы добраться домой, и ускорила шаги. Завернула за угол, в свой переулок, и пошла тише, наклонив голову, чтоб укрыться от бьющего в лицо снега. Хотела думать о концерте, на который купила билет, но почему-то всплыл в памяти опять облик нищей — и все было неприятно в ней, особенно высокий рост, и то, как она просила — не жалостно, не приниженно, а будто с вызовом, презирая меня. И представилось, каким злобным, осуждающим взглядом она провожала меня, думая о скупости и бездушии «богатых»… И в оправдание этого бездушия я привела себе довод, что у меня не было медных денег и что руки были заняты свертками, и кошелек далеко во внутреннем кармане шубы, и холодно, и поздно, и я опоздала к обеду… И после этих доводов встал стыд и укор себе в трусости, в том, что я малодушно стараюсь оправдать себя. В чем? Просто не хотела ничего дать ей! Она, быть может, совсем не нуждается, похожа на воровку. Вспомнила закутанного ребенка на руках… И рой мыслей, маленьких, цепких, разрастающихся во что-то грозное, охватывал, не отпускал меня. Суеверное чувство страха за собственное благополучие, за детей своих, заставило вдруг повернуть назад за два дома до своих ворот. Будто прозвучало веление: вернуться, найти ее, исправить… И стало понятно и убедительно, что все эти препятствия: отталкивающий вид нищей, и свертки, связавшие руки, и холод, из-за которых я с таким легким сердцем пробежала мимо, — что все это искус, испытание мне…

Вьюга усиливалась, снег слепил глаза, веревочки от пакетов закрутились и стянули коченеющие пальцы. А душу хлестал, гнал вперед суеверный страх: если не сделаю этого, не исправлю — на меня, на моих падет кара. Но почему? Сколько раз проходишь равнодушно мимо бедных, страждущих, больных и сейчас забываешь их, и нет укора. Отчего эта женщина уязвила душу, лишила ее безмятежности? Отчего вдруг в одной точке жизнь остановится, изогнется, и жало ее вонзится в грудь, карая за прошлое, за будущее, за вечное! Не желание помочь, а желание откупиться, вернуть себе нарушенный мир гнало меня вперед. Не христианкой была душа, а язычницей темной и рабски беззащитной.

Вот сейчас, вон те ворота, скамейка. Уже издали увидела, что ее там нет. Отчаяние затопило душу. Поздно. Отнята возможность задобрить неведомую силу, нечем защитить себя от грядущего. Если не найду ее — не снимется вина.

Я замедлила шаги и шла дальше, подавленная. Метель заставила ее уйти, боялась за ребенка. Шла дальше. Смотрела в обе стороны. Прохожих почти не было; вдали стоял городовой. Мелькнула мысль: спросить его? И устыдилась. Прошла мимо церкви и заглянула в переулок направо. И вдруг увидела ее, она торопливо шагала, прижимая ребенка к себе. Темный платок ее побелел от снега. Я бросилась догонять ее, кричала, но ветер относил слова. Она спешила, не оборачиваясь.

— Постойте… погодите!

Спотыкаясь, бежала я по занесенному тротуару. Она услышала, наконец, обернулась и, удивленная, ждала меня. Опять то же хитрое неприятное лицо — без улыбки, без умиления, без благодарности.

Задыхаясь, измученная, стала я перед ней.

«Постойте. Я хочу вам дать». Не зная, как скрыть стыд (она, конечно, узнала меня), я оглядывалась, куда сложить пакеты, чтоб освободить руку; с трудом раскрутила врезавшуюся веревку, сбросила все на снег, расстегнулась, вытащила кошелек. Томительные минуты. Я не поднимала глаз, но чувствовала ее взгляд. Вот он — последний полтинник.

Она взяла и смотрела, как я подбираю брошенные вещи. Не нагнулась, не помогла. Стало жарко на морозе.

Прежде чем уходить, я посмотрела ей в лицо. Любопытствующие, быть может, даже усмехнувшиеся глаза. Вся погоня моя показалась на миг ненужной. Не темной ли силе, не врагу ли принесла я жертву? Но в успокоенной душе наступил мир.

Господи, как узнать веления Твои?

О голоде любовном

Предстояло хорошее одинокое утро. Новая книга любимого поэта, тетрадка и хорошо очиненный карандаш лежали на столике около кушетки. Не знала, буду ли читать, писать или просто сидеть тихо, радуясь и сдерживая волну откровений, приливающую к душе, когда вошла Надя С., знакомая барышня, изредка бывающая, совсем ненужная, такая, с которой ничего не случается, всегда с сумкой нотных тетрадей в руках (окончила консерваторию). — Зачем она? Вспомнила тягучие часы в ее обществе и ее всегда рассудительные речи.

Вошла, как всегда, с музыкальной сумкой, но в глазах ее, когда молча здоровалась, почудилась сдавленная боль или усталость, слезы…

Я преодолела досаду, мстила за нарушенный час мой и тоже молчала, ждала.

— Я, может быть, мешаю? Я на минуту, шла мимо. Мне еще рано на урок. Если вам некогда, я посижу в гостиной.

— Нет, ничего, садитесь здесь. — Я подвинулась на кушетке. Она села и сразу, будто только и ждала этого, прижалась головой к моему плечу так, чтоб не видно было лица, и, глядя куда-то вниз, прошептала:

— Расскажите мне что-нибудь!

Есть что-то тяжелое, тяжелее, чем я думала, — такое, чего нельзя сказать, пока душа сжата твердым комком. Смотрю сверху на склонившуюся, темноволосую голову с бедными, старательными завитушками, прижавшуюся к моему плечу.

Отчего нельзя сказать все просто, поскорее!

Как людям не жаль времени? Еще не было сострадания в моей душе. И намеренно равнодушным голосом стала я рассказывать о том, что убит на войне сын моей знакомой — единственный, любимый. Бессознательно выработавшаяся тактика: когда больно — я рассказываю о какой-нибудь еще большей боли… То ли бывает! Жить вообще больно.

Но вдруг она подняла немного голову. — Господи, неужели всегда так будет? Неужели все кончилось?

Что кончилось?

Я уже знала, я с первой минуты, когда она вошла и я увидела лицо ее, знала, что с ней. Но не допускала, не верила, что можно будет назвать настоящим именем, и просто ждала, какое она даст название, во что оденет эту боль. В какой лжи мы живем! И теперь так стало страшно, что она сейчас сойдет с этой точки беспощадной и единственно правдивой и скажет что-нибудь маленькое, случайное, вроде того, что разочаровалась в музыке, что у нее тяжелые условия семейной жизни… Ведь все это будет тоже правда, и эти маленькие правды так легко сплетут опять обманный мир. И чтоб не допустить, ответила ей скорей на главное, как будто оно уже было произнесено:

— Нет, конечно, нет, не всегда будет так. Почему вы подумали, что все кончилось?

И она, радуясь, что можно говорить, не называя и не уклоняясь, прерывисто сказала, что вдруг почувствовала, что ее жизнь так и замкнется… нет далей, нет возможностей… Но мне было мало. И, безжалостная, боясь, что она незаметно подставит другое понятие — уж тут один шаг до бессмысленности жизни вообще, до неверия, — вела я ее назад.

— Это боль по любви? По своему личному? — решилась я.

И радовалась, что она покраснела.

— Может быть, и не это. Может быть, это и не нужно — пыталась она виновато возразить.

— Как не нужно? Это самое нужное! Это сердце жизни — а уж из этого, для этого будет расти все другое!

Я сказала повелительно, сжимая ей руку, и она не защищалась больше и смотрела на меня испуганным обнаженным взглядом.

О, эта тоска по любви, по смерти, такая законная, так целомудренно укрываемая! О, сколько подавленных гордостью слез, пролитых в одиночестве, какой океан темной боли в женских и девичьих сердцах! Это тот же голод по хлебе насущном, так же можно с отчаяния выйти на дорогу и протянуть руку за подаянием. Ведь не о счастье любви молят тысячи женских сердец, истомившихся жаждой, а о любви вообще, о муке любви, но своей, для себя возгоревшейся… И культура, долгая, отрешающая, научила рядить эту жажду в другие одежды, стыдиться ее. Как страшен этот голодный, безликий вопль жизни, когда он прозвучит вдруг первобытно, ничем не прикрытый!

Надя все что-то говорила, смягчала по своей женской привычке к благовидности.

— Все в жизни — и музыка — стало ненужным. Я поняла, что почти не люблю искусство, что оно было бы радостью только как дополнение к другому, своему…

Она думала, что сказала что-то кощунственное, но как несмело это было для моего, негодованием вскипевшего сердца!

— Милая моя! — я уж любила ее за то, что в ней, как в фокусе, преломилось на миг томление мира, жажда души отдать, потерять себя, — вы не стыдитесь, а требуйте любви, взывайте к ней!

— Дни идут, и все то же — и я старею с каждым днем, — и это становится все невозможней… — отвечала она не мне, а своим мыслям, в своем тоне безысходности, и слезы покорные, женские текли, и она не спешила вытирать их.

— Слушайте, неужели — никогда? Не было еще до сих пор, ничего не было?

Она тихо покачала головой, и бледный лик недоуменной, остановившейся судьбы смотрел из ее тоскующих глаз.

— Вы понимаете — это ваше право, право всякого, как на воздух, на солнце, — и это будет!

И взволнованно, сбивчиво стала я рассказывать случаи — один за другим — как любовь приходила поздно, когда уж не ждали, не хотели ее, в такой форме, что не сразу узнавали, что это она, мучительная, к смерти приводящая, но всегда блаженная… Людям кажется иногда со стороны, что уродливы и смешны ее поздние проявления, но это неправда. Все равно, как она приходит и к кому, — лишь бы расплавилось в ней каменеющее сердце.

— Теперешняя жизнь покажется вам невозвратимым покоем, — пророчила я, — но вы будете любить самую боль и не отдалите ее.

— Я знаю, — соглашалась она, — я ведь не о радости тоскую.

И вдруг посмотрела на часы и поднялась. И опять стала светской барышней и улыбнулась мне, скрывая смущение.

— Мне надо на урок. У меня сегодня нервы расстроены. Теперь я успокоилась. Спасибо вам.

Но я-то не успокоилась и не мирилась с таким концом.

Я пошла провожать ее, я не могла выпустить из рук ее душу. Мы шли молча по весеннему сырому бульвару, обходя лужи и детские колясочки навстречу ветру и неведомым таинствам жизни. Так хотелось мне довести ее до самой любви, на руки сдать сладкому безумию, смерти, быть может. Воинственно горело сердце, и уверенность росла.

— Будет, Надя, — все будет! — сказала я, когда мы остановились перед домом, — я знаю, она уже приближается. Мне страшно за вас, но я рада. Уже тень ее упала на ваше лицо. Я вижу эту тень.

Я, правда, видела ее.

Вина

У вас бывает чувство вины? — спросила я знакомого своего, печального и молчаливого человека. Он мало говорил, но всегда была честность, острота и грустная правда в его немногих словах. Мы редко встречались, но именно потому легко было заговорить с ним о том, что мучило меня.

Он поднял на меня свои безбровые глаза, в которых не было удивления, и просто ответил: «Я всегда испытываю чувство вины». Он был не стар, но с голым широким черепом, тонкой шеей и болезненным, бесцветным лицом. И самая некрасота его ручалась за честность и трудолюбие его мысли. Он часто потирал лоб слабой рукой и казалось, что этим усилием двигал свои безрадостные, неподкупные мысли.

— Это очень важно для меня, — сказала я. — Бывало у вас так, что эта виноватость, неведомо в чем, мешала вам жить, думать?

— Она вообще сделала меня калекой духовным, — сказал он. — Я не могу работать.

— И вы не знаете, что это? Откуда? — волнуясь, настаивала я. — Ведь это так, как будто на душе преступление — тяжелое, неискупимое?.. Что вы делаете, чтоб освободиться от этого?

Я коснулась его руки и смотрела просительно и всем существом выражала ожидание. Неужели этот человек разъяснит мою боль?

— Вина — в безобразии, в затемнении первоначального образа, — не сразу и будто с усилием ответил он, глядя в сторону, на угол стола. — Несоответствие между тем, что дано человеку (он не сказал: мне), и каким он стал. Дается все, чтоб быть прекрасным: чистота, радость, бессмертие даже, — продолжал он безучастным голосом, помолчав немного, — и все постепенно обесценивается, чистое золото разменивается на мелочь, на кредитки… И в основе вырастает вина.

— А отчего это? Почему не сохраняется? — спросила я, глядя на склонившийся, бледный череп, который он потирал рукой.

— Причины бывают разные. Это тема неисчерпаемая. Вы хотите знать обо мне? В моей судьбе? У меня причина — детство… — И с несвойственным оживлением бросал он отрывистые фразы: — Уродливое детство…. придушенное, задавленное…

Желчно и страдальчески постукивая пальцами по столу и не глядя на меня, говорил он о перенесенной в детстве обиде, об оскорблении, навеки уязвившем дух, горбуном сделавшем его, неспособным к полету, к вере. И выходило, что слагалась вина с него на других, а для него превращалась в горечь неисцелимую. В первый раз понятными стали мне его лицо, безресничные бледные глаза, одинокость среди всех. Но, значит, если бы не было этой обиды в прошлом, — он был бы прекрасен, бессмертен, и не было бы вины безобразия? Кто-то вошел и прервал его речь. И хотя я видела, что много еще хотелось рассказать ему о незабываемом больном, хотя жаль было съеженного, навеки обиженного мальчика, которого он вызвал к жизни, — но я не спрашивала больше. Разное волновало нас, о разном мы думали. У меня не было обиды в детстве, и не было связи между прошлым (моим) и этим странным, мучительным гнетом вины.


* * *

Ярко лучилось солнце, когда я шла по горной тропинке к морю — вся на виду, пронизанная солнцем.

И все было светло, обнажено и прозрачно. И в этой светящейся весенней природе я ощущала одну черную точку — точка эта была в моей душе, — темное пятно, не дающее радоваться и жить. Казалось, что я физическим оком вижу, как просвечивает оно сквозь телесную оболочку, и все встречные видят это. Это была кора вокруг сердца, мешающая ему изливаться легко и любовно в окружающий мир. Я села в теплую траву и перебирала злые деяния свои, напрягала память, чтоб все вспомнить и понять. Окидывала взором жизнь свою и видела равнину, усеянную бледными травами, без ярких ядовитых цветов, остро пахнущих, без пещер, населенных гадами, — нечего было вырывать с корнем, неведомо, с чем бороться. Страстно хотелось каяться — не в мелком, а в великом, неискупимом… И опять чувствовала, что нет связи между моим неумением молиться, леностью, недобротой к людям и этой грозной силой, что, как лавина, легла на плечи и гнет к земле. Сами собой падали, отмирали воспоминания и укоры себе — и, безнадежно унылая, шла я домой. На моем ночном столе появились книги, учащие разным путям спасения: Фома Кемпийский, и Златоуста «Невидимая брань», и «Свет на пути». Разное пробовала я. Хотелось стать честной, правдивой, обнажить душу, чтоб никакая маленькая ложь не затемняла ее. Все изгонялось, как грех, как игра. Все беднее, скудней становилась жизнь от этого очестнения, — но не утоляло это. И в неиграющей больше, ничем не прикрашенной душе — еще непроницаемее стояла темная масса греха, еще тоньше и неумолимей ранило и пело жало вины.

Быть может, исповедь, покаяние церковное освободит меня? Не сразу решилась я обратиться к священнику, и мало ждала от него. Просто хотелось пережить миг унижения перед чужим равнодушным человеком.


* * *

Благообразный, с близорукими, усталыми глазами сидел отец Василий около меня, наклонив голову и слушая. Так небывало говорить о себе самым простым, убогим языком, прямо прося о помощи.

— Мне тяжело, батюшка. Хотелось бы исповедоваться, но у нас, протестантов, нет исповеди отдельной. И не причащалась я уже лет десять.

Почти ужаснувшись, качал он головой.

— Причастить вас по закону церкви я не могу, а выслушать могу. И помолиться за вас могу.

Нравилась мне речь простая и богомольная, и лицо — не ученое и доброе, и коричневая ряса, и сложенные на коленях белые руки.

— У меня вина на душе. Не знаю сама, в чем она. Точно я большой грех совершила и не помню его.

— Молиться надо. Молитесь вы?

— Плохо молюсь. Не умею, забываю.

— Ну, вот и грех ваш. Оттого и на душе тяжело.

— Нет, много другого плохого я делаю. Все о себе думаю, работать не умею… бездельная я…

Как бы попроще все сказать, — и самое темное, черное в себе. Припоминаю и от себя потихоньку прибавляю, нанизываю один грех на другой, но все мало, не выходит наружу то тайное преступление, что породило вину. Ласково и серьезно слушает отец Василий, нащупывает порчу, ищет, где она зыблется, непрочная.

— А муж ваш верующий?

— Маловерующий, батюшка.

— А вы и за него верьте. Неверующий муж освящается женою верующей. Вот вам и дело в жизни.

— Да он и без веры лучше меня! Не мне его спасать.

Что-то строгое и правое говорит отец Василий, и я не возражаю больше. Слушаю в смирении.

— Завидуете кому? ближним своим? — спрашивает.

Обидно мне, что не знаю зависти, не помню ее, не могу взять на себя, — может быть, и разъяснило бы это вину мою.

— Ненавидите кого? Питаете злобу?

Мучительно напрягаю мысль. Не помню, кого бы ненавидела, — больше люблю, да, может быть, затаенная злоба есть.

— Не знаю, — говорю со вздохом. — Все во мне плохое — не снимается вина.

— Нет такого проступка, — говорит он строго, — которого бы не искупил Спаситель. Не по заслугам, а по своей милости, баней возрождения очистил Он нас. Упования в вас мало, — вот грех ваш.

Да, конечно, так. Опять хорошо и верно говорит он, и я сижу, опустив голову, покорная вся, всем телом покоряясь, — только не слушая больше, душой ничего не принимая. Закрылась душа, ничего не хочет больше.

Встал он, перекрестил меня широким крестом, и я думала: поцеловать руку, или не нужно? Уж все до конца сделать, как следует.

Он повернулся к иконе в углу. Я не слышала слов его молитвы, но знала, что он молится обо мне, о тяжелой вине, о черной душе моей, и сладостное чувство умиления сжало сердце. Как хорошо, когда о тебе молятся, когда другой, что-то знающий, берет на себя походатайствовать за тебя!

Уходя, отец Василий приглашал меня к себе, чтоб еще побеседовать, и, ставши опять светским человеком, вдруг заметил книжку журнала на столе и спросил, что интересного пишут.

Все было хорошо, только стыдно немного, а главное — все о другом, в стороне от вины — не попало в нее. Все мои заботы были о ней, а выходило, что до нее ничего не достигает. Не покаяние вышло, а что-то бытовое — разговор благочестивый, проверка моего смирения. И ясно было, что ничего нельзя ждать от людей, нельзя спрашивать, чтоб человеческие руки сняли то, что не ими возложено.

* * *


Встречалась мне иногда странная сильная женщина, с железной волей и маленькими нежными руками — теософка. И раз, один раз остались мы на миг вдвоем, сидящие рядом на диване. Я смотрела на истаявший овал ее тонкого увядшего лица, на устремленные куда-то вдаль, чему-то волнующиеся глаза, вспоминала все, что слышала о ее жизни, и думала, что она живет в другом мире, чем все мы, и что ей многое открыто. Хотелось молча сидеть и думать о ней, но сделала усилие и сказала о себе:

— Во мне что-то темное всегда, жажда покаяния, чувство огромной вины, и не знаю, что это, как загладить…

Она восторженно закивала головой и сжала мне руку:

— Это нужно. Это не может не быть!

— Но ведь это не у всех?

— Будет у всех, или (и она таинственно улыбнулась) уже было у некоторых и изжилось.

— Может быть, мне нужно уйти от людей, стать пустынницей?

Она ласково и радостно покачала головой.

— Иногда нужно, напротив, еще глубже проникнуть в материю, чтоб перед ней искупить себя. Ничего не нужно нарочно. Когда придет время — все само отпадет.

Она вся трепетала и вдруг улыбнулась мне, как улыбаются детям, которым еще нельзя открыть правду, и прикоснулась губами к моему лбу. И мне не хотелось больше говорить о себе, не было охоты выпытывать истину, которая еще не вместится в моем малом разуме. Гораздо интереснее была она сама, ее судьба, путь, которым она шла, пока не достигла этой свободы и отрешенности. Как прекрасны, как дороги люди! И как различны судьбы и пути их!

* * *

А вина жила, независимо от того, что я делала и думала, то разгораясь, то слабея, по каким-то своим законам, неведомым мне. И я больше не спрашиваю ни людей, ни книги о ней, не доискиваюсь ее причин, не запрещаю себе радости и игры, а несу ее покорно, доверчиво — милую, привычную, и душа приспособилась к несению ее. Порой я перестаю слышать, забываю ее, — потом как-нибудь ночью, или в тихий миг среди природы, или среди людей — острая боль и стыд пронзят душу, и я растерянно смотрю кругом, ища, кого я обидела, какую жертву принести?.. И легки кажутся тогда наступающие кары — болезни и горечь жизни — легки в сравнении с тягостью проступка.

Шла вчера по утренней тропинке в поле к дымно-зеленому весеннему лесу, и отуманивал дух свежей взрытой земли. И эта безбрежность нив и чистая даль опять напомнили, как незаслуженно беру я все от мира, я — так безмерно обидевшая его. Шла, смотрела на нежные тени весны и готова была на все. Прости меня, земля Господня!

Об ухожении

Мне было восемь лет, когда, полюбив беспокойной, мучительной любовью маленького бумажного рыцаря, я закопала его в саду. Не знаю, почему именно он один из всех вырезанных фигурок так ранил мое чувство, но забота о нем, любованье им, страх за него, непрочность и возможная гибель, наконец, просто напряженная радость обладания им — были так тяжелы, в таком плену держали душу, что я решила изъять его из моей жизни. Помню дальний угол сада и грядку настурций под кустом сирени, и ямку, выкопанную там, и рыцаря, с благоговением и болью засыпанного. А потом — мое стоянье перед этой грядкой и в ясные, и в дождливые дни, и в зиму, когда она покрывалась снежной пеленой, и острое чувство печали и радости: он — здесь… каково ему там? И полный ужаса миг, когда я, не выдержав, отрыла его через год — вымокшего, слинявшего, но все такого же прекрасного и любимого… новые похороны — всю эту странную мистерию моего детства… Как эмблема непереносимости и ненужности полного счастья, как знак вечного добровольного отказа от любимого ради нищеты своей, ради богатства своего — стоит мой бумажный рыцарь над женской и девичьей душой.

Возникают в памяти картины, целый ряд мигов своей и чужой жизни. Вижу себя в гамаке вместе с подругой, самой близкой, с которой пять лет сидела рядом на школьной скамье, и весеннее вечернее небо, темнеющее над нами, городской садик, и куст цветущей акации, и грохот колес редких проезжих за стеной. Завтра день выпуска, еще коричневые платья на нас, головы устали от долгих часов ученья, и, прижавшись друг к другу, смотрим мы, как загораются первые бледные звезды. Не привычная дружба, а любовь к одному и тому же, думы об одном и том же соединяют нас в этот вечер. Сладость и боль того, что мы любим одного и того же, и он любит нас обеих, а может быть, только одну из нас, сплетает наши руки и заставляет биться сердце. Больно, пока мы молчим, но как только названо его имя, и ничто не зреет, задушенное тайной, — восторг и любовь льются из души. Сначала разбираем, вспоминаем его взгляды и слова, потом смолкаем и слушаем, как шуршит и живет вечер.

— Пусть бы он любил тебя! — говорит подруга. Я почти вскакиваю от протеста, от страха быть избранной, нести тяготу принятого дара.

— Нет, нет. Именно тебя!

— Я не сумею, я не стою его…

— Ты лучше подходишь к нему!

И, волнуясь, рисую картины их счастья вдвоем и украдкой, потихоньку прикладываю их к себе, чтоб вкусить запретную радость. Но тут же становится душно от полноты достижения, и я быстро вытесняю его прежней, ученической, далекой влюбленностью.

— Я не вынесла бы, — сознаюсь я. — Мне легче, чтоб все было про себя, одной…

— Но ты полюбишь другого? — спрашивает подруга, еще колеблясь принять мою жертву.

— Нет, никого. Мне ничего не нужно. Я просто уйду куда-нибудь, я хочу странствовать… — и слезы жалости к своей доле делают дыханье тяжелым и прерывистым.

— Нет, слушай! Ты веришь мне?.. — И она восторженно крестится на черный куст перед собой. — Я хочу, чтоб это с тобой было! И мы навсегда останемся дружны.

Еще долго мы шепчемся, друг другу уступая его, и трепещем, и ночь слушает и благословляет нашу первую любовь и первую жертвенность. А потом наступает светлый разумный день, не знающий наших девичьих грез, и несет свое решение — ограниченное и не похожее на молитвенный восторг нашей ночи. И вот избранная им остается снова одна с подругой и в смущении ждет ее слов:

— Ты будешь дружна со мной? Ты и его будешь любить?

— Конечно… да… — Но уже уходящими глазами смотрит подруга вдаль, чувствуя смутную жалость к остающейся, к отмеченной жизнью.

Хоть и бессознательно творилось все в полудетской душе, но мотив песни был тот же. Благо уходящим, отрекающимся, одиноким. Удвоенной жизнью живет дух в одинокой любви. Страшно принять дар, — еще страшнее властно удержать его себе. Если не отказом, то слезами, молитвой, любовью к миру расточить, возвратить его!

* * *

Помню мшистые, влажные ущелья и горные проходы Саксонской Швейцарии. Ледяной свежестью дохнет из глубокой каменной пасти и через несколько шагов тонкий нежный запах хвои и теплого меда туманит голову, а еще дальше, за поворотом, бурлящий поток с ивовым плетеным мостиком через него, и рядом слоятся друг на друге странные фантастические глыбы, кое-где тронутые темно-зеленым прекрасным мхом. Мы с утра переехали на Эльбу и углублялись в горы, следуя за веселым болтливым проводником. Глаза уставали смотреть и изумляться нежданным картинам, грудь уставала вдыхать ласку и холод природы, сердце изнемогало от восхищения. Так небывало было все для меня, не знавшей ничего, кроме русской деревни, что не сразу поняла я, что любопытство и восторг, теснившие душу, были болью — и эта боль росла с каждым шагом и давила меня. Щедро сыпались дары, и я вся (телом и духом) жадно, неразборчиво хватала их, упивалась ими и, упившаяся, отягченная, не умея возвращать их, не зная языка, которым надо отвечать, не зная жеста, которым можно отклонить, стояла на мостике под нависшей скалой, несчастная, беззащитная, и хотела одного — перестать видеть, или чтоб этот камень сорвался и придавил меня. Не понимая, откуда такое страданье, я отстала от всех и села у скалы, закрыв глаза. Но и тут слышался прохладный гулкий лепет воды; сквозь слух продолжала струиться в меня красота мира. И вдруг вспомнилась проселочная дорога, уводящая в ровную бледную даль, березовая роща налево, направо — болотце, где росли белые пушистые цветы и коричневые султаны… Как хорошо казалось все это когда-то! Узенькая тропинка, поросшая кашкой, вдоль дороги… И, ухватившись за знакомое видение, мысль не хотела отпускать его. На миг показалось ясным, откуда боль. Жалостная умиленная любовь к далекой бедной дороге, к бедным цветам и ровным неутомимым далям вонзилась в душу и слезами поднялась к глазам. Уже не смотрела я ни на что кругом, догоняя своих спутников, а лишь вглубь себя, лелея эту жалостную любовь, которая помогала нести окружающую меня красоту, давала выход и обратное течение отягчившим душу дарам.

* * *

Были дни, когда таинственная волнующая любовь к Христу зацветала во мне. Мысль постоянно возвращалась к Нему. Внешний облик Его пленял воображение, я задерживалась на нем и не успевала проникнуть глубже, озариться святостью Его, Богу поклониться в Нем. Восхищенно следила за Его жестами и словами и по немногим штрихам восстановляла всю картину. Я видела, как Он шел с учениками засеянным полем, как возлежал в доме фарисея и, повернув голову к Симону, говорил ему притчу о заимодавце, — с умилением любовалась, как Он, наклонившись низко, писал перстом на земле, когда к Нему привели блудницу… Я знала, что прекрасней, гармоничнее этих поступков и слов не было и не будет на земле. Меня чаровала темнота его притч и ответов, звучащих из иного мира, и мне не нужен был их смысл, — влекла тайна, которой Он облекал истину. Хотелось принять все, как священные иероглифы, чтить, как чудесную икону, и только облик Его — кроткий и печальный — нести в себе как высшую красоту. Но неясная мне самой воля и страх восставали во мне, запрещали мне любить Его. Как дерзаю я избрать прекраснейшее? Смогу ли я поднять и снести это высшее богатство? И возможно ли питаться Его красотой, не воздавая, не платя ничем?! И началась странная игра с моей душой, моим влечением. Библия лежала всегда на столе, но, взяв ее, я открывала намеренно Ветхий Завет, я читала жестокие, чуждые мне деяния пророков и иудеев — и запрещала себе Христа, не открывала Евангелия, где каждая страница была так волнующе близка.

— Вы, кажется, часто читаете Евангелие? — говорили мне. И я спешила ответить: — Нет, я только пробую переложить в стихи псалмы Давида. — И радовалась, что тайное сокровище мое, любовь моя, подавлена и сокрыта от всех, от меня самой. И только в тайной глубине глубин безмолвствовало затаенное чувство, и в любви к людям, в радости расточала я свой спрятанный клад.

* * *

В поздний ноябрьский вечер ко мне пришла Лиля, молодая скрипачка, полувзрослая, полуребенок, — прихотливая и балованная всеми, умеющая извлекать страстные, глубокие звуки из своей скрипки и говорящая наивные, милые глупости.

— Уже девять часов, — сказала она взволнованно, входя ко мне. — У вас никого нет? Мне так хотелось вас…

И тут же сразу вылилось признание. О ее любви («безумной», как она говорила) к одному художнику знали все; она посвящала ему свои музыкальные импровизации, бывала всюду, где могла его встретить.

— Сегодня он в первый раз будет у меня, — говорила она взволнованно. — Сам захотел, но спросил, когда можно застать меня одну. А сегодня мама пошла ночевать к одной больной, и я позвала его в десять…

Она вскочила и пробежалась по комнате, встряхивая стриженой, пушистой головой. Потом опять бросилась на диван рядом со мной.

— Вчера мы встретились на выставке. Он провожал меня домой. Он спросил: «Что же вы хотите, чтоб я с вами сделал?»

— Ну, а вы?

— А я сказала: «У вас есть коллекция художественных вещиц — древних и новых. Спрячьте меня среди них, пока я не буду вам нужна…»

— А он?

— А он сказал, что ничего не любит прятать и хочет пользоваться тем, что у него есть.

— А вы?

— А я молчала и шла рядом.

— А он?

— Он рассердился. А потом сказал, что уже давно думает обо мне и ждет…

А вы? А он? А вы? — вопросами восстанавливаю добросовестно весь разговор и, окончив, Лиля с упоением пересказывает опять сначала. Потом смотрит на часы.

— Половина десятого. Я успею добежать. Как вы думаете, что будет сегодня? Отчего мне кажется, что он почти мой сын? У меня материнская нежность…

У нее темнеют глаза от надвигающегося счастья, от приближения того, о чем она мечтала целый год. Она ложится на диван, подобрав ноги, свертывается, становится совсем маленькой, и смотрит на меня смеющимися глазами из-под спутанных волос.

— Как жаль, что нет скрипки. Я бы вам поиграла.

— Лиля, опоздаете. Он вас будет ждать, — говорю я.

— А вы мне расскажите, как бывает на таких свиданиях, — спрашивает она лукаво. — Ничего, если я первая поцелую его? Как вы думаете, как это могло так случиться? Он, правда, думал обо мне?

Проходит еще четверть часа. Волнение Лили растет.

— Я, может быть, не пойду домой, — заявляет она вдруг, — мне страшно…

— А он вас ждет.

Она вскакивает, потом бросается мне на шею и плачет:

— Да! Он рассердится и не придет больше. Но я не могу, я боюсь, я не знаю, что сказать ему. Если он скажет, что меня любит, — я умру. Если ничего не скажет — тоже умру. Можно мне ночевать у вас?

— Конечно, можно. Но вы не будете жалеть?

— Буду, страшно буду. А вы пошли бы на моем месте?

— Не знаю. Верно, нет. Или да… Я тоже не храбрая.

Я приношу одеяло и подушку и устраиваю ей постель на диване. Но долго еще слезами и смехом, взрывами отчаяния и нежности защищается Лиля от приближающегося счастья любви и лишь через несколько часов успокаивается и засыпает. Умиленно смотрю на ее темную, зарывшуюся в подушку голову.

Откуда это желание уйти от свершения, схоронить в себе не принятый, но ожегший дар?

Отчего я сама вчера, когда приехал, наконец, самый любимый и желанный мой друг, пробыв с ним несколько минут и уступив его другим, ускользнула незаметно в вечерний сад? Таясь от окон, дошла до темной ели и остановилась под ней. Здесь можно стоять, и радоваться, и думать. О чем? Нет, не думать даже, а просто уклониться на миг от течения жизни, от счастья, не давая ему уплотниться. Ах, как люблю я жизнь, — и всю муку и одинокость ее, — всю огромную, тайную, простую жизнь, от которой можно только умереть!

Люди и я

Многие хлопочут о душе моей. Боюсь, что бесплодно. Одни хотят, чтоб я философски осознала себя, другие — чтоб определились, воплотились в жизни мои взгляды, вера, любовь моя. Что мне делать с ними? Что делать с собой?

Есть у меня друг — если можно назвать другом того, кому не говоришь своего главного (да и где оно? есть ли оно вообще?), но кого встречаешь всегда обрадованными, потеплевшими глазами, чью руку хочется задержать дольше, в чью ласку к себе веришь неизменно, — и друг этот, самый осторожный и целомудренный из всех, давно скорбит — я это знаю — о религиозном безразличии моем. Мы не говорим об этом, — не говорим словами вслух, но про себя я веду с ним долгие беседы, потому что искренно хотела бы и именно ему могла бы доверить все.

Но ничего не выходит.

— Скажите же, какое проявление веры вам ближе всего? — говорит он мне (в мыслях моих. В жизни он никогда не спросил бы так грубо). Ощущаете вы божественность Литургии?

— Да. Впрочем, не знаю. (Боже! Не дай мне соблазниться никакой ясностью, никаким определением!) Я редко бываю в церкви. Я больше люблю то, что есть церковь вообще.

— Вы одно время любили Экхарта, — продолжает в мыслях мой друг, — но мне кажется, что вам ближе более интимное, личное восприятие божественного?

— Может быть. Я уже забыла Экхарта. Я все забываю.

И меня поражает мысль, что все, что я читаю, все, что слышу — мистическое, философское, — изумительно забывается мною, стекает с меня, и я выхожу из всего нетронутая, не пронзенная. Ни одна мысль не отлагается в душе определенным осадком. Многое было волнующим, — казалось, что в этом уловлен и выражен истинный лик правды. Но потом память выбрасывала все, как ненужный груз, и опять душа оставалась неведающей и первобытной. Делаю усилие — и от всего Экхарта вспоминаю только внешний вид книги, старинные гравюры и ощущение холода и свободы.

Но друг мой мягко упорствует:

— Вы увлекались также католичеством. Помните, вы рассказывали мне о Св. Терезе?

— Да, конечно, я даже писала стихи на нее. И тоже погасло, — и не прибавилось во мне ни ясности, ни убежденности, хотя тогда я мучительно и восхищенно переживала душу католичества.

— Вероятно, все, что я знала, не совсем то, что мне нужно, — говорю я. Я читала и отцов Церкви и, помню, умилялась и хотела жить и думать так же. И про всех думала, что они правы, и все забывала. Я думаю, что я не забыла бы, если б это было верно для меня.

— Но как же вы сами чувствуете Его?

— Не знаю. Постойте, вы бывали в сосновом лесу летом, когда теплые хвои на земле, и запах смолы — острый, нежный, и вершины красные гудят? И вот — сесть на землю, пронизанную солнцем и тенями…

— И что же?

— Ну, и… Нет, мне не хочется говорить. Или — ночью, когда дети спят, пойти в детскую тихонько, наклониться, так, чтоб слышать дыханье, высвободить ручку из-под одеяла и видеть этот сон… С вами бывало, что вы плачете — так, вдруг, оттого, что мир слишком велик, прекрасен для души — ей не вместить?..

— Бывало, — говорит друг (я думаю, что с ним все бывало).

— Ну вот и все. Тут Бог, тут вдруг научаешься молиться. Еще когда сознаешь свое бессилие, ограниченность, малость свою… Но не нужно говорить об этом.

Мне хочется добавить, что часто бесстыдными и оскорбительными кажутся мне книги, слова и споры о Боге и вечности, но я не скажу этого, потому что мой друг тоже читает доклады о божественном, и они прекрасны, возвышенны — не они, может быть, но его душа.

— Я просто люблю вас самого, — так скажу я под конец. Но Бога я ощущаю не так, как вы, или как другой, не как мистики, не как церковь. Совсем по-своему, по-другому. Может быть, проще, тише, невыразимей. У меня нет мыслей о Боге, ни одной мысли — есть только слезы, и радость, и готовность страдать…

И когда разговор кончается — у меня чувство облегчения, что он происходил в душе, про себя, а не вслух, что друг не слышал его. Быть может, наша «дружба» изменилась бы, если б перестала быть бессловесной.

Я не умею общаться с людьми, пользоваться их силой и знаниями, питаться плодами их духа. Но я не могу без них — они нужны мне… Моя любовь, моя жалость, мое нетерпение влекут меня к людям, не давая покоя. Я вяну без ласки человеческой и жадно, как свет солнечный, тяну ее в себя. И не зная, что с ней делать, — отдаю ее назад, но распускаюсь, согретая. Не мысли, не идеи, а что-то другое нужно мне в людях — очень внешнее, или очень внутреннее — за чертой слов и понятий. Мне дорог весь облик человека, походка и движения, и руки — и скрытые за этим доброта или сила, тоска или стыд его.

* * *

Недавно судьба свела меня с писателем, который давно занимал мои мысли, и целый месяц были мы предоставлены друг другу. Мы встретились в санатории у Северного моря, оба — усталые и нуждающиеся в тишине. Он был нервнее, измученней меня, и я могла во многом быть ему полезна. Он часами лежал на воздухе на плетеной кушетке, и я приносила ему книги, зонтик, письма, присаживалась рядом и ощущала напряженную, приподнятую жизнь его духа. Было много дней впереди. Я собиралась задать ему разные вопросы, поговорить о законах земной и небесной жизни, спросить, в какие пустыни он идет. Дни шли. Он взялся за работу и тут же, под соснами, читал, писал что-то и я любила встречать его возбужденный, негодующий взгляд, видеть нервный жест, с каким он отбрасывал карандаш. Была беспомощность в его большом, сильном теле, растерянность перед маленькими житейскими невзгодами и физическим недомоганием рядом с непрерывным горением духа. Было что-то детское в нем, — он был лакомкой и радовался любимому блюду, был избалован и раздражался малейшим нарушением своих привычек. Было у него даже мелкое любопытство к внешним событиям и людям, сменявшееся внезапно равнодушием и презрением. Меня веселили и трогали его слабости и капризы. Когда он приходил в дурное настроение или уставал от работы, я старалась развлечь его.

Мы тихо ходили по плотному влажному песку, глядя на жемчужно-серое море, говорили о природе, о жизненных вещах, о впечатлениях детства, — и когда мне хотелось спросить: в какую пустыню вы идете? или: какой смысл у всего, что свершается? — у меня выходило: «хотите я вам куплю ягод?» — и мы улыбались оба и этой улыбкой показывали, что могли бы говорить и обо всем другом.

Раз он заснул под соснами, и я уже свободно, с любопытством смотрела на его черную, седеющую голову, откинутую назад, и думала о том, почему именно этот облик приняла в реальном мире его пламенная душа?

Что-то удерживало меня до конца от важного разговора о «последнем» — стыд или страх, что это будет неискренно, потому что по правде — не очень, не слишком хотелось мне знать его мысли и открытия — что-то другое было ближе и нужней.

Мы расстались, и, не обогатев умственно, а лишь приняв в себя новый, ставший близким, человеческий облик, новую нераскрытую, не нужную мне тайну, — живу я дальше, в незаразимости своей, неизменности своей, без «процесса», без гибели.

Быть может, мне суждено быть такой недвижной точкой среди природы, где все смолкает и создается тишина, в которой явственней звучит бессловесное. Так ли это? Грустить ли, радоваться ли этому? Что же есть во мне, кроме любви к людям, настроений и чувств, порождаемых ими?

Все, что свершается кругом, — не мое. Я не сливаюсь, не участвую ни в чем. Но и не ищу другого, как будто то другое, мое, уже есть. Но я не знаю его.

Есть во мне лишь тайный ритм чего-то иного, неведомого, есть доверие к будущему — и чему-то радуется, для чего-то сберегается моя душа.

* * *


И вот опять собрались у нас умные люди — молчаливый философ, честный и грустный всегда, и критик с быстрой речью и молодыми глазами, и мистик — благородно заблуждающийся и гневный. Сидят и говорят — уютно, под лампой. Я ушла распорядиться о чае, а когда вернулась — не захотелось к ним присаживаться, осталась стоять у дверей, издали смотрю на них. Издали лучше думается. Слышу я плохо (после болезни слух упал), а как подальше встану — ничего не слышу, вижу только, что шевелятся губы и все жарче разгорается спор. Сначала речь шла о судьбе России, о национализме, — теперь, может быть, о другом. Наш мистик волнуется — опять, верно, заговорил об избранничестве русского народа, о мессианизме, — самая сейчас близкая ему тема. И еще больше осунулся грустный философ, и худая рука, как когти хищной птицы, протянулась вперед.

Смотрю — и дрожью сокрытой радости дрожит моя поверившая во все, отъединившаяся душа. Любовь к ним льется из сердца, к умным, взыскующим, страждущим о духе святом. И за жизнь нашу повседневную радость, что среди нее стоят такие, что берут на себя тягость болеть и гореть о мудрых сокровенных вещах. И еще радость о том, что не слышу их, не затягивают меня их речи, не мучаюсь я плохой государственностью, или мессианизмом, а стою вот так в стороне, неумная, светом странным, благодарственным озаренная, всей полноте всего и ходу мирскому радуясь.

Стыдно стало вдруг своей безнадежности, того, что с себя на них всю ответственность переложила, — бесстыдным показалось смотреть на них со стороны, — и пошла хлопотать у чайного стола.

Неизлечимая

Я сидела и думала: как можно это переносить? Что дает ей силу? И как я, здоровая, с моим новым, еще слепым счастьем, как посмотрю я ей в лицо? Что скажу, чтоб принизить себя, чтоб утешить ее? Двенадцать лет лежать неподвижно и знать, что так будет до конца.

Я думала о том, какие цветы ей отнести, или лучше никаких, чтоб ничто не напоминало ни смерть, ни красоту. Старалась вспомнить ее лицо, каким оно было, когда я видела ее еще здоровой. Теперь судьба свела нас в южном городе, и она знала, что я здесь и хотела видеть меня.

Малодушно оттягивала минуты. Быть может, лучше завтра, уже темнеет. Я вышла на улицу, хотелось к морю, не к ней, а просто уйти от своей жизни, отдохнуть от полноты ее. Но вдруг решительно повернула и пошла по данному адресу. Теперь уже хотелось скорей, скорей, и было стыдно своей нерешительности. Нужно было идти в гору по узкой, крутой, каменистой дороге, и сердце билось от усталости и волнения, когда я дошла до ее порога.

Она лежала с лицом, обращенным к двери, темным, гладким, бронзовым лицом. Короткие седые волосы откинуты со лба, руки вытянуты на одеяле. Сухие, угловатые очертания плеч и всего тела, странная неподвижность, мертвость ног под одеялом, — чистота кругом, в маленькой комнате, — и синие вершины гор в открытом окне.

Я наклонилась и поцеловала ее. «Садитесь. Возьмите вон там стул, — сказала она. — Я очень ждала вас».

Я принесла стул к ее кровати и теперь уже без страха вглядывалась в спокойное лицо, радуясь, что не страшен лик ее страданья.

«Вы мало изменились», — сказала я (это было почти правдой).

«Только волосы побелели», — ответила она, улыбаясь.

Я стала рассказывать о себе, хотелось доверием обласкать ее, но лживо звучало все для моего уха, и ненавидела я в этот миг свою жизнь: сытой и бесстыдной казалась она. Рассказывала о внешнем, больше о трудном, умалчивая о внутренних радостях и восторгах, а сердце и внимание все время жадно ловили, отмечали, запоминали все вокруг. Отсутствие книг, маленькое Распятие у изголовья, чистая, не смятая кофточка на ней, будто только что надетая (быть может, для меня), сухие, узловатые, темные руки. Я заговорила о своем мальчике, и вдруг лицо ее осветилось молодой улыбкой, глаза оживились.

«А я ему подарок приготовила, — сказала она. — Он любит зверей? Возьмите там на комоде».

Я принесла завернутый в бумагу пакет и, развернув, увидела обезьянку, сшитую из коричневого сукна, набитую ватой, с черными пуговками-глазами. Она с удовольствием смотрела на свою работу.

«Вот вы отдайте ему. А я еще домик из коробочек склею для него. Вы мне только собирайте спичечных коробок, у меня не хватает».

В первый раз с моего прихода искренно, будто даже радостно оживившись, говорила она о своих изделиях, показывала салфетку, расшитую неумелыми, непохожими на правду жучками, не летающими, такими же неподвижными, как она сама.

«Больше всего люблю для детей работать. К Рождеству я клею елочные украшенья и отдаю, кому случится».

«Хотите книг? Я принесу вам», — сказала я.

Она покачала головой.

«Совсем не могу. Голова болит от чтения. А главное, как поверну страницу — все забываю».

И я, вместе с ней, почувствовала, что нельзя читать, когда нет движенья, нет исхода прочитанному. Только когда можно бродить по улицам рассеянно и торопливо, в такт мыслям и словам, — изживается бремя, налагаемое книгой.

Из вопросов, из ответов все больше обнажалась ее жизнь — как она есть.

«Пять лет я в этой комнате, — сказала она, — прежняя была лучше, светлей, только хозяева все цену набавляли».

И зиму, и лето так?

«Зимой кровать ставят дальше от окна, — пояснила она, — а летом я вот тут лежу и все вижу».

Теперь уже нельзя было ни о чем другом, и, низко наклонясь к ней, я впивала душой, глазами, всеми чувствами ее жизнь, воплощалась в нее, и тяжело лежало во мне ее сердце. И все искала, искала ту точку, где было бы легче, откуда стало бы понятно, что можно жить так.

Я спросила, почему она не в лечебнице, бывает ли у нее врач?

«В месяц раз. Да что они понимают! — усмехнулась она. — Все равно болезнь вдет своим чередом, и никакой помощи от них нет. Сначала ступни отнялись. Теперь уже выше колен ноги омертвели. В эту зиму руки стали болеть, — вот этого больше всего боюсь; тогда всякую работу придется бросить».

Она говорила безучастным голосом и, отвернув слегка голову, полузакрыла глаза, как бы утомленная расспросами. И я увидела, как глубоко запали они, какое страданье окаменело на этом бронзовом, спокойном по виду лице. У нее есть что-нибудь большое, тайное, что помогает нести ужас жизни. Ведь не клеенье же коробок утешает и поддерживает дух. Отчего она не кричит дико и безумно? Отчего нет отчаяния и ропота? Что она узнала в эти страшные годы? Было у нее видение? Обещал ей что-нибудь Бог в награду за муку? Может быть, она — святая? Неужели я так и не узнаю ее тайну?

«Правда, ведь вы не боитесь смерти?» — тихо спросила я, голосом своим прося прощения за жесткую неотступность свою.

«Что же ее бояться? — будто нехотя, через силу ответила она. — Я всегда о ней помню. За нее и жизнь люблю, и самое трудное перенесу. Знаешь, что всему конец будет».

«Вы всегда были такой покорной?» — спросила я, взяв ее сухую, холодную руку. Она усмехнулась.

«Да я не особенно покорная! Вы думаете, я не ропщу? Бывает, что всю ночь плачу»…

И опять она отвернулась и закрыла глаза, показывая, что устала говорить и слушать.

И больше нечего было спрашивать и не о чем говорить.

Я молчала, отягченная. И чувствовала, что не ее сердце тяжело во мне, а мое собственное. Мое темное, неверное счастье ранит меня, мой страх, моя незащищенность… Она же, и в ней и вокруг, — точно тихая пристань, которой ничто уже не грозит, где все земное свершилось и ждет лишь последнего слова и знака из других миров.

И, как бы в ответ на мое чувство, она, слегка повернувшись ко мне, со слабым румянцем на щеках и непонятным мне, вызывающим выражением в глазах, сказала: «И знаете что! Я свою теперешнюю жизнь, болезнь, старость — не променяю ни на что! А если бы настолько поправиться, чтоб сидеть можно было, — тогда ничего и не нужно больше», — добавила она вдруг, уничтожая этим последним страшное и глубокое значение своих слов.

И поморщилась болезненно, и побледнела, успокоившись, и опять закрыла глаза. Мне хотелось сказать ей, что она страданьем своим защищает мир от слепых и непрочных его радостей, что ей хорошо созерцать отсюда самые дальние моря, но знала, как некстати прозвучит все это, и, машинально взяв в руки суконную обезьянку, беспомощно рассматривала ее.

«Даже пальцы все есть», — сказала я. Она улыбнулась, и опять успокоенное, помолодевшее выражение появилось на ее лице.

«Это очень легко сделать, — сказала она, оживляясь. — В прошлом году мне еще лучше медведь удался. Его в лотерею разыграли».

Господи! Да! Именно так. И я хочу и буду так нести страданье, когда оно придет ко мне, — не величаво, не облекая в святость, не растворяя в познании, а просто смиренно, утешаясь маленькими внешними вещами, склеенным домиком, игрушками для детей, любя и веря этим темным лоскуткам милой, завершающейся земли. И уйду, оторвусь от нее с таким домиком в руках… Слезы то и дело застилали глаза, но я незаметно смахивала, вытирала их, понимая, что и они — ненужная роскошь, признак слабости моей в сравнении с крепким, неразрушенным ядром ее души.

И вдруг захотелось уйти — выйти под свежее, вечернее небо, вернуться к своему хрупкому, быть может, уже разбившемуся счастью и этим щитом страданья осенить его. Я встала, но не знала, как проститься, малодушно боялась, что заметна и обидна будет моя торопливость, и ни одно обычное слово расставанья не шло с уст. Мы говорили о чем-то незначительном, когда она, подняв глаза, улыбнулась и сама освободила меня:

«Вам пора домой. Идите. Не забудьте обезьянку».

Я сказала, что приду еще, спросила, что ей принести.

«Мне ничего не нужно, — ответила она. — Вот собирайте мне спичечные коробки. Я буду рада».

Отворив дверь, на пороге еще раз обернулась я и опять увидела спокойные глаза ее, которыми она встретила меня при входе, и те же мертвые, угловатые очертания под одеялом. Все так же — недвижимо, навсегда.

Тихо затворила дверь. Прохлада и острый пряный аромат южных растений охватили меня. Я пошла вниз по камням, стыдясь своих радостных, крепких ног, своей малости перед вечным и беспредельным. Нетерпеливо спускалась, спеша к душному родному долу, — и знала, что когда-нибудь поднимусь опять, уже медленно и скорбно, и навсегда, на прохладную гору к последней простоте и свободе своей.

О старости

Я стою перед зеркалом и машинально слежу за движениями рук портнихи. Томительно тянутся минуты. Хочется сбросить с себя эту синюю, нескладно обвесившую меня ткань, сказать: все равно, делайте, как хотите! Но усилием воли сдерживаю себя, думаю, что это обидит портниху. Только терпением искупаем мы унижение ее, то, что она ползает на коленях с булавками во рту.

Еще пять минут.

«Скоро?» — спрашиваю.

— Вот еще подол подколоть. Вам не длинно так?

«Нет. Хорошо».

Мысли уносятся вперед. Еще несколько лет — десять, ну пятнадцать, и я состарюсь, и не нужно будет ничего нового, модного. Какое облегчение! Я придумаю себе навсегда удобную одежду и, когда сносится, скажу: сшейте совсем так же, точь-в-точь так, не примеряя. В старости не выстоишь перед зеркалом целый час, — да и не нужно. И будет всегда черная, и только в праздничные дни светло-серая старушка, опрятная, благообразная, чтоб людям было приятно смотреть.

«Скоро?» — спрашиваю.

— А воротник кружевом обшить?

«А можно без всего, так?»

— Да так оно не кончено, не к лицу.

В старости не нужно кружев, не будет заботы о том, чтоб к лицу, — все будет к лицу.

«Хорошо. Я поищу, у меня где-то есть. Можно снять?»

Быстро переодеваюсь и, безнадежно роясь в комоде и картонках, продолжаю думать о старости. Почему люди боятся ее? Мы идем, идем, часто торопим жизнь, устремляясь к концу, и в то же время гоним от себя призрак близости его. У меня много беспорядка во всем — не только в комодах и вещах, вечно пропадающих, но и в мыслях, чувствах, — и это утомляет и мучает. В старости наступит порядок, ясность, простота — все случайное откинется, и только тогда станет видно, как мы усложняем свою душу и жизнь, какими мешающими, ненужными вещами отягчаем ее.

Сижу на диване у подруги. Она лежит, будто выброшенная бурей на берег, — изнеможенная и недвижная. Смотрю на страдальческие складки на лбу, на бледную безжизненную кожу, на свесившуюся, слабую руку и мучаюсь бессилием дружбы. Я знаю, что причинило ей огорчение, но знаю, что не оно главное и что когда оно рассеется — встанет новое, а потом опять другое. А она мучается неприглядностью духа своего перед лицом дружбы и трогательно оправдывается передо мной:

«Это у меня от бессонной ночи. Надо было принять бром. Почитай мне что-нибудь. Я отдохну под чтение».

Да, конечно, можно почитать, и отвлечься на час, и принять бром, и заснуть… Но ведь я не чужая, — не для того ли дружба, чтоб бесстрашно смотреть в самое безнадежное? Да и где она? Разве есть что-нибудь безнадежнее, чтоб лежать вот так, выброшенной на берег! Но дружба научает сидеть терпеливо, научает осторожности в замечаниях и выводах. Иногда только отсутствие протеста, молчание несут облегчение другу. И я молчу.

«И потом, ты помни, — продолжает она утешать меня, — что теперь боль не бывает у меня такой острой, как прежде. Душа притупилась, я старею, и умирает способность страданья».

Я вспоминаю свои мысли о старости, и молчание прерывается.

«Это неверно, — говорю я. — Старость не тупость, а покорность, освобождение от всего ненужного»…

«То есть от способности чувствовать, думать, жить….» — говорит она с горечью.

«Не чувствовать и жить, а так жить, так чувствовать — жадно, цепко, для себя, — уже с гневом настаиваю я. — Старость — благословенна, естественна, кротка, и я от души желаю тебе ее как можно скорей!»

Она улыбается мне, но говорит устало: «И все-таки старость есть умиранье. И когда еще жива в душе память и тоска о сильном и ярком, а догорел самый огонь жизни, то…» — она умолкает.

Я почти плачу от неумения доказать, заразить своей верой.

«Ах, это не так! Это „сильное и яркое“, о чем ты сказала, ведь оно уж было, и теперь нужно другое! Пойми, что не ты стареешь, не душа твоя, а только разные миги, радости, желания; они, как цветы, осыпаются и сменяются другими… Ну вот миг, когда хочется влюбленности, при луне выбежать к гимназисту на свидание, или честолюбие, или даже боль личная, — это отмирает, а не ты!»

Говорю, как будто легко уж оттого, что не станет «страха старости», этого отравляющего, стерегущего нас чувства.

«Да, но уж в Италию тогда не собраться…» — говорит она, зная мою мечту.

«И это хорошо! Станет легче, когда погаснет горячка путешествий. Ну, разве тебе не хочется, чтобы все стало окончательнее, ближе к правде? Весело становится, проще — я на себе уже чувствую это. Отпадает любовь к изощренному, начинаешь ценить самые простые вещи: жалость, например, больше, чем остроумие, самую простую жалость, как у народа, как у детей…».

Она не склоняется на мои убеждения, но острота жала утишена, разговорена, и, радуясь, что для нас еще не совсем наступила эта ясность и простота старости, мы идем на выставку модного скульптора, изгибами тел своих говорящего о муках неутоленного духа.

* * *


Бывают дни, когда все кажется тяжелым и безрадостным; дети — некрасивы и неумны, небо — безнадежно серо; все предметы выражают безразличие и тоску, — и безысходным кажется бремя жизни.

Я ходила по влажной осенней дороге от дома до ворот и назад. Останавливалась на миг, глядя на уводящую к скучной, серой деревне дорогу и тихо возвращалась. Тяжело давил грудь сырой воздух, пропитанный запахом гниющих листьев, и нелюбовным, укоряющим взглядом смотрела я на мокрые яблоки и обвислые ивы. Из деревни, к усадьбе, шла маленькая, обвязанная старушонка и заторопившейся походкой показывала, что у нее дело ко мне, задерживала меня. Хотелось сделать вид, что не вижу ее и свернуть в парк, но устыдилась и осталась у ворот, холодно разглядывая и дожидаясь ее.

Подошла, кланяясь. Не такая жалкая, как мне казалось издали, даже строгая и чинная в своей старческой окаменелости, с глубокими морщинами на сером, бескровном лице, опрятно повязанная, степенно держащая руки под толстым платком, надетом на плечи. Худая, с усталостью и заботой на лице, но ясная, чистая, честная старуха.

Не сразу вникла в ее слова, смотрела, как лучами разошлись морщинки вокруг глаз, и в них просияли умиление и любовь. Бережно, дрожащей рукой вынула она из-за пазухи письмо.

«С войны? От сына? Тебе еще не читали?»

«Внучок прочитал, да он не горазд. Думала, схожу, попрошу барыню. Из Сукманихи я. Два месяца письма не присылал; говорили, в живых нет».

Она перекрестилась и, как сокровище, доверила мне письмо. И мне, когда я взяла в руки грязный конверт с штемпелем из действующей армии, передалось напряжение и молитвенная любовь, насыщавшая его там, на груди матери. И тоска жизни стала таять, готовая растопиться в жалости к одинокой старухе, к сыну ее, которого, быть может, в эту минуту уже нет в живых. Повела ее к крыльцу. «Сядем здесь. Я тебе прочитаю».

Она садится, прямая, и не спускает глаз с тонкого листа, который я вынимаю и развертываю на коленях.

— «В первых строках моего письма спешу послать нижайший поклон сын ваш Алексей Федотыч и просить вашего родительского благословения навеки нерушимого. Еще кланяюсь супруге нашей Аграфене Андреевне и дяденьке…»

На две страницы растянулся праведный неизбежный ритуал, и медленно разбираю я все имена, взглядом спрашивая ее: так ли? И на ее умиленные, внимательные кивки продолжаю чтение.

И уже в самом конце немного про себя: «Живем слава Богу, пока жив и здоров, боев больших это время не было. А еще Андрея в ногу ранили и лежит в лазарете».

И дальше: «Отпишите мне все про себя, и как стоит рожь? И что корова?»

Складываю медленно письмо — одно из тысячей таких же, — и отдаю его матери, — тихой радостью и утоленностью светятся ее глаза. И, приняв письмо, опять крестится и набожно прячет его. Рассказывает мне о сыне, о внучке. Говорю ей, чтоб ее обнадежить, что война скоро кончится. Но это мало интересует ее — на все воля Божья. И на слова, что Андрей-сосед, Бог даст, поправится, качает головой: где уж там! Чувствую вдруг ту великую упрощенность, в какой застыла ее старческая душа, как последняя капля, повисшая на краю сосуда и готовая упасть на землю. И в капле этой переливается любовь, но уже без страха, без темных основ своих, чистая и благодарная миру за все. Как близко уже то, что не изменится, и в громаде ожиданья как равнодушна душа к земным мелочам!

Каким-то чувством твердости, вечности наделила меня старая Агафья, когда она, спрятав под платок коричневые, сморщенные руки, поклонилась мне и бодро зашагала к воротам. Долго провожаю ее взглядом — охватываю любовно всю серую мглистую даль, в которой тонет ее облик. Далеко стелется земля, до самого неба, и небо близко. Все яснее становится человек, приближаясь к своим истокам и сбрасывая с себя понемногу наслоившиеся на нем пласты. Только среди людей есть это понятие — старость. Как узнаю я, когда я одна, что она наступила? По тишине, в которой душа ожидает с миром? По единству, к которому свелся разноголосый хор жизни? По трепетному предчувствию того, что стоит за гранью и ждет меня? — Тихо шла я домой, прощальным взглядом лаская влажные яблони и ивы, и молодела, легчала душа в стареющем теле.

Оставленные

Так по-разному и все же одинаково переживают женщины тот страшный час, когда человек любимый отходит, разлюбив. Мало кто негодованием или равнодушием пытается защитить себя, — страдают, покоряются все, но самая покорность принимает разные лики, и, как осеннее солнце, рождает яркие причудливые цветы. И мало кто знает, что эти дни, за которыми следует просветленная даль и утоляющая чистая грусть, что они тоже — пир любви, яркий праздник отреченья и прощенья. Это царственные дни, когда весь мир окружает покинутую душу и звучит о ней и для нее. Так долго безвестная, поддерживаемая и ведомая чужой волей, пробуждается она вдруг к себе самой и слышит впервые свой голос, скорбно раскатившийся в пустыне, — и нет ей больше преград, все пути открыты, — только горечь освобождения еще держит скованной. Великий этап совершен, и много ближе стала та далекая, незримая цель, к которой все мы шествуем слепо.

Мне было лет 13, когда моя школьная подруга, жившая на соседней даче, пришла однажды утром и взволнованно вызвала меня в сад.

«Вчера приехала сестра, — зашептала она, — пойдем, я хочу, чтоб ты ее увидела».

Эта старшая сестра Нина была предметом ее обожания, она часто рассказывала о ней, и все в ее взрослой, замужней жизни казалось таинственным и влекущим. И я любила слушать о ней.

«Она приехала с мужем? Надолго?» — спрашивала я, выходя вслед за ней из калитки сада.

«Она навсегда приехала. Она без мужа. Пойдем, я тебе расскажу…».

Она увлекла меня в огород к канаве, заросшей крапивой. Это было любимое место наших бесед, где нам никто не мешал. Мы сели на грядке капусты у самой канавы.

«Я слышала вчера. Они думали, что я сплю. Она долго сидела у мамы в спальной и плакала, и говорила…».

«Плакала? О чем?» — Душа моя жадно ширилась навстречу тайне.

«Она говорила, что больше не вернется к мужу, что он разлюбил ее, что он ей… — она замерла на миг, — что он ей изменяет…».

Изменяет!? О, какими красками, какими тенями оделась вдруг жизнь, сверкнув на миг ужасами и чудесами незнакомого мира. Так будет и со мной?

«А как он ей изменяет?» — спросила я робко.

«Я не совсем поняла. Она говорила, что было какое-то письмо и что он не отрекся. Так и сказала. И очень плакала. А мама утешала… Ты хочешь ее видеть?»

«Хочу. Но как же, если она плачет?»

«Сейчас она не плачет. Она читает в беседке, одна. Пойдем. Только не говори ей, что я тебе сказала».

Она сжала мне руку, и мы пошли в сад, сгорая от любопытства и жалости.

В беседке, заплетенной душистым горошком, сидела Нина в голубом капоте, небрежно причесанная, с платком на плечах. На коленях ее лежала закрытая книга. Она показалась мне прекрасной, и, остановившись благоговейно на пороге беседки, я думала, глядя на нее: Так вот какие бывают те, кому «изменяют»!

«Это моя подруга, — сказала Катя, подходя к сестре, — та самая, о которой я тебе писала»…

Мы обе молча стояли перед ней.

«Так вы очень дружны? — сделав над собой усилие, проговорила она наконец. — Это хорошо». — И раскрыла книгу. Я поняла, что ее тяготит наше присутствие и вдруг спросила:

«Вы любите васильки?»

«Люблю», — сказала она.

«Я вам принесу, я много соберу вам! — с жаром воскликнула я. — Мы хотели сейчас идти в поле».

И хотя мы совсем не предполагали идти туда, и до поля было далеко, и день был жаркий, но Катя сразу поддержала меня. Мы рвали цветы усердно, страстно, под жгучими лучами солнца, и только, когда руки были полны и не могли охватить больше, — вернулись домой. Нины уже не было в саду; она ушла в дом, и занавеска в ее окне была спущена. Мы долго стояли под окном и, наконец, решили положить цветы на подоконник, чтоб она знала, что это ей.

Не знаю, заметила ли она их, но на следующее утро я уже одна, без подруги, с любовью составляла новый букет, — на этот раз из тонких травок, из ковыля, бессознательно подбирая и вплетая все самое нежное и трепетное в свой дар, боясь ярким цветком оскорбить ее печаль. Мысли — сострадательные и восхищенные — льнули к ней неустанно. Так страшно и заманчиво было думать об ее горе. Это горе было приманкой, к которой тянулась моя душа, — бессознательно, как тянется весь мир, всеми красками и звуками играя вокруг.

Раз вечером я встретила Нину одну на опушке леса, — она шла медленно, закутавшись в тальму и низко опустив голову. Еще издали узнала я ее в надвигающихся сумерках, сердце забилось, я сошла с дороги и встала за деревом, напряженно думая: ну как же? Что мне сделать? Милая, милая… Она села на пень, продолжая глядеть вниз и чертя зонтиком по траве, — все думала свое. И я замирала от волнения в нескольких шагах от нее. Мне казалось, что весь мир хочет говорить через меня, что я буду преступной, если не воспользуюсь и смолчу. Но что сказать? Что все пройдет? Или что она прекрасна? Или просто, что я люблю ее? Все это так неважно, что он, один он, ее муж, разлюбил, или «изменил», когда перед ней еще вся большая, интересная жизнь. И казалось, что нельзя подойти к ней с пустыми руками, — только цветы дают право нарушить святость ее одинокой печали. Растерянно искала глазами вокруг, и, увидя в траве шелковистого червячка, засветившегося искоркой, осторожно, вместе с листом, понесла его ей. Я положила ей на колени листок с зеленой звездочкой и опустилась перед ней на траву.

— «Это светлячок, — сказала я. — Мне хотелось бы, чтобы вы вложили его в волосы, вы стали бы сказочной принцессой».

И в ответ на ее молчание продолжала: «Вам не холодно? Вы не боитесь одна в лесу, когда темно?»

«Какая заботливая, милая девочка», — сказала она, проведя рукой по моим волосам. Я задрожала от этой ласки и схватила ее руку.

«Я очень люблю вас, — сказала я возбужденным шепотом. — Мне так жаль вас. Но ведь вы не всегда будете грустной? Я знаю наверно, как хорошо все будет…» И оборвала, боясь, что сказала лишнее, нескромное.

Она молчала, и я плохо различала ее лицо в темноте. Но рука ее лежала в моей — покорная и нежная. Этой рукой она отдавала мне свою тайну, и сердце мое горело гордостью.

Прибежала Катя, искавшая сестру, удивилась, застав нас вместе, завидовала мне, и мы молча отправились домой.

Так шли, полные поэзии и грусти, летние дни и вечера. И если сама Нина не веселела, то богаче становилось все вокруг нее, всюду несла она очарование затаенной, лелеемой печали, все становилось значительнее, тронутое ее «тайной». Потом в один из дней она внезапно уехала, а вслед за ней и вся семья Кати. Так и не узнала я дальнейшей судьбы ее, и она осталась в памяти, как жертва неотвратимого зла, как образ кроткой оскорбленной любви, вокруг которой восхищенно теснится забытый ею, но не изменивший ей мир.

Теперь прошли года, и я знаю, что она думала тогда, знаю, как изживается свеженанесенная рана в молодых годах, когда еще много сил, чтоб страдать и надеяться. Еще она утешалась слезами и яркой памятью о последних словах и минутах, любила лежать в прохладной комнате, опустив шторы, в полутьме, говоря себе все самое безнадежное, — любила струить свою боль медленно, с роздыхом, среди цветов и влюбленных в нее девочек.

Не все изживают свой одинокий, горький час так непосредственно и послушно, как милая Нина моего детства. Причудливо распускается и зреет философия покинутости. Иные мудрые, сознательные по-другому утешают себя:

«Ну, отошел, перестал быть близким, разлюбил. Не это важно. Важно лишь мое чувство. Если оно не прихоть, не случайность, а прожгло душу насквозь, навеки вечное, единое, то не все ли равно, что было? Они все нам чужды в глубине, все — враги наши, когда нет преодолевающей страсти. Не их, а что-то через них, за ними любим мы, и потому конец не в них — они только путь… И не нужно ждать от них жизненного счастья. Они зажигают в нас пламя, и потом уходят, а мы, как весталки, остаемся и поддерживаем огонь… И не мы, а они погибнут. Мы безгибельны с минуты, как любовь озарит нас…»

Унизить ли обидевшего, возвеличить ли его, с нежностью ли и всепрощением, или с жестоким укором нести свою обиду, — не все ли равно? Лишь на миг все это становится правдой, нельзя постичь и охватить ее всю, но по этим граням узнается понемногу она сама. И мелькает странная мысль: не мы ли сами в тайной глубине своей, скрытно от самих себя, призываем эту «измену»? Не мудрость ли и свобода наша, ущемленные личным чувством, втайне хотят и ждут этого разрыва? Откуда притягательная сила его? Пусть смерть несет эта боль — не к смерти ли влечемся мы втайне?

Недавно пришла ко мне женщина, не утонченная, не играющая с жизнью, у которой все отнялось вместе с любовью любимого. Было неумиленно и замкнуто в душе, сожженной скорбью, и глаза сухие смотрели в сторону, не слушая и не плача. «Великая любовь возлагает на себя самый тяжелый крест», — думала я, но не смела сказать это, потому что не хочет красивых слов неисцелимая боль…

«У меня ничего в жизни не осталось», — сказала она.

«Бог остался», — хотелось мне сказать, но я не смела и этого. На столе лежал Фома Кемпийский, и я помнила слова, отмеченные мною на одной странице: «Подожди Меня. Я приду и исцелю тебя. Когда думаешь, что совсем погибаешь, — часто настает великое богатство». Но я не взяла книги, не открыла, не показала ей. Только себя одну хочет безутешная боль, — оскорбит ее поучение об ином богатстве, кроме нее самой. И только, когда уходила она, заглянула ей жадно и горестно в глаза, чтоб увидеть, не зацветают ли в них цветы иного бытия? И ревниво хотелось стать на ее место, на себя взять ее муку. Всегда мне кажется, что легче, чем другие, понесу боль, что то, что других пригибает к земле, что кажется неизбывной обидой, — неслышно подниму на плечи, развею по ветру, растворю в стихии души своей — изменчивой, слепой и текучей.

Я люблю страданье. Как тяжелую золотую смолу, точит его сердце, и я слушаю, как накипают внутри и выдавливаются на поверхность янтарные капли. И нежная жалость и любовь к сестрам-женщинам поет в душе. Близкие мне! Что, если бы за руки взяться нам, хороводом устремляясь вперед, туда, где стелется широкая, чистая даль жизни без цепей земных, без жала личного чувства… Все тише и прозрачней. Уже брезжит предутренний рассвет. Видите его? Встает ясная, строгая воля — веяние новых, близящихся миров…

Слушала на днях, как моя знакомая пела арию из «Сомнамбулы» Беллини — старую колоратурную итальянскую музыку. Сидела тихо в полутемном зале, закрыв глаза, и слушала высокие звенящие ноты, с изумлением вслушивалась в слова: «Ah, si una volta sole riveder lo potessi!.. О, если бы на миг его увидеть вновь! Надежды нет. Покинул он меня… Умру, умру любя…»

Брошенная девушка заливалась трелями, тонким ажурным орнаментом увивая свою печаль, модулируя, прислушиваясь, вновь подхватывая и повторяя самую высокую соловьиную ноту. И в пляске неслась, вихрем унося свое раненое сердце.

Итальянцев укоряют в том, что Травиата умирает под вальс. Мне чудится глубокая связь между этой певучей, звоном рассыпающейся музыкой и умиранием. Думаю, что мы призваны песенным ритмом облегчать бремя тяжкого бога, посетившего нас. — Кто может…


Полынь-гора

За самым моим домом, каменным крымским домом, возвышается гора, не очень высокая, поросшая полынью и колючками. Она так и зовется: Полынь-гора. Подняться на нее нетрудно, но колючки цепляются за платье, и сухая земля сыплется из-под ног. Когда поднимешься — глазам открывается огромное, тускло-зеленое плоскогорье, — гора плоская, как стол, и пустынная, как пустыня. Открывается с нее вид на море и дальние горы, и татарское селенье, — широко и далеко видно вокруг. Но не это приковывает взгляд. Понемногу перестаешь видеть «вид», а видишь только дымно-зеленое ровное пространство перед собой. Пустыня впитывает душу, приковывает зрение и мысли человека — и не отпускает их. Идешь и смотришь на пепельную землю, на кустики полыни, унизанные серебристым бисером, на лиловые звездочки иммортелей. Тоже сухие, бессмертные. Идешь, — иногда нагнешься сорвать тонкий стебелек полыни, чтоб растереть его в руке и вдыхать теплую, пьяную горечь.

Раз, когда я привела на эту гору знакомую художницу, она стала на колени и сказала: «Это дно мира». И хотя дно это возвышается над землей, и с него, как с башни, можно озирать ее, — она была права. Дно мира. Горой этой испытываю я людей. Новых, приезжих привожу сюда и зорко, недоверчиво всматриваюсь в лица: что скажут? Что почувствуют? Останавливаюсь и жду. И вижу, что спешат дальше, к краю горы, к каменисто-песчаному срыву, где можно сесть спиной к ней и смотреть вперед на синее море. Оставить ее за собой спешат, не знают, что она сама в себе есть цель, думают, что она — площадка для созерцания мира, pointe. Молчу. Сажусь вместе с ними спиной к ней и говорю о красоте «вида».

Но и для меня гора эта — искус и соблазн мой. И укор всегда, и напоминание. Я не могу стать такой, какой она требует, не уподобляюсь тишине и суровости ее, но вижу их, и слышу — и скорблю. Как Фиваида, зовет она меня к иному бытию, одинокому и чистому, безусловному и зоркому, — и восстает против нее слабо земное, смертное сердце. Защищается оно своими житейскими маленькими чувствами. Ах, как хочется человечьего лица, домашних, безопасных вещей, письменный стол с книгами — все разумное, доступное, замкнутое в своей тесноте! О, как ненавистно все безликое, безгранное — и истина, и вечность тоже! Как безобразна эта расплывшаяся, горная глыба… Но она не отпускает меня, магической силой притягивает к себе, — и каждый вечер хожу я смотреть, как холодеет и гаснет пустыня, покинутая солнцем.

В такие миги впервые узнала я раскол души. Чтоб не быть мне одной в страхе и бессилии своем, расщепилась она и выделила из себя другого, другую, подарила мне собеседника.

Беседа с другим успокаивает, задерживает, главное — дает возможность не расти духом, опустить завесу над далью, над глубью, над дном мира. Радостно быть слабой, неведущей, на другого возложить знание и силу, но этого нельзя в одиночестве.

И на помощь мне приходит женщина. Я смутно представляю ее себе в зеленом или пыльного цвета хитоне (будто она проросла прямо из этой земли); иногда, впрочем, она бывает в белом платье, даже с зонтиком в руках, — с грустным и задумчивым лицом. Но лицо как-то не запоминается мной. Мы встречаемся на горе, оглядываем друг друга, сразу чувствуем, что не нужно условностей первого знакомства, — можно сразу говорить о главном… Садимся рядом среди кустиков полыни — и говорим. Иногда я приношу тетрадь и прямо записываю наш разговор. Она сразу первенствует. Я задаю робкие, незнающие вопросы, и всего боюсь, от всего прихожу в смущение. Она — сильная и спокойная. Она много знает, но не говорит всего, щадит меня.

«Как же жить? — спрашиваю я. — Как сделать, чтоб было просто и свободно?»

«Надо возвращаться всегда к себе самой. Надо, чтоб в душе было такое озеро, где все отстоялось, глубина такая — и в ней все холодно и верно».

«И там — правда?»

«Да».

«А как же с людьми? Если быть холодной — не будет любви; если любить их, и чтоб тебя любили, то замутится тишина… Как это совместить?»

«Не надо совмещать. Так и есть два мира непримиримых, и надо в них жить по-разному, — говорит она устало. — Не старайтесь понять, — добавляет она успокаивающе, — наш разум раздроблен, только обрывки мелькают перед нами, скрепить их в одно целое мы не можем».

И она замолкает, хотя могла бы сказать гораздо больше, но я вижу, что безрадостно ее знание. И я не хочу этого знания. Оно налагает ответственность, — я не хочу нести ее. Перевожу мысль на другое. Заставляю себя думать о ее внешности, сгущаю неопределенность черт ее — вижу тонкую руку, вертящую веточку оливы, снизу, из долины принесенную сюда… И отвлекаюсь, и успокаиваюсь.

Потом, немного погодя, заговариваю опять, спрашиваю об ее жизни, и она беззвучно, тем же слепым и бездонным, как пустыня, голосом рассказывает медленно о себе:

«Все было, все ушло. Любимый человек умер, из дому ушла сама»… И мне, у которой свой дом под горой и свои близкие в нем, — мне страшно от ее слов. Точно облик моего собственного будущего смотрит из ее бледных глаз. Но как безнадежно.

«Как перенести одиночество?» — спрашиваю тоскливо.

Она улыбается моей наивности.

«Разве вы не знаете, что все одиноки, что самая большая близость — только на миг дает иллюзию понимания… что нельзя перейти свою грань… вы не знаете этого?»

Знаю ли я это? — И вдруг рука устало опускается. Я не записываю больше, я не смотрю на нее, я обрываю разговор. Ее больше нет.

Передо мной кустики полыни и далекое вечереющее небо. Смотрю в тетрадку, исписанную «разговором», и вижу, что это только литературные упражнения, что этими рассуждениями я малодушно исказила, загасила дух истины, живущей вокруг.

Прости меня, пустыня моя, чистота моя, одинокость моя, опять я оболгала тебя, намеренно замкнула в условный, ограниченный мир… К молчанию зовешь ты, чтоб услышать в нем голос твой, а я словами человеческими бессильно дроблю и затемняю твой лик.

Вижу маленькую желтую бабочку, — она носится низко над сухими травами, задевая за них. Зачем залетела сюда? Здесь нет меду. Сумеешь ли напитаться горечью земли?

Как-то раз, вместо печальной белой женщины, явился старик — с красивой сединой, задумчивым и строгим лицом, напоминающим портрет одного рембрандтовского старика. Почему старик? Сначала я не понимала, но обрадовалась ему. Он был еще мудрее, чем она, — я это знала, — но совсем другой. Он очень мало говорил, у нас не бывало связных бесед, — он просто успокаивал меня тишиной своей, медлительным ритмом мудро затихающей жизни. Мы ходили по горе и, приноравливаясь к его старческой походке, приучалась я к спокойным и важным движениям. Он останавливался и подолгу смотрел в даль. И когда я детски жалобно говорила: «Мне грустно, мне холодно, мне страшно», — он не отвечал прямо на это, а клал мне руку на плечо, показывал алую полосу заката и говорил, что это «апофеоз жизни», или срывал фиолетовую звездочку и любовно разглядывал ее: «Цветы — это голоса земли. В самом малом мы постигаем большое», — где-то уж слышанные, вновь ставшие верными слова.

О его жизни я не решалась спрашивать, но я любила его; его ласка согревала душу, тихо угашала тревогу ее. И было нестрашно молчать близ него.

Раз он сказал: «Теперь я уйду. И вы не будете ничего бояться, никого не позовете, останетесь одна — сама с собой». Или это был голос самой пустыни?

Мутно-лиловая от вечерних сумерек, стелется она передо мной. И в ней, я знаю, живет истина, та единая, несотворенная, безумная истина, по которой горит душа моя, но которую я не могу, не хочу, не в силах еще увидеть и обнять собой. О, если бы можно жить близ нее и служить ей слепо, не зная ее, остаться незрячей, не разжимать руку, сжимающую ее, не раскрывать сердце, пламенеющее ею! О, если бы…

Вспоминаю слова поэта:

«И медлит благовест рассвета

Так погребально и светло».

О, если бы еще помедлить…

Подвальные очерки

Откуда же и начать, как не отсюда, из этого замкнутого в грядах гор уголка земли, где суровая пустынность холмов зовет к подвижничеству, а вечер тает в радужных красках перламутровой бездны, где горечь полыни сменяется сладким запахом винограда, а горечь жизни растворяется в широкой вольной печали?

На бурых склонах гор, как гряды бело-серых валунов, недвижны овцы, доносятся влажные вздохи моря, туман завесил дали легким пологом. А в долине зеленые сады, дачи, колючие изгороди — теперь почти все разрушенные, таящие каждая — свою скорбную повесть. Это могилы — памятники отошедшего.

Ураган, долетевший из мира, вихрем закружился здесь, не сдерживаемый ничем, сметая все на пути, избороздил землю и души людские и глубокие неизгладимые руны начертал на всей стране, мученическим венцом увенчал се… — И ныне мы, уцелевшие, можем разбирать эти письмена, прозревая в них высший смысл и вечную правду. Не судить и не решать призваны мы, пережившие смутное время, не слагать пророчества, не толковать свершающееся. Если зримо нам то, что умирает, — мы не можем рассмотреть того, что зарождается вновь. Я знаю, что не исчерпаны силы жизни, я чувствую, что зреют и наливаются новые плоды, но мало надеюсь увидеть их и изведать их сладость и могу лишь собирать цветы на старых могилах.

Было уже темно, когда меня привели к подвалу. Я спотыкалась, не видя канавок и неровностей почвы, и солдат дважды поддержал меня. Где-то внизу тускло мерцал свет. Сопровождаемая стражниками, спустилась по неровному земляному спуску, передо мной раскрыли деревянную, решетчатую дверь, и в лицо пахнуло сыростью и застарелым винным духом. Озираясь по сторонам, медленно подвигалась вперед по узкому проходу среди лежащих и сидящих темных фигур, стараясь разглядеть и узнать. Но уже несколько человек поднялось мне навстречу. Меня окружили знакомые, жали руки, — через минуту я сидела на чьем-то дощатом ложе среди близких лиц. Долгое мучительное ожидание в Особом Отделе напрягло нервы и, очутившись среди дружественных людей, хотелось плакать и говорить много и возбужденно. Но мне отвечали кратко, понижая голос, и я поняла неуместность излияний — против нас стоял человек с ружьем на плече. Заговорили о том, где и как мне устроиться на ночь. Кто-то принес свою подушку, две женщины потеснились, чтобы дать мне место рядом. В глубине мерцала жестяная коптилочка и едва-едва освещала длинный, теряющийся во мраке проход.

Скоро все стихло — говорить долго не позволялось. Кое-как пристроясь в неудобной позе, боясь пошевелиться, чтобы не мешать соседкам, я вглядывалась в необычную картину — низкие каменные своды, фигура часового, вырастающая то здесь, то там. Было холодно, я не сняла пальто, оно теснило и мешало мне. И ждала, ждала без конца сквозь всю долгую первую ночь, когда рассеется тьма и забрезжит утренний серый свет.

Это была первая ночь заточения, и у меня была уверенность, что утром придут, вызовут меня, все окажется недоразумением, и меня отпустят домой. Но шли ночи и дни, и эта уверенность и нетерпеливое ожидание сменились покорностью. Другое поднялось, появилось и стало важнее своей личной судьбы. Об этом другом я и буду говорить — беглыми штрихами, вызывая в памяти отдельные образы и впечатления.

Todesreif[62]

Чья-то рука протянулась ко мне и удержала меня, когда я пробиралась между лежащими и сидящими фигурами вглубь подвала. Вгляделась, узнала графа К., но не сразу узнала. Как мало был похож этот худой бритый человек в желтой узкой фуфайке на того светского хозяина прекрасной виллы с брезгливой усмешкой на холеном лице, каким я его встречала там, на земле. Я не любила его, меня смущал скучающий вид, чуждые мне разговоры. На бледном осунувшемся лице горели черные глаза — не злобно, нет, но страдальчески… Я не поняла тогда, о чем горение их, но обрадовалась ему и чувствовала, что и он обрадовался мне, что-то обоим близкое и милое промелькнуло без слов между нами, как если б тени Гектора и Ахиллеса, встретившись в Аиде, вспомнили обоим близкое бряцание оружия и ржание коней на милой земле. Но тотчас и забылось. Ничего не было, кроме темных сырых стен, безумия новой жизни и тьмы неведения впереди. Мы заговорили оба сразу. Я спрашивала, сколько времени он уже здесь, он спрашивал — давно ли я видела его детей, и здоровы ли они? Он все не выпускал моей руки, и это было так непохоже на все прежнее, что я себя вдруг почувствовала совсем иной. Он перешел на французский язык, и я не могла и здесь не обратить внимания на его великолепный парижский говор и мимолетно вспомнила, что он воспитывался в Париже. Он рассказал мне о своих ночах — сна почти не было с тех пор, как он в подвале (полтора месяца), бывают минуты забвения, но зато весь день он как бы в полудремоте. Он говорил обыкновенные вещи, но глаза странно не соответствовали словам, продолжали блестеть. Около нас остановился часовой, граф выпустил мою руку, и я пошла к своему месту, думая про себя, что пойму, должна понять этот странный, незнакомый мне блеск его черных глаз.

По утрам мужской персонал подвала по очереди выносил грязное ведро. Потом нас гнали на работу, оставляя только старых и немощных. На следующее утро мимо меня с ведром в руках прошел граф, сильно хромая и морщась болезненно при каждом шаге. Вернувшись назад, подсел ко мне и сказал, что у него открылась рана на ноге, сделанная два года назад при падении из автомобиля. Теперь из нее все время сочится кровь, и он еле ходит.

«Зато это освободило меня от работы, — сказал он, — эти хождения на работу под надзором солдат были мучительнее всего».

— Они грубо обходятся, или трудная работа?

«Рубить дрова, носить воду, и они там не грубее, чем здесь, но мне тяжело, когда прерывается le courant de mes idées[63], — прибавил он, усмехнувшись, — я здесь живу, как в полусне, весь день под влиянием того, что мне снилось, хотя сплю очень мало, может быть даже не сон — это помогает жить».

— А вы помните эти сны? Вы могли бы рассказать? Граф вдруг оживился и, осматриваясь по сторонам, нагнулся ко мне: «Это всегда одно и то же, — заговорил он по-французски, — это ощущение другого мира. Очень трудно передать, но я всегда знаю, que c’est de la …»[64]

— Загробный мир? — спросила я.

«Да! И знаете, никогда, во всю жизнь не испытывал я свободы и легкости, как испытываю теперь. Я попробую объяснить вам, как я к этому пришел. Не знаю, сумею ли? Я говорил об этом. Видите ли, я сделал открытие…»

Он заметно волновался, и, заражаясь его волнением, я готовилась слушать. Но он вдруг встал. «В другой раз. Я вам потом скажу. Надо перевязать ногу». Он сделал шаг, поморщился и вдруг с усмешкой обвел рукой окружающее. — «Ведь все, что мы здесь терпим, все условия — c’est terrible…[65] А почему это так мало затрагивает? Как вы объясните?» — и, не дожидаясь ответа, пошел, прихрамывая, на свое место.

Только вечером удалось мне опять увидеть его. Я вернулась разбитая с первой непривычной работы — мытья полов на большой даче, обращенной в казарму, долго лежала не шевелясь на своем жестком ложе. А когда встала, чтобы расправить ноющие члены, увидела в глубине подвала склонившееся бледное лицо графа. Он внимательно перелистывал маленькую книжку, и по формату я догадалась, что это Евангелие.

Не сразу открыл он мне свою мысль. Мы сталкивались и говорили отрывочно. И всегда удивляла меня безучастность и равнодушие, с каким он скользил по всему. Но был такой час среди дня, когда в нем пробуждался интерес к земному и тоска по нем, — и бывал он тогда трогателен и жалок.

В два часа приносили обед заключенным, и задолго до этого становился он у решетчатых дверей, прильнув лицом к перекладине, и с жадным нетерпением смотрел наверх. Так звери в клетке тоскливо ждут часа кормления. Но не обеда ждал граф, а тех, кто приносил его. У него было пять детей, и они по очереди, по двое, приходили ежедневно. И был миг недолгий, когда, остановившись над входом в подвал, они передавали котелок и хлеб солдату, и в это время отец видел их, и они встречались с ним глазами, кивали ему и уже должны были отойти, уступая место другим. Старшая дочь его, не по годам вытянувшаяся, пятнадцатилетняя Ксения, с бледным тревожным лицом и выбивающимися из-под берета волосами, — приходила чаще всего. Она приводила за руку маленького брата или младшую сестру. Иногда являлись два средние мальчика. Лица у них были испуганные; они выросли из своих матросских пальто и тщетно старались запрятать иззябшие руки в карманы. Таким образом отец видел их всех по очереди и знал, что они здоровы.

Однажды я встала рядом с ним.

«Мне кажется, что у них истощенный вид, — сказал он, — я боюсь, что они плохо питаются».

— А на что они живут? — спросила я.

— Продают, что осталось. Этим заведует Fraulein. Я знаю, что она сделает все, что можно, но все-таки беспокоюсь, уж четыре дня Гриша не приходит… Вот! Вот они!

Он оживился. Нежностью засветились глаза его. Тоненькая, нервная, неестественно высокая девочка с маленькой сестрой.

— Опять нет Гриши!

Она передала солдату кастрюлю и глазами тревожно впилась в нашу тьму.

— Что Гриша? Не болен? — крикнул отец.

Она вздрогнула и, волнуясь, начала говорить, но кто-то уже оттолкнул ее в сторону. А на графа прикрикнул часовой в дверях. За этот вопрос мы все поплатились. Запретили родственникам приближаться к дверям. Должны были сдавать еду в сторожке, не доходя до подвала, и мы перестали видеть своих.

Граф не говорил почти ни с кем, часами сидел один, или полулежал на своем месте. И только по вечерам подсаживался к лампочке с Евангелием в руках. Я уже не удивлялась этому. Я забыла, потеряла прежний облик его, с которым так не вязалось то, что он делал теперь. Не видя его в течение двух дней, я пробралась вечером к его углу и застала его лежащим под пледом: у него был озноб.

— Думаю, что это лихорадочное состояние от ноги, — сказал он, — у меня образовалось нагноение.

— Уйти?

— Нет, посидите. Мне хочется говорить. Я ждал вас. Он подвинулся, и я присела рядом.

— Теперь вы мне скажете? — спросила я.

Он приподнялся на локте и приблизил лицо ко мне.

— Вы понимаете, что это очень трудно сказать? Боюсь, вы не поймете. Вы что хотите знать?

— Все, что можно. Каким вам представляется загробный мир во сне? Какое открытие вы сделали?

— Да, открытие… Знаете, вчера я прочел в Евангелии — мне здесь один знакомый дал. Прежде я никогда его в руки не брал. Так мне попалось у Иоанна: «Познать истину и истина сделает вас свободными»… И вот, мне кажется иногда, что я познал истину.

Он говорил, как бы шутя, и усмехнулся на этом слове, но я знала, как важно для него то, что он собирался сказать. Голос его изменился и перешел в нервный взволнованный шепот.

— Раз во сне я ощутил, что от меня отпало время, или я выпал из него… Понимаете? Ведь мы все время замкнуты во времени, нет выхода… Ну, и это было такое блаженное состояние, что, проснувшись, я попробовал опять его вызвать. И мне удалось. И теперь я часами забываю решительно все.

Граф переменил положение и опять зашептал оживленно.

— Я, как беглый, не помнящий родства, — от всего свободен! Ведь все страдания и желания наши и унижения, какие мы здесь терпим, — все в рамках времени. Откиньте его — и все отпадет. И видишь другое, что время заслоняло собой… — Голос его пресекся.

— Бога? — шепнула я.

— Да… Мне кажутся дикими разговоры о Боге среди обыденной жизни. Там Его нет. И Евангелие непонятно и бессмысленно, если его читать и стараться понять среди нашей жизни. Это сумасшедшая книга. И потому так трудно ее понять. Христос дает ответы вне времени, а спрашивают его люди, которые не могут перейти эту черту. И потому кажется, что они говорят о разных вещах и не понимают друг друга.

Все больше волновался он, повторял часто уже сказанное, силясь уяснить свое чувство, для него самого чудесное. Не ново было то, что он говорил, важно, что он сам в себе открыл это, и что это было спасительным окном, открывшимся на волю. И мысли, неопытные в этой области, медлили и колебались перед каждым шагом вперед, как бы ощупывая друг друга во тьме. И именно в нем, так уверенно судившем раньше о своих земных делах, эта робость и изумление были трогательны и мучительны до слез.

— Я верю, что это и есть то, что люди называют раем, — сказал он, — если этот выход длителен, без возвратов к жизни…

Почему мне вспомнилось прочтенное где-то слово Todesreif — для смерти созревший? Почему так отрешенно стало в душе, так скорбно и строго, как перед открытой могилой?..

И свершилось.

Среди ночи разбудил нас шум и резкие голоса. Открывали дверь — пахнуло холодом. Темные фигуры в рогатых шапках теснились у входа, кто-то читал приказ.

Все поднялись, зашевелились испуганно. Смятение и жуть стояли в воздухе. И хотя был окрик: «Не вставать с мест!» — большинство не послушалось его. Караульный назвал шесть человек, требуя, чтобы они немедленно следовали за ним. Среди них был граф.

Почему ночью? Почему, как на подбор, вызывались самые состоятельные в нашем краю?

Почему на вопрос: взять ли вещи с собой? — был ответ: «Не нужно. Идите, в чем есть». — И хотя нельзя было расспрашивать, один из вызванных стал допытываться: «Куда нас отправляют? На чем?» — Нам неизвестно, — был ответ, — подвода ждет. — Это последнее чуть-чуть успокоило. Значит, повезут? Может быть — в город? Или это неправда? Город представлялся спасением. Там был суд, законы. Там были люди… Торопили… Наскоро натягивали пальто, надевали шапки, прощались с остающимися. Бредовые минуты.

Обняла графа, перекрестила его, — был просто брат мне в Боге, в вечности. Он казался бледней обыкновенного, и как всегда, когда его отрывали от созерцания, — лицо стало страдальческим. Но, кажется, он надеялся.

— Может быть, мне разрешат заехать домой взять шубу, — сказал он, — а вы обещаете, когда вас выпустят, навещать детей моих…

— Обещаю, Господи! Но, может быть, ничего? Времени нет, все, что во времени, — неверно!..

Увели их, и настала могильная, нестерпимая тишина. Никто не спал до утра. Чувства напрягались до боли, глаза сверлили темноту, слух мучительно ловил звуки: казалось, сквозь стены проникали мы… И все молчали. Ни одного слова не было сказано.

Не слишком ли мы полагаемся на себя? Не слишком ли редко обращаемся мыслями к незримой вневременной власти? А для кого она не облекается во имя Христово — для тех — к Тому неведомому Богу, которому стоял жертвенник в Афинах?

Через два дня от новых заключенных, пришедших с воли, узнали, что всех шестерых прямо из подвала повели под усиленным конвоем к одинокой скале, выдающейся в море, далеко от жилья, — и там они были расстреляны. Там же, в песке, вырыли яму, куда свалили тела, и сравняли почву над ней. И когда родственники пытались приблизиться к родной могиле, их разгоняли с угрозой арестовать. Так, омываемое волнами, ничем не отмеченное, скрыто, близ моря, место успокоения их.

А наверху, на горе, вскоре вырос свежий холмик — тоже могила. Тоненькая девочка Ксения с прозрачными глазами подвижницы не вынесла павшего на нее бремени. Не знал граф, что Fraulein, на которую он полагался, умирает от чахотки и не может поднять головы, что большой дом их занят солдатами и лишь в одной задней комнате ютятся дети близ умирающей, не знал, что и добывание денег, и забота о нем легла на нее, на этого подростка, не знал, что, подавляя безумный страх, она ходила одна в чрезвычайку наивно просить помиловать и отпустить отца. И когда разнеслась весть о его гибели, — ужас охватил ее, ужас, что она не смогла спасти его, не сумела сделать того, что нужно. И странный недуг — нервный внезапный паралич — в два дня унес ее.

Рыцарь подвала

У инженеров-путейцев нередко бывали, — не знаю, так ли оно обстоит и сейчас, — красно-бурые или багровые лица и носы. Быть может, обветренные частой ездой на паровозах, быть может, как последствие употребления не в меру вина, которое возилось ящиками во время осмотра комиссией железнодорожной линии. Инженеры — народ, знающий себе цену, самоуверенный и заносчивый. Таким был и Павел Сергеевич Костылев.

Известно, что свойства человека равно могут послужить как к прославлению, так и к позору его. Трудно указать точно ту грань, где благородная гордость переходит в высокомерие, а кротость и терпение становятся пассивностью и безмолвием. Жизнь, как прожектор, бросает свет то на одну, то на другую грань души человеческой, то неожиданным светом озаряя, то затемняя ее собой.

Павел Сергеевич держался очень прямо, выставляя грудь вперед, говорил отрывисто и веско; его безупречно чистая тужурка (или китель, смотря по сезону), отполированные ногти, зачесанные кверху рыжеватые усы, круглые, безбровые глаза — все давало впечатление самовлюбленности и уверенности в себе. Покровительственный, отрывистый тон с низшими, пошловатый с женщинами. Он был высок. Безукоризненно вычищенные сапоги — его гордость — облекали стройные сухощавые ноги. Сорок-сорок пять — или больше было ему — не знаю. Он заехал в наш край случайно, на короткий срок — и тут судьба настигла его. Что-то не в порядке было найдено в его бумагах, и он был ввергнут в нашу бастилию. Не знаю, как держал себя П.С. на допросе, думаю, что у него не было ни минуты слабости и страха, во всяком случае едва ли он обнаружил их. Но, когда я попала в подвал, — он уже был «столпом» его. Он сидел там уже около месяца. Так мне его и зарекомендовали.

Помню чувство удивления и в то же время неожиданного тепла от поцелуя руки в этой темной гробнице, где, казалось, не было места утонченностям прежнего времени. Все были товарищи по несчастью, а этот галантный жест, признавший во мне женщину, сразу растопил сердце и напомнил о моей слабости и беззащитности, но тут же мужской голос предупредительно заявил: — Я вам найду место, где лечь. У вас нет подушки? Я вам достану, вместо тюфяка можно подложить мое пальто.

И всех встречал он, как хозяин, строго следя, чтобы по мере возможности создать каждому удобства. Эта хозяйская роль сама собой легла на него — привычка командовать пригодилась. Чистоплотность его (ослепительный китель и ногти, которые раздражали когда-то) сыграла тоже свою роль.

В наших тяжелых условиях, в подземельи, где было скучено сорок человек и никогда не достигало солнце, — он сумел найти способ хотя бы отчасти поддерживать чистоту и сам всегда сохранял свежий вымытый вид. Нас заедали насекомые, одолевала чесотка, и он установил ежедневный осмотр одежды. По вечерам каждый по очереди уединялся в отдаленном углу подвала с огарком в руке. Женщины или мужчины тесной стеной загораживали его — и там он раздевался и осматривал все части одежды, уничтожая насекомых. После этого на несколько часов прекращался невыносимый зуд.

Не все, конечно, выражали желание проделывать эту скучную медленную операцию осмотра, — были люди, равнодушные к грязи, и они способствовали ее увеличению, но тем труднее была роль Павла Сергеевича. Он заботился не об одном только внешнем благоустройстве. Как истинный хозяин, он старался поддерживать бодрость, а главное дружелюбие среди заключенных, ибо дружелюбие дает силу легче переносить невзгоды. У него не было ресурсов духовных, он не действовал убеждением, но самый вид его — молодцеватый, чуждый уныния, действовал ободряюще.

Помню томительный вечер, когда было особенно неприятно и холодно, особенно безнадежно и тоскливо. Наверху бушевал ледяной январский ветер. Несколько человек среди нас заболели в этот день и лежали недвижно, другие сидели в унылых позах, тускло горела и чадила жестяная коптилочка. Днем к нам посадили двух провинившихся в чем-то солдат, и они, держась в стороне, вызывающе поглядывали на нас, курили, заговаривали с караульными и всячески выражали свое озлобление и вражду. Казалось, не люди, а звери забились в логово, злобно следя друг за другом. И вот в это время выступил Павел Сергеевич. Он вышел на середину и заговорил громко, объединяя всех дружеским взглядом:

— Давайте, господа (он так и не научился говорить «товарищи»), чтобы скоротать вечер, будем рассказывать друг другу самые интересные случаи своей или чужой жизни, хотите или нет? Я могу начать первый. — Он обращался ко всем, но слова его более всего относились к новозаключенным солдатам и двум караульным, присевшим с папиросками у дверей. Они ничего не выразили в ответ, и только один с усмешкой сказал что-то другому, а тот отвернулся и сплюнул. И, тем не менее, П.С. имел мужество начать свой рассказ. Передавал он якобы случай, бывший с его знакомым, но я сразу узнала одно из похождений Шерлока Холмса, да и многие из наших узнали его, но, конечно, молчали и только улыбались про себя. Рассказывал он не скучно, а с яркими интонациями, во что бы то ни стало желая завладеть аудиторией. И это удалось ему. Солдатам понравился ловкий вор и еще более ловкий сыщик; они пересели ближе, обратились к нему лицами, на которых уже не было прежней злобы. В конце раздался возглас одобрения и какой-то вопрос. П.С. торжествующе оглянулся на нас. Потом, по его просьбе, кто-то рассказал, как его обокрали год назад, но это были уже настоящие воры, и это вышло не так интересно. Но лед был разбит, и началась беседа. Павел Сергеевич возносился все выше.

— А теперь, господа, будемте стихи говорить. Всякий, кто помнит что-нибудь на память. Ну, я начинаю. Вот это сочинение Пушкина. — И с пафосом продекламировал что-то не то Надсона, не то Апухтина. «За что же Пушкина обижать?» — хотелось мне ему шепнуть. Но так ясно, что дело было не в этом. Стихов мало кто помнил наизусть. Только «Анчар» вспомнился мне, но казалось кощунственным произнести его здесь, казалось, что нет ему места среди пыльных, серых стен. Сделала над собой усилие, заговорила. И возникала во тьме строгая музыка пушкинского стиха, раздвигалась все шире, вытесняя тьму, печаль и приниженность человеческой души. Вдруг меня умилило выражение наивного любопытства у этого наказанного солдата, который особенно злобно смотрел на нас. Теперь это было такое простое, знакомое деревенское лицо. Сорваны были звериные маски. И помню, что я заснула в тот вечер, испытывая восхищение и благодарность к П. С.

Ставши рыцарем подвала, он обрел и свою прекрасную даму. Среди нас была молодая вдова, заехавшая на юг полечиться и заподозренная в чем-то контрреволюционном. Ее никто не знал. Знали, что ее имя Зоя. Она очень тяжело переносила свою судьбу, часто плакала, сторонилась всех. Вначале Павел Сергеевич пытался, вероятно, просто поддержать ее, но затем это перешло в более нежное чувство. В ней пробудилась восторженная влюбленность и преданность ему. Она оживлялась при его появлении, подолгу шепталась с ним, даже стала заботиться о своей внешности и с большой старательностью закутывала его голову в свой пуховой платок. Так понятен, так мил был нам этот роман, что все сочувствовали ему. Приятно было видеть, как он заботливо укутывал ее своим пальто, как вынимал ее руки из муфты, в которой она постоянно грела их, гладил и бережно подносил к губам.

— Он удивительный, Павел Сергеевич, — само благородство, — говорила она, и все соглашались с ней.

И когда пришедшая смена караульных заявила, что он немедленно отправляется в город, отчаянно вскрикнула Зоя и вцепилась руками в него. И пока П.С., не теряя и тут самообладания, аккуратно скатывал одеяло и увязывал свои пожитки, она страдальчески сдерживалась и помогала ему, обматывала ему шею своим шелковым платком, завертывала съестные припасы ему на дорогу, временами бросаясь на доски в порыве отчаяния и закрывая лицо руками. П. С. смущенно оглядывался. Его красное лицо еще побагровело. Его торопили. Но и тут, не изменив привычной своей вежливости, он обошел всех с добрыми пожеланиями. Последней была Зоя. Она бросилась к нему на шею, обнимала, плакала и целовала, и крестила его. И все мы, обступив их, печально и сочувственно смотрели на это прощание. П. С. вырвался и бросился к выходу, но я успела заметить слезы в его безбровых глазах. Зоя в истерике билась на досках, и это отвлекло нас. Некогда было говорить и тревожиться о судьбе Костылева. Надо было позаботиться о ней…

Впрочем, через несколько дней после того ее выпустили, и она поехала к детям на север.

В прошлом году мне случилось встретить Павла Сергеевича на улице. Я знала, что он хорошо устроился, служит и по делам бывает здесь. Он шел своей молодцеватой походкой, выгнув грудь вперед. Прежнее знакомое выражение самодовольства, щеголеватость одежды и выхоленность усов и, Боже, какие ничтожные, банальные речи.

Павел Сергеевич! Вы никогда не узнаете, что вы были прекраснее всего в печальную пору вашей жизни, под землей, среди арестантов. Вы не узнаете, что там была ваша истинная слава, цвет и оправдание вашей жизни!

Мать и дочь

Это будет история матери и дочери, которым пришлось пройти долгий скорбный путь, прежде чем обрести друг друга. Не часто ли это случается, что бок о бок живущие, кровно близкие или судьбой связанные люди — не видят, не чуют друг друга, и надо пройти тяжкий, долгий опыт, чтобы пожать руку, почти касавшуюся тебя, чтобы зрячим оком заглянуть в глаза сидящего рядом.

Буйным хмелем, диким виноградом была увита приморская дачка, где родилась и выросла Таня. Пчелкой прозвали ее с детства — вероятно, за бархатные черные глаза и пушистые ресницы.

Уже немолодой заехала в наши края Эмма Федоровна Нарвут, похозяйничать в имении подруги, — бойкая, с черными живыми глазами, она умела заговорить и заворожить всякого; неизвестно как судьба свела ее с нашим пароходным агентом, с незапамятных времен жившим здесь. У него был свой домик у моря, но он целыми днями просиживал в агентстве, то высматривая в подзорную трубу ожидаемые пароходы, то беседуя с сослуживцами и приезжими за бутылкой. Вечный бобыль, женоненавистник, маленький, седой, с молодыми красивыми глазами, подвижной и остроумный, — он был, казалось, такой же неизбежностью нашего берега, как скалы, окружающие его.

Его-то и приворожила к себе Э.Ф. Кажется, она взялась кормить его обедами. Тайна окутала их сближение. Известно лишь, что он взял отпуск впервые за всю свою жизнь и они куда-то уехали, вернулись уже повенчанные, к великому изумлению обывателей; а через год родилась Пчелка. Брак этот смущал обоих, и они изредка показывались вместе. Э.Ф. даже продолжали называть ее девичьей фамилией, которая приложилась и к нему.

Не позвать ли нам Нарвутов, — говорилось о них.

А пароходный агент снова засел в своем агентстве, и единственным прибавлением была карточка крохотной черной девочки в белом платьице, которую он повесил над своим кожаным диваном рядом с расписанием пароходов.

А Э.Ф. водворилась хозяйкой на его даче и сумела так повести дело, что, кроме дикого винограда и плюща, появился целый участок сочного кокура, своя корова и всякое добро.

Пяти лет Таня потеряла отца. Удар лишил его ног. Полгода пролежал он у окна своей дачки, глядя в подзорную трубу на родное море. Он похож был на человека, вырванного из родной стихии и брошенного в чужую среду. Мало кто заходил к нему из прежних друзей, и единственным утешением его была маленькая, капризная, ласковая Пчелка.

Но это все — присказка. Сказка наша — впереди.

Э.Ф. отвезла Таню в Институт, и 17-ти лет она вернулась оттуда. С годами росло ее отчуждение от матери. Очень они были несхожи. Э.Ф. все крепла в хозяйстве. Она еще умела принарядиться, красиво причесать свои вьющиеся седые волосы, с прежней живостью рассказать в гостях последнюю новость и метко пройтись на чужой счет. Но дома ходила в подоткнутой юбке, — была расплывшейся и сварливой хозяйкой. Лучше всех умела она солить рыбу, сушить груши, варить смокву и целыми днями переходила из кладовой в погребок, покрикивая на свою помощницу.

С мечтами о яркой жизни, с вьющейся черной косой, независимая и смелая, вернулась Таня домой. Уже в прежние годы вызывала она негодование Э.Ф. своим нежеланием принять участие в ее интересах. Ее не занимали разговоры о доходах, извлекаемых из хозяйства, она не дослушивала увещаний матери и просьбы помочь ей и с книгой уходила в гущу виноградника. Э.Ф., со своей манией чистоты, не допускала соринки на полу. Таня разбрасывала вещи, ленилась даже убрать свою постель и одежду, и вышло так, что все общение их свелось к взаимным пререканиям.

Э.Ф. была речиста, и несдержанные слова слетали с ее уст, Таня глухо накапливала гнев, в молчании замыкалась на целые дни, презрением уничтожала мать и ее хозяйственные заботы. И все чаще уходила на свидание к подруге под развесистый тополь. На том конце долины жила подруга, и тоже были у нее нелады с родителями. Сходились каждый день под тополем и, лежа на пахучей траве, бранили своих матерей. В этом был пафос их встреч. Но когда домашние неурядицы были рассказаны — начиналось другое. Здесь незаметно зрела, наливалась медом их жизнь. Читали стихи Ахматовой, говорили о любви, мечтали о будущем, строили планы о том, как поедут на фронт ухаживать за ранеными, и в эти миги становились радостны и добры. И привлекательной молодостью светились их лица.

Наступившая революция всколыхнула их.

Большевики, добровольцы, зеленые, красные, белые — они решились и, несмотря на протест родителей, уехали вместе в ближайший город, где был добровольческий лагерь. Сначала поработали в госпитале сестрами, потом Таня поступила в штаб переводчицей.

И в это время хлынула волна красноармейцев, утвердилась Советская власть, и повальное бегство оторвало, разогнало, разнесло людей во все концы. Подруга Тани с родителями попала на последний пароход, увозящий эмигрантов. Таня едва успела добраться до своего дома и укрыться в нем.


* * *

— Двух теток! — крикнул рано утром караульный сверху. Две из нас плотней обвязали голову платком и поднялись наверх. Я пошла в этот день по доброй воле — хотелось солнца и движения. Одну из нас отвели в солдатскую кухню, меня — в чрезвычайку (так назывался Особый Отдел) — через канавы, через голые виноградники, по грязной, липкой от недавнего дождя тропинке к большой даче у моря, превращенной в наше судилище.

В канцелярии, у стены, на стуле, в чужой жакетке сидела Таня, лицо ее, всегда такое яркое, — потускнело, но глаза смотрели с мрачным вызовом. При виде меня на миг вспыхнула в ней радость и опять сменилась суровой замкнутостью. Собирая в соседней комнате на полу изорванные мандаты и приказы, вытирая запыленные стены под перекрестными взглядами разгуливающих солдат, — думала взволнованно о Тане. Арестовали… Когда? Вчера? Сегодня?.. Почему держат здесь? Не ведут к нам в подвал? В чем их обвинение?.. Мне пришлось спуститься в кухню за ведром и тряпкой. У плиты, рядом с кухаркой, стояла Э.Ф. и помогала ей. Вид у нее был плачевный. Ни решительности, ни спокойствия Тани. Вся она как-то распустилась, одежда и прическа были измяты. Она месила тесто для галушек, и руки ее — эти опытные хозяйские руки — двигались неуверенно и дрожали. Я остановилась около нее.

«Давно? За что?»… — Э.Ф. собиралась разлиться в жалобах, но в дверях показался солдат.

— Вчера привели, — шептала она, растерянно озираясь, — так и сижу здесь с тех пор, допроса не было, никуда не выпускают — хоть бы… — Но меня торопили, и, захватив ведро и тряпку, я ушла наверх. Нарочно затягивала уборку, медлила, надеясь выяснить дело. Но уже стали собираться служащие, пришел молодой следователь еврей, ввели кого-то нового на допрос, и солдат мигнул мне идти за ним. Еще раз у двери оглянулась на Таню: она сидела, как будто застывшая, и не посмотрела на меня.

На следующий день я сама вызвалась идти убирать канцелярию, и в той же позе, на том же стуле увидела Таню. Еще более побледнело лицо ее, сдвинулись густые брови, и темный гнев затаился в глазах. Волнуясь, мела я комнату и, не глядя, видела эти сжатые губы, трагические глаза на бледном лице, — и казалось, что иду по краю пропасти, что где-то близко стережет гибель. Вдруг Таня встала и выхватила веник у меня из рук. Обратясь к солдатам, она просила разрешения убрать комнату, чтобы согреться. Я не слыхала, не поняла ее слов, ощутила только прикосновение ее руки и маленький клочок бумаги остался в моей руке. Не глядя, не оборачиваясь, перешли в соседнюю комнату и усердно взялись за уборку. Не знала, куда деть бумагу, боялась выронить ее, жаждала прочесть… Быть может, нужен ответ, теперь, сейчас, немедленно. И, ползая с тряпкой под столом, улучила мгновение — развернула крохотный обрывок газеты, и взгляд сорвал три слова: «Меня присудили к расстрелу». И все… и маленький клочок бумаги был уничтожен.

Уже уходя, остановилась на миг на пороге, встретилась глазами с Таней и быстро, горячо перекрестила ее. Богу вверила…

Изречение, когда-то прочитанное мною в теософской книге: «Еще не угасли желания и страсти человеческие, еще жаждут уста пищи и питья, но уже не стало органов, которыми утоляется жажда, и мечется душа в смертельной тоске. Это — ад».

Еще не забыла Э.Ф. своей наполненной добром кладовой, еще не погасли житейские стремления, — но не к чему было применять их и отнято было все, чем жила она. От сырости в первый же день разболелись у нее зубы, и печальный вид представляла фигурка ее, обмотанная платками, съеженная. И вот впервые появились у Тани добрые мысли о матери. «Маму жалко, — написала она мне в первую ночь, — из-за меня ее взяли». И тут же сняла с себя гамаши и потихоньку надела их на ноги заснувшей Э.Ф. «Она совсем простужена, а мне не холодно». Э.Ф. не разговаривала с ней, не укоряла ее ни в чем, но глаза следили за ней и в глазах ее стояли слезы.

Через несколько дней Таня с лукавым видом позвала меня в нашу уборную — единственное место, где, хотя на миг, мы были вне надзора, и там, при свете огарочка, прочла записочку, которую сунул ей солдат: «Вы очень прекрасны, согласитесь сегодня на то, что вам предложат на допросе, и вам будет хорошо». Таня смеялась.

Это кто же? Молодой следователь-еврей, или другой, самый строгий? Она заметила, что он к ней неравнодушен. Таня смеялась над запиской, над романом. Но мне сделалось страшно, страшней, чем от угрозы.

Среди дня Таню вызвали на допрос. Она вернулась с изменившимся лицом, потемневшими гневом глазами. Э.Ф. умоляюще смотрела на нее, но Таня не обращала ни на кого внимания, забилась на нару и легла, закрыв лицо платком, притворяясь спящей. Лишь ночью узнала я, что ей была предложена свобода и полное прощение при условии поступления на службу в Ос<обый> От<дел>. Ей предложили стать тайным агентом их, шпионкой, узнавать и доносить обо всем, что говорится и делается вокруг. «Об этом не узнает никто из ваших знакомых, а вы будете получать хорошее жалованье и приносить пользу». И когда Таня с негодованием отвергла их предложение, опять начались угрозы расстрела и т. д. Ее отпустили, наконец, с приказанием подумать хорошенько и дать ответ. Были люди, которые хотели ее спасти, и этим еще вернее вели ее к гибели.

Настали редкие на юге холода, в подвале стало нестерпимо. Почти половина подвальных жителей была больна, дыханье паром вылетало изо рта. Ни днем, ни ночью не могли мы согреться. Решили подать заявление начальству с просьбой перевести нас в другое помещение, составили бумагу, подписались все, передали ее солдатам. И через несколько дней последовал приказ о переводе нас в маленькую заброшенную дачу. Страшной, печальной процессией двигались мы через все селение, исхудалые, с больными измученными лицами, нагруженные подушками и узелками. Всякий нес свой скарб; некоторые тащили на себе тюфяки. Старые слабые женщины не могли нести своей клади, и их вещи мы распределили между собой. Шли попарно, длинной лентой, а по бокам конвойные с ружьями. Оробелые лавочники и местные жители, столько лет знавшие нас, испуганно смотрели, как чужие, не решаясь поклониться. Э.Ф. шла, опираясь на руку Тани, которая взвалила на себя ее вещи и бодро шагала, вызывающе поглядывая по сторонам. Ее смешило наше шествие. Это была последняя искра лукавства, которую я видела в ее глазах.

Нас всех поместили в маленькой низкой комнате заброшенной дачи. Правда, пол был деревянный, и мы разместились прямо на нем, вдоль стен. Но было так тесно, что, сидя бок о бок, мы не могли поместиться все и некоторые сели среди комнаты. Была маленькая печь, которую затопили. Очень скоро сделалось жарко, душно; таким тяжелым и спертым был воздух, что многие втайне жалели о нашем сыром, холодном подвале. Три-четыре солдата неизменно были тут же, прячась от холодного ветра; они примащивались на корточках у дверей и нещадно курили все время. И этот табачный дым еще более отравлял воздух. Насекомых тоже стало больше, не дававших нам спать ни днем, ни ночью. В таких условиях проходили последние дни моего заточения.

Всем нам присылали обед из дому. Помню Э.Ф., понуро сидевшую в углу, и на коленях ее тарелку с блинами, присланную кем-то из знакомых. Обед приносил им старый татарин, работавший у них в саду, но татарские, грубые лепешки и похлебки были им мало по вкусу, и мы делились с ними, чем могли. И всегда было радостно, когда кто-нибудь вспоминал о них и присылал что-нибудь лакомое. Это было заслуженно, так как скольких угощала у себя Э.Ф. самыми изысканными обедами! Блины давно остыли, но Э.Ф. трогала их слегка дрожащими пальцами и ела не спеша.

— Таня, а ты что же?

— Я ела, ела, — неизменно отвечала Таня, — кушай все, я не могу больше.

Холоден воздух на вершинах героизма, и трудно дышать им. Если на миг взлететь туда, — пламенем обжигает нас холод и восторгом опаляет душу… Но если судьба долго держит нас там — тоскливо пытается взор прилепиться к чему-нибудь земному, теплого и родного чувства ищет холодеющая душа. Таня устремилась на мать. Сначала жалость к ней, из-за нее пострадавшей, потом нежность, дочерняя или материнская, ибо часто к концу жизни дочь становится матерью матери своей. Каждый день почти вызывали Таню и мучили допросами. Далась она им! Все тесней кружил коршун над добычей, все ближе к краю бездны подвигалась она — и не было охоты пересказывать другим, как вначале; все было одно и то же, а то новое, страшное, что нарастало, того не скажешь. И Таня мрачно молчала. Э.Ф. не спрашивала ее, но не спускала с нее глаз. И глядели глаза ее неизменно тревожно и умоляюще. О чем умоляли они? Чтобы спасти дочь? Было ясно, что все думы, что вся жизнь ее свелась к Тане. Забылись крепость, хозяйственность, все блага земные — новая ценность открылась и затопила душу. И говоря с другими, Э.Ф. интересовалась только одним: как вы думаете, отпустят ли Таню? Что с ней могут сделать? Нельзя ли хлопотать у кого-нибудь, только бы ее, Господи!..

Так сидели они две — молчащие, тесно прижавшись друг к другу, полные заботы одна о другой. Быть может, болезнь уже подтачивала силы Тани; желтым, измученным стало лицо ее, но она продолжала крепиться, уверяла Э.Ф., что здорова, и до последнего дня ходила.

Такими запомнились они мне в последний день тюрьмы, когда мне сказали, что меня выпускают. Не было радости и желания скорей уйти, стыд за свою свободу, жалость к остающимся — жгли душу. Несколько дней спустя Э.Ф. и Таню, вместе с другими, повезли в город. И эти сто верст наполовину пришлось совершать пешком — лишь на ночь позволялось взбираться на телегу.

По приезде в город у Тани тотчас же обнаружился тиф — ее поместили в больницу, и Э.Ф. вымолила, выплакала себе право ухаживать за ней; и так как рабочих рук не хватало, самую тяжелую работу взвалили на нее. Трудно, с осложнениями протекала болезнь, на ниточке держалась жизнь, но Э.Ф. выходила, отстояла ее. Чудом это было при тех условиях, том питании, которое имели больные. Но чуть миновал кризис, — слегла сама Э.Ф. — тоже тифом, но полегче. Пришло время Тане стать сиделкой. Едва двигаясь от слабости, с бритой головой и побелевшим лицом, она ухаживала за матерью, со страхом следила за ней. Не думала, что будет дальше, — одно было на уме — не дать умереть, удержать ее для себя. Так рассказывали те, кто видел их в больнице. И уж стала вставать Э.Ф., отошла смерть, невольно обращались мысли опять к жизни, к тому, что будет дальше, — может быть, надежда зрела, что этой болезнью откупились от вины, но в одно утро — раннее, еще спали больные — пришли люди, принесли приказ — немедленно вызвать их двух, мать и дочь — едва дали одеться — не понимали: куда? что? — и тут же на больничном дворе, поставив у стены, — ружейным залпом расстреляли их. Кто-то, видевший из окна, рассказывал потом, что когда поняли они, что будет, то кинулись друг к другу.

И еще — что милостива была смерть, без промедления взяла свою добычу.

Кто знает, кто откроет тайну последних мгновений? Когда душа человека в миг единый пробегает сто ступеней, совершает длинный переход свой перед тем, как расстаться с телом!

Пустой, одичавшей стоит маленькая дачка среди заглохшего, вытоптанного скотом виноградника. Уцелела — не разнесли ее. Все добро из нее исчезло бесследно, еще когда хозяйки в подвале сидели.

Пожил в ней одно время столяр, да не подошло ему, далеко от лавок, неудобно, — перебрался в селенье, прихватив кстати с собой и двери, и рамы оконные — да и доски из полу кое-где выломал.

И опять стал разрастаться хмель, как в те далекие дни, когда хозяин домика мирно сидел у моря, устремив подзорную трубу в синюю даль.

Любовь к вещам

В темной глубине подвала приютились у стены три брата Зебольд — Роберт, Карл и Август. Зажиточные немецкие колонисты, они имели свою усадьбу, прекрасно устроенную, с паровой мельницей, молочной фермой и другими приспособлениями. У них был произведен обыск, найдены какие-то письма, и их без дальнейших объяснений засадили к нам в подвал. Я убеждена, что письма касались только хозяйственных вопросов, или это были счета, — вернее думать, что понадобилось освободить их дом, их имение, удалить всех членов семьи, чтобы не было свидетелей при овладении их имуществом. Тогда еще не было закона о национализации имущества.

В подтверждение этому говорит то, что в подвал был принесен на носилках и старший брат Август, разбитый подагрой и уже несколько лет не встававший с постели. Он и тут лежал недвижно, укутанный одеялами, и о нем заботились братья — оба приземистые, краснощекие, широкоплечие здоровяки. Привыкшие к деятельной, хозяйственной жизни, они и тут не выходили из активности. Оба были уверены, что их арест — недоразумение, которое скоро разъяснится, и мало заботились об этом. Они продолжали думать и говорить о своих хозяйственных усовершенствованиях и, если только находился слушатель, — с увлечением рассказывали об аппарате для искусственного выведения цыплят, выписанном ими из-за границы, об особой породе овец, которую они собираются разводить. На работу ходили охотно. Их здоровые полнокровные организмы требовали движения и воздуха. Сильными ударами рубили они дрова, так что щепы летели, удивляя солдат своей силой. И каждый раз они приносили с собой какую-нибудь добычу. «Сегодня улов был богат», — с простодушно широкой улыбкой говорили они. Это был или обрубок дерева, или толстый сучок, сломанный по дороге, то пустая банка из-под консервов, то камень. И все это в их искусных руках превращалось в нужные, полезные вещи. Из собранных кирпичей Роберт соорудил в своем углу маленький таган, где в любое время мог разогреть для больного брата воду, вскипятить молоко. Топливом служили мелко наломанные сучья, набранные и заготовленные ими. Из дерева вырезал он полку и пристроил ее к стене под рукой больного брата, где всегда стояли нужные ему вещи. Однажды вырезал он рамочку своим складным карманным ножом и вставил карточку матери, с которой они не расставались. И эта добрая, полувыцветшая немецкая старушка в большом чепце представляла умилительное зрелище на стене, в глубине мрачного подземелья. Жестянка обратилась в лампу. У них было уютно, хозяйственно, домовито, вопреки всем условиям жизни.

Старший брат Август, с худым, изможденным болезнью, красивым лицом, был другого типа. Седеющая борода, тонкие черты придавали ему сходство с Рёскиным, и я любила смотреть на безучастное спокойствие, с каким он лежал, потирая правую ногу с болезненными утолщениями на суставах. Быть может, он вспоминал прежнюю жизнь, или думал о тщете земной, или молился — кто знает? Братья показывали ему свои изделия, и он улыбался им. Видно было, что их связывает тесная дружба. При взгляде на заключенных, я всегда спрашивала себя, — что помогает им нести бремя, в чем поддержка, выход, утешение их? И о братьях Зебольд я, не колеблясь, отвечала себе: привязанность к вещам, ко всем земным — большим и маленьким — предметам, для блага и удобства жизни созданным людьми, любовь к быту, комфорту, к рамкам жизни. И странно было в тот миг, когда не стало больше «вещей», когда мы выпустили из рук все долгое наследие прошлого, когда они были сметены бурей и стали ничьи, ибо гибла сама жизнь и душа человеческая, — странно было видеть этот неослабевающий интерес к производству и стремление вновь загромоздить опустошенный мир. Кажется, посели их на необитаемом острове, и тотчас же под их неутомимой рукой начнет строиться и восстанавливаться прежний быт. Но было в этом и что-то успокаивающее, дающее уют, — не так уж, значит, плохо, если можно вырезать полочку и радоваться ей.

Сострадательный лавочник в день Рождества прислал заключенным свою лепту — копченый окорок. Разделить его между нами, разумеется, поручили Зебольдам. Я не забуду торжественности, с которой Роберт долго и старательно точил нож и потом медленно, как бы священнодействуя, принялся резать окорок правильными ломтями. Никто не справился бы с такой задачей. Это было чудо искусства. Он дошел до самой кости и потом, в течение двух дней, оттачивал ее для какой-то своей надобности. И, разнося угощение нам (в том числе и солдатам) на доске, чисто выскобленной им как поднос, он пространно и весело объяснял, как нужно резать живность, свой способ для каждого сорта мяса.

А вот завершение судьбы добрых неунывающих братьев. Они были отправлены в город с той же партией, с какой и Таня с матерью. И так же, как она, — заболели сыпным тифом тотчас же по приезде туда. Форма тифа была особенно тяжелая, или отсутствие ухода тому причиной, но оба брата умерли почти одновременно, не приходя в сознание. Остался старший больной Август, которому ничего не нужно было от жизни и ничего не радовало его в ней, взоры его давно были обращены на иное.

Много месяцев спустя привезли его обратно, и, так как благоустроенная усадьба давно стала общественной собственностью, его приютили какие-то дальние родственники в колонии.

Нет, не отсюда, не гением производства, не любовью к вещам будет строиться и восстанавливаться новая жизнь!

На расстрел

Морозное южное утро. Снег лежит и не тает, и ветер не сметает его. Редкая погода в Крыму.

Караульный по фамилии назвал меня. Завязала плотней платок и поднялась наверх. У входа стоял солдат — не из наших, я не видала его раньше — маленький, корявый, с распухшим воспаленным глазом, в шинели с чужого плеча, которая сползла с плеч. И почему-то ружье в его руках казалось огромным. Он мотнул мне головой: иди, мол, за мной. И пошел вперед, закинув ружье за плечо. Я шла за ним, и хотя была позади бессонная ночь, приятен был чистый снег, еще не ставший грязью, голубое небо, морозный воздух. Думала, поведет, как всегда, убирать казарму или стряпать в солдатскую кухню. Но мы миновали и ту, и другую, и шли все дальше. Мой конвойный не оборачивался и большими сапогами не по ноге медленно шагал среди улицы, и шинель его волочилась по снегу. Вот мы миновали последние дома в селении, а он шел все дальше по пустынной снежной дороге. И вдруг меня отчетливо поразило сознание, что он ведет меня на расстрел. Это так просто — отвести подальше от жилья и там, за какой-нибудь каменной стеной, покончить. Я знала, как это бывает.

Да, несомненно, так. Поэтому и солдат взят не из наших караульных, а со стороны, ему поручили это дело. И первое, что мелькнуло: скорей приготовиться душой, чтобы не врасплох… И тут же отложила это, вспомнила, что в предсмертный миг проносится вся жизнь перед духовным оком — для этого не надо времени. Тогда можно и к Богу воззвать. Заняло меня то, что не ощущаю страха и удивления, что нахожу это естественным, что душа приемлет Бога…

Мысленно прощалась с близкими, бегло вспоминала все, что было дорого, — мелькнула перед глазами любимая дорожка у моря в знойное утро, томик Ницше в коричневом кожаном переплете — и все расплылось… Смотрела под ноги на снег, считала шаги… Уже скоро, верно. Подумала, что нам воздается по праву за вину, конечно, не ту, в которой обвиняют здесь, а за давнюю, неведомую, имя которой мы сами не знаем и лишь по гнету душевному чуем, что несем ее в себе. И вдруг мой солдат, оглянувшись на меня, — повернул направо в калитку. Одинокий дом на повороте когда-то был земской школой. Поднялись на занесенный снегом балкончик, он толкнул дверь, вошли в большую комнату. Очевидно, здесь жили важные люди. Две неубранные кровати и целая коллекция собранных отовсюду вещей: рояль, на нем граммофон, трюмо с большим зеркалом, стол, уставленный всевозможной посудой, целыми сервизами.

— Вымой да прибери здесь, — сказал солдатик и углубился в рассмотрение своего лица в зеркале. В комнате было холодно. Не было тряпки, не было воды, не было веника. На мой вопрос: «Чем убирать?» — солдат отмахнулся: — Посмотри, поищи. — И уселся в кресло перед трюмо. Резвая веселость овладела душой. Что это? Радость возвращения к жизни или отсрочки смертного часа? Близость последнего с первым? Не спрашивая больше ни о чем, я, веселясь, создавала все, что мне нужно, принесла снегу в тазу и поставила на керосинку, чтобы он растаял, нашла под кроватью разорванную рубашку и превратила ее в тряпку. Сломала большую ветку кипариса с одинокого дерева под балконом, чтобы вымести пол. Никогда не было за мной так мало присмотра. Кажется, уйди я сейчас незаметно, мой стражник не хватится меня.

— Ишь, вздулся, — сказал он, разглядывая глаз, — и дерет здорово.

Я подошла к нему.

— Вам завязать надо. От тепла будет легче.

На столе, среди множества разных предметов, лежал нераспечатанный марлевый бинт и целый ассортимент щипчиков.

— Кто здесь живет, доктор?

— Не-ет. Кто жил — съехали. Завтра другие приедут. А ну-ка, найди тряпочку завязать глаз. — Я раскрыла бинт, сняла с него фуражку и забинтовала глаз. Льняного цвета жидкие волосы, невзрачное лицо с воспаленным глазом казалось безобразным.

— Вы не здешний? — спросила я.

— Владимирский. — То-то лицо будто знакомое, — вот как, землячок мой.

— А звать как?

— Андреем. — Он повеселел, — очевидно, глазу в тепле стало легче. Подошел к граммофону. «Вот штука, — сказал он. — Заводить умею. Ну-кась, я заведу музыку. Вам веселей прибирать будет». Он уставлял пластинку, и все существо его выражало изумление перед диковинной штукой. Граммофон заверещал пронзительно и противно. Я мела комнату кипарисовой веткой. Андрей с детским любопытством смотрел и слушал и вдруг стал потаптывать на месте в такт и подергивать плечами и приплясывать. Минуту спустя он уже прищелкивал пальцами.

— Веселей стало? — спросил он, встретясь со мной взглядом.

— Веселей, веселей, — согласилась я.

Все больше было в нем детского, которому весело напроказить без начальства. Вдоволь позабавившись граммофоном, он раскрыл крышку рояля и недоверчиво ткнул пальцем клавишу.

— А что, умеешь на этой играть? — спросил он меня.

— Умею.

— А ну-ка, сыграй!

— Руки смерзли.

— А ну, сыграй!

Я бросила тряпку, вытерла мокрые заледеневшие пальцы и села на табурет. Хотелось мне сыграть ему плясовую, что-нибудь залихватское. Ослепить его… ничего не знала. Попробовала Impromptu Шопена, но сама удивилась одеревенелости немеющих пальцев, кое-как припомнила бетховенский марш. Ему было все равно. Он наслаждался.

— А пожалуй, пора идти, — хватился он вдруг, — что, часа два есть?

Наскоро убрала постели. Глядя на обилие посуды на столе, вспомнила, как мы бьемся в подвале с одной желтой кружкой.

— А не позволишь ли взять одну кружку с собой? (То «ты», то «вы» говорила).

— Бери. А ну-ка, я выберу. — И, переглянув все, протянул мне именную чашку с золотым ободком.

«Извольте!»

Разыскал ружье в углу, нахлобучил фуражку, нахмурился и опять по-старому, по-начальнически, мотнул мне идти за ним. Вышли на снежный балкон. Зашагали назад к селенью. Оба легко вошли в свою роль. Опять волочилась чужая шинель по снегу. С улыбкой думалось, что мы с ним стоим на одной ступени сейчас, оба несознательные, — плохо он сознает то, что происходит вокруг, с чем разразилась гроза и куда приведет она нас, смутно понимаю и я… Знает твердо, что он надо мной («буржуи проклятые»), — знаю я, что у них сила. Приемлет он свою власть — вон как торчит за плечом ружье огромное. Приемлю и я свое подчинение, свое заточение. Но не знает он многого… всю радость жизни и страдание смерти, и отчего так тревожно расколыхалось сердце — и неуязвимость духа среди всех преград.

* * *

Долго не могла заснуть в этот вечер. Томительно стало лежать. Приподнялась на ложе. Мимо меня по узкому проходу шмыгала гигантская летучая мышь. Черная ряса священника, попавшего к нам в это утро. Худой, длинный, как жердь, — не находил он себе покою и теперь, ночью, продолжая шагать, — и подкидывались и развевались широкие полы.

Видя, что я не сплю, остановился на миг близ меня, взглянул мрачно. Холодный приток воздуха повеял в лицо.

— Чем не санаторий, батюшка? — сказала я шепотом. — Все время на свежем воздухе…

— Санаторий для души, — поправил он, и дальше зашмыгала летучая мышь.

Задумалась я о его словах. Хорошо обмолвился батюшка, сам того не зная. Санаторий для души… Хотелось бы этими словами назвать беглые очерки пережитого.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Посвящения, статьи и воспоминания современников об Аделаиде Герцык

Вячеслав Иванов

«Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы…»


Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы,

Иль шорох осени в сухих шипах, —

Твой ворожащий стих наводит страх

Присутствия незримой вещей силы…

По лунным льнам как тени быстрокрылы!

Как степь звенит при алчущих звездах!

Взрывает вал зыбучей соли прах, —

А золот-ключ на дне живой могилы…

Так ты скользишь, чужда веселью дев,

Замкнувши на устах любовь и гнев,

Глухонемой и потаенной тенью,

Глубинных и бессонных родников

Внимая сердцем рокоту и пенью, —

Чтоб вдруг взрыдать про плен земных оков.

1907

Максимилиан Волошин

ИЗ ЦИКЛА «ПАРИЖ»

Адел. Герцык

Перепутал карты я пасьянса,

Ключ иссяк, и русло пусто ныне.

Взор пленен садами Иль де-Франса,

А душа тоскует по пустыне.

Бродит осень парками Версаля,

Вся закатным заревом объята…

Мне же снятся рыцари Грааля

На суровых скалах Монсельвата

Мне, Париж, желанна и знакома

Власть забвенья, хмель твоей отравы!

Ах! В душе — пустыня Меганома,

Зной и камни, и сухие травы…

<1909>

Поликсена Соловьева

ВЛАСТЬ ДОЖДЯ

А. Герцык

Нечастый дождь капал на крышу балкона,

Точно по железу кто-то переступал осторожно.

Мы слушали напев дождевого звона,

И было в душе от молчанья тревожно.

Как листья под мелким дождевым ударом,

Вздрагивало сердце, и в глазах твоих мерцал блеск влажный.

Я сказал. Взохнула ты. А в саду старом

Ветер рванулся, и проплыл вздох протяжный.

Снова тишь. Ветер сложил влажные крылья.

Неподвижно уныние неба. Не дрогнуть молнии алой.

В серой тиши безвластны грома усилья.

Дождь победит баюканьем день усталый.

И снова он капал на крышу балкона,

Точно по железу кто-то переступал осторожно.

А в душе, под напев дождевого звона,

Вздыхало одно лишь слово:

                      — Невозможно!


«Без посоха и странничьей котомки…»

Аделаиде Герцык

Без посоха и странничьей котомки

Последний путь не мыслится поэту.

Но, все оставивши, без них уйду я в путь.

На немудренное крыльцо, на землю эту,

Где некогда звучал мой голос ломкий,

Приду глазами вещими взглянуть.

Я в детскую войду и вновь открою

На запад обращенное оконце:

Таким же заревом тогда пылала твердь.

И обагренное закатывалось солнце…

А я мечтать училась, что герою

Кровавая приличествует смерть.

<1922>

София Парнок

«И голос окликнул тебя среди ночи…»

Памяти А. К. Герцык

Играй Адель,

Не знай печали.

Пушкин

И голос окликнул тебя среди ночи,

И кто-то, как в детстве качнул колыбель.

Закрылись глаза. Распахнулись очи.

Играй Адель! Играй Адель!

Играй Адель! Не знай печали,

Играй, Адель, — ты видишь сны,

Какими грезила в начале

Своей младенческой весны.

Ты видишь, как луна по волнам

Мерцающий волочит шарф,

Ты слышишь, как вздыхает полночь,

Касаясь струн воздушных арф.

И небо — словно полный невод,

Где блещет рыбья чешуя,

И на жемчужных талях с неба

К тебе спускается ладья…

И ты на корму, как лунатик, проходишь,

И тихо ладьи накреняется край,

И медленным взором пустынным обводишь

Во всю ширину развернувшийся рай…

Играй, Адель! Играй, играй…

1927

Максимилиан Волошин

АДЕЛАИДА ГЕРЦЫК

Лгать не могла. Но правды никогда

Из уст ее не приходилось слышать —

Захватанной, публичной, тусклой правды,

Которой одурманен человек.

В ее речах суровая основа

Житейской поскони преображалась

В священную, мерцающую ткань —

Покров Изиды. Под ее ногами

Цвели, как луг, побегами мистерий

Паркеты зал и камни мостовых.

Действительность бесследно истлевала

Под пальцами рассеянной руки.

Ей грамота мешала с детства книге

И обедняла щедрый смысл письмен.

А физики напрасные законы

Лишали власти таинства игры.

Своих стихов прерывистые строки,

Свистящие, как шелест древних трав,

Она шептала с вещим напряженьем,

Как заговор от сглаза и огня.

Слепая — здесь, физически — глухая, —

Юродивая, старица, дитя, —

Смиренно шла сквозь все обряды жизни:

Хозяйство, брак, детей и нищету.

События житейских повечерий —

(Черед родин, болезней и смертей) —

В душе ее отображались снами —

Сигналами иного бытия.

Когда ж вся жизнь ощерилась годами

Расстрелов, голода, усобиц и вражды,

Она, с доверьем подавая руку,

Пошла за ней на рынок и в тюрьму.

И, нищенствуя долу, литургию

На небе слышала и поняла,

Что хлеб — воистину есть плоть Христова,

Что кровь и скорбь — воистину вино.

И смерть пришла, и смерти не узнала:

Вдруг растворилась в сумраке долин,

В молчании полынных плоскогорий,

В седых камнях Сугдейской старины.

1929

Максимилиан Волошин

ОТКРОВЕНИЯ ДЕТСКИХ ИГР

Времена детства далеки не только годами, они кажутся нам иной эпохой, пережитой на иной планете и в оболочке иного существа.

Самое понятие времени в то время было совершенно иное: каждая минута была сгоранием целой жизни, властным водоворотом, которому мы не могли противиться. Количеством пережитого узкие пределы одного дня раздвигались до пределов целого года. Острое ощущение новизны придавало особую сосредоточенность жизни, в которой не было повторений и общих мест. Каждое явление вставало в своей первобытной полноте и громадности, не смягченное никакими привычками. Поэтому, когда мысленно оборачиваемся мы к той поре жизни, нас поражает огромность мгновений и особая медлительность общего течения времени.

Каждый из нас в детстве переживал ту полноту и ту остроту впечатлений бытия, когда все, что вне, настолько смешано с тем, что внутри, что нельзя провести грани между мечтой и действительностью, между жизнью и игрой.

Говорят, что в первые шесть лет ребенок приобретает треть того опыта, что он приобретает за всю свою жизнь. Это неверно: неизмеримо больше!

Человек — сокращение вселенной.

В несколько мгновений зачатия успевает перенестись в молниеносном прообразе вся история вселенной, с ее солнцами и планетами, с ее пляской миров вокруг центрального огня.

В девять месяцев образования физического тела он пробегает от предела до предела животного мира — от протоплазмы до позвоночного, т. е. миллионы лет медленной эволюции.

Каждый входящий в человеческий мир через двери рождения должен повторить вкратце всю историю этого мира.

В момент высвобождения из нутряных оболочек Матери-природы он становится на первую ступень человеческого сознания.

В таком же стремительном сокращении проходит в нем вся история человечества: история всех племен, всех народов, всех погибших цивилизаций, экстазы всех религий, сны всех мифологий, устремления всех страстей и откровения всех познаний.

История человечества, так несовершенно и с таким трудом нащупанная археологическими и филологическими изысканиями, с таким старанием выверенная критическим сознанием, предстанет нам в совершенно ином и несравненно более точном виде, когда мы подойдем к ней изнутри, разберем письмена той темной книги, которую мы называем своей душой, сознаем жизнь миллиардов людей, смутно рокотавшую в нас, постигнем трепет вечных сгораний и вечных возрождений мира, ставший нашим трепетом, нашей болью, нашим знанием.

Когда, вспомнив и связав свое темное детское «Я» со своим взрослым скупым «Я», мы поймем значение всего переживаемого ребенком: мистический смысл его игр, откровения его фантазий, метафизическое значение его смутных воспоминаний, доисторические причины его непонятных поступков, то изменится вся система нашего воспитания и вместо насильственного заполнения его девственной памяти бесполезными и безразличными сведениями, мешающими его работе, мы сами будем учиться у него, следить за его путями и только изредка помогать ему переносить непомерное напряжение его духа.

Ребенок живет полнее, сосредоточеннее и трагичнее взрослого. Он никогда бы не мог вынести напора своих переживаний, если бы они были сознательны.

Наше сознательное Я взрослого человека кажется маленькой прозрачной каплей, в которую разрешился мировой океан, глухо кативший в ребенке свои темные воды.

Подобно дневному свету, что является обычным символом нашего дневного сознания, оно скрывает от нас сияние звезд и млечных путей, которыми освещена душа ребенка.

Наблюдение взрослых над детьми едва ли что может прибавить к знанию детства: здесь единственный живой источник откровений наши собственные воспоминания, чудом донесенные из тех фантастически далеких времен.

Но кто может ясно вспомнить свою бессознательную жизнь? Свидетельства, принесенные путем памяти, бесконечно редки, и это придает им величайшую драгоценность.

И мало еще, чтобы сохранить четкие воспоминания, надо, чтобы они стали исповедью души, другими словами, чтобы все бессознательное, детское, органически слилось со взрослым сознанием принесшего это свидетельство.

Между детьми и взрослыми существует непроходимая пропасть.

Английский писатель Кенет Греем, который принес нам недавно одно из самых прекрасных свидетельств о детстве в двух книгах: «Дни грез» и «Золотой возраст», говорит такие справедливые слова о взрослых:

«Они относились к нам с достаточной добротой во всем, что касалось наших телесных нужд, к остальному же были равнодушны (что, по-моему, зависело от некоторой глупости), думая в силу общераспространенного взгляда, что ребенок не более как маленькое животное. Помню, как еще в очень раннем детстве я вполне бессознательно и добродушно сознавал существование этой глупости и ее огромное значение на свете. Вместе с тем у меня росло, как у Калибана в подобном же положении, смутное сознание какой-то правящей силы, своевольной и капризной, всегда готовой выполнять прихоти просто потому, „что я так хочу“. Так, например, силой этой дана была власть над нами этим безнадежно неспособным существам, тогда как разумнее было бы дать нам власть над ними. Эти старшие, которые лишь игрой случая были поставлены выше нас, не внушали нам никакого уважения, а только крошечку зависти к их удаче и сострадание к их полной неспособности пользоваться ею. Самой безнадежной чертой их характера было то, что, имея безграничную свободу пользоваться радостями жизни, они не извлекали из этого ничего, — они могли бы по целым дням плескаться в пруде, гоняться за курами, лазить по деревьям в самых новых воскресных платьях, могли бы стрелять из пушек, раскапывать рудники среди луга… и они ничего этого не делали.

Существование этих олимпийцев казалось лишенным всякого интереса, все движения их были несвободны и медленны, а привычки однообразны и бессмысленны. Они были слепы ко всему, чего не видно. Они ничего не знали об индейцах, ничуть не беспокоились о бизонах и пиратах (с пистолетами!), хотя все кругом было полно мрачных предзнаменований. Они не любили разыскивать пещер разбойников и искать кладов.

Мы всегда недоумевали, когда олимпийцы говорили про нас, например, за столом, о разных политических и общественных пустяках, воображая, что эти бледные призраки действительности тоже имели какое-нибудь значение в жизни. Мы же, посвященные, ели молча; головы наши были переполнены новыми планами и заговорами; мы бы могли сказать им, что такое настоящая жизнь! Мы только что покинули ее на дворе и горели нетерпением снова вернуться к ней. Эти странные, бескровные существа были куда дальше от нас, чем наши любезные звери, делившие с нами естественную жизнь под солнцем.

И вот олимпийцев давно не стало. Почему-то солнце светит не так ярко, как светило когда-то; бесконечные, пустынные луга как-то сжались и сузились, стали несчастными лужайками в несколько акров. Грустное сомнение, тоскливое подозрение охватывает меня; неужели и я сделался олимпийцем?»

Несравненно более горько высказывается против «взрослых» г-жа Ад. Герцык в своей статье «Из мира детских игр» (журнал «Русская школа»).

«Мое неизменное преобладающее чувство по отношению к взрослым было разочарование. Бессознательно, но глубоко вкоренилась во мне уверенность, что каждое их слово, объяснение, рассказ обманут мои ожидания, вызовут скуку; что-нибудь в окружающем мире будет убито, обесцвечено, разрушено ими. Конечно, я не отдавала себе ясного отчета в этом чувстве, но инстинктивно охраняла все любимое и интересное мне от гибельного прикосновения старших. Сколько я себя помню, я играла всегда, беспрерывно, если можно назвать игрой потребность видоизменять все окружающее, одаряя его собственным смыслом и придумывая ему свои объяснения. Я ни к кому не обращалась с вопросами, зная по опыту, что ответ не удовлетворит меня и безжалостно разобьет то представление, что у меня сложилось о предмете».

Да, жизнь — игра!

Один толпой наемников играет,

Другой — пустым тщеславьем суеверов,

И может быть, играет кто-то солнцем

И звездами…

Игра и есть то бессознательное прохождение через все первичные ступени развития человеческого духа, то состояние глубокой грезы, подобной сновидению, из которого медленно и болезненно высвобождается дневное сознание реального мира.

Душа ребенка действительно живет охотами, сражениями, кораблекрушениями, пиратами, бизонами, индейцами, пещерами, кладами и разбойниками, которые являются наивными, несознанными символами и гиероглифами самых острых переживаний человеческого прошлого.

Кто-то проводит властной рукой душу ребенка через этот иной мир и приковывает к нему их внимание с такой силой, что реальность входит в их душу с мучительной напряженностью, как бы неволя их рождаться вторичным, сознательным рождением к реальной действительности.

«Взрослая» г-жа Рашильд имела полное право написать поэтому со своей точки зрения:

«Человечество в период от двух до двенадцати лет являет такие несомненные признаки умственной ненормальности, что слова ребенок и преступник — для меня синонимы».

Можно утверждать, что это основная точка зрения вообще всех взрослых и что на этой формуле основана вся система современного воспитания, которое направлено к тому, чтобы острыми и болезненными впечатлениями действительности оторвать ребенка от его естественного мира грезы, вылечить его от опасного безумия игры.

«Постепенно жизнь резко распалась на две половины, — пишет Ад. Герцык, — одна, в которой мы принимали горячее участие, которая волновала и радовала нас; другая, где мы оставались безучастными зрителями, думая о том, как бы поскорее пережить ее, отбыть ее, как неизбежную повинность. Этой повинностью, докучливой и мучительной, была действительность. Понемногу мы перестали возлагать на нее какие-либо надежды, убедившись в ее бездарности. Надо было, полагаясь только на себя, создать другую, увлекательную и яркую жизнь. И это было бы легко, если бы реальность не вторгалась, не нарушала так часто и грубо созданный фантазией мир. И опять приходилось связывать порванные нити, — и в душе росло раздражение против всего, что мешало нам. Глядя на окружающее, я прежде всего задавала вопрос, не годится ли оно, как материал, туда — в настоящую жизнь?»

Разница между действием игры и действием «жизни» в том, что игра это действие, совершаемое без всякой мысли о его результатах, действие ради наслаждения процессом действия, между тем как «жизнь» взрослых это всегда действие целесообразное, которое сосредотачивает все внимание на его результате, на его последствиях. Взрослые не понимают смысла действия, не направленного к какой-нибудь сознательной цели, и считают действие ради действия «„несомненным“ признаком сумасшествия» и органической преступности.

В этом основном противоречии между игрой и действительностью, составляющем не только первую, но и последнюю, решающую трагедию в жизни человеческого духа, и лежит горький смысл слов: «И, может быть, играет кто-то солнцем и звездами», так созвучный вопросу флоберовского Антония: «В чем цель всего этого?» И дьявол отвечает ему: «Нет цели!».

Древнейшая и глубочайшая мудрость жизни, разоблачаемая в индусской «Багават-Гите», учит тому, что жизнь — игра, что ценно только то действие, что совершено без мысли о его результатах.

«Будь внимателен к совершению своих дел и не думай об их результате. Не предпринимай никакого действия ради его плода, но и не избегай действия.

Одинаково радостно принимай и счастье и горе, выигрыш и потерю, победу и поражение. Будь всей душой в борьбе. Только так избегнешь ты греха».

Не тот же ли смысл таится и в словах: «Если не будете как дети…».

Эта борьба между свободной игрой и целесообразными реальностями в том или ином проявлении, составляющая содержание детства каждого человека, является той огромной темой, которая до сих пор еще не была затронута в русской литературе.

Широкие эпические панорамы, написанные Аксаковым и Львом Толстым, больше всего дают картину жизни и картину эпохи и отчасти только захватывают сантиментальное отношение ребенка к действительности в виде разлуки с матерью или потери матери. Толстовский же Николенька из «Детства и отрочества», как только в нем пробуждается сознание объективных реальностей мира, немедленно начинает ожесточенно морализовать по точно тем же логическим методам, по которым теперь продолжает морализовать восьмидесятилетний Толстой. Сознание Толстого начинается с различения добра и зла. Игра же чужда морали, она до добра и зла.

Пронзительные страницы, посвященные детству Достоевским в «Братьях Карамазовых» и «Неточке Незвановой», надрывают своей мучительностью. Но его дети страдают страданиями взрослых.

Он берет ребенка только как превосходную степень в той гамме страданий, которую он дерзнул взять с такой полнотой.

Чехов прекрасно описывал детей, пойманных и отмеченных четким оком взрослого человека, но не «вспоминал» себя.

Ни он, ни Достоевский, ни Аксаков, ни Толстой не коснулись детства в его глубинной сущности — этого болезненного высвобождения дневного сознания из материнского лона игры.

Только самое последнее поколение принесло с собою смутную память об этой стороне своего детства.

Несколько страничек Аделаиды Герцык, затерявшихся среди листов педагогического журнала, представляют литературное и психологическое событие, поставившее новую грань в нашем самосознании, к которой всегда придется возвращаться.

А. Герцык описывает ребенка, чья игра — «замкнутый круг, куда не врываются жизненные впечатления».

Такие дети «ревниво, с болезненной страстностью оберегают свою игру. Непонимание взрослых оскорбляет их, заставляя еще глубже замыкаться в себе. Все кругом мешает их замыслам, ни в чем не находят они поддержки, — в них является стремление к одиночеству и отчуждению».

«Сколько я себя помню, — говорит она, — я играла всегда, непрерывно, если можно назвать игрой потребность видоизменять все окружающее, одаряя его собственным смыслом и придумывая ему свои объяснения».

Эта борьба с реальностями жизни была доведена до крайности. Одно из самых глубоких разочарований было испытано ею, когда ее научили читать.

У нее всегда было восторженное уважение к книгам, и ей казалось, что этот священный предмет унизили, лишив его тайны.

«Как? Каждое слово, каждая буква имеют только одно определенное значение? И ничего другого нельзя понять и прочесть в них? Как бы ни нравилась мне книга, я с удивлением и грустью думала: и это все? Если начать сначала, выйдет опять то же самое?.. И неудовлетворенная я начинала читать по-своему, „сочинять“ по книге, прибавляя новые черты и детали. Но знакомые буквы мешали сосредоточиться, перебивали течение фантазии, и я выбирала иностранные книги, где меня ничего не отвлекало. До десяти лет я продолжала сочинять по книгам и должна сознаться, что едва ли ни главное обаяние их исчезло для меня, когда я убедила себя, что это смешно и стыдно».

В столовой висела большая карта полушарий. Она играла, что это таинственное, никому не понятное изображение, оставшееся от диких племен. «Все внутренние моря, точки, черты, линии рек означали что-нибудь: или оружие моего народа, или его битвы, или число убитых воинов. Сначала меня смутила форма полушарий, но потом я решила, что это год, история за два года, т. к. я всегда представляла себе год круглым. Мне надо было не только придумывать новое, но и повторять прежнее, чтобы не забыть его».

Когда кто-то из взрослых, заметив ее упорное внимание к карте, предложил объяснить, что это такое, она ждала этого разоблачения, как удара, готовая заранее отказаться от него, от этой ненужной истины.

«И то, как я узнала о круглой, вращающейся земле, о частях света и солнечной системе, не обрадовало меня и не вознаградило за разбитую иллюзию, — полный жизни и интереса предмет потускнел и умер в моих глазах». Позднее, когда в руки ее однажды попала тетрадь, исписанная алгебраическими формулами, она создала целую систему для чтения этих гиероглифов.

Для каждого знака было свое значение. Так, знак радикала обозначал Иоанну д’Арк. Остальные знаки и буквы соответствовали тоже различным историческим именам и событиям. Таким образом по старой тетради алгебраических задач она дешифрировала фантастические летописи и сказания.

Эта склонность ума к таким сложным абстракциям и системам, быстро вырастающим из семени первой реальности, воспринятой им, характерна для первобытного, сонного сознания человечества.

В этих трех примерах творческой игры по книгам, написанным на неизвестных языках, по алгебраическому задачнику и по географическим картам разоблачается тайный механизм создания мифов, основанный на гениальной щедрости творческих обобщений.

Грань между сонным сознанием мифа и древними сознаниями науки неуловима.

И то и другое сознание исходят от первичных реальностей внешнего познания, подчиняясь некоему закону обратной пропорции: чем ничтожнее доля реальности, заложенная в основу системы, тем система скупее и площе.

Сознание представляется чудовищно плодотворной почвой: если на нее падает одно зерно реальности, то мгновенно вырастает огромное призрак-дерево, заполняющее ветвями целую вселенную, если же развеять по ней обильный посев реальностей, то встанут многие всходы, будут глушить один другой и останутся мелким, густым и неискоренимым кустарником.

Мифы — великие деревья-призраки, взращенные в сонном сознании, нуждаются в творческой атмосфере веры. Одно слово сомнения может заставить их уйти обратно в землю, пока они не окрепли в душе целого народа. Игра — это вера, не утерявшая своей переменчивой гибкости и власти. Для игры необходимо, чтобы от слов «пусть будет так…» и «давай играть так…» вселенная преображалась.

Поэтому слова: «Если скажете с верой горе: приди ко мне…», можно сказать и так: «Будем играть так, что гора пришла ко мне», и это будет то же точно.

Понятия игры, мифа, религии и веры неразличимы в области сонного сознания.

Дети, жизнь которых не обставляется религиозными обрядами и символами, пришедшими свыше, сами создают свои служения и таинства.

Маленький пастух Ретиф де ла Бретонн воздвигает жертвенники богам в пустынных полях, а маленькая Жорж Занд устанавливает культ некоего бога «Карамбы», созданного ею.

Аделаида Герцык дает тонкую и прозрачную картину, разоблачающую возникновение религиозных обрядов.

Константин Бальмонт

СИБИЛЛА

Если в белом всегда я хожу,

Прямо в очи безвинно гляжу, —

То не с тем, чтоб со мной говорили,

Не затем, чтоб меня полюбили.

Аделаида Герцык

Она пришла ко мне в белой одежде и вся осиянная белым светом, спокойно подошла ко мне близко-близко, ибо в этой близости был только лунный свет, белый, холодный, спокойный, о, спокойный в самой взволнованности. Лунный луч обнимает лепестки ночного цветка, не предавая ни его, ни себя нескромности многих, мимо скользящих взглядов. Лунный свет облекает весь мир — вздымая, вознося глубинное. И волны тянутся к Луне, хотят быть с нею. Но нет в их волнении — душности солнечного дня.

Она заглянула мне в глаза и сказала: «Вы мне снились не однажды, и вы мне снились именно таким». Она говорила это мне простым человеческим языком, но, чудилось мне, она говорит слова свои — себе, а не мне. Они доходили как будто издали, из сказки, из воспоминанья, из неведомой глубины.

И хоть душа моя говорила ей «ты», чувствуя, что вот, наконец, опять, через долгие сроки, подошла родная душа, я сказал этой, в белой одежде, простым и далеким человеческим голосом: «Будьте доброй гостьей и прочтите мне одну из своих напевностей».

Она ответила: «Я чувствую весну… Дымка идет…» И голос ее, задержанно-страстный, проговорил:

Женщина там на горе сидела,

Ворожила над травами сонными…

Ты не слыхала? Что шелестело?

Травы ли ветром склоненные…

        То струилось ли море колоса?

Или женские вились волосы?

        Ты не видала?

Что-то шептала… руду унимала?

Или сердце свое горючее?

Или в землю стучалась дремучую?

Что-то она заговаривала,

Зелье быть может заваривала?

        И курился пар — и калился жар —

И роса пряла… и весна плыла…

        Ты не слыхала?

Ветер наверно знает,

Что она там шептала,

Ветер слова качает —

Я их слыхала.

        Мимо, мимо идите!

        Рвите неверные нити!

        Ах, уплывите обманы!

        Ах, обоймите туманы!

        Вырыта здесь на холме

        Без вести могила, —

        Саван весенний мне

        Время уж свило…

        Ах, растекусь я рекою отсюда,

        Буду лелеять, носить облака…

        Ах, не нужно зеленого чуда —

        Небу я буду верна…

        Мимо, мимо идите,

        Вечные, тонкие нити —

        Солнце меня не обманет,

        Сердце меня не затянет…

Ветер развеял слова…

Хочет молчать тишина.

Это настала весна.

Я слушал зачарованный. Так, значит, это правда. Она тоже мне снилась, эта Сибилла. Именно такой. Еще два года тому назад в маленькой книге, напечатанной в Петербурге, под названием «Цветник Ор» я прочитал несколько стихотворений, подписанных именем Аделаида Герцык, и тонко-нежный образ поразил мое воображение белым своим сиянием, лунной чарой.

Если в белом всегда я хожу,

Не затем, чтоб меня полюбили….

Если долго сижу у окна,

То не жду, не зову никого я, —

И веселой бываю когда я, —

Не людьми и не к людям светла я…

Сколько девической, вечно-девственной тоски. Сколько тайного познания, предчувствия, неслиянности с теми, что идут и проходят, с тем, что, названное, умирает. Земная девушка — женщина. И однако же лунная, и земная, Сибилла.

— Это весна? — спрашиваю я.

— Это весна, — шелестит ответ. И словно нежно раскрываются цветочки на вербе и листочки на березе.

— Еще напевностей, — говорю я пришедшей. Но больше напевностей нет. — Я больше не пою, — говорит она. — Почему? — Узнала счастье.

— Ну скажите мне о счастье.

И тот же голос, близкий и далекий, медлительно повествует, жалуясь, что знает, знает, знает страшную сказку, чье имя есть счастье.

        Дева, тихая Дева!

        Что ты все дома, днюешь?

Днюешь дома, ночуешь?

Счастье мне прилучилось.

Счастьем душа осенилась.

Надо с ним дома сидеть,

Дома терпенье терпеть.

        Дева, избранная Дева!

        Молви, какое же счастье?

С виду, как шар огнистый…

Тронешь — огнем опаляет,

Глянешь — слеза проступает.

        Ох, сиротинка Дева!

        Лютое, знать, твое счастье?

Счастье мое неизбывно.

Век унимай — не уймешь!

Век заливай — не зальешь!

Душу поит мне струями зноя —

Нет с ним покоя.

        Дева! Трудная Дева!

        Ты бы его удремила!

Как же его укачаешь?

Хватом его не охватишь,

Словом молить — не умолишь.

Знаю — его катаю,

Сердцем-умом привыкаю…

        Дева! Умильная Дева!

        Что же ты петь перестала?

Что же и петь близ счастья?

Песни сами играют,

Жизнь да смерть закликают.

Прежде, бывало, ночи

Реют темны темнисты,

Звери кругом зверисты,

Лешие бродят думы…

Песнями их разгоняешь,

Песнями тьму просветляешь.

Ныне же — ярое небо

Гудом над сердцем стало,

Все, что и встарь певала, —

Счастью пошло на требу.

Только б за ним углядеть!

Где уж тут петь!

И белый призрак стал таять, безгласно, без жалобы. Но, как отзвук лютни, реяли в воздухе тихие звоны. Я слушал их. Долго. Потом я поднял голову и взглянул кругом.

Я был один. Передо мною белели полосы лунного света. Сибилла исчезла. Только издали доносились отрывки напевных вопросов, напевных узываний куда-то:

Проводить меня пришел ты

У последнего предела?

……………………

Поиграй со мной смертельной

И последнею игрой.

И совсем издалека:

Оплети меня словами,

Опали огнем заветным.

Все, что будет между нами, —

Будет вещим, беззапретным.

Я прислушался к душе своей, и во мне запела моя собственная певучесть.

— Сибилла, — прошептал я, — сколько радости ты принесла мне своим явлением! Ты — воздушная дымка. — И собственными угаданиями я сказал о Дымке, как Дымка сама сказала бы о себе.


Не хочу я напевов, где правильность звуков скована,

Хочу напевностей тех, где своеволий душа полна.

Я струна.

Сестра я полночных трав, шелестящими травами я зачарована.

Я как белая дымка плыла,

За осоку задела, —

Зацепилась несмело

За осоку болотную, белокурая мгла.

С камышом перебросилась взглядом.

Покачнулся камыш, — с тем, что зыбко, всегда он рядом, —

«Я струна, —

Кто пришел, и куда меня этой ночью звать?

Утонуть? Утопить? Меня полюбить? Иль меня сорвать?»

Покачнулся камыш, я его обняла несмело,

И запела.

Будет нам теперь колдовать

Шелестящая топь, и ночь, и луна,

Будет белая тайна нас обвивать,

И тихонько, тихонько, тихонько я буду скользить,

Чтобы выросла вплоть до того вон лунного леса тонкая нить

Как струна.

Иннокентий Анненский

Из статьи «О современном лиризме»

Глубже отравлено мифом — а миф в наше время не отрава лишь для тех, кто пришел к нему путем долгих изучений и разочарований: глубже отравлено мифом сердце молодой поэтессы Аделаиды Герцык:

К утру родилось в глуби бездонной

               Море — дитя.

Очи раскрыло, зрит полусонно

               Вверх на меня.

В зыбке играет, робко пытая

Силы свои.

(«Цветник Ор. Кошница первая», стр. 186)

Яд уже подействовал, хочется говорить другим, странным языком, превышающим силы. Но отрава проникает еще глубже:

Я знала давно, что я осенняя,

Что сердцу светлей, когда сад огнист.

И все тяжелее, все нетленнее

Слетает, сгорая, осенний лист.

Уж осень своей игрой червонною

Давно позлатила печаль мою.

Мне любы цветы, огнем спаленные,

И таянье гор в голубом плену.

Блаженна страна на смерть венчанная,

Согласное сердце дрожит, как лист,

Бездонная высь, и даль туманная,

Как сладко не знать, как легко не быть.

Это превосходное стихотворение: оно музыкально, оно местами прямо-таки великолепно (заметьте, например, игру красок в средней строфе).

Но отравленность в нем ощущается еще сильнее, чем в первом: нами выстраданное «я», «я» Метерлинка и Зинаиды Гиппиус, будто стремится снова стать индивидуальным или, быть может, типическим, но, во всяком случае, сказочным «я». Ох, как трудно обновить это «я» для нашего избалованного вкуса! Аделаиды Герцык ее «я» — само в осеннем саду, оно — в уборе осеннего сада, а не напротив, не осенний сад, не тайна осеннего сада у ней в ее «я». И то же, да не то. В том-то и горе, что миф слишком любит и ценит все внешнее. Что для него наши случайные мелькания, наша неумелость, наше растерявшееся в мире «я»?

Валерий Брюсов

Аделаида Герцык. Стихотворения. СПб., 1910 г. Ц. 75 коп. — Тэффи. Семь огней. Изд. «Шиповник». СПб., 1910 г. Ц. 1 р.


Г-жа Герцык в искусстве ищет своего пути. Своеобразны ее ритмы, ее язык, ее образы. Ей больше нравится искать музыкальности стиха в его свободе, чем в механическом подсчете ударений. Она охотно обогащает свой словарь неологизмами, словами старинными, областными, малоупотребительными (в этом — она верная ученица Вяч. Иванова). Она предпочитает отваживаться на новые словосочетания, чем пользоваться уже признанно-«поэтическими» эпитетами и сравнениями. Однако очень часто средства г-жи Герцык как поэта оказываются ниже ее замыслов. Многие ее стихотворения производят впечатление смелого взлета и плачевного падения. Решительно в упрек г-же Герцык должны мы поставить оторванность ее поэзии от жизни. Ко всему в мире г-жа Герцык относится с какой-то гиератичностью, во всем ей хочется увидеть глубокий, символический смысл, но это стремление порой ведет лишь к излишней велеречивости. Сообщив, что она всегда одевается в белое, г-жа Герцык объясняет это вот чем: «Освещаю я времени ход, чтоб все шло, как идет». Еще уверяет г-жа Герцык, что она «ратовать станет лишь с мглою небесною». Почти все в стихах г-жи Герцык — иносказание. Если она упоминает «снопы», то, конечно, речь идет не о снопах (ибо «быль их не рассказана»); если о «дверях», то не просто о деревянных, а о таких, которые «нельзя отворить»; если о «прохожем», то не о тютчевском, который идет «мимо саду», а о прохожем, идущем непременно «земной пустыней»; если о «молоте», то мистическом, «высекающем новую скрижаль»; если о «павлинах», то «с перьями звездными» и т. д. Впрочем, все эти оговорки не мешают нам признавать в г-же Герцык настоящую силу и верить, что она может вырасти в истинного поэта. Добавим, что и в ее первой книге есть несколько стихотворений вполне удачных, как, например, «Осень», «Закат», «На берегу», «Не смерть ли здесь прошла» (кроме конца), «С дальнего берега».

Полную противоположность г-же Герцык представляет г-жа Тэффи. Насколько у г-жи Герцык все — попытка, все — искание, настолько у г-жи Тэффи все — только уже найденное, уже признанное. Поэзия г-жи Герцык — бледный намек на какие-то новые возможности; стихи же г-жи Тэффи — ряд общих мест модернизма. Если угодно, в стихах г-жи Тэффи много красивого, красочного, эффектного; но эта красота дорогих косметик, красочность десятой копии, эффекты ловкого режиссера. У всех поэтов, от Гейне до Блока, от Леконта де Лиля до Бальмонта, позаимствованы г-жой Тэффи образы, эпитеты и приемы и не без искусности слажены в строфы и новые стихотворения. «Семью огнями» называет г-жа Тэффи семь камней: сапфир, аметист, александрит, рубин, изумруд, алмаз, топаз. Увы, ожерелье г-жи Тэффи — из камней поддельных.

Вячеслав Иванов

Письма о русской поэзии

Заплачка и причитанье, нашепты и наговоры, приворотные напевы и колыбельные — вся магическая символика исконной песни оказывается снова возможною в наши дни, на диво самим предсказавшим (в совпадении с выводами покойного Веселовского), возврат к стихии мифа и новое переживание стародавнего народного наследия в лирике искусственной. Речь идет, разумеется, не о подражательном воссоздании старинных напевностей, но о естественных новообразованиях, органически воспроизводящих древние формы. Речь идет об атавистически уцелевшей лирической энергии, которая, на наш взгляд, с самого начала определила символизм в России (поскольку он не был только заимствованием) — как воспоминание поэзии о своих первоначальных задачах и средствах.

Давно умер обряд, а напевное слово все его помнит и как бы ищет властительно вызвать к жизни. Глубоко изменились представления о мировых силах и судьбах человеческих; но, как девичья и женская душа все по-старому тоскует и любит, так по-старому ворожит и пророчит напевное слово и умеет назвать все ознаменовательные соответствия, коими песенное дарование сообщило действенную силу внушениям вещей мечты.

На такие размышления наводит книжка стихотворений А. Герцык, где «стихотворения» в усвоенном нами значении этого слова как бы вовсе нет, — столь чужд ей искусственный канон стихотворчества, — зато, как самородный студеный ключ, из глубоких залежей мифического сознания бьет чистая и сильная струя стихийно-пламенной родовой славянской речи, — а речь эта сама уже творит миф и деет чары и проносит сквозь культурную сложность слышавшей флейты Ницше души — отзвук путивельского плача Ярославны, не замершего доселе в шелестах степного ковыля. Если к силе языка этих песен, почти везде — кроме нескольких погрешностей — великолепного, присоединяется сила своенравного и вместе народного, выразительного и мелодически-гибкого ритма, то легко прощаются и (симптоматически показательное) пренебрежение рифмой, зачастую заменяемой простодушными ассонансами, и другие недочеты в том, что Верлен противополагает «музыке» как неприятную и ненужную ему «литературу».

Психологическая характеристика своеобычного дарования начинающей поэтессы, выступившей с циклом песен в «Цветнике Ор» («Оры», 1907, СПб.), была дана пишущим эти строки в сонете, напечатанном в том же сборнике («Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы…»), и К. Бальмонтом в статье, озаглавленной «Сибилла» и напечатанной в последнем выпуске «Золотого руна».

Любовь Столица

Поэтесса-вещунья

Светлые, веющие, застилающие порой волосы; рассеянный ко всему внешнему, но странно-сосредоточенный на чем-то своем, внутреннем взгляд; ласковый, глуховатый голос и слабый слух… Большая упрощенность одежды и громадная усложненность души. Такой вспоминается мне недавно умершая в России Аделаида Герцык-Жуковская, одна из значительнейших поэтесс нашего времени. И там, на родине, и здесь, на чужбине, произведения ее знают мало. А это прискорбно, ибо среди плеяды русских поэтов, что появилась в первой четверти века, Герцык занимает одно из первых мест по необыкновенной светлости (не скажу — яркости) таланта, по удивительной (увы, столь несвоевременной) содержательности, почти философичности своих стихотворений и особливой их форме, стоящей на высоте современной техники, без всяких, однако, ухищрений ее и вычур. Может быть, этим свойством своим творчество ее и обязано непростительно малому вниманию к себе широких кругов русского общества, чаще отзывающегося на новую лиру, блестящую и звонко бряцающую, интересующегося живее молодым талантом, взлетающим с яркостью и шумом, как фейерверк. У Аделаиды же Герцык лира была утонченнейшей и шепчущей; в Аделаиде Герцык же не было ни искры от фейерверка. Она лишь тихо сияла, как одна из звезд Плеяды, любимого ею созвездия. Далека была от земли и земле; чужда всего «слишком человеческого». Поистине была она особенный человек.

При первом же появлении ее на литературном горизонте с ней связалось представление о мудрой деве, жрице, всегда ходящей в белом. И первые же критики назвали ее Сивиллой, пророчицей. Мне же казалась она одной из тех вещих птиц — сиринов, алконостов, — о которых сказывают нам наши стариннейшие книги, — птиц с головой венчанной девы и песнями, сладостными и горючими, а потому не всем внятными… Да, несмотря на кажущуюся простоту поэзии А. Герцык, на всю редкую для поэта склонность к правдивости, выраженную так:

Пусть каждое слово будет честно,

Честно, как праведный суд,

Но все они ярки, все телесны,

Вечно лукавят и лгут…

— поэзию эту не так-то легко понять. И мне будет трудно истолковать ее, раскрыть ее тайное очарование, особенно, не имея сейчас первой (и единственной) книги поэтессы, вышедшей еще чуть ли не в 1911 году. Так что, к сожалению, в этой статье я принуждена основываться на стихах последнего периода.

Одной из индивидуальнейших черт дарования А. Герцык является глубинность его, способность сквозь этот мир, мир вещей, раздробленный и временный, прозревать мир иной, единый и предвечный.

С утра стою перед плитой,

Дрова, кастрюли, мир предметный…

С утра дневною суетой

Окутана и безответна.

………………………

Но сердце ловит мир иной.

………………………

Звучит торжественный обряд,

Несутся стройные моленья,

И снится мне, что с ними в лад

Творю и я богослуженье.

Или еще:

И всюду близ себя я тихий голос слышу

Порой из глубины, порой с высот.

Это постоянное провидение в невидимом, прислушивание к неслыханному, эта мелодичная, но как бы косноязычная молвь о несказанном, придают лирике Герцык печать древней мудрости — того вещего, чем обладал человек на заре веков и что сохранил нам в героях своего творчества — Вольге, Зигфриде, Василисе Премудрой, Февронии… Этой женщине XX века был ведом язык струй, и трав, и тварей — и благодаря дивному дару проницала она тайны вселенной, соприкасаясь с великим разоблачателем ее — Тютчевым. Одухотворенность искусства Герцык льется то как звездный свет в поднебесной выси, то как родничок из подземной глуби. Ничем от плоти и крови, персти и страсти не отягчено, не омрачено это творчество. Отсюда некоторое отсутствие разнообразия, силы и яркости в нем, но зато какая цельность, истонченность и углубленность. То была душа, постоянно ощущающая бремя плоти, ищущая свободы или хотя бы уклона от него.

Стосковался мой голубь в темнице,

Мой сизокрылый, мой строгий,

Услыхал, как вольные птицы

Воркотаньем славят Бога…

И забился крыльями в стены, —

Стены темны и низки,

Рвется из долгого плена,

Чует, что сроки близки…

Что это? Пенье ли птицы?

Или то звон колокольный?

О, как трепещет в темнице

Голубь святой, подневольный…

Или:

Земная плоть! Уйми, сомкни

Слепые очи.

Тебя пасет здесь дух-пастух

В пустыне ночи.

В связи с этим стоит и неизменное удаление, даже уход от жизни, все возрастающий к концу ее, от жизни с ее теснотою, связующей крылья души, угашающей ее пламень.

«Ах, дней моих безвестных вереница…», «Меня заткала густая паутина бытия…», «Обуяли нас труды безвестные, за ними не видно нам — зацветают ли поля небесные, и лилии есть ли там?» Так, в тисках повседневности, под гнетом необходимости, трогательно и глухо жалуется эта душа. И, наконец, в стихотворении, озаглавленном «Смертный час», жажда освобождения от телесного, тленного достигает высшего напряжения:

Через омут жизни мутной,

Как сверкающий алмаз,

Ты нас тянешь, ты нас манишь

Смертный час!

Солнце хочет пробудиться

Там, в обители иной…

Или вот еще:

И теперь средь пустынных окраин

Я — колеблемая ветром трость…

Господи! Ты здесь — хозяин,

Я — только гость.

Отпусти же меня этой ночью,

Я не дождусь зари,

Отпусти меня в дом свой Отчий,

Двери свои отвори!

Приближаясь к роковому порогу, за которым кончается эта жизнь, поэтесса проявляет свой пророческий дар. Все стихи ее перед смертью исполнены предчувствия смерти. Высокий дух ее трепещет от сознания своей неготовности и в то же время втайне ликует в ожидании скорого раскрепощения:

Я живу в ожидании кары

И в предчувствии райских услад…

Все эти последние годы своей жизни, сложившейся для поэтессы необыкновенно жестко и жестоко, почти поработившей ее злобе дня своего, А. Герцык принуждена впервые встать лицом к лицу с действительностью, всегда столь тягостной для нее, да еще с дикой действительностью русской революции. «С высот незыблемых впервые я созерцаю тяжкий дол…», — говорит она. Тут в ее художественной личности раскрываются новые черты. Ее прежде неопределенная мистичность, религиозная настроенность становится верованием, подлинной религиозностью. Буквально все стихи ее этого периода озарены или, по крайней мере, просвечены стремлением к Богу, исканием путей к Нему. Беру самые примечательные:

Заросла тропа моя к Богу

Травою густой.

Никто не укажет дорогу,

Нужно самой…

И дальше:

«Богородица-Приснодева,

Укажи мне путь.

Ты сложи суету земную,

В нищей встань чистоте

И в святую рань, в золотую —

Выходи налегке».

Или:

Его Имя, как светило,

Жизнь и пламень излучает.

Его имя разлучает

С тем, кому Оно не мило.

А вот еще стихотворение, названное «Храм», где поэтесса не находит ничего прекраснее «Дома белого, где в курении растворяется плоть», это — «Дом, где сходится человек и Господь».

Итак, пройден большой и извилистый путь. От интимной и туманной мистичности к четко-белеющей верующими полной Церкви, от Кого-то светлого, но безымянного — к Лучезарному Имени. И какой «русский» это путь! Какое русское богоискательство!

Мне хотелось бы к старцу скрыться

В одинокий сосновый скит.

И при бледной дрожащей лампаде,

Позабыв всех друзей имена,

В голубом просветленном взгляде

Прочитать, что я спасена.

И опять та же мысль:

Приду в далекое селенье

К святому старцу отдохнуть.

Скажу: открой мне в чем спасенье…

Не могу не привести еще одного стихотворения, и смыслом, и ритмом изумительного, которое выписываю целиком:

Дают нам книги холодные, мертвые,

И в каждой сказано о Нем по-разному,

Толкуют Его словами пророческими,

И каждый толкует Его по-своему.

И каждое слово о Нем — обида мне,

И каждая книга, как рана — как рана новая.

Чем больше вещих о Нем пророчеств,

Тем меньше знаю, где правда истинная.

А смолкнут речи, Его взыскующие,

И ноет тело от скуки жизненной…

Как будто крылья у птицы срезаны,

А дом остался без хозяина.

И только свечи перед иконами

Мерцая, знают самое верное.

И их колеблющееся сияние,

Их безответное сгорание

Приводит ближе к последней истине.

Другая новая черта, явившаяся в Герцык в годы революции и ее бед, это — жарко вспыхнувшая в ней любовь к родной стране, к ее детям и к детям-малюткам особенно. Как дева-обида, как птица-Горюнья веет она над Русью в ее лихолетье, над неродящими полями, над голодающими и холодающими людьми — и кроткими, горькими жалобами звучат ее песни:

Как грешница без покрывала,

Стоит бесхлебная страна.

Господь! Сними с нее опалу

И дай зерна.

Или вот — стихотворение «Подаяние»:

Над человеческим бессилием

Ликует вьюга и глумится.

А как же полевые лилии?

А как же в поднебесье птицы?

И дальше:

Есть грань, за нею все прощается.

Любовь царит над миром этим,

Преграды чудом распадаются —

Не для себя прошу я — детям.

Вот еще трогательнейшие строки:

Рассыпалось все на свете,

Не стало ни мужа, ни брата.

Остались нам только дети.

Им нужно, чтоб их любили,

И нужно, чтоб их одели…

И, наконец, еще строфа, полная почти мученической восторженности:

Только тайна одна необманная

Мне открылась и дух зажгла —

Как любить любовью безгранною,

Как в любви вся земля светла.

Дочерчивая образ А. Герцык как поэтессы, скажу, что творчество ее — глубоко русское в самом прекрасном значении этого слова. Все, что создало, напоило, зажгло эту поэзию-песню, коренится в русской земле и русской душе. Ее лирическая тропа из девичьей светлицы среди чащоб, марев и зарев российского бытия в скит к старцу и к Богу — не тропа ли каждого русского писателя и… русской богомолки. И великая любовь к людям — всяким — и добрым, и лихим, — любовь, зарождающаяся жалостливостью и завершающаяся жертвой, не присуща ли она в разной степени всем из нашего народа — от великого до малого, от Достоевского до описанного им мужика Марея? А эта незаботливость о телесном и удаление от мира сего — это Мариино святое «безделие» — не одно ли это из качеств и в то же время недостатков русского народа? Да, А. Герцык была настоящей русской писательницей, и русская же горе-горькая выпала ей судьба!

Говорить ли о форме ее произведений? Разъять ли музыку, как труп? Разложить ли благоухание на атомы? Вряд ли это можно и нужно. Ибо Герцык, органически чуждая букмэссерству современной технической литературы, была не из формотворцев. С самых первых шагов своих по пути искусства она шла сторонкой, просто и строго угадывая интуицией лучшее в изысканиях новых форм стиха. Нет у нее экзотики, даже вообще красочности и выпуклости образов, нет оригинальности эпитетов (недаром самые излюбленные у нее: скупой, белый, строгий, нищий). Нет у нее склонности к твердому, словно окаменелому метру; недаром стихи, пишущиеся по строго установленным канонам, как сонет, даже сафическая строфа, не удавались ей. Рифма ее почти всегда обыденна, зачастую даже приблизительна и даже как бы нарочно не точна. Вообще, вникая в ее форму, видишь, что поэтесса как бы намеренно недовоплощает своих творений; упорно хочет не украсить, но лишь слегка облечь их; не стремится вылепить их, как глинянный, определенной формы сосуд, но лишь пролить их в мир, как воду чистую, текуче-неопределенную.

Однако и в ее форме есть нечто свое и очень ценное: это ее ритм, даже не ритм (в том смысле, в каком применяем мы его, например, к Блоку), а лад нашей песни, духовного стиха, заплачки, заговора. Законов этого лада установить нельзя. С учетом долгих и коротких слогов к нему не подойти. Его воссоздало музыкальное чутье поэтессы, опять-таки по-русски музыкальное чутье. Вот образец: «А душа поет, поет…» Или стихотворение «Дают нам книги…», мною уже приведенное выше.

Еще раз выражаю сожаление, что нет под рукой изданных стихов Герцык, в которых много чудесного именно по ладу их. Память же изменила, как и многое…

До свиданья же, прекрасная поэтесса, не надолго слетевшая к нам вещая Алконост. Верю, что ныне ты там, куда порывалась всю жизнь, куда указывала нам постоянно рукой своей и куда указываешь своим пением… И верю еще, как ни маловерна, в неизбежную встречу.

Борис Зайцев

Из дневника: 20 августа 1926 года

Тяжело писать о Горьком — но необходимо, слишком вызывает к этому его письмо. Тем радостнее выйти из нездорового воздуха на свет Божий. Свет Божий состоит из разных сияний: бессмертно расстилается он с холма «древней Ниццы», с оливковых склонов Грасса, не менее бессмертен в душе скромной и смиренной русской поэтессы, в прошлом году умершей, чьи «Подвальные очерки» только что довелось мне прочесть. Солнце в подвале! Это не так-то просто. Да еще в каком подвале? В том самом, куда сотнями и тысячами сажал человек «незабываемой душевной чистоты».

Друзья покойной, направляя мне ее писание, просили не называть ее имени, «это может повредить близким, оставшимся в России». Я это делаю. Я называю ее, как мне позволено, А.Г. В чем состоят преступления А.Г.? Видимо, в том, что, отсидев в Крыму несколько времени в подвале Дзержинского, она с величайшей простотой и трогательностью, без всякого напора, нервов, обличения дала несколько словесных зарисовок той жизни, тех людей. Эти люди так живы, их рисунок так безыскусственно верен, вся вещь так полна высокого и смиренного настроения, что, конечно, это одно из лучших произведений последних лет вообще, в мемуарной же литературе первое его место бесспорно. Вот, Горький, когда вам должно быть очень, очень стыдно! В эту минуту мне даже становится вас жаль. Зрелище писания А.Г. дало б вам ясную картину, с кем вы, кого хвалите, и кого (хваля злое) предаете.

Вы предаете тишайшую, замкнутую, невидную собою, с недостатком произношения и легкою глухотой, но полную внутреннего очарования русскую поэтессу-святую. Для меня несомненно, что А.Г. принадлежала к очень древнему типу: первохристианских мучениц, средневековых святых, св. Цецилия, Катерина Сиенская, св. Тереза — ее великие сестры. Разумеется, она не была святой в прямом смысле и не будет канонизирована. Она была жена, мать, писательница, все мы, ее собратья по литературе, помним ее и в Петербурге, и в Москве, на литературных собраниях, на религиозно-философских заседаниях и т. п. Невестой Христовой и монахиней она не была и мира не покидала. Но, чтобы вкратце показать, что это была за душа, приведу факты, сообщенные мне ее близкими друзьями. И, во-первых, обстановка, в которой она жила в Крыму: «Сперва прошли красные орды, опустошая винные подвалы в награду за „победу“… И все же эти пьяные ватаги были менее ужасны, чем следовавшие по их пятам вылощенные чекисты. От красных орд наши виноградники усеивались трупами дохлых лошадей, от чекистов — трупами „белых“ людей. По ночам их выводили голых, в зимнюю стужу, далеко за скалу, выдававшуюся в море, и там, ставя над расщелиной, стреляли, затем закидывали камнями всех вперемежку — застреленных и недостреленных. А спасавшихся бегством стреляли где попало, и трупы их валялись зачастую у самых жилищ наших, и под страхом расстрела их нельзя было хоронить. Предоставляли собакам растаскивать их, и иногда вдова или сестра опознавали руку или голову».

За террором пришел голод. А. Г. прошла и через эту голгофу. Мой корреспондент утверждает, что эта полоса была не менее ужасна — потому что больше убивала дух и мучила обыденностью. По-видимому, здесь нельзя уж было жить экстазом. «Голод — томительно долгий, держащий человека на границе животного существования — не только одухотворяет, но низводит до зверя, до безумия»…


А.Г. пережила голод, но погибла все же жертвою намученности и надлома. Она скончалась в прошлом году от болезней, ужасов и усталости пережитого. Конечно, внутренне не подалась, не уступила Дьяволу ни пяди, но тело не вынесло. Вместе с Блоком, Гумилевым, чрезвычайно от них отличаясь, она может быть причислена к мученикам и жертвам революции, и эти беглые мои строки — лишь заметка, лишь памятка о светлой и прекрасной душе, о частице Святой Руси, терзаемой и распинаемой.

В книге, подготовляемой ее друзьями, ее образ получит полное освещение.

А пока, Горький, повторяю: я не могу назвать ее по имени! Она бы вам простила. Я — не могу.

Светлый путь

Ниже мы печатаем «Подвальные очерки» умершей в прошлом году замечательной русской поэтессы А.Г. Друзья покойной просили не называть ее полного имени, ограничиться лишь инициалами — из опасения за оставшихся в России родственников. Итак, над могилой поэтессы-святой, вполне далекой от политики и борьбы, мы не можем даже назвать ее имени. Позор за это да ляжет на правителей сегодняшней России.

А.Г. родилась в 1874 году в Москве. Ее отец был военным инженером, а потом строителем Моск<овско>-Ярослав<ской> ж<елезной> д<ороги>. Детские годы ее прошли в г. Александрове Владимирской губ<ернии>, и в Крыму, в Судаке, где у них на берегу моря была своя дача с виноградниками, большими орешниками и фонтаном. А.Г. получила хорошее образование, рано полюбила литературу, вкусила того сладкого яду, от которого никогда уже не может отделаться человек. Молоденькой барышней, вместе с сестрой, путешествовала она по Италии, особенно полюбила Ассизи и св. Франциска, сильно вошла в дух Раннего Ренессанса — в те годы (1890-е), когда русская интеллигенция была еще вполне провинциальна. Увлекаться живописью Джотто и книгами Рёскина значило стоять много выше среды. Первый печатный очерк А.Г. был «Религия красоты» (1897). Затем она с сестрой перевела «Прогулки по Флоренции» Рёскина, позже Ницше (первые в России переводы его), дала несколько статей по западной литературе, главное же — писала стихи. В 1908 году вышла замуж, путешествовала по Франции, Италии, Германии. В Вюрцбурге у нее родился первый ребенок, она вернулась в Россию и с 1910 по 1917 г. прожила с мужем в Москве. У нее собирались поэты и поэтессы, молодые и старые критики и философы. В 1909 г. вышел сборник ее стихотворений, а перед тем часть стихов вошла в альманахи «Оры» и «Кошницы». Полусафические строки А.Г. «Из круга женского» были помещены в разных московских альманахах того времени. Эта мирная жизнь прервалась революцией. Весной 1917 г. А. Г. уехала в Судак, не думая, что никогда уже ей не увидать Москвы. Будучи вообще небрежной к своему писанию, она оставила в Москве много ценного и важного, между прочим дневники, рядом со стихами — наиболее для нее важная и удачная форма самовыражения.

В Крыму ей предстояло пережить все ужасы голода и революции. Вот строки о тогдашнем терроре в Крыму близкого А.Г. человека: «…по ночам их выводили голых в зимнюю стужу, далеко за скалу, выдававшуюся в море, и там, ставя над расщелиной, стреляли, затем закидывали камнями всех вперемежку — застреленных и недостреленных… А спасавшихся бегством стреляли где попало, и трупы их валялись зачастую у самых жилищ наших, и под страхом расстрела их нельзя было хоронить. Предоставляли собакам растаскивать их, и иногда вдова или сестра опознавали руку или голову».

И брат, и муж А. Г. были арестованы, их долго держали в подвале, но, к счастью, не убили. Самой А.Г. пришлось три недели высидеть в подвале. На ее счастье попался молодой следователь, любитель поэзии. Он заставил на допросе А.Г. записать ему ее «Подвальные стихи» и попросил сделать надпись, что она посвящает их ему, и отпустил домой. Тому, что она сидела сама в подвале чеки, и тому, что следователь, заставляющий посвящать себе стихи, выпустил ее, мы обязаны появлением на свет «Подвальных очерков», которые без колебания надо отнести к лучшим литературным произведениям последних лет.

За террором наступил голод. А.Г., с опухшим, мертвенно-серым лицом, бродила по знакомым и незнакомым домам «сытых» и вымаливала детям хоть бы кухонных отбросов. «Из картофельной шелухи готовила она „котлеты“, из кофейной гущи и старых заплесневелых виноградных выжимок пекла „лепешки“. Варила „супы“ из виноградной лозы, из необделанной кожи „посталов“ (татарские сандалии). Радовалась, когда из Феодосии привезли кусок жмыхов — их жевали и находили „вкусными“».

И самое страшное — у А.Г. голодали дети. Особенно трудно переносил голод старший мальчик. Он иногда по ночам, не будучи в силах спать, выбегал на двор, в зимний холод, и там «выл»…

Как же переносила все это А.Г.? Как жила, чем питалась внутренно?

Недаром юною девушкой поклонялась она св. Франциску Ассизскому. А.Г. была натурой глубоко религиозной, и чем дальше шла жизнь, чем суровее становилось, тем страстнее и жарче экстаз души. Он поддержал и он дал силы жить и творить в это страшное время.

В сущности, она всегда была поэтесса-святая. Невидная собою, с недостатком произношения, недостатком слуха, А.Г. была — великая скромность, чистота и душевная глубина. Во все века бывали подобные праведницы. Одни погибали на аренах. Другие украшали мир в кельях монастырей. А.Г. своеобразная разновидность: праведница-поэт. Ее поэтический путь обратен пути Блока. Его в ранней молодости посещали «видения непостижные уму», а потом он впал во мрак. У нее, напротив, силен пессимизм молодости. Ранние стихи говорят о томлении, о ненайденном еще. Для этого времени характерно «я только сестра всему живому» — мир еще как будто «сбоку» для нее. Второй период (1910–1917) характеризуется как попытка романтизмом, героизмом, пафосом эстетическим преодолеть «сестринство». И, наконец, последний, важнейший и поэтически, и внутренно, совпал с самой бедственной частью жизни А.Г. Вот где «спасительность страдания»! Вот где видно, какою ценой покупается большое.

В воздухе, напоенном кровью и расстрелами, голодом, стонами детей, в ужасающие дни, когда одни матери в Крыму отравляли своих детей, другие убивали их и солили тела в кадке — А.Г. вступала в последний, лучезарнейший период поэтической работы. Да, поэтический!

«В такие ночи (когда „выл“ от голода ее сын), дрожа в лихорадке от голода и холода, — эта неугасимая душа слагала свои стихи, пела свои гимны и славила Бога».

Мне присланы некоторые ее стихи этого времени. Это религиозные гимны. Это великое приятие всех бедствий и страданий, величайшее утверждение смирения и любви к Богу — в минуты таких испытаний, которые возводят к древнему Иову. Эти стихи не столько «литература», сколько свидетельство о душе, памятник скромного величия невидной, «незаметной» русской женщины. Как далеки, ничтожны кажутся все «богоборчества» разных литераторов рядом с её экстазом и любовью. Блок сказал о себе:

«Был он только литератор модный,

Только слов кощунственных творец»….

Меньше всего «модной» была покойная поэтесса, и никаких кощунственных слов она не говорила. Бог послал ей жизнь нешумную, лишенную славы и широкого поклонения. Медленно восходя, она испила «чашу с темным вином», но страдания и ужасы последних лет не только не погубили душу, но зажгли ее новым огнем.

Покойная А.Г. — яркий и прекрасный пример одоления зла добром. А.Г. испытала все мучения революции. Умерла она в прошлом году от усталости и надломленности тела, не так крепкого. Революция прервала ее жизнь. Но она победила революцию, ибо никакие страдания не сломили ее души — они возвысили ее, очистили.

Так, растерзываемые на аренах, побеждали христианские первомученицы.

ПРИМЕЧАНИЯ

СТИХОТВОРЕНИЯ

В настоящем издании стихотворения Аделаиды Герцык представлены в хронологической последовательности и разделены на три части: первая часть (1897–1910) относится к тому периоду жизни А. Герцык, когда вселенная и собственная роль автора в ней еще не осознаны, ее тезис этого времени — я только сестра всему живому. 1897 год, когда состоялась первая стихотворная публикация А. Герцык, открывает этот ранний период, а завершает его единственный прижизненный сборник Аделаиды Герцык: «Стихотворения» (СПб., 1910). Вторая часть (1910–1917) — это стихи, написанные в наиболее благополучный период жизни поэтессы, который, словами Бориса Зайцева, характеризуется попыткой «романтизмом, героизмом, пафосом эстетическим преодолеть „сестринство“». Последний, третий период (1918–1925) — это трагический, но, одновременно, «лучезарнейший период поэтической работы» (Б. Зайцев). В разделении поэтического творчества Аделаиды Герцык на три периода мы следуем Борису Зайцеву — русскому православному писателю, который высоко оценил духовную поэзию Герцык и предпринял попытку ее осмысления и интерпретации в статье «Светлый путь» (Перезвоны, Рига, 1926). Очевидно, что при таком разделении поэтического творчества А. Герцык особенно заметен ее путь — от провинциальной девочки, пишущей стихи в духе современной ей эпохи, до религиозно-мистического поэта, достигающего в стихах высот прозрения и преодолевающего рутину жизни.

Принятые сокращения:

ТРС — Рукописная тетрадь ранних стихов.

Цветник Ор — Цветник Ор. Кошница первая. СПб., Оры, 1907, с. 185–201.

Сборник — Аделаида Герцык. Стихотворения. СПб., 1910.

СП — Аделаида Герцык. Стихи и проза. В 2 т. М., Возвращение, 1992.

SR — Sub rosa: Аделаида Герцык. София Парнок. Поликсена Соловьева. Черубина де Габриак. М., Эллис Лак, 1999.

Из ранней тетради

«Что-то глубоко-певучее слышится…» — Впервые: Новое слово, 1897, № 10.

Как ко мне пришла жизнь — Публикуется впервые по ТРС. Эпиграфы из «Так говорил Заратустра» Ф. Ницше. Во втором эпиграфе А. Герцык — очевидно, по памяти — цитирует главу «О непорочном познании».

«Его тихая ласка согрела меня…» — Публикуется впервые по ТРС.

На праздниках — Публикуется впервые по ТРС. Сестра — Евгения Казимировна Герцык (1878–1944), в то время курсистка 1-го курса Высших женских курсов В. И. Герье, впоследствии писательница-мемуаристка, переводчица.

«Я ушла в одинокий, запущенный сад….» — Публикуется впервые по ТРС.

«Как живучи они… Сколько жизненных сил…» — Публикуется впервые по ТРС.

Гимн — Публикуется впервые по ТРС.

Сонет («Он мне чужой… Порыв небрежный ветра…») — Публикуется впервые по ТРС.

На картинке — Публикуется впервые по ТРС.

«Потише говори!..» — Публикуется впервые по ТРС.

Звезды — Публикуется впервые по ТРС.

Раз ночью — Публикуется впервые по ТРС.

«Не будем говорить о ней!..» — Публикуется впервые по ТРС. В рукописи авторский комментарий к этому стихотворению: «Первая попытка в роде Holz’a». Хольц Арно (1863–1929) — немецкий поэт, писатель, литературовед. В книге «Революция лирики» (1899) X. обосновал поэтику, отвергавшую метрическое строение стиха, строфу и рифму, как неестественные, чуждые человеку. См. также сборник его этюдов «Новые пути».

«Сегодня я проснулась…» — Публикуется впервые по ТРС.

Это и следующее стихотворение написаны под влиянием неожиданной смерти А. М. Бобрищева-Пушкина (1851–1903), юриста и поэта, с которым у А. Герцык были романтические отношения.

Waldsteinweg — Публикуется впервые по ТРС.

На могиле — Публикуется впервые по ТРС.

Каллирое — Публикуется впервые по ТРС. В рукописи вариант названия «Горной девушке». Каллироя («прекраснотекущая» — греч.) в греч. мифологии океанида либо нимфа, а также калидонская девушка, отвергшая любовь Кореса, жреца Диониса. По просьбе оскорбленного жреца Дионис поразил жителей страны безумием. Обратившись за помощью к оракулу, калидонцы получили приказ принести К. в жертву. Когда Корес увидел прекрасную К., обреченную на гибель, любовь снова вспыхнула в его сердце, и он заколол себя вместо любимой. К. покончила с собой возле источника, который стал носить ее имя. Соня Герье — Софья Владимировна Герье (1878–1956) — дочь В. И. Герье, в то время курсистка Высших женских курсов, подруга Е. К. Герцык, впоследствии известная теософка.

Над книгой — Публикуется впервые по ТРС. А. и Ж. — Адя и Женя (Аделаида и Евгения Герцык).

Молчание — Публикуется впервые по ТРС.

Гале — Стихотворение посвящено Галине Николаевне Щегловой (в замужестве Гольц; 1896–1984), которая утверждала, что очерк А. Герцык «Из мира детских игр» (Русская школа, 1906, № 3) вдохновлен наблюдениями за ее «детской жизнью». В конце жизни она написала эссе о знакомстве с А. Герцык, о том, как беседы с ней повлияли на творческое развитие ребенка.

На Strandʼe — Брентано Беттина (в замуж. фон Арним; 1785–1859) — немецкая писательница. Мать Гете — Гете Катарина Элизабет фон (1731–1808) — мать немецкого поэта И. В. Гете. Strand — побережье Балтийского моря. А. Герцык, давая рецензию в журнале «Весы» на вышедшую в 1904 году в Германии книгу писем Б. Брентано к ее подруге Гюндероде, оказалась под большим влиянием ее личности. См. эссе «История одной дружбы» (Северные записки, 1915, № 2) и комментарий к нему.

Предчувствие Вяч. Иванова («Меня спросили…») — Название, дописанное позднее автором, ретроспективно дает оценку настроению стихотворения, которое предвосхищает знакомство с Вяч. Ивановым и его окружением, состоявшееся в 1906 году, вхождение в этот круг с последующим ощущением принадлежности культуре именно этого круга. Вяч. Иванова обе сестры Герцык чтили как учителя и мэтра.

Стихотворения 1906–1909 годов

Стихотворения этого раздела вошли в единственный прижизненный сборник А. Герцык «Стихотворения» (СПб., 1910), содержащий 36 текстов. Сохранились автографы некоторых стихотворений этого сборника.

«Поля мои! снопы мои!..» — Впервые: Цветник Ор.

Осень — Впервые: Цветник Ор.

Весна — В. Г. — Вера Степановна Гриневич, подруга поэтессы, занимавшаяся широкой просветительской деятельностью.

«Если в белом всегда я хожу…» — Впервые: Цветник Ор.

Закат — Впервые: Цветник Ор.

В башне — Впервые: Цветник Ор.

«Опять в тканях белых, жертвенных…» — Е.Г. — Евгения Казимировна Герцык.

«Ключи утонули в море…» — Впервые: Цветник Ор.

«Млеют сосны красные…» — Впервые: Цветник Ор.

«Тяжки и глухи удары молота…» — Скрижаль (библ.) — каменные доски, на которых Богом были начертаны заповеди.

«Правда ль, Отчую весть мне прислал Отец…» — В.И. и А.М. — Вячеслав Иванович Иванов (1866–1949) — поэт, теоретик символизма; Анна Рудольфовна Минцлова (1866–1910) — теософка, затем антропософка, ученица Рудольфа Штейнера. Конец 1907–1908 гг. — время увлечения Вяч. Иванова мистицизмом и учением Р. Штейнера под влиянием Минцловой.

На берегу — Впервые: Цветник Ор.

Заплачка — В автографе стихотворения эпиграф подписан: «Из Голубиной книги». «Голубиная книга» — сборник русских народных духовных стихов. «О свитке Ерусалимском» — стихотворение из этой книги.

«И в каждый миг совершается чудо…» — Д.Ж. — Дмитрий Евгеньевич Жуковский (1866–1943), издатель философской литературы и журнала «Вопросы жизни», переводчик, ученый-биолог. С 1908 года — муж А. К. Герцык.

Счастье — Е.Г. — Е. К. Герцык.

«Я только уснула на песке прибрежном…» — В автографе посвящение Д. Жуковскому. Летом 1908 года А. Герцык приняла решение о совместной с Жуковским поездке за границу.

«С дальнего берега, где, пылая…» — Канашово — имение Жуковских в Витебской губернии (ныне Псковская область).

Стихотворения 1907–1909 годов, не вошедшие в сборник

Стихотворения этого раздела публикуются в основном по рукописной тетради стихотворений А. Герцык, составленной ее сыном Даниилом Дмитриевичем Жуковским (1909–1938) примерно в 1920-е годы, после смерти А. Герцык. Отдельные стихотворения публикуются по сохранившимся автографам.

«Тихая гостья отшельная…» — Впервые: Цветник Ор. Эпиграф из стихотворения Вяч. Иванова «На башне». В более раннем варианте посвящение: «Вяч. Иванову и Лидии Зиновьевой-Аннибал». Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (1872–1907) — писательница, драматург, жена Вяч. Иванова.

Тебе — Эпиграф из стихотворения Вяч. Иванова «Нищ и светел». Предположительно обращено к Е. К. Герцык.

«Русское сердце пречистое…» Маргарита С. — Маргарита Васильевна Сабашникова (1882–1974) — художница, поэтесса, мемуаристка, в то время жена М. Волошина. Осенью 1907 года Сабашникова посетила Герцыков, приехав из Коктебеля в Судак.

Орисница — Орисница (фольк.) — волшебница, предсказательница судьбы новорожденного.

«У крутого поворота…» — Константин Дмитриевич Бальмонт (1867–1942) — поэт-символист.

Стихотворения 1910–1916 годов

Стихотворения этого раздела публикуются по рукописной тетради Д. Жуковского. В том случае, когда сохранился автограф текста, учитывались оба варианта: и авторский, более ранний, и вариант списка Д. Жуковского как более поздний, а значит, возможно, учитывающий последующие авторские редакции.

«О, этот зал старинный в Канашове!..» — Безик и бостон — карточные игры. Паскевич Эриванский — Иван Федорович Паскевич (1782–1856), русский генерал-фельдмаршал, под началом которого на Кавказе служил дед братьев Жуковских. Зиму 1909–1910 годов А. Герцык провела в Канашове.

«Мы на солнце смотрели с кургана…» — Вера — Гриневич Вера Степановна, приезжавшая в Канашово в начале 1910 года.

«И пошли они по разным дорогам…» — Впервые: Русская мысль, 1912, № 6. В.Г. — В. С. Гриневич.


Выропаевский цикл(1–4)

I. «Я блуждаю, душой несвободная…» — «Выропаевский цикл» из 4 стихотворений 1911 года, написанных в Выропаевке — имении родственников А. Герцык Вокачей, выделяет сама А. Герцык в сохранившемся автографе, однако Д. Жуковский в своей тетради не выделяет этот цикл.

3. «Это вешний, древесный шум…» — Эпиграф из стихотворения И. В. Гете «Нашел».

Вина («Я иду, я спешу по хребту каменистому…») — В этом стихотворении впервые у А. Герцык появляется неоднократно повторяющаяся впоследствии тема вины: ср. со стихотворением того же названия из цикла «Из круга женского», а также с лирическим эссе того же названия из цикла «Мои блуждания».


Сонеты (I–V)

II. «Одна любовь под пламенною схимой…» — Стихотворение написано на выход в свет 2-ой части сборника Вяч. Иванова «Cor ardens» (М., Скорпион, 1912), «Rosarium» (Стихи о розе), является одним из разделов сборника, который А. Герцык выделяет особо.

III. «О сестры, обратите взоры вправо…» — Святая Тереза (Тереза де Авила; 1515–1582) — испанская писательница, монахиня и проповедница.

IV. «Любовью ранена, моля пощады…» — Предположительно этот сонет тоже написан от лица Св. Терезы как впечатление от чтения ее книг (например, «Путь к совершенству», «Внутренняя крепость» и др.).

V. «Все так же добр хранитель умиленный…» — Максимилиан Александрович Волошин (1877–1932) — поэт, критик, художник, друг сестер Герцык. Вариант первой строки в письме А. Герцык к М. Волошину (Рук. отдел ИРЛИ РАН): «Все так же добр хранитель умилений…».


«Что же, в тоске бескрайной…» — Марина Ивановна Цветаева (1892–1941) — в то время молодая поэтесса, знакомство А. Герцык с которой состоялось в начале 1911 года через Волошина. М. Цветаева позже описала свое впечатление от знакомства с А. Герцык в эссе «Живое о живом» (1933).

Себе — В сохранившемся автографе вариант названия: «Тебе».

Учителя — Впервые: Северные записки, 1915, № 3. Ницше Фридрих (1844–1900) — немецкий философ, труды которого многократно переводили сестры Герцык. Франциск Ассизский (1182–1226) — итальянский святой, монах-проповедник, основатель ордена францисканцев, проповедовавшего нестяжательство и кротость.

Дом — Впервые: Северные записки, 1915, № 3. Имеется в виду семейный дом Герцыков-Жуковских в Судаке, называвшийся Адин дом, строительству которого помешала Первая мировая война, а затем революция.

Светильник — Впервые: Северные записки, 1915, № 3. Л. Г. — Любовь Александровна Герцык (урожд. Жуковская), жена брата А. Герцык Владимира Казимировича Герцыка (1885–1976).

Разлука — Впервые: Северные записки, 1915, № 3.

Из круга женского (I–IV) — Впервые в виде цикла опубликованы: Альманах муз, СПб., 1916. Сафическая (сапфическая) строфа — в античной поэзии строфа, которой писала древнегреческая поэтесса Сафо (Сапфо) в 7–6 вв. до н. э. Различаются большая С.с. и малая С. с В русской литературе много примеров имитации С.с., начиная с Симеона Полоцкого. В современной А. Герцык поэзии яркие ее примеры — у С. Парнок.

Газелла («Затаилась и не дышит — свирель пана…») — Газелла (газель) — строфа восточного стихосложения, известная по персидским образцам. Число строк в газели всегда четное, вид рифмы, размер и количество стихов — произвольные.

Сонет («Был поздний час, и веяла прохлада…») — Людвиг Лукич Квятковский (1894–1977) — феодосийский художник, нередко приходивший в Судак в гости к Герцыкам. Стихотворение публикуется по сохранившемуся автографу.

«Ты мне сказал, что любишь мало…» — Стихотворение публикуется по автографу из письма к М. Б. Гершензон (РГБ).

«Пока позволено мне быть невинной…» — Стихотворение публикуется по автографу из письма к М. Б. Гершензон (РГБ). Это и предыдущее стихотворение отражают, судя по письму к М. Б. Гершензон, нюансы отношений А. Герцык с Д. Жуковским.

«Рифма, легкая подруга…» — Это и следующее стихотворение публикуются по сохранившимся автографам.

Канцона (с. 146) — Канцона (итал. canzone, букв. песня). В западноевропейской поэзии лирическое стихотворение о рыцарской любви, также многоголосая светская песня эпохи Возрождения.

Стихотворения 1918–1925 годов

Стихотворения этого раздела публикуются по рукописной тетради Д. Жуковского.

«В родимом граде Скоропослушница снимает грех…» — Скоропослушница — икона Божьей Матери, обращение к которой оказывает скорую и действенную помощь всем нуждающимся и приходящим к ней с верой. Храм Николы Явленного в Москве находился на углу Арбата и Серебряного переулка. Снесен в 1930-х годах.

«Ты о чуде долго молила…» — Маргарита — М. В. Сабашникова.

«Господь сбирает дань с Своих садов…» — В эпиграфе имеется в виду книга английской писательницы Мэйбл Коллинз «История года: Повесть о сокровенном значении религиозных праздников и церемоний» (Калуга, 1909). В книге изложена теософская символика совершенствования человеческого духа, согласно которой май — месяц перехода из одного состояния в другое.

«Таясь за белыми ставнями…» — Вероятно, обращено к Софии Яковлевне Парнок (1885–1933), поэтессе, с которой А. и Е. Герцык дружили многие годы, особенно близкие отношения их связывали в пореволюционные годы в Судаке, поскольку С. Парнок также жила здесь несколько лет после революции.


Сонеты (I–V)

IV. «Вожатый, что ведет меня измлада…» — Фиал — древнегреческая чаша для пиров и возлияний богам.

«С высот незыблемых впервые…» — Дима — Людмила Павловна Гриневич-Романовская, дочь В. С. Гриневич.

«Вокруг души твоей и день, и ночь скитаюсь…» — В одном из сохранившихся списков этого стихотворения (рукою Е. Герцык?) указание: «Пар. 1920», что может быть расшифровано как «Парнок». Возможно, стихотворение обращено к С. Я. Парнок.


Подвальные (I-IV) — Поэтический цикл «Подвальные» написан А. Герцык в большевистской тюрьме — подвале, где она пробыла в заключении с 6 по 21 января 1921 года. Эти события описаны ею в «Подвальных очерках» (см. в наст. изд.).

I. «Нас заточили в каменный склеп…» — Впервые: Возрождение. Берлин, 5 сентября 1924, № 125.

II. «В этот судный день, в этот смертный час…» — Впервые: Возрождение. Берлин, 5 сентября 1924, № 125.

III. «Ночь ползет, тая во мраке страшный лик…» — Впервые: Возрождение. Берлин, 5 сентября 1924, № 125.

IV. «Я заточил тебя в темнице…» — Впервые: Возрождение. Берлин, 5 сентября 1924, № 125.


«Она прошла с лицом потемнелым…» — Адресат стихотворения неизвестен.

«И каждый день с угрозой новой…» — В. Г. — В. С. Гриневич.

«Я не знаю, я не помню…» — Исследовательница усадьбы Я. Е. Жуковского «Новый Кучук-Кой» на южном берегу Крыма А. А. Галиченко рассматривает это стихотворение в связи с воплощением библейского символа лествицы Иакова в архитектурном ансамбле усадьбы, которую А. Герцык неоднократно посещала.

Пляска смерти — Эпиграф из одноименного стихотворения И. В. Гете.

Стихи, сочиненные в процессе составления детского журнала (I–IV)

Рукописный журнал «Вести из хижин» издавался старшим сыном А. Герцык Даниилом Жуковским в Симферополе в 1923 году. Сохранились N 2, 3, 4 и приложения к журналу (РГБ. Архив Н. М. Тарабукина. Ф. 627. Оп. 29, ед. хр. 5). В составлении журнала активное участие принимали сама А. Герцык, а также младший ее сын Никита Дмитриевич Жуковский (1913–1995).

I. «Откуда ты, мальчик таинственный…» — В тетради Д. Жуковского комментарий к этому стихотворению: «Написано ее младшему сыну Нике по форме, им самим придуманной и названной „коса“».

IV. Рондо — Рондо (фр.) — строфа из 8 либо 15 стихов с 2 рифмами, в которой в виде рефрена повторяются 1 и 2 стихи, либо первые слова 1 стиха.

Рондели, написанные по двум первым строчкам (I–III) — Рондель (фр.) — стихотворная форма типа триолета, 13 или 14 стихов в 3 строфах.

«Он был молод и жил среди нас…» — В неопубликованной статье Д. Жуковского о творчестве А. Герцык содержится история создания этого стихотворения: оно было написано симферопольскому соседу семьи Жуковских Адриану Талаеву в утешение после смерти его друга Б. Шульги, которого А. Герцык знала, но не была близко знакома с ним. Д. Жуковский отмечает, что стихотворение действительно сильно повлияло на соседа, который утешился и нашел в себе силы жить дальше.

«Какая радость снять оковы…» — Впервые: Возрождение. 21 сентября 1925, № 111.

«Дают нам книги холодные, мудрые…» — Впервые: Современные записки. Париж, 1925, XXVI.

Дети — Впервые: Возрождение. 21 сентября 1925, № 111.

«С утра стою перед плитой…» — Впервые: Возрождение. 21 сентября 1925, № 111.

«Если это старость — я благословляю…» — Впервые: Возрождение. 21 сентября 1925, № 111.

Неоконченные стихотворения разных лет

«Холодно, страшно на свете…» (с. 193) — Публикуется впервые.

ЭССЕ

Религия красоты

Впервые опубликовано в журнале «Русское богатство», 1899, № 1, с. 30–44.

А. Герцык дает анализ книги популярного французского художественного критика Робера Сизерана (1857–1924) «Рёскин и религия красоты». Спустя пять лет появилась статья М. Волошина «Сизеран об эстетике современности» (Русь, 1904, 15 июня, № 182). Джон Рёскин (1819–1900) — английский писатель и теоретик искусства, центральная фигура в истории английской эстетики прерафаэлизма. Эстетические трактаты Рёскина носили полемический характер. В начале XX века многие труды Рёскина были изданы на русском языке.

…якобит в политике — сторонник революционной демократии;...пресвитерианец в религии — т. е. принадлежащий к умеренному крылу английских пуритан.

…великого Вордсворта — Вордсворт Уильям (1770–1850), английский поэт.

…тори, преданный Георгу III — английский король с 1760 года, Георг III (1738–1820) опирался на торийскую группировку;

тори — английская политическая партия в 17–19 вв.

Praeterita — «Прошедшее» (лат.) (London, 1899) — являлась автобиографией Рёскина.

…начиная с Тинторетто …кончая Берн-Джонсом — Тинторетто (наст. имя Якопо Робусти; 1518–1594) — итальянский живописец, работал в Венеции;

Берн-Джонс Эдуард (1833–1898) — английский живописец.

Гладстон Уильям (1809–1898) — английский государственный деятель.

Тернер Джозеф Уильям (1775–1851) — английский живописец.

…Клода Лоррена — Лоррен Клод (1600–1682) — французский живописец.

…della Robbia — Лука делла Роббиа (1399–1482) — итальянский скульптор.

Santa Maria Formosa — скульптура в церкви одноименного названия во Флоренции.

«Fors Clavigera» — публицистическая книга Дж. Рёскина, посвященная социально-экономическим вопросам, изложенным в эпистолярной форме. Многозначный смысл названия сам Рёскин объясняет во втором письме книги: «несущий символ дела», «несущий ключ к терпению», «несущий силу закона».

…слышится прерафаэлизм — постромантическое художественное направление в искусстве, основанное на почитании раннего итальянского Возрождения, на протесте против академизма, получившее развитие в Англии во второй половине XIX века. Начало было положено в 1848 году союзом художников, названным ими, по выражению Рёскина, «неудачно и немного смешно „Братством прерафаэлитов“».

Лоренцо ди Креди (1459–1537) — итальянский художник, ученик А. Верроккьо, работал во Флоренции.

Карпаччио (Карпаччо) Витторе (ок. 1455 — ок. 1526) — итальянский художник, работал в Венеции, ученик Дж. Беллини.

Боттичелли Сандро (1444–1510) — итальянский художник, представитель флорентийской школы, ученик Филиппо Липпи.

Фра-Анжелико — фра Беато Анджелико (фра Джованни да Фьезоле, 1387–1455) — итальянский художник-монах, писавший фрески и иконы для монастырей. Работал во Флоренции, Ватикане.

Розетти, Миллэ, Мунро, Берн-Джонс — основатели Братства прерафаэлитов: Россетти Данте Габриэль (1828–1882) — английский поэт и живописец; Милле (Millais) Джон Эверетт (1829–1896) — художник; Монро (Monroi) Александр — английский скульптор; Берн-Джонс Э.

Вильям Моррис — Моррис Уильям (1834–1896), английский писатель, теоретик искусства.

Дети в произведениях Ибсена

Впервые опубликовано в журнале «Русская школа», 1900, № 9.

Генрик Ибсен (1828–1906) — норвежский драматург. Почти все его пьесы, упоминаемые в статье, шли в начале XX века в театрах России: например, «Маленький Эйольф» (1894) — поставлен в театре П. П. Гайдебурова (СПб., 1905); «Враг народа» (или «Доктор Штокман») (1882) — в Московском художественном театре (Москва, 1900); «Брандт» (1864) — в МХТ (1906); «Росмерсхольм» (1886) — в Театре Комиссаржевской (1905); «Женщина с моря» (1888) — Новый театр Л. Яворской; «Строитель Сольнис» (1892) — в Одессе (1903); «Дикая утка» (1884) — в МХТ (1901) и т. д.

Из мира детских игр

Впервые опубликовано в журнале «Русская школа», 1906, № 3, с. 31–45.

Отзыв Максимилиана Волошина «Откровения детских игр» (Золотое руно, 1907, № 11–12).

Кеннет Грэм «Золотой возраст» (рус. пер. СПб., 1898).

Грэм Кеннет (1859–1932) — английский писатель.

Madame de Ségur «Bibliothèque rose» — Сегюр Софья Федоровна (урожд. Растопчина; 1799–1874), французская детская писательница. Речь идет о ее повести «Приключения Сонечки» из так называемой «Розовой библиотеки» — серии изданий для детей.

«Хижина дяди Тома» — роман американской писательницы Гарриет Бичер-Стоу (1811–1896).

…у Печерского — настоящее имя Мельников Павел Иванович (1818–1883) — русский писатель, главным трудом которого была эпопея «В лесах» и «На горах».

О том, чего не было

Впервые опубликовано в журнале «Русская мысль», 1911, кн. V, с. 130–146.

Из воспоминаний о П. А. Стрепетовой

Впервые опубликовано в журнале «Исторический вестник», 1904, т. XCVI, с. 517–563.

Стрепетова Полина (Пелагея) Антипьевна (1850–1903) — русская драматическая актриса. С. обладала огромным темпераментом, выдающимся трагическим дарованием, способностью к непосредственному переживанию.

Отец мой — Лубны-Герцык Казимир Антонович (1843–1906), инженер-путеец, в 1891–95 гг. чиновник Государственного контроля в г. Севастополе.

Погодин Александр Дмитриевич (1863–1893) — служащий Государственного контроля, внук знаменитого русского историка М. П. Погодина.

Верхарн

Впервые опубликовано в журнале «Северные записки», 1916, № 12, с. 61–66.

Верхарн Эмиль (1855–1916) — бельгийский поэт, драматург и критик. Погиб под колесами поезда во время Первой мировой войны. В статье перечислены книги Верхарна: «Les Flamandes» («Фламандки») (1883), «Les Moines» («Монахи») (1886), «Les Contes de Minnuit» («Полуночные сказки») (1887), «Les Bords de la Route» («У обочин дороги»), «Les Villes Tentaculaires» («Города-спруты»), «Les Flambeaux Noirs» («Черные факелы») (1890), «Les Forces Tumultuenses» («Буйные силы») (1908), «Toute la Flandre» («Вся Фландрия»), «Les Heures Claires» («Светлые часы»), «Les Heures d’après midi» («Послеполуденные часы»); поэмы: «La Recherche» («Искания») и «Les Debacles» («Крушения»).

Роденбах Жорж (1855–1898) — бельгийский поэт, на русском языке вышли его сочинения в 5-ти томах (1909–1910).

Шатобриан Франсуа Рене де (1768–1848).

Гюго Виктор Мари (1802–1885), французские писатели, жившие во времена французских революций.

Уитмен Уолт (1819–1892) — американский поэт. Цитируется его стихотворение «Sea Drift».


Неразумная

Впервые опубликовано в журнале «Северные записки», 1916, № 11, с. 5–27.

…альбом гольбейновской Пляски Смерти — имеется в виду книга с репродукциями серии рисунков «образы смерти», известных под названием «Пляска смерти», выполненных Гольбейном Младшим в 1524–1526 гг. Ганс Гольбейн Младший (ок.1497–1543) — немецкий художник эпохи Возрождения.

Из детского мира

Впервые опубликовано в журнале «Северные записки», 1915, № 2, с. 6–14.

Д.Ж. — Даниил Дмитриевич Жуковский. Арестованный по доносу в 26-летнем возрасте и погибший в застенке, Даниил Жуковский успел написать «Мысли о детстве и младенчестве» («Под вечер на дальней горе…». «Новый мир», 1997, № 6), где разворачивает картины своих детских ощущений.


Живое слово и клише

Впервые опубликовано в журнале «Русская Мысль», 1902, кн. IX, с. 60–70.

Ф. Поленц «Крестьянин» — 2-ая часть трилогии Поленца «Крестьянин» (Butheerbauer, 1895) вышла в России в 1902 году с предисловием Л. Н. Толстого, назвавшего ее «прекрасным художественным произведением». Поленц Вильгельм фон (1861–1903) — немецкий писатель, главной темой произведений которого была гибель патриархального уклада жизни немецкой деревни.

Жюль Леметр — французский писатель, современник А. Франса.

Анатоль Франс (наст. имя Жан Анатоль Тибо; 1844–1924) — французский писатель.

Реми де Гурмон — Гурмон Реми де (1858–1915), французский писатель и критик. А. Герцык приводит список его филологических работ: «Le latin mystique» («Мистическая латынь»).

«Esthétique de la langue française»: La déformation. — La Métaphore.

— Le vers libre, ets. («Эстетика французского языка»: Деформация. — Метафора. — Верлибр и т. д).

«La culture des idées»: Du style ou de l’écriture. — La création subconsciente ets. («Культура мысли»: О стиле или манере. — Подсознательное творчество и т. д.).

Потебня Александр Афанасьевич (1835–1891) — русский и украинский филолог-славист. Его идеи в начале XX века развивала «харьковская» школа под руководством Д. Н. Овсянико-Куликовского.

Кант… Шопенгауэр, Тэн, Ницше, Карлейль… — Кант Эммануил (1724–1804), немецкий философ; Шопенгауэр Артур (1788–1860), немецкий философ; Тэн Ипполит Адольф (1828–1893), французский философ, эстетик, писатель; Карлейль Томас (1795–1881), английский историк, публицист, философ.

…энциклопедия «Le Génie de la langue française» — Более полное название энциклопедии «Le Génie de la langue française, contenant la science du bien dire, toutes les richesses poétiques, toutes les délicatesses de l’élocution la plus recherchée, etc…» par Goyer-Linguet. (Гуайе-Ленже. «Дух французского языка, включающий в себя науку красноречия, все поэтические сокровища, все изыски искусства говорить и т. д.»).

…цитаты из Виргилия и Цицерона — Вергилий Публий Марон (70–19 до н. э.) — древнеримский поэт; Цицерон Марк Туллий (105–43 до н. э.) — древнеримский политический деятель, оратор, писатель. Приводятся начальные слова Цицерона из его речи против Катилины; из Вергилия — слова жреца Лаокоона о деревянном коне, сооруженном греками («данайцами») в дар троянцам. Оба выражения стали известными латинскими цитатами.

«Всякая мысль и фраза…» — Приводится цитата из работы Ницше «Menschliches, Allzumenschliches. Der Wanderer und sein Schatten. III» («Человеческое, слишком человеческое. Странник и его тень. III»).

…по выражению Гумбольдта — Гумбольдт Карл Вильгельм (1767–1835) — немецкий филолог, философ, языковед. Основатель Берлинского университета, друг Гете и Шиллера, развивший учение о языке как непрерывном творческом процессе, как «формирующем органе мысли» и о «внутренней форме» языка как выражении индивидуального миросозерцания народа.

История одной дружбы

Впервые опубликовано в журнале «Северные записки», 1915, № 2, с. 110–128.

Эссе представляет собой перевод писем Беттины Брентано к Каролине фон Гюндероде, снабженный вступительной статьей и комментариями Аделаиды Герцык. Ниже приводятся комментарии А. Герцык, дополненные Е. Калло в статье «Роман с тремя героинями» (Сестры Аделаида и Евгения Герцык и их окружение: Материалы научно-тематической конференции в Судаке 18–20 сентября 1996 года. Судак, 1997, с. 118–148).

Беттина Брентано — Брентано Элизабет Катарина Людовика Магдалена (в замужестве фон Арним; 1785–1859) — немецкая писательница, сестра немецкого поэта Клеменса Брентано (1778–1842), впоследствии жена немецкого писателя Ахима фон Арнима (1781–1931) — оба были представителями гейдельбергской школы немецкого романтизма.

Каролина фон Гюндероде (1780–1806) — немецкая поэтесса, подруга Беттины и адресат ее писем, воспитательница монастырского пансиона. Покончила жизнь самоубийством.

…сестры Мелины — Брентано Мелина (1788–1861), младшая сестра Беттины.

Elisabeth von Goethe — Гете Катарина Элизабет фон (1731–1808), мать немецкого поэта и писателя Иоганна Вольфганга Гете (1749–1832). Упоминается его первый роман «Страдания молодого Вертера». Переписка Б. Брентано с Э. Фон Гете «Briefwechsel mit Goethes Mutter» содержит эпизод с кинжалом, описанный в эссе.

Крейцер — Крейцер (Кройцер) Георг Фридрих (1771–1858), немецкий филолог, исследователь истории религии и мифологии.

«Книга юности для юности. Переписка с Гюндероде» — Bettina v. Arnim «Die Günderode» (1840). В начале XX века книга была переиздана (Leipzig, 1904), именно это издание имела А. Герцык, и образ Б. Брентано стал любимейшим на протяжении всей ее жизни. Первое письмо Беттины написано в 1804 году, следовательно, знакомство девушек состоялось в 1803 году.

Эродион — герой драматической поэмы Каролины фон Гюндероде «Immortalita».

…появился герцог — герцог Готский, брат наследной принцессы Гессенской, с которой Беттина познакомилась, путешествуя с сестрой по Рейну, и которая часто приглашала ее к себе.

…убитого Диомедом — Диомед, сын Тидея, ахейский герой, которому покровительствовала Афина-Паллада. Его подвиги описаны в пятой песне «Илиады». В «Илиаде» упоминается убитый Диомедом троянец Фегес.

…приписку к твоей Immortalita — текст приписки герцога Готского приведен в оригинальном тексте романа Б. Брентано: «Это пустяк, не достойный твоего внимания, но я считаю небесным даром твое понимание благородной жизни. Посмотри вниз на землю, ты одаришь ее, подобно солнцу, прекрасным днем, однако тщетно будешь ты смотреть на небо, отыскивая равных себе среди звезд.

Как свежими красными водорослями, так и твоими мыслями украшена беззаботная жизнь скучающего человека; у него захватывает дыхание, когда твой дух, подобно развившемуся локону, выскользнувшему сейчас из книги, играет вокруг него.

Он смотрит на тебя, любящий! — как тихие розы и качающиеся лилии, витают твои одаренные мыслями взоры вокруг него. Дороги, близки они сердцу. Правдивее, ярче и лучше освещают они ему твою цель и твое призвание, и на безмолвных тропах ночи смотрящие свысока звезды — свидетели его обета тебе.

И все же это только пустяк, не достойный твоего внимания, что я считаю небесным даром твое понимание благородной жизни. Эмиль-Август» (перевод Л. Гуленковой).

…наследную принцессу — Августа фон Гессен-Гомбургская, урожденная принцесса Прусская.

кроме тебя и бабушки — бабушка Беттины была известная писательница София Ларош (1731–1807), жившая в Оффенбахе, где Беттина подолгу гостила у нее.

…песни Оссиана — 15 малых поэм, якобы сочиненных древнекельтским поэтом Оссианом, были мистификацией шотландского литератора Джеймса Макферсона (1736–1796).

О, когда узришь ты утро снова — цитируется «Дартула» из поэм Оссиана (нем. перевод К. фон Гюндероде 1804 года).

Шеллинг Фридрих Вильгельм Йозеф (1775–1854) — немецкий философ, основоположник романтической натурфилософии, его важнейший труд «Система трансцендентального идеализма» (1800).

Сен Клер — Синклер Исаак фон (1775–1815), немецкий юрист и поэт, друг Гёльдерлина.

Гёльдерлин Иоганн Кристиан Фридрих (1770–1843) — поэт-романтик, написавший роман-исповедь «Гиперион». Он отличался болезненной мечтательностью, мучительно страдал от современной действительности и, в противовес ей, культивировал свою любимую Элладу. Оставил неоконченную трагедию «Смерть Эмпедокла», переводы «Царя Эдипа» и «Антигоны» Софокла и ряд лирических стихотворений. Лирика его проникнута пантеизмом язычника-эллина и отличается музыкальностью и образностью языка.

когда переписка наша пошла так хорошо! — Живя на расстоянии часа ходьбы друг от друга, Беттина и Каролина обменивались каждый день письмами через пастуха, служившего им почтальоном.

Какое нежное стихотворение ты прислала мне! — А. Герцык в своих примечаниях приводит это стихотворение к фон Гюндероде с опущенными двумя строфами; мы даем подстрочник перевода стихотворения по ее варианту:

Ist alles stumm und leer,

Nichts macht mir Freude mehr, —

Dufte sie duften nicht,

Lüfte sie lüften nicht…

       Mein Herz so schwer.

Ist alles öd und hin,

Bange mein Geist und Sinn,

Wollte, nicht weiss ich was.

Jagt mich ohn Unterlass

       Wusst ich wohin?

Ein Bild von Meisterhand

Hat mir den Sinn gebannt, —

Seit ich das Holde sah

Ist’s fern und ewig nah

       Mir anverwandt.

Friihlinges Blumen treu,

Kommen zurück aufs neu, —

Nicht so der Liebe Glück,

Ach, es kommt nicht zurück —

       Schön, doch nicht treu.

Kann Lieb so unlieb sein?

Von mir so fern was mein?

Kann Lust so schmerzlich sein,

Untreu so herzlich sein?

       О Wonn’, о Pein!..

Все безмолвно и пусто,

Ничто не радует меня больше, —

Ароматы — они не пахнут,

Воздух — он не воздушен…

       На сердце так тяжело.

Все пустынно и безнадежно,

Стеснены мой дух и чувство,

Я хотела не знаю чего,

Гонят меня беспрестанно, —

       Знаю ли я, куда?

Образ, созданный рукою мастера.

Пленил мое чувство, —

С тех пор, как увидела красоту,

Далекое и вечное стали

       Мне близки.

Весенние цветы верны,

Вернутся снова, —

Не то что чувство любви, —

Ах, оно не вернется, —

       Прекрасное, но неверное.

Может любовь быть такой нелюбимой.

Такой далекой от меня?

Может желание быть таким мучительным.

Неверное — таким сердечным?

       О наслаждение, о мука!

(Пер. Л. Гуленковой)

…в глубь Азии — Восток в эстетике иенских романтиков был не только средоточием всех чудес, но и «родиной души», так что фантазии подруг пребывали в сфере их интересов. Новалис в «Фрагментах» писал: «Дух свободно, неопределенно приходит в движение. Он испытывает блаженство столь знакомое, столь родное, что на эти краткие мгновенья он снова в своей индийской отчизне. Все милое и доброе, будущее и прошедшее, надежда и тоска пробуждаются в нем». — Литературная теория немецкого романтизма / Сост. Н. Я. Берковский. Л., 1934, с. 135.

…с Клеменсом — Брентано Клеменс Мария (1778–1842), старший брат Беттины, поэт-романтик, автор «Лорелеи», романа «Годви», прекрасных образцов любовной лирики, духовных стихов, новелл. Собрал народные немецкие песни в сборнике «Волшебный рог мальчика» (1806). Беттина посвятила ему книгу «Весенний венок Клеменса Брентано» (1844), основанную на юношеской переписке с братом и его стихотворениях.

О чем говорит …камыш? — Образ одушевленного тростника традиционно возводится к Паскалю («мыслящий тростник»), а от Паскаля — к Библии (Исайя 58, 5). Однако в данном случае образная система ближе к другому источнику — «Метаморфозам» Овидия (книга первая, 688–712), часть, повествующая о превращении нимфы Сиринги в тростник.

Минерва — в римской мифологии вечно девственная богиня-воительница, богиня мудрости и знания.

Мои романы

Впервые опубликовано в журнале «Северные записки», 1913, № 2 (с. 77–89); № 4 (с. 47–53).

Mornings in Florence. — Ruskin — Указанная книга Рёскина была издана в России в переводе А. Герцык под названием «Прогулки по Флоренции» (СПб., 1902).

«Ruskin et la Religion de la Beauté» (Paris, 1899) — первое эссе A. Герцык «Религия красоты» было написано на основе анализа этой книги Р. Сизеранна.

…Мемми на башне Джотто — фрески итальянского живописца Липпо Мемми (конец XIII в.), описанные в книге Рёскина «Прогулки по Флоренции».

Santa Maria Novella — церковь во Флоренции.

«Вестник Европы» — журнал науки, политики, литературы (1866–1918).

Анни Виванти — Виванти Анна (1868–1942), англо-итальянская поэтесса и писательница. В 1890 году опубликован первый сборник ее стихов.

Кардуччи Джозуэ (1835–1907) — итальянский поэт, учитель А. Виванти.

В книге Потебни «Мысль и Язык» — книга издана в Харькове в 1913 году.

«Psychologie der Sprache» Вундта — В русском переводе книга В. Вундта вышла под названием «Физиология языка» (СПб., 1868). Вундт Вильгельм (1832–1920) — немецкий психолог, философ-идеалист; его труды содержат психологическое истолкование мифа, религии, искусства и т. д.

Бальмонт… с «окружностью» — Возможно, имеется в виду стихотворение К. Бальмонта «Славянское древо» со словом «ожерелье», либо многократно использованное слово «круг», «в кругу» и т. д. Например:

Но едва пред тобою

Молвишь беглый, вещий звук,

Тотчас мы с тобою вместе,

Мы в один замкнуты круг

(Из цикла «Трилистник»).

…как жезл Аарона — Аарон (библ.) — старший брат Моисея, его жезл пустил почки, листья и цветы, указывая тем самым на его избранность.

Другой поэт — Андрей Белый в 1917–1922 годах написал ряд работ по поэтике: «Жезл Аарона (о слове в поэзии)» (Скифы, сб. 1, Пг., 1917); стиховедческое исследование «О ритмическом жесте» (рукопись, РГБ); «Глоссалолия» (Берлин, 1922) — поэма о звуке, фантазия о космогонических смыслах звуков человеческой речи.

Мои блуждания

Впервые опубликовано в журнале «Северные записки», 1915, X (с. 52–68); XI–XII (с. 21–39).

На моем ночном столе появились книги — Перечислены книги Фомы Кемпийского «О подражании Христу» (СПб., 1898); Иоанна Златоуста «Невидимая брань» (СПб., 1898); М. Коллинз «Свет на пути» (Калуга, 1905). Фома Кемпийский (ок. 1380–1471) — религиозный мыслитель, близкий немецко-нидерландским предреформационным течениям европейской мысли; Иоанн Златоуст (ок. 347–407) — один из отцов восточной христианской церкви; Мэйбл Коллинз — английская теософская писательница.

…странная сильная женщина — по описанию это могла быть Софья Владимировна Герье (о ней см с. 525).

Есть у меня друг… про себя я веду с ним долгие беседы — Этот мысленный диалог мог происходить с богословом, будущим священником С. Н. Булгаковым.

Экхарт Иоганн Мейстер (ок. 1260–1327) — немецкий мыслитель, представитель философской мистики позднего средневековья в Европе.

Св. Тереза — Тереза де Авила.

…стихи на нее — см. в наст. изд. стихотворение «О, сестры, обратите взоры вправо…» (1912).

Подвальные очерки

Впервые опубликовано в журнале «Перезвоны», Рига, 1926, № 25, 26, 27.

Очерки были написаны в последний год жизни поэтессы, зимой 1924–1925 года, спустя четыре года после того, как А. Герцык отсидела три недели (9–21 января 1921 года) в большевистском подвале-тюрьме в Судаке.

Доктор исторических наук, профессор ТНУ С. Б. Филимонов, изучая дела репрессированных в архивах КГБ Симферополя, опубликовал протоколы допросов и установил прототипы некоторых персонажей «Подвальных очерков». См.: Филимонов С. Б. Тайны судебно-следственных дел. Симферополь, Таврия-Плюс, 2000.

Todcsreif

…граф К. — Капнист Ростислав Ростиславович (1875–1921), граф, владелец земли в Судаке, агроном по образованию. Р. Р. Капнист находился в подвале с 23 декабря 1920 года, расстрелян 13 января 1921 года.

Мать и дочь

Эмма Федоровна Нарвут. Таня — прототипами героев этого очерка были жители Судака Крыжановские: Эмилия Николаевна, 63-летняя вдова, и ее дочь Ольга Алексеевна. Подруга последней Нина Анатольевна Романовская — внучка коменданта Судакской крепости — уехала в эмиграцию в феврале 1920 года.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Вячеслав Иванов. «Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы…»

Впервые: Цветник Ор.


Максимилиан Волошин. «Перепутал карты я пасьянса…»

Датировка стихотворения в сборнике М. Волошина «Книга первая. Годы странствий. Стихотворения 1900–1910» (М., 1910) неточна, т. к. в письме А. М. Петровой 17 (4) декабря 1908 года он пишет: «Вот несколько строф, что я написал месяц назад». А. Герцык в одном из писем к Волошину вспоминает «осенний день в Версале», это обстоятельство косвенно подтверждает датировку: осень 1908 г. Иль де Франс — наследственное владение Капетингов, ставшее основой и центром французского государства; провинция, включающая Париж. Грааль — в средневековых западноевропейских легендах — сакральный сосуд (чаша с кровью Христа). Монсальват — «гора спасения» в бретонском цикле легенд с замком, где хранится святой Грааль. Меганом — мыс между Судаком и Коктебелем.


Поликсена Соловьева. Власть дождя

Впервые: П. Соловьева. Вечер. СПб., 1914. Поэтесса и издательница Поликсена Сергеевна Соловьева (1867–1924) летом обычно жила в Крыму, в Коктебеле, и бывала в гостях у Герцыков в Судаке.


София Парнок. «Без посоха и странничьей котомки…»

Стихотворение вошло в сборник Софии Парнок «Музыка» (М., 1926). А. Герцык опубликовала рецензию на первый сборник С. Парнок «Стихотворения» (СПб., 1916) в «Северных Записках» (1916, № 2, с. 226–229). Более тесно Парнок и сестер Герцык связали пореволюционные годы (1917–1921) в Судаке. См. письма С. Парнок к Е. К. Герцык (De visu, 1994, 5/6, с. 11–28).

«И голос окликнул тебя среди ночи…» — Эпиграф из стихотворения Пушкина «Адели» (1822). Написанное 21 ноября 1927 года, стихотворение вошло в сборник Софии Парнок «Вполголоса» (М.,1928).


Максимилиан Волошин. Аделаида Герцык

Стихотворение написано в феврале 1929 года по просьбе Е. К. Герцык написать «несколько строк» для вечера А. Герцык в Париже. «Мне кажется, она похожа, а этого мне хотелось больше всего», — писал Волошин. Получив стихотворение, Е. К. Герцык 23 марта 1929 года писала: «Самые первые (4) строчки в стихах об Аде мне прозвучали чуждо, не о ней, но дальше идет такое внутреннее нарастание, что вся вторая часть стиха (особенно отсюда: слепая…) как единый, истинно лирический взлет. …это откровение о ней и именно угаданное Вами каким-то лирическим, родственным ей порывом». Волошин 8 мая 1929 года в ответ на критику пишет ей: «Спасибо за все слова, что вы говорите о моих стихах памяти Ад. Каз. Но относительно двух замечаний позвольте с вами не согласиться. Первые строчки — о правде — необходимы. Это первое, что обычно поражало в Ад. Каз. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-иному видела и слышала, что это было первое впечатление от ее необычного существа. Но для вас его, конечно, не было. „Паркеты зал“ — необходимо художественно как контраст с последними строфами. И в конце концов, фактически (сколько я помню ваши московские квартиры разных эпох) не так уж неверно. Эта антитеза обстановки нужна».


Максимилиан Волошин. Откровения детских игр

Статья («Золотое руно», 1907, № 11–12, с. 68–75) представляет собой отклик на публикацию эссе А. Герцык «Из мира детских игр». Цитаты из статьи А. Герцык Волошин приводит с некоторыми неточностями, А. Герцык пишет ему: «Ваша статья „Откровения в детских играх“ всем у нас понравилась очень; мне же доказывает еще раз Вашу способность „творить легенды“ и претворять тусклый камень в прозрачный алмаз». Мысли Волошина о значении детских игр в воспитании ребенка и о влиянии этих игр на всю последующую жизнь перекликаются со статьей Р. Штейнера «Воспитание ребенка с эзотерической точки зрения» («Вестник теософии», 1908, кн. 9–10).

Позже Волошин еще дважды обращался к поэтическому творчеству А. Герцык в своих статьях: в статье «ЖЕНСКАЯ ПОЭЗИЯ» упомянуто о поэзии А. Герцык с ее «сивиллинскими шепотами, шорохами степных трав и древними заплачками» («Утро России», 1910, 11 декабря, № 323). И в статье «ГОЛОСА ПОЭТОВ»: «Голос — это самое пленительное и самое неуловимое в человеке. Голос — это внутренний слепок души. У каждой души есть свой основной тон, а у голоса — основная интонация. Неуловимость этой интонации, невозможность ее ухватить, закрепить, описать составляют обаяние голоса… <…> шепоты, шелесты и осенние шелка Аделаиды Герцык…» («Речь», 1917, 4 июня, № 129).

Калибан — персонаж пьесы Шекспира «Буря». Здесь цитируется отрывок из книги Кеннета Грэма «Золотой возраст» (СПб., 1898).

…флоберовского Антония — Имеется в виду философская драма Г. Флобера «Искушение святого Антония».

«Бхават-Гита» — древнеиндийская философская поэма. В то время русского перевода поэмы не было, Волошин был знаком с ее французским переводом.

«Если не будете как дети…» — «Если не обратитесь и не будете как дети, то не войдете в Царство небесное» (Евангелие от Матфея, XVIII, 3).

«Если скажете с верой горе: приди ко мне…» — Неточная цитата из Евангелия от Матфея, XVII, 20.


Константин Бальмонт. Сибилла

Статья опубликована в журнале «Золотое руно», 1909, № 10. Вероятно, описана встреча К. Бальмонта с А. Герцык в начале 1909 года в Париже. 4 февраля 1909 года А. Герцык писала сестре: «С Бальмонтом я 3 раза виделась, и думаю, что мы бы сошлись, если б не мое состояние (я уклонялась от всех свиданий) и не его запой. Он два раза исчезал на несколько дней, и его привозили в бесчувственном состоянии. Последнее тяжелое впечатление Парижа, когда я его встретила вечером на улице и на моих глазах автомобиль чуть не раздавил его» (Сестры Герцык. Письма. СПб., Инапресс, 2002, с. 185).


Иннокентий Анненский. Из статьи «О современном лиризме»

«Аполлон», 1909, № 3.


Валерий Брюсов. Отзыв на книгу «Аделаида Герцык. „Стихотворения“» (СПб., 1910)

«Русская мысль», 1910, № 3. На фоне других неблагожелательных отзывов Брюсова на женскую поэзию отзыв на книгу Герцык нельзя считать вполне негативным. Ранее А. Герцык сотрудничала в журнале «Весы», которым руководил В. Брюсов, и они были знакомы. С конца 1910 года их «объединяло» сотрудничество П. Б. Струве, В. Брюсова и Д. Е. Жуковского (мужа А. К. Герцык) в «Русской мысли», причем заседания редакции иногда проходили в доме Герцык-Жуковских, а сама А. Герцык осуществила ряд публикаций в «Русской мысли».


Вячеслав Иванов. Письма о русской поэзии

«Аполлон», 1910, № 7. Отклик на книгу «Стихотворения» (СПб., 1910), появившийся после недолгой размолвки между Вяч. Ивановым и Аделаидой Герцык.


Любовь Столица. Поэтесса-вещунья

«Возрождение», Париж, 21 сентября 1925, № 111. Любовь Столица (наст. имя Ершова Любовь Никитична; 1884–1934) — русская поэтесса, во время написания очерка жила в эмиграции в Софии. В предреволюционные годы, в Москве, поэтессы были знакомы.


Борис Зайцев. Из дневника

Борис Константинович Зайцев (1881–1972) не вел регулярного дневника, но время от времени записывал свои впечатления и размышления. Эти записи он публиковал с осени 1925 года до конца жизни: последняя заметка дневникового цикла появилась на газетных страницах в январе 1972 года. Первая часть этих записей — под названием «Странник» — начала печататься в берлинской газете «Дни» (с 15. 11. 1925 по 19. 09. 1926), позже — в парижской газете «Возрождение». Публикуемая запись сделана 20 августа 1926 года («Дни», 1929, 19 сентября, с. 4).


Борис Зайцев. Светлый путь

«Перезвоны», Рига, 1926, № 25, с. 782–784.

С октября 1926 года Б. Зайцев редактировал литературную часть иллюстрированного журнала «Перезвоны» (Рига, 1925–1929). Статья «Светлый путь» предваряла публикацию четырех «Подвальных очерков» А. Герцык в «Перезвонах» (1926, № 25, 26, 27).

ИЛЛЮСТРАЦИИ


Из круга женского: Стихотворения, эссе

Аделаида с сестрой Евгенией в Судаке.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

Сестры А. и Е. Герцык с мачехой Е. А. Лубны-Герцык.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

Сестры А. и Е. Герцык с подругой В. С. Гриневич.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

Сестры А. и Е. Герцык с Д. Е. Жуковским. СПб., 1908.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

Аделаида с В. Д. Жуковской (урожд. Богданович). СПб., 1910.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

На Генуэзской крепости в Судаке. Слева направо стоят: Е.К. Герцык, В. К. Шварсалон, А. К. Герцык, В. К. Герцык, Е. А. Лубны-Герцык, Е. Л. Швилье; сидят: А. Е. Минцлова, Вяч. И. Иванов, Д. Е. Жуковский.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

Адель Герцык в возрасте 5-ти лет.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

Аделаиде 15 лет.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

Аделаида Герцык-Жуковская. Москва, 1915.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

А.К. и Д. Е. Жуковские. 1910-е гг.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

Аделаида с сыном. Канашово, 1909.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

На фоне горы Ай-Георгий. Слева направо стоят: Е. К. Герцык, Н. А. Бердяев, В. К. Герцык, Д. Е. Жуковский; сидят: В. А. Жуковская, Л. А. Герцык (урожд. Жуковская), Е. А. Лубны-Герцык, А. К. Герцык-Жуковская, неизвестная, Е. Л. Швилье. Судак, 1916.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

В Судакском саду. Слева направо: А. К. Герцык, Н. А. Бердяев, Л. А. Жуковская, Е. К. Герцык, Л. Ю. Бердяева, M. A. Волошин. Судак, 1910.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

На веранде нового судакского дома (ныне Гагарина, 39). В кругу друзей. Судак, 1916.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

Аделаида, Е. Л. Швилье (гувернантка) и Даниил (старший сын). Ассерн, 1913.

Из круга женского: Стихотворения, эссе

В Кречетниковском переулке, 13: Л. Ю. Бердяева, Н. А. Бердяев, А. К. Герцык с сыном, В. А. Жуковская, И. Быстренина. Москва, 1915.


Примечания

1

Ср. «Не Вы — а я люблю! Не Вы — а я богата… Для Вас — по-прежнему осталось все…».

2

Большая часть их появилась только после 1910 года.

3

В твоих глазах, о жизнь,

Становлюсь я моложе.

Ницше (нем.).

4

Вы тоже любите землю

И земное, но

Стыд в вашей любви

И нечистая совесть, —

Вы похожи на луну…

(О чистом познании)

(пер. с нем. Ю. А. Антоновского).

5

Мне надо молиться, чтобы дожить до рассвета,

Но у меня нет Бога, а ночь длинна.

Мюссе (фр.).

6

Лесной каменистый путь (нем.).

7

Это старый сказочный лес…

Гейне (нем.).

8

Это было в полдень,

В полдень, когда лето приходит в горы.

Мальчик с усталыми, горящими глазами.

Ницше (нем.).

9

Бродил я лесом…

В глуши его

Найти не чаял

Я ничего.

И. В. Гёте (Пер. с нем. С. Шервинского)

10

Были такие монашки, которых местные жители прозвали Божьими кокетками.

Гюисманс (фр.).

11

Да будет воля Твоя (лат.).

12

«Я достигну» (фр).

13

И тычет, и топчет

Мертвец мертвеца.

Как будто бьют в такт

Деревяшки.

И В. Гёте «Танец смерти» (пер. с нем. С. Заяицкого)

14

«Рёскин и религия красоты» Роберта Сизерана (фр.).

15

Слова (фр).

16

«Прошедшее» (лат.).

17

Вдохновения и творчества нашей жизни подобает искать в детских играх. Гюйо (фр.).

18

Обижающая ясность (нем.).

19

В саду Тюильри (фр.).

20

В фруктовом саду (фр.).

21

Несчастья Софи (фр.).

22

Посмотрим, кто быстрее обежит вокруг сада! Раз! Два! Три! (фр.).

23

Абсолютно никакой фантазии (нем.).

24

«Фламандки».

25

«Монахи».

26

«Полуночные сказки».

27

«У обочин дороги».

28

«Черные факелы».

Все переводы в стихах, приведенные в этой статье, принадлежат В. Брюсову, благодаря которому Верхарн стал общедоступным и близким для России поэтом (прим. авт.).

29

«Крушения».

30

«Города-спруты».

31

«Искания».

32

«Буйные силы».

33

«Бедствие».

34

Имеется в виду Леблен, упомянутый в статье В. Брюсова «Эмиль Верхарн как человек и поэт» (прим. авт.).

35

«Вся Фландрия».

36

«Светлые часы».

37

«Послеполуденные часы».

38

«Эстетика французского языка» (фр.).

39

«Французские эпитеты к существительным — руководство, необходимое для поэтов, ораторов и т. д.».

40

«Дух французского языка».

41

Пчела (фр).

42

Трудолюбивая — перелетать с цветка на цветок — собирать мед — спать на груди розы — наслаждаться в чашечках цветов (фр).

43

Глаза (фр.).

44

Черные, как смоль, глаза — глаза с поволокой — наполненные слезами глаза — мечущие молнии (фр.).

45

Д’Альбала «Искусство писать в двадцати уроках» (фр).

46

Доколе же, Катилина, ты будешь злоупотреблять нашим доверием? (лат.).

47

Бойся данайцев, дары приносящих (лат.).

48

Принцип, на котором все держится, — основательный принцип — легковесный принцип (фр.).

49

«Элизабет фон Гете».

50

Бессмертная (лат.).

51

«Утра во Флоренции». — Рёскин. (Новое издание) (англ.).

52

«Современные художники», «Семь светочей <архитектуры>» (англ.), «Долина Арно» (фр).

53

Камнеломка (нем.).

54

Я так устала бороться (итал.).

55

Когда я уеду — ты заплачешь (итал.).

56

Хочешь? (итал.).

57

Скоро (итал.).

58

«Анни Виванти! О! Я ее брат» (итал.).

59

«Поиски счастья» (англ.).

60

«Психология языка» (нем.).

61

Реми де Гурмон «Эстетика языка» (фр).

62

К смерти готовый (нем.).

63

Течение моих мыслей (фр).

64

Это (фр.).

65

Это ужасно (фр.).


на главную | моя полка | | Из круга женского: Стихотворения, эссе |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу