Book: Клеймо. Листопад. Мельница



Клеймо. Листопад. Мельница

Решад Нури Гюнтекин

― КЛЕЙМО ―

Глава первая

Августовская ночь и праздничное торжество — это и есть мои первые воспоминания детства. Теперь мне кажется, что всё это было не наяву, а в сказке, услышанной давным-давно, в волшебной сказке, оставившей в моей памяти неизгладимый след.

Огромный сад, без конца и края, будто совсем в другом мире. Меж деревьев — разноцветные фонарики. Ослепительно-белые узкие тропинки. Шумная, пёстрая толпа людей. Яркие вспышки ракет и рассыпающиеся в небе разноцветные огни фейерверка. Фантастический мир, в котором только свет и тьма! И мне иногда представляется, что я родился именно в ту ночь, — из бездны вечного мрака.

Матери я не помню. И даже не знаю, когда она умерла. Но в ту ночь она была рядом со мной. Меня держала на руках белокурая женщина. Может быть, это была моя мать. А может быть, я всё выдумал, чтобы не чувствовать себя несчастным сиротою.

Праздничный августовский вечер запомнился не только мне. Он оказался знаменательным для всей нашей семьи. Моего отца — мы величали его не иначе как паша[1]-батюшка — султан назначил в тот день визирем, вверив ему министерство внутренних дел. А моя старшая сестра, ныне уже покойная, стала невестой.

Я почти не помню нашего большого дома за городом, в Эренкёе.

Спустя много лет мы однажды приехали в Эренкёй к знакомым, и мне показали тогда сад, огороженный низкой каменной стеной. Жалкий сад — совсем без травы, лишь кое-где тощий кустарник вперемежку с увядшей лавандой да редкие, чахлые сосенки, пожелтевшие от пыли. В глубине сада — ветхая, облупившаяся беседка.

— Когда ты был маленьким, — сказали мне, — мы жили вон в том доме. Потом его продали.

А вот другой наш дом в старой части Стамбула, в Аксарае, я помню очень хорошо, — каждый уголок и закоулок, всё-всё помню. Если мне случается бывать в тех краях, я стараюсь обязательно заглянуть в наш квартал. Против того места, где находился наш дом, стоит одинокий платан. От моего прежнего знакомца сохранился один ствол — все ветки спилены.

Я всегда останавливаюсь около этого дерева, хотя бы на несколько минут. На противоположной стороне улицы раньше теснились одноэтажные старые домишки, кирпичные и деревянные. От этих домов не осталось теперь и следа, да и я их смутно помню. Зато белый величественный фасад нашего особняка с красивой резной галереей, высокую стену, которая тянулась от угла улицы до самого колодца, я вижу как наяву, словно они сейчас передо мной. Вот широкие ворота с низким сводом, и в них двустворчатая дверь. А дальше уютный внутренний дворик, где даже в самые жаркие дни всегда прохладно и тихо.

Я поднимаюсь по широкой и пологой лестнице в селямлык — мужскую половину, и сразу попадаю в другой мир. Голубые и красные стены, низкие потолки с поблекшей от времени позолотой, длинные коридоры с хрустальными люстрами, пустынные, мрачноватые комнаты с тяжёлыми дамасскими занавесями на окнах.

Я брожу по этим комнатам, и ничто не ускользает от моего взгляда. И хотя я брожу по воображаемому дому, я всё помню до мельчайших подробностей. В одной из комнат я останавливаюсь перед дощечкой, на которой вязь персидского изречения похожа на таинственный рисунок. Тогда я не умел ещё читать, но этот рисунок так прочно врезался в мою память, что, кажется, сейчас, спустя много лет, я мог бы по слогам произнести персидский текст, начертанный на дощечке.

Из передней селямлыка на верхний этаж, где расположена женская половина дома, ведёт узкая тёмная лестница, которая упирается в застеклённую зелёным непрозрачным стеклом дверь. Не знаю почему, но мне кажется, что все самые важные события моего детства проходили перед этой небольшой дверью.

По ночам в месяц рамазана в просторной передней селямлыка собирались все домашние, чтобы молиться и слушать чтение Корана. И здесь, около стеклянной двери, на ступенях лестницы стоял я со своей няней Кямияп-калфой[2] и, как все, воздев руки, произносил шёпотом непонятные мне слова молитвы.

Через эту дверь в день свадьбы вывел свою невесту мой старший брат, ныне тоже уже умерший. Белое покрывало невесты, помню ещё, зацепилось за дверной косяк. Старший брат стоял на лестнице и горстями бросал монеты в толпу гостей, собравшихся внизу, в передней.

Перед этой дверью, отправляясь первый раз в школу, мы с братом Музаффером целовали руку отцу. На головах у нас красовались усыпанные блёстками башлыки, а через плечо висели нарядные сумки, расшитые бисером.

Через эту дверь однажды вынесли завёрнутое в белый саван тело Суада, моего младшего брата, который умер совсем неожиданно. Я был всего на год старше его. И, наконец, в ту ночь, когда загорелся наш дом, Кямияп-калфа схватила меня на руки, кинулась по лестнице и, споткнувшись, упала у этой двери.

Воспоминания далеких, невозвратимых дней чередой проходят перед моим взором и отзываются в сердце сладостной, щемящей болью.

Стоит мне вот так постоять под платаном всего не-сколько минут, и я снова чувствую себя прежним Иффетом[3].

Глава вторая

Моя мать — я узнал об этом уже потом — была хорошей хозяйкой, расчётливой, бережливой. После её смерти всё в доме пошло кувырком. Отец хозяйством не интересовался, мой покойный старший брат был страшный мот и гуляка, а сёстры вообще ни во что не вникали. И поэтому все мы оказались в кабале у невежественных дядек-воспитателей и вороватых управляющих. Они и вершили всеми делами в доме. Даже мне это было ясно.

Раз в две недели отец отправлялся во дворец, а все остальные дни проводил в своей комнате за чтением толстых, увесистых томов арабских и персидских книг.

Был у нас учитель, наш друг и наставник, Махмуд-эфенди[4]. Мне казалось, будто он всегда был в нашем доме как член семьи. Махмуд-эфенди учил меня и брата Музаффера. Жил он скромно, даже бедно в своем маленьком домишке в Сарыгюзеле. Когда-то, говорят, Махмуд-эфенди носил чалму и обучал в мечетях чтению священных текстов. Уже потом, при нас, он стал зарабатывать на жизнь частными уроками в богатых домах.

Отца своего я видел редко. Это был крепкий и высокий старик с величественной осанкой. Из-под белой ермолки-такке на широкие плечи ниспадали длинные, редкие волосы с проседью; жёсткая косматая борода, крупный мясистый нос на большом красном лице внушали мне скорее страх, чем нежность. Я не решался заглянуть отцу в глаза, — огромные, чёрные, они грозно сверкали из-под густых, лохматых бровей.

Со мной отец никогда не разговаривал. Редко, очень редко жаловал он меня своим вниманием: схватит вдруг за подбородок или больно похлопает по плечу — это было у него высшим знаком благоволения.

Он мог весь день просидеть в углу на тахте, завернувшись в шерстяной плащ, листая старые книги или читая вслух звонкие персидские двустишия нашему учителю Махмуд-эфенди, который сидел перед ним в смиренной позе. Именно таким сохранился отец в моей памяти.

* * *

Меня вырастила старая черкешенка, кормилица моей матери, Кямияп-калфа. Она заменила мне мать, и я очень привязался к ней.

На верхнем этаже особняка находилась небольшая светёлка, окна которой фонарём выходили в сад. Мы часто уединялись в этой комнатушке с Кямияп-калфой, порой даже трапезничали там.

Окна смотрели не только в сад перед женской половиной, но и во двор мечети. Вечером, когда во дворе собирались дети, я пододвигал стулья к окну, складывал на них все подушки, какие попадались под руку, взбирался на подоконник и наблюдал оттуда за шумной игрой ребятишек. Я был непоседой и, естественно, с завистью смотрел, как резвятся на воле, бегают и дерутся мои сверстники. В доме я рос один, играть было не с кем. Правда, у меня был целый полк двоюродных братьев и сестёр, они иногда приходили к нам в гости. Но эти тихони и барчуки, благовоспитанные, разряженные, словно куклы на витрине, не нравились мне, с ними было скучно. Меня тянуло к уличным сорванцам, которые дрались, носились как угорелые, вырывали друг у друга из рук хлеб, прыгали на повозки, лазали по деревьям. С ними я мог бы подружиться. Но, увы, не то, что дружить с ними, нам не разрешали даже выходить на улицу.

День, когда нас с братом должны были отдать в школу, начался как настоящий праздник. Около ворот нас ожидал экипаж, неподалёку от него выстроились маленькие школьники. Дети стояли на коленях, читали молитву и громко славословили бога. В новой одежде я чувствовал себя скованным. Через плечо у меня висела расшитая бисером сумка, на голове красовался усыпанный блёстками башлык. Я нетерпеливо переминался с ноги на ногу и ждал, когда, наконец, окажусь среди своих сверстников.

Но моим надеждам не суждено было сбыться. Наше поступление в школу ограничилось только этой церемонией, чтением огромного, в позолоченном кожаном переплёте букваря, который возлежал на нарядном, инкрустированном пюпитре, да целованием руки учителю, — вот и всё.

После этого к нам на дом два раза в неделю стал приходить Махмуд-эфенди. Он давал уроки Музафферу, а заодно и мне. Старший брат понимал то, что ему читали, а я, совсем ещё малыш, сидел тихонько рядом и зевал, прикрывая ладошкой рот. И хотя я уже считался школьником, мне по-прежнему, как девчонке, приходилось сидеть дома. Это было моё первое серьёзное разочарование в жизни.

Глава третья

Одна только Кямияп-калфа понимала моё горе и, как могла, утешала меня. Когда няня отправлялась в гости к своей подруге, Махпейкер-калфе, с которой они ещё молодыми были вместе в услужении, то частенько брала с собой и меня. Махпейкер-калфа жила в районе Кызташи, — при всём желании я ни за что бы не нашёл теперь этого места.

В целом мире, пожалуй, не было более симпатичного и уютного уголка, чем тёмный, ветхий, покосившийся домишко старой Махпейкер в узком переулке. Вот где я чувствовал себя свободным. Там я подружился с сыном хозяйки этого домика, Мурадом; вместе с ним мы ставили в саду силки на птиц или во дворе играли в чижика.

А потом появились у меня и другие приятели.

На углу улицы, в пяти минутах ходьбы от дома Мах-пейкер-калфы, была школа. В ней учились Мурад и все ребята из этого квартала. И я им ужасно завидовал.

— Я тоже хочу учиться в школе. Запишите меня, — приставал я к няне и к Махпейкер-калфе.

В конце концов они сжалились надо мной и отвели меня в школу вместе с Мурадом.

— Пусть Иффет хоть иногда у вас будет гостем, ходжа[5]-эфенди, — попросили они учителя. — А то плачет мальчуган: просится в школу. Никак его не успокоить.

И вот мечта моя сбылась. Теперь раз или два в неделю я тоже ходил в школу. Правда, положение «гостя» меня немного удручало. Учитель делал мне всякие поблажки: сажал рядом с собой; не ругал и не отчитывал, если я не знал урока; на мои проказы смотрел сквозь пальцы и не драл, как других ребят, за уши.

У детей, как и у взрослых, бывают свои горести и обиды, о которых они молчат, особенно когда задето самолюбие. Ох, как я мучился потому, что учитель относился ко мне не так, как ко всем моим товарищам — этим сорванцам-голодранцам. Привилегированное положение мешало мне проказничать и драться со всеми наравне, как я того хотел.

* * *

Однажды всю школу пригласили на поминки. Учитель уже строил во дворе учеников, как вдруг откуда-то появилась няня и взяла меня за руку.

— Ты не ходи с ними. Не дай Бог, узнает отец, нам обоим влетит.

Я вышел из строя и, опустив голову, встал рядом с няней в сторонке.

Ребята тронулись в путь. Взявшись за руки, они шагали в ногу, на ходу читая молитву, и время от времени дружно, хором выкрикивали: «Аминь!» Я с завистью смотрел им вслед, а потом не выдержал и, прижавшись к няне, разрыдался. Слёзы мои, видно, разжалобили её. Не говоря ни слова, она повела меня темными закоулками, чтобы никто не видел, и мы быстро догнали процессию. И вот, шагая вместе с товарищами и выкрикивая «аминь!», я почувствовал себя взрослым, будто и вправду стал старше на несколько лет. Слёзы быстро высохли. Но теперь настала очередь няни: она плелась позади нашей колонны и то и дело прикладывала платок к глазам.

Вернувшись в школу, мы накинулись на сладкие пышки, которыми потчуют на поминках, а потом какой-то бородатый эфенди достал из большой красной сумки горсть новеньких блестящих монет и принялся раздавать их нам.

Когда очередь дошла до меня, я тоже протянул руку. Но тут учитель поспешно сказал:

— Это сынок его превосходительства Халиса-паши.

— Ах вот что! Ну, как, маленький бей, твои успехи? Бородатый эфенди ласково потрепал меня по щеке и смущённо прошёл мимо. Так я и остался стоять с протянутой рукой. Будто я не кричал вместе со всеми «аминь!» и не заработал своей монеты?! Я затаил в душе обиду на учителя, так унизившего меня перед товарищами.

Наш ходжа-эфенди был, наверное, переселенцем из Болгарии. Он любил, что называется, пошутить: каждому ученику непременно давал прозвище; меня почему-то прозвал «Героем».

Случалось, учитель устраивал в школе нечто вроде массовой порки. Ему жаловались, например, что ученики залезли в чужой сад и наворовали слив. Или он узнавал, что днём, когда он уходил совершать намаз[6], ребята кидались камнями и палками и разбили стекло. Разумеется, воспитывать детей — обязанность учителя. И если ему не удавалось найти виновного, он наказывал всех подряд — виновный, таким образом, не мог избежать наказания. Мы считали это вполне справедливым.

Однажды, когда учитель отправился на молитву, несколько сорванцов, гоняясь за кошкой, забежали в класс, перевернули пюпитры с книгами и опрокинули чернильницы.

Вернувшись, учитель страшно разгневался. Без лишних слов он запер дверь на ключ (при всеобщей порке такая предусмотрительность была весьма уместной, ведь иначе ученики могли разбежаться) и принялся за дело.

В тот день я впервые присутствовал при наказании. В классе поднялся переполох, ребята плакали, просили пощады, кричали!

— Я не виноват! Ей-Богу, не виноват!

— Мамочка! Мама!

— Аллах! Аллах!

Но ходжа-эфенди всех по очереди заставлял разуваться и ложиться под фалаку[7], чтобы палкой отсчитать каждому положенное количество ударов. (В школе существовало такое правило: получивший свою порцию, обливаясь слезами, держит ноги следующей жертвы. Это было не только обязанностью, но и своеобразным поощрением — становясь соучастником экзекуции, ребёнок понемногу забывал о своей боли.)

В классе учился мальчик по прозвищу «Вонючий Тахир». Его единственного освобождали от порки. Худой, болезненный, он еле держался на ногах. Когда очередь доходила до него, он от страха напускал в штаны.

Никогда не забуду: в тот день на мне был новый бордовый костюм в чёрную крапинку; пока мои однокашники причитали и плакали, я отошёл в сторонку и стал торопливо развязывать шнурки на ботинках; настал мой черёд, я приблизился к учителю:

— Чулки тоже снимать, ходжа-эфенди?

Увидев, что я не плачу и с радостью готов принять наказание, бедняга растерялся. Он застыл в нерешительности, ища для меня оправдания.

— Ты отойди в сторонку, — проговорил он, наконец. — Ты гость.

Но в сторонке, куда показал учитель, стоял Вонючий Тахир. Он скалил свои гнилые зубы и делал мне знаки.

Оставить товарищей и присоединиться к нему? Такого позора я не мог перенести!

— Я здесь не гость, ходжа-эфенди! И должен быть наказан вместе со всеми.

Как всякий избалованный ребёнок, я не просил, а приказывал.

— Ну что ж, ложись! — сказал учитель после некоторого колебания.

Он бережно приподнял мои ноги и раза два-три легонько, словно лаская, дотронулся до них палкой.

После занятий учитель подозвал меня. В его взгляде были любовь и нежность, которых я прежде не замечал. Он дёрнул меня за ухо:

— Эй, Герой! Ты, надо думать, вырастешь неплохим человеком!



Глава четвёртая

Был у нас в школе мальчик, которого называли «Маленьким Омером». В холодные дни он обычно приходил в школу в старой материнской кофте с вышивкой на груди, поэтому я прозвал его «Девчонка Омер». А он, в свою очередь, наградил меня кличкой «Рыжий еврей». Это потому, что волосы у меня и впрямь были рыжие, и ещё я носил очки, так как был близоруким.

Однажды в полдень мы, как обычно, высыпали на перерыв в школьный сад и принялись за свои завтраки. Стояла золотая осень. Листья с чинар уже почти облетели и плотным ковром устилали землю. Омер сидел напротив меня и жевал хлеб с маслинами. А мне совсем не хотелось есть надоевшие котлеты. Вот я и предложил Омеру поменяться завтраками. Он с радостью согласился. Я набросился на хлеб и маслины, а он с ещё большим аппетитом — на котлеты. Кто-то из ребят наябедничал учителю: Омер, дескать, обманул Иффета и уплетает его завтрак. Прибежал разъяренный учитель, схватил Омера за худенькие плечи, поставил на ноги и отвесил ему две пощёчины. Потом отнял у него котлеты и возвратил их мне. От испуга я не вымолвил ни слова. Но после этого меня начала мучить совесть: ведь по моей вине Омеру досталось ни за что ни про что.

С тех пор я привязался к Маленькому Омеру. На уроках садился рядом с ним, на переменах мы всегда играли вместе. От Маленького Омера я впервые узнал, что такое жизнь. Как большинство детей, выросших в нищете, он знал всё и обо всём.

— А моя бабушка — параличная, — рассказывал он. — Мать ходит стирать в чужие дома. По вечерам мы часто сидим в темноте. Иногда спать ложимся без ужина.

При воспоминании, как я дразнил Омера за женскую кофту, мне становилось стыдно, я готов был провалиться сквозь землю.

Старший брат Омера учился в военной школе, вся надежда была на него. Но перед выпуском, когда он должен был получить офицерский чин, случилась беда: его оклеветали, судили и сослали в Физан[8].

Когда Омер вспоминал о брате, то делался серьёзным и печально опускал голову.

— Живи он с нами, всё бы не так плохо нам приходилось.

И вот однажды меня вдруг осенило:

— Знаешь, Омер, что мне пришло в голову: попрошу-ка я отца. Он ведь у нас паша. Пусть уговорит султана помиловать твоего брата.

Я думал, Омер от радости бросится мне на шею. Но он, как старик, скривил губы и недоверчиво покачал головой:

— Ничего не выйдет!

Мысль о спасении его брата не выходила, однако, у меня из головы. В том возрасте всё представлялось мне простым и доступным.

Несколько раз я подходил к отцовской двери с твёрдым намерением броситься ему в ноги. Раз даже решился войти к нему в комнату, но, увидев отца, так испугался, что лишился дара речи.

Случилось так, что я сильно простудился, заболел инфлюэнцей, и меня уложили в постель. В бреду, обливаясь холодным потом, преследуемый кошмарами, я не переставал думать о брате Омера. Однажды ночью, пробудившись от тяжёлого сна, я увидел у изголовья отца. Он потрогал мой лоб, ласково погладил по голове. Я почувствовал на своей щеке холодное прикосновение янтарных чёток, которые всегда висели у отца на запястье.

— Ну, как себя чувствуешь, Иффет? Болит где-нибудь?

Я внимательно посмотрел на отца, но ничего не ответил.

— Может быть, тебе чего-нибудь хочется? Скажи, — я куплю.

Впервые я видел отца таким ласковым и внимательным. Безошибочным чутьём ребёнка я понял, что отцу меня жалко, и он любит меня сейчас.

Обеими руками я схватил его руку, гладившую мои волосы, и, заливаясь слезами, осыпал её поцелуями.

— Паша-батюшка, мне ничего не надо. Пусть только освободят из тюрьмы брата Омера. Жалко мне их.

— Какой Омер? Кто это Омер?

— В нашей школе. Маленький Омер. Его брата оклеветали и ни за что отправили в ссылку. Попроси, умоли нашего отца-султана, чтобы его вернули.

— Кто тебя этому научил? — спросил отец, грозно нахмурив брови.

Лицо его стало, как обычно, холодным и строгим. Я понял, что провинился, и задрожал от страха. Я ничего не ответил, закрыл глаза, словно опять впал в забытье.

Впрочем, он и не ждал от меня ответа. Он о чём-то строгим голосом допрашивал няню.

Пока они разговаривали, я и в самом деле забылся.

Через несколько дней я выздоровел и первым делом спросил у няни, скоро ли мы пойдём к Махпейкер-калфе. Я не решился сказать — в школу, но няня поняла мою хитрость:

— О школе теперь забудь. Из головы выбрось! Из-за тебя меня, знаешь, как отругали. В мои-то годы!

Так закончилась моя дружба с Маленьким Омером. Несколько раз я видел, как он бродит около нашего дома в старых бабушкиных шлёпанцах и материнской кофте. Ходит и поглядывает на наши окна.

Не знаю, что с ним потом стало. Он исчез. Больше я его никогда не встречал.

Глава пятая

Отец почему-то никак не хотел отдавать нас в школу. Старший брат учился у Махмуд-эфенди до семнадцати лет, а я — до четырнадцати. Кроме того, два раза в неделю нам давал уроки французского языка наш домашний врач Исраил-бей.

С годами Махмуд-эфенди стал вытеснять из моего сердца мою няню, Кямияп-калфу. Это был ласковый, всегда спокойный человек, настоящий подвижник, он считал, что главное в жизни — знание и смирение. Очень часто он любил повторять: «Коли по мне, то лучше моему ученику быть убитым, чем убийцей!»

Я чувствовал, что Махмуд-эфенди любит меня больше, чем Музаффера. Брат рос апатичным и ленивым мальчиком, он всегда был чем-то недоволен, словно его обидели или обошли. В то же время он был очень самолюбив и надменен, — с Махмуд-эфенди обращался, точно с дядькой-гувернером.

Так безрадостно и текло моё детство до четырнадцати лет, сначала в нашем особняке в Аксарае, а после пожара — в Фындыклы.

* * *

У отца была сестра, на два года моложе его. Она жила в Карамюрселе, в имении Дамладжик, доставшемся ей в наследство от мужа. Когда тётя Хатидже осталась вдовой с двумя дочерьми на руках, брат пригласил её к себе в Стамбул на жительство, но она отказалась, не пожелав бросить дом в Карамюрселе.

Каждое лето отец отправлял нас с Музаффером на два месяца в Дамладжик подышать свежим воздухом. На уроках арифметики я часто подсчитывал, сколько дней ещё ждать до нашего отъезда. Махмуд-эфенди, очевидно, заметил это и, когда на уроках я начинал от скуки зевать, прикрывая тетрадью рот, спрашивал:

— А ну-ка, Иффет-бей, реши задачу: сегодня двенадцатое февраля, а в Карамюрсель вы едете первого июня, сколько дней остается до отъезда?

Или же:

— Что такое остров? Помнишь, по дороге на Дамладжик стоит мельница? А как раз напротив неё посреди реки видны участки суши, из воды торчит земля, — так вот это и есть острова, только очень маленькие. Несколько островов называют.

Слово «Карамюрсель» действовало на меня магически. Услышав его, я чувствовал на своём лице дуновение тёплого, чуть пахнущего жнивьём летнего ветра.

В Карамюрселе я успевал и вознаградить себя, и взять реванш за целый год скуки и тоски, мучивших меня в особняке. Тётушка Хатидже меня очень любила и на все мои проказы смотрела сквозь пальцы. Няня Кямияп-калфа ещё первые несколько дней пыталась удерживать меня, но, убедившись в тщетности своих усилий, предоставляла мне полную свободу.

В имении было несколько моих сверстников, детей батраков, работавших у тётки, да ещё приходили ребята из соседних дворов, так и собиралось нас уже целое войско. Шумной ватагой мы ходили ставить силки на птиц, ловить рыбу в речонке, протекавшей рядом с имением.

Брата моё поведение шокировало. Глядя, как я бегаю босиком, валяюсь с ребятами в соломе, катаюсь на раме молотилки, которую волокут лошади, лазаю по деревьям, дерусь со своими приятелями, деревенскими мальчишками, он приходил в негодование.

— Тебе не подобает играть с детьми черни! Мне стыдно за тебя. Не забывай, что ты сын паши. Вот напишу письмо отцу, — грозил он.

Но больше всех в Дамладжике от меня доставалось несчастной Кямияп-калфе. Бедняжка вечно боялась, как бы со мной чего не стряслось, и не спускала с меня глаз. Она неотступно следовала за нами: запыхавшись, бежала в гору, а потом, не успев перевести дыхание, мчалась под гору, бросалась за нами в колючий кустарник, до крови раздирала руки, рвала одежду. Она, конечно, ругалась и ворчала, но в душе, наверно, не могла сердиться на меня, ибо страдала не меньше меня оттого, что весь год я вынужден был сидеть дома в четырёх стенах.

После летних каникул я возвращался в Стамбул неузнаваемым. Моя кожа, как у всех рыжих, слишком чувствительная к солнечным лучам, облезала слой за слоем. Пальцы мои были черны от сока грецких орехов, на лице, на руках, на ногах красовались синяки, ссадины и царапины.

Глава шестая

В десяти минутах ходьбы от имения стояла старая мельница, а вокруг неё росли могучие деревья грецкого ореха. И чего только не говорили про эту мельницу: и будто это заколдованное место, и будто в камышах бродят привидения, которые по ночам затягивают всех путников в болото.

Мы с ребятами только ходили вокруг да около, а забраться в сад и нарвать орехов боялись.

Зато я любил слушать, как няня рассказывала таинственную легенду об этой мельнице.

Когда-то на холме, что напротив имения, в деревне Кемерли жила девушка удивительной красоты по имени Айше. Косы у неё были чуть ли не до пят. И был у девушки жених Исмаил. Но однажды его забрали в солдаты и отправили воевать в Йемен. Айше была круглой сиротой, и жилось ей худо, частенько даже приходилось голодать. И потому что она была очень красива и не было у неё никого, кто мог бы заступиться за неё, деревенские парни не раз пробовали увезти её в горы, да только им никак не удавалось обмануть девушку. Собрались тогда старейшины деревни, посоветовались между собой и решили отдать Айше в жены хозяину мельницы, Гаффар-аге. Девушка в слёзы. «У меня, говорит, жених есть. Не хочу идти за старика». А ей говорят: «Разве ты слышала, чтобы кто-нибудь возвращался из Йемена? Твой жених давно уже погиб.» Как она ни плакала, как ни умоляла, только отдали её в жены Гаффар-аге.

Прошло два года. Айше привыкла к дому и к мужу. Стали супруги жить-поживать, добро наживать. И вдруг в один прекрасный день из Йемена возвращается Исмаил. Односельчане ему говорят: «Мы уж потеряли надежду тебя дождаться и поэтому отдали твою невесту Гаффар-аге. Что поделать! Аллах милостив — не забудет тебя!» Сначала Исмаил как будто смирился с судьбой. Но потом не выдержала его душа. Нет-нет, да и завернёт парень вечером к мельнице, сядет неподалеку, затянет грустную песню и заставит бедную женщину от тоски и разлуки слёзы горькие проливать.

Как-то раз встретил Исмаил на дороге Айше и стал её уговаривать: «Впусти меня к себе, когда Гаффар-ага уйдёт в деревню». Бедняжка взмолилась: «Не надо, Исмаил, не проси ты меня об этом. Узнают люди — погибла моя честь. Гаффар-ага человек крутой. Убьёт и меня и тебя».

Как ни умоляла она Исмаила, да только он настоял на своём. Чему быть — того, говорят, не миновать. Наступила однажды ночь, и влюблённые встретились. Не успели они поведать друг другу свои горести, слышат: залаяли собаки, стучит кто-то в двери. Поняли, что Гаффар-ага нежданно вернулся из деревни. Спрятаться на мельнице было негде. Тогда Исмаил говорит: «Не бойся, Айше. Мне и так и так смерть. Зато честь твою я спасу. Никто ничего не узнает!» С этими словами бросился Исмаил в реку и навеки исчез. Тело его так и не нашли. Наверное, умирая, думал Исмаил о своей любимой, о том, как честь её спасти, — вот и остался он камнем лежать на дне реки.

Этот рассказ впервые заставил меня задуматься о том, что существует любовь. Прежде мельница меня только пугала; деревья грецкого ореха, росшие вокруг, пустота и заброшенность — всё напоминало о кладбище. Но чем старше я становился, тем все более глубокий смысл приобретала для меня бесхитростная легенда о любви Исмаила и Айше.

Я уже не боялся, как раньше, привидений в густых камышах. Призрак влюблённого юноши манил меня, вызывал в моей душе сладостную грусть и сострадание.

Ну разве не глупо страшиться несчастного парня, который погиб, утопившись в реке, только потому, что хотел спасти от позора любимую женщину, хотел защитить её честь от злых языков?!

Легенда раскрыла мне глаза, я узнал, что на свете бывает преданная любовь, что влюблённый должен жертвовать собой ради любимой женщины.

Глава седьмая

Как только моему брату Музафферу исполнилось семнадцать лет, его определили в адъютанты его величества, повелителя нашего, нацепили золотые аксельбанты, и я остался в доме совсем один. А тут ко всему ещё Махмуд-эфенди частенько стал пропускать уроки. Бедняга прихворнул после того, как с ним случился лёгкий удар.

Как-то вечером отец позвал меня к себе в кабинет.

— Иффет, я решил отправить тебя в лицей. Ты должен хорошо учиться и не походить на уличных сорванцов. Завтра чтобы был готов!

О таком счастье я не смел и мечтать! От радости я не спал всю ночь.

Наутро Махмуд-эфенди усадил меня в карету и отвёз в лицей. Меня проэкзаменовали. То ли и вправду наш Махмуд-эфенди учил меня как следует, то ли мне, как сыну паши, оказали благоволение, — не знаю, — только я был принят в старший класс.

Кроме меня, в школе было ещё несколько мальчиков из знатных семей, которые чуждались других ребят. Они держались друг друга, вместе гуляли по школьному двору, вместе играли. Они согласны были взять меня в свою компанию, но я отказался. Я был простым парнем, скромным и совсем не гордым. Мне не нужно было ничего, кроме настоящей дружбы и искренней любви. А эти чинные, благовоспитанные барчуки с постными лицами, которые величали друг друга не иначе как «бейэфенди» и сторонились всех игр, не вызывали у меня никакой симпатии. Меня тянуло к иным людям. Я себе выбрал других товарищей и подружился с ними.

Мой покладистый и весёлый характер нравился всем. В нашем классе самым серьёзным и прилежным учеником был Джеляль-агабей[9], он терпеть не мог барчуков. Он и меня сначала принял весьма холодно, но потом привязался ко мне и полюбил.

В лицей я пришёл совсем мальчишкой. Но там я быстро повзрослел и возмужал. На летние каникулы меня, как и прежде, отправляли в Дамладжик. Пожалуй, внешне я был всё тем же маленьким Иффетом, весёлым, беззаботным и озорным, но внутренне с каждым годом становился всё более серьёзным и сосредоточенным.

Я мог теперь часами лежать в тени под деревом, как раз там, где раньше ставил силки на птиц, и читать книги или просто предаваться смутным мечтам.

С Джелялем мы подружились. По духу своему он был страстным и отважным бунтарём. Он говорил со мной о свободе и конституции, забывая, что я сын придворного сановника. Он обличал произвол султана и бесчинства его камарильи, наизусть читал мне стихи Намыка Кемаля[10]. До этого я слышал иные слова, раньше мне старались внушить другие идеи, другие представления о жизни. Это значило, что теперь я должен был бы изменить отношение к нашей семье, отказаться от родственных и сердечных привязанностей. И, несмотря на это, я с лёгкостью признал правоту Джеляля.

Кроме любовных романов, я стал тайком читать запрещённые книги, где говорилось о борьбе за свободу, о революции.

Я и мой новый друг лишь в одном не соглашались: Джеляль считал, что справедливость надо завоёвывать огнём и мечом; я же, мечтатель и оптимист, надеялся на взаимные уступки и снисходительность враждующих сторон. Быть может, потому, что в том лагере, который я обрекал на уничтожение, оказались мои родные, близкие мне люди.

Глава восьмая

Наконец я перешёл в последний класс лицея. Отец сказал мне, что сразу после экзаменов он определит меня, как и Музаффера, в адъютанты султана. Я же мечтал поступить в школу Мюлькие[11] или же на юридический факультет университета. К придворной карьере я относился с презрением. Самое большее, чего я хотел, это стать честным, добросовестным служащим где-нибудь в провинции. Честолюбие мне было чуждо. Пределом моих желаний был небольшой домик и многочисленная семья. Работать для семьи, для детей — что ещё нужно человеку, чтобы чувствовать себя счастливым?!

Этими мыслями я делился иногда со своим другом Джелялем.

— Можешь не волноваться, Иффет, — успокаивал он меня. — Ты слишком мало хочешь от жизни и непременно обретёшь своё счастье.

* * *

Никогда не забуду этого холодного и пасмурного зимнего утра. Прошёл слух, взбудораживший весь лицей. Говорили, что прошлой ночью арестовали нашего молодого учителя Веджи-бея. Причины точно никто не знал. Войдя в класс, я схватил Джеляля за руку.

— Как ты думаешь, за что арестовали Веджи-бея? Он странно посмотрел на меня и словно нехотя ответил:

— Кто-то послал письмо в султанский дворец и донёс на учителя, будто он рассказывал ученикам старших классов о конституции.

Я знал, конечно, что Веджи-бей вольнодумец и не боится высказывать свои мысли вслух.

— Кто же мог сделать такую подлость? — спросил я дрожащим от негодования голосом.



Джеляль оставил мой вопрос без ответа. К нам подошли другие ученики.

Никогда в нашем классе не царствовала столь унылая тишина. Начался урок географии. Учитель что-то вяло бубнил, мы так же вяло записывали. Настроение у меня было подавленное. Урок, казалось, уже тянулся целую вечность.

Я глянул на стенные часы: до перерыва осталось ещё десять минут, — в этот момент открылась дверь, появился старичок, наш главный надзиратель, и сказал учителю:

— Триста двадцать второго, Иффет-эфенди, — к директору.

Я поднялся в растерянности и недоумении, чувствуя на себе взоры всех учеников.

Надзиратель молча шагал впереди по коридору. Язык у меня не поворачивался спросить, зачем вызывают. Мы прошли коридор, поднялись по лестнице и очутились у дверей директорского кабинета.

Главный надзиратель Сами-эфенди тихонько постучал, вернее, только дотронулся до двери, нажал ручку и, по-прежнему не говоря ни слова, сделал шаг в сторону, пропуская меня вперёд.

Кроме директора и его заместителя, в кабинете было ещё трое незнакомых мне людей: молодой адъютант с наглым выражением лица, с рыжими, на немецкий манер закрученными усами и вьющимися волосами, седой мужчина в длиннополом сюртуке и большой красной феске, надвинутой чуть не до самых ушей, и ничем не примечательный смуглый молодой человек в очках — он что-то писал, примостившись в углу у маленького стола.

— Пожалуйста, Иффет-эфенди, — произнёс директор дрожащим голосом, лицо его было бледным.

Рыжеволосый адъютант спросил:

— Это вы, Иффет-бей? — Голос у него оказался скрипучим и таким же наглым, как и его вид.

— Да, эфенди.

— Его превосходительство Халис-паша ваш отец?

— Да.

— Ваш батюшка — один из самых верных и усердных слуг нашего обожаемого султана. Я не сомневаюсь, что и вы питаете к падишаху такие же искренние верноподданнические чувства и ради нашего благодетеля, его величества падишаха, готовы сделать всё от вас зависящее, пойти на любые жертвы.

Помимо этого запомнившегося мне цветистого вступления, господин офицер произнёс ещё много других громких слов.

Пока он говорил, остальные пристально смотрели мне в глаза. Только директор сидел, уставившись в окно, словно пытался что-то разглядеть за мутными от дождя стёклами, и комкал в руке лист бумаги.

Теперь я понял, отчего так испуган и подавлен был наш класс. Оказывается, Веджи-бей занимался «опасным подстрекательством», читал «книги, распространяемые некоторыми богохульниками-предателями, направленные против нашего божественного и несравненного падишаха». Но нашёлся ученик, который написал анонимное письмо в канцелярию его величества и, донеся об этом «весьма опасном преступнике», сделал тем самым «большое и оценённое по достоинству доброе дело». Молодой адъютант дал мне понять, что есть предположение, будто это анонимное письмо написал я. На то имеются важные основания: разве я не сын Халис-паши, «самого верного слуги трона»?.

В глазах у меня помутилось.

— Я ничего не знаю, — процедил я сквозь зубы. Кто написал это письмо, мне неизвестно.

Адъютант, притворившись, что верит мне, решил поставить вопрос по-другому:

— Но вы-то сами хорошо знали Веджи-бея? Он говорил иногда вашим товарищам о конституции, конституционном строе и о других вещах?

— Не знаю! — возмутился я. — Почему вы не спросите об этом у других?

Этот ответ вывел из себя адъютанта. Правда, он сдержался, но не преминул, однако, пустить в ход угрозу:

— Не к лицу скрывать то, что вам известно. Дело касается интересов его величества падишаха! Если ваш батюшка узнает о том, что вы позволяете себе дерзить, я думаю, он не будет доволен вашим поведением.

Угроза оказала на меня обратное действие. Я потерял самообладание и, не отдавая себе отчёта, вдруг выпалил — откуда только смелость взялась:

— Я не агент тайной полиции, господин адъютант! Не берусь описать замешательство, которое вызвали мои слова. Директор опрокинул стоящий рядом стул. Смуглый секретарь испуганно посмотрел на меня сквозь стёкла очков. Молодой адъютант переменился в лице. Только молчавший до этого седой мужчина в длиннополом сюртуке оставался по-прежнему невозмутимо спокоен.

— Разрешите, бейэфенди, — учтиво обратился он к адъютанту бархатным, сладко-певучим голосом. — Возможно, маленький бей не совсем отдаёт себе отчёт в словах, которые у него вырвались. Разрешите, мы с ним поговорим спокойно.

Через маленькую дверь мы вышли в школьный музей.

— Здесь никого нет, не так ли? Пожалуйте, Иффет-бей.

Он пропустил меня вперёд.

Встреть я этого господина где-нибудь в другом месте, я принял бы его за честнейшего и справедливейшего человека. Он обходился со мной так любезно, голос у него был такой мягкий, слова такие красивые, манеры столь учтивые, что в других обстоятельствах я, пожалуй, мог бы ему довериться и открыть душу. Но он всё же выдал себя. От меня не ускользнуло, как, пропуская меня вперёд, он заговорщицки подмигнул адъютанту.

Сперва он поговорил со мной о выставленных в нашем музее экспонатах, выспрашивал моё мнение о них, пытаясь таким образом втянуть меня в непринуждённую беседу. Потом постепенно переменил тему, стал говорить мне комплименты, напомнил о моём благородном происхождении, упомянул о моём хорошем воспитании и даже о каком-то «удивительно умном блеске» близоруких глаз, который-де пробивается через стёкла моих очков.

Можно было подумать, что передо мной святой души человек, который печётся о всеобщем счастье и не способен обидеть даже мухи. Наша беседа (если её можно было назвать беседой) продолжалась более полутора часов. Но, в конце концов поток его красноречия, натолкнувшись на глухую стену молчания, иссяк.

* * *

Когда меня отпустили, как раз началась перемена — и ребята выходили из класса. В душе моей чувство гордости мешалось с тревогой, даже со страхом. Я был почти уверен, что дело одним разговором не ограничится, и впереди меня ждут новые испытания. И в то же время было приятно сознавать, что ты способен на самопожертвование, сколь бы горьким и многотрудным оно ни оказалось.

Дождь на улице усилился. Из сада в школьный двор нёсся поток воды. Некоторые ребята толпились под навесом спортивной площадки. Другие нашли себе убежище в оконных нишах коридора. Никогда наша школа не производила на меня такого удручающего впечатления. В углу вестибюля, где сушились зонтики и висели мокрые плащи, я нашёл Джеляля. Прислонившись к стене, он читал какую-то книгу. Я поспешил к нему.

— Джеляль! Как меня терзали эти негодяи! Если б ты знал, о чём они меня спрашивали.

Я протянул к Джелялю руку, ища в нём поддержки, но он отпрянул от меня. Наши глаза встретились, и я почувствовал, как внутри у меня что-то оборвалось. В глазах Джеляля я увидел недоверие.

Забыв, что только что собирался рассказать ему всё по порядку, я вдруг спросил его, сам не зная почему:

— Ты кого подозреваешь, Джеляль? Кто, по-твоему, мог сделать такую подлость?

Джеляль не ответил и склонился над книгой.

Я повторил свой вопрос, подкрепив его умоляющим взглядом.

Джеляль нервно подёрнул плечами и с горькой усмешкой произнес:

— Кто же ещё? Конечно, я. Кроме меня, больше некому! — и, не глянув в мою сторону, направился к спортивной площадке.

Я окаменел. Наконец-то я осознал весь ужас своего положения: не только придворный адъютант, но и мои товарищи решили, что анонимный донос послан мною.

Перерыв закончился. Ребята стали расходиться по своим классам, побежали по коридорам, по лестницам.

Я не в силах был двинуться с места. Ничтожный и жалкий, стоял я, забившись в тёмный угол вестибюля среди мокрых плащей и зонтиков.

Меня охватило безнадёжное отчаяние. Сколько бы я ни старался, как бы ни оправдывался, все равно мне не удастся рассеять подозрение. Когда коридоры опустели, я надел плащ и через чёрный ход, крадучись, вышел на улицу.

Дождь лил и лил, по улице неслись грязные потоки воды. Я шёл с опущенной головой, засунув руки в карманы, и мучительно думал: «Нет! Отныне я больше не вернусь в лицей. Конец моей счастливой жизни. Конец. Конец всему.» И как бродяга, вспомнивший вдруг свой родной дом, откуда он бежал, где его любили, и к которому он сам навсегда сохранил любовь, я горько разрыдался.

Глава девятая

Вернувшись домой, я сказал Кямияп-калфе, что захворал, и у меня болит горло. Это действительно было так.

Всю ночь я метался в кровати, бредил, и тело моё пылало огнём.

Утром мне сказали, что паша-батюшка хочет видеть меня. Я знал: предстоит неприятный разговор, но страха перед ним не испытывал.

Когда я вошёл в кабинет, отец разговаривал с Махмуд-эфенди, который сидел напротив него на миндере[12]. Отец сделал вид, будто не видит меня, и продолжал разговор. При моём появлении он лишь сердито нахмурил брови. Беседа шла о каких-то пустяках. Я чувствовал, что он нарочно не смотрит на меня, стараясь оттянуть начало предстоящего разговора.

Переминаясь с ноги на ногу у дверей, я вспомнил, как лет десять назад, ночью, умолял его помочь брату Маленького Омера. У меня тогда тоже болело горло.

Наконец, после небольшой паузы, отец повернулся ко мне.

— Иффет, на тебя жалуются. Вчера в школе к тебе обратились по важному делу и просили сказать, что ты знаешь по этому поводу. Но ты ответил дерзостью. И вообще вёл себя неподобающим образом.

Лицо отца было строгое. Однако не такое, как я ожидал. Он по-прежнему старался не смотреть мне в глаза, и голос его звучал совсем не так резко и уверенно, как обычно.

— Но я в самом деле, паша-батюшка, ничего не знал, — тихо сказал я дрожащим голосом.

— Конечно, никто от тебя не требует, чтобы ты говорил то, о чём не знаешь. Однако кто тебе дал право не только дерзить, но и оскорблять старших?

Наступило тяжёлое молчание.

— Отвечай. Почему ты вёл себя так вызывающе? Я молчал.

— Но ты виноват не только в этом. Ты ещё убежал из школы.

— Как я мог, паша-батюшка, смотреть в глаза товарищам, если все считают, что я, что это я донёс. Я больше не могу ходить в школу.

Махмуд-эфенди сделал умоляющее лицо и стал подавать мне знаки: «Молчи!» Отец дрожащей рукой указал мне на дверь и крикнул:

— Убирайся вон!

Опустив голову, я медленно направился к двери и вдруг услышал его голос:

— Постой. Подойди ко мне.

Я вернулся. Отец встал. Он подошёл к книжному шкафу, взял с полки книгу, смахнул с неё пыль и поставил на место; потом взял другую, полистал её и опять поставил на полку. Наконец он поднял голову и прямо посмотрел мне в лицо:

— Иффет, каждого могут спросить о том, чего он не знает, и даже о том, что он знает. Мне тоже иногда приходится отвечать на такие вопросы. И я тоже отвечаю; «Не знаю!» Ты понял?

Нет, этот голос не был голосом паши-батюшки! Отец говорил отрывисто, быстро, словно боялся остановиться. Старый человек, который стоял у книжного шкафа, совсем не походил на нашего пашу-батюшку, всегда такого важного и неприступного.

— На каждого могут наговорить! — продолжал отец. — Так что же из этого? Главное, чтобы совесть была чиста! Может быть, даже наверняка обо мне говорят и думают то же, как теперь о тебе. Но, Аллах тому свидетель, Иффет, я никогда доносчиком не был!

Отец в эту минуту выглядел до того постаревшим, осунувшимся и несчастным, что на глаза мои невольно навернулись слёзы. Затуманились стёкла очков, и передо мной всё вдруг поплыло.

— Ступай! Иди же, наконец! — Голос отца был слабым и усталым.

В отце я увидел в тот день совсем другого человека. И я думал, что мы станем теперь более близкими друг другу. Однако мои надежды не оправдались. Всё получилось наоборот: после этого разговора отец стал куда более резок со мной, ещё более недоступен.

Глава десятая

Из лицея мне пришлось уйти. И снова потянулись длинные, бесцветные дни, наполненные скукой и вынужденным бездельем. Кем я буду, что из меня получится? Никто этого не знал. Но, по крайней мере, никто теперь, даже моя няня Кямияп-калфа, не заикались больше о придворной службе.

Как-то на праздники к нам съехалась вся родня. В полдень из дворца вернулись отец и Музаффер. Братец, явно рисуясь перед гостями в своей парадной форме дворцового адъютанта с золотыми аксельбантами, чинно поздравлял каждого в отдельности с праздником. Гости не сводили с него глаз. Надо признаться, что на Музаффера — ему недавно исполнилось ровно двадцать — трудно было не заглядеться. Вид у него в самом деле был бравый!

Мой дядюшка долго восхищался Музаффером, говорил, что вся наша семья гордится им. Другие, конечно, соглашались, поддакивала ему. Но дядюшка всё же переборщил.

— Вот, Иффет, — сказал он, повернувшись в мою сторону, — бери пример со своего брата! Возраст у тебя уже подходящий. Если постараешься, тоже можешь стать таким, как он.

В его словах я усмотрел пренебрежение к себе: «Бери пример» прозвучало так, будто он хотел сказать: «Пока не поздно, возьмись за ум!»

Мне не раз приходилось слышать от него подобные сентенции. К ним я уже привык. Но в тот момент они почему-то задели меня за живое.

— Я не собираюсь посвящать себя службе, от которой народу нет никакой пользы! — дерзко отпарировал я.

Дядюшка покраснел. В ответ он хотел сказать мне что-то очень резкое, но, видимо, сдержался.

— Очень жаль, Иффет, — произнёс он сердито. — От сына Халис-паши я не ожидал такого мальчишества.

Я не ответил. В гостиной воцарилось молчание. На этот раз его нарушил неуместным замечанием мой старший братец:

— Не знаю, где ты нахватался столь вредных мыслей. Ей-богу, я начинаю опасаться за твоё будущее.

— Лучше побойся за себя! — огрызнулся я. — Не думай, что народ будет спать до второго пришествия!

Эти слова, которые я произнёс с пылом начинающего уличного оратора, окончательно вывели из себя дядюшку. Он замахал руками:

— Этот парень погубит всю нашу семью! Он насквозь пропитан крамольным духом младотурок![13]

Если бы не тётушка из Карамюрселя, мне, наверное, пришлось бы услышать что-нибудь и похуже. Но она вовремя схватила меня за руку и увела из гостиной. Утащив меня в другую комнату, тётушка принялась увещевать и наставлять, как умела. Она заранее оплакивала мою судьбу, хотя я так и не понял, каких бед она опасалась? Кончилось всё поцелуями и мольбами, чтобы я поберёг себя.

Через несколько минут, придя в себя, я и сам удивился своему поступку. По натуре я отнюдь не задира и не спорщик. Дядюшку своего я давно уже невзлюбил, а братца с детских лет презирал за ограниченность. Я совсем не собирался с ними спорить. Может быть, сам того не замечая, я начал завидовать Музафферу? Или же на меня подействовало чтение запрещённых брошюр в красных переплётах?

Когда мне пришлось оставить школу, я стал запоем читать революционную литературу. Одна из брошюр о социализме, помню, начиналась так: «Юноша! Тебе исполнилось двадцать. Настало время задуматься о будущем, о своем призвании. Из всех существующих профессий я тебе посоветовал бы одну из самых почетных и благородных: стань солдатом Великой армии идейного Освобождения, которая избавит человечество от гнёта и внутреннего рабства». Эти слова я знал наизусть.

После спора с дядюшкой и братом, после других подобных историй родственники стали считать меня бунтовщиком и чуть ли не революционером. Я не огорчался по этому поводу. Наоборот, в душе я даже радовался, стойко переносил невзгоды, как и подобает «солдату Великой армии идейного Освобождения».

Проходили дни, недели, месяцы. Я изменился до неузнаваемости. Присущая мне весёлость исчезла. Здоровый, беззаботный и озорной мальчишка превратился в задумчивого и медлительного юношу с меланхоличным бледным лицом и серыми близорукими глазами, которые без конца моргали, с грустью взирая сквозь стёкла очков на окружающий мир.

Глава одиннадцатая

Это случилось в день похорон моей няни Кямиян-калфы. Я возвращался из Эйюб-султана[14] на пароходе. Никого из нашего дома, кроме меня и старого дядьки-воспитателя, на похоронах не было. Никто не заметил смерти старой няньки, никто не опечалился, будто померла кошка, к которой в доме все привыкли, — и только.

День был ветреный, сырой, но я остался на верхней палубе. Небо заволокли тучи. Казалось, они закрыли весь мир, окутали даже мой мозг. На душе было сумрачно и тоскливо. Никогда не думал, что мамина кормилица, добрая старуха-черкешенка, так много значила для меня. Вот теперь её нет, и в мире сразу стало пусто.

Вдруг перед моими глазами мелькнуло лицо Джеляля. Он пристально смотрел на меня. Я опустил голову.

Джеляль подошёл и сказал:

— Иффет-бей, я хотел бы с вами поговорить. Я встал и, не глядя ему в лицо, ответил:

— Я слушаю вас.

— Я виноват перед вами: в прошлом году я так несправедливо поступил с вами. Всё выяснилось потом: на Веджи-бея, оказалось, донес учитель, который метил на его место. Я хотел писать вам, просить прощения, но, к сожалению, так и не сделал этого. Простите меня!

От волнения я не мог вымолвить ни слова. Мы молча пожали друг другу руки и сели рядом. Вначале разговор никак не клеился.

Узнав, что умерла моя няня, Джеляль искренне опечалился и утешал меня, как мог.

Его слова успокаивали меня, я чувствовал, как беспросветная тоска уступала место спокойной печали, по щекам моим катились слёзы любви и нежности к ушедшему из этого мира дорогому и близкому человеку.

Мы расстались с Джелялем, поклявшись друг другу в вечной дружбе и братстве. На душе у меня полегчало, я не чувствовал себя больше одиноким.

Глава двенадцатая

О провозглашении конституции[15] я узнал в Карамюр-селе. Я лежал больной в имении у тётушки, у меня был сильный кашель. Три дня тётушка меня не отпускала, но на четвёртый, несмотря на болезнь, я удрал и сел на пароход.

Наконец-то мечты мои сбылись. Однако, вопреки ожиданиям, особой радости я не испытывал. Ведь мой отец, брат, другие родственники были придворными. Что станет с ними?

Когда пароход причаливал, по набережной с криками: «Да здравствует свобода!» — шла колонна демонстрантов. Гремел оркестр. Над толпой развевались флаги.

От волнения голова у меня пошла кругом. Осуществилось то, о чём я мечтал в детстве, о чём столько думал в юности. С душевным трепетом и даже тревогой — их испытываешь всегда, когда видишь, как на глазах твоих совершаются чудеса, — я шагнул на улицу и слился с толпой. И я не чувствовал себя больше отдельным существом, я потерял свою индивидуальность, растворился, стал лишь частицей, ничтожной каплей бушующего моря — огромного, несущегося вперёд человеческого потока.

Вместе с колонной я дошёл до перекрестка — и тут вдруг услышал, что среди проклинаемых, ненавистных деспотов и тиранов народ выкрикивает имя Халис-паши.

Невольно я замедлил шаг, вышел из колонны и побрёл назад.

Демонстранты были далеко, и голоса их уже не доносились до меня, но в ушах всё ещё звучали грозные слова: «Будь проклят Халис-паша!».

И тут я, словно бы воочию, увидел отца — паша-батюшка, беспомощный, слабый старик, стоял у книжного шкафа и в порыве откровенности клялся: «Я, Иффет, никогда не был доносчиком!»

* * *

Я вернулся домой. В особняке царили тревога и уныние. Старшая сестра слегла в постель. Прислуга была в панике. Наконец, после долгих, расспросов, мне удалось узнать, как всё было.

В тот же день, когда провозгласили свободу, муж сестры бежал, по всей вероятности, в Египет. Он предложил бежать и отцу, но тот отказался. За день до моего возвращения около нашего дома появилась группа демонстрантов. Сначала они кричали: «Будь проклят Халис-паша!», потом стали бросать камни, выбили стёкла. Через несколько часов отца арестовали. Где он теперь, никому не известно.

На меня в особняке поглядывали сердито. Старшая сестра высказала вслух то, о чём думали другие.

— Ну что, добился своего?! — упрекнула она меня.

Глава тринадцатая

Прошло два дня. Мы жили будто в карантине. Ни родственники, ни знакомые не решались постучаться в двери нашего дома. На третий день пришёл Махмуд-эфенди и принёс первую весточку об отце: говорили, что пока его держат в городском полицейском управлении, но, наверное, скоро сошлют на остров Митилена[16].

Мои сестра и брат начали плакать, словно маленькие дети, их примеру последовала прислуга.

— Вы видели его, Махмуд-эфенди? — спросил я. Старый учитель смущённо отвел глаза в сторону.

— Нет, к сожалению, ещё не смог к нему сходить.

— Тогда давайте пойдём сегодня вместе. Сестра стала возражать, её поддержал Музаффер.

— Нет, нет! Сейчас ещё неспокойно. Надо переждать. Дня через два все вместе и сходим.

Я не стал их даже слушать.

— Как хотите, — сказал я твёрдо, — Если Махмуд-эфенди не пойдет, я отправлюсь один.

* * *

Добиться свидания с отцом оказалось не так-то просто. Махмуд-эфенди долго ходил по коридорам, стучался то в одну, то в другую дверь. Бедняга совсем замучился; припадая на больную ногу, он таскался из комнаты в комнату, всех молил и упрашивал. Наконец свидание нам разрешили. У входа нас тщательно обыскали. Пока здоровенный детина в полицейской форме вёл нас по узкому мрачному коридору, у меня закружилась голова, начали дрожать колени. Каким я увижу отца? Что стало теперь с человеком, которого я привык видеть грозным и величественным?

В маленькой камере на узкой железной койке сидел отец и спокойно курил. Махмуд-эфенди с плачем ринулся па колени и припал, к его руке.

Как это ни странно, но паша-батюшка вовсе не был мрачно настроен. Напротив, он даже шутил: «В нашем мире всё время происходят какие-нибудь революции. Стоит ли сокрушаться, Махмуд-эфенди?»

Я не ожидал увидеть его в столь бодром расположении духа.

— Ну, как там поживают наши? — осведомился он у меня. — Никто не заболел от испуга, все живы-здоровы?

Я думал, что он спросит, почему не пришел Музаффер, и уже придумывал, что ему соврать. Но отец даже не упомянул его имени.

Мы просидели у него около получаса. Когда мы поднялись, отец написал несколько строк на клочке бумаги и протянул его мне:

— Иффет, ключи от библиотеки пусть будут у тебя. Тут я написал названия некоторых книг. Найди их. Скажи своей сестре, чтобы приготовила несколько пар белья. Возможно, мы уже завтра вечером тронемся в путь. Пришли мне всё это с Хусейном. Или. — Он на минуту задумался. — Может быть, ты сам, сынок, сумеешь принести?

Я понял, что отец перед отъездом из Стамбула хочет ещё раз повидаться со мной, но, видимо, стесняется говорить об этом, боясь показаться сентиментальным.

— Как вы считаете, — спросил он у Махмуд-эфенди, — Иффет сможет завтра прийти к пароходу? Никаких препятствий не будет?

— Какие могут быть препятствия? Непременно придём, правда, Иффет?

— Я поеду с вами, паша-батюшка, на Митилену! — решительно заявил я.

Отец удивлённо поднял на меня глаза.

— Вам нельзя туда ехать одному, — спокойно продолжал я. — Около вас обязательно должен быть кто-то. Кто-то из близких, любящих вас людей.

Отец с грустью посмотрел на меня и, словно моля о прощении, сказал:

— Хорошо, Иффет.

Глава четырнадцатая

На Митилене я провёл два с половиной года.

Мы с отцом жили чуть ли не в бедности, в маленьком плохоньком домике. Наш особняк в Стамбуле и имение в Бюйюк-Чекмедже конфисковали. У отца, которого все считали очень состоятельным человеком, кроме жалованья, никаких других доходов не было. За три месяца до его смерти нам пришлось даже продать несколько редких рукописных книг и чётки. Отец был очень огорчен этим, а я, глядя на него, мучился ещё больше.

Со Стамбулом мы не поддерживали связи. Революция разбросала нашу семью по всему свету. Старшая сестра вместе с мужем так и остались в Египте. Мой брат Музаффер, не будь промах, женился на девушке из богатой семьи, но жить ему пришлось в доме тестя па Принцевых островах. Все другие родственники и знакомые, которые по праздникам и приёмным дням когда-то обивали пороги нашего дома и лобызали край отцовского платья, теперь боялись произнести вслух его имя. О! Все они теперь сделались патриотами и даже революционерами. Только от Махмуд-эфенди каждую неделю мы получали письма.

Будущее, казалось, совсем не волновало отца. Как я в прежние времена, он целыми днями сидел в халате и ермолке перед окном и читал стихи средневековых поэтов.

Два с половиной года прошли без каких-либо знаменательных событий. В конце зимы отец неожиданно заболел воспалением лёгких и умер.

Я хорошо помню его последний день: когда я давал ему лекарство, меня поразил цвет его лица — оно было жёлтое, как воск. Отец лежал, полузакрыв глаза, и еле дышал. Не открывая глаз, он взял мою руку и положил её себе на грудь. Потом медленно поднёс к губам и стал по очереди целовать кончики моих пальцев. Отец целовал мои пальцы, а я стоял, не шелохнувшись, пока он не впал в забытье.

Теперь мне вдруг иногда становится жалко прожитых на острове впустую двух с половиной лет, но когда я вспоминаю, как, умирая, паша-батюшка целовал мои пальцы, я мучительно стыжусь своих мыслей и проклинаю себя, словно допустил неуважение к его памяти.

Вернувшись в Стамбул, я подробно рассказал Махмуд-эфенди о последних днях отца.

Слушая мой рассказ, старик плакал, как малое дитя.

— Иффет-бей! Я — мусульманин и кривить душой не стану. С вашим отцом поступили очень несправедливо. Халис-паша был честным человеком. Он никогда никому не хотел зла. Как ни настаивал падишах, но ведь паша и трёх недель не оставался на посту шефа жандармов. У него был один недостаток: уж очень он любил пофилософствовать, всё считал, что плыть против течения бессмысленно, — пусть всё идёт, мол, своим чередом. Помните тот разговор, когда вы оставили школу? До того дня я и сам не мог до конца понять Халис-пашу. Выставив вас за дверь, он побледнел, обхватил голову руками и проговорил: «Иффет меня добил. Даже мой сын презирает меня», — и я увидел, что он плачет.

Нет, я не жалею, что посвятил отцу эти два с половиной года, — они были очень важны для моего будущего.

Глава пятнадцатая

Мне уже исполнился двадцать один год, когда я вернулся в Стамбул. Я остался один в этом городе, никаких средств к существованию не имел. Старший брат затеял тяжбу из-за нашего поместья и особняка. Но надежд выиграть процесс было очень мало. Даже если бы он его и выиграл, дело это всё равно могло решиться только через несколько лет. К тому же от брата, да и от других родственников я не ждал никакой помощи.

Лицея я так и не закончил. Пока мы жили на Митилене, я прочел уйму разных книг, — только по нынешним временам это оказалось никому не нужной роскошью. Однако я не терял ни надежды, ни мужества. Мне чужда была страсть к накопительству, я с равнодушием относился к деньгам. А вот к работе у меня была великая страсть. И я готов был делать любое дело, лишь бы оно было честным.

Махмуд-эфенди и Джеляль помогли мне. Они настояли, чтобы я поступил на юридический факультет, и даже обещали подыскать мне работу, чтобы я мог и учиться, и зарабатывать себе на жизнь.

Поступить в университет не составило для меня особого труда. Я сразу начал усердно заниматься.

По возвращении с Митилены мне пришлось поселиться у брата, который жил на Принцевых островах. Его жена встретила меня весьма радушно, и тёща приняла как родного. В доме были мне рады и отнеслись ко мне с участием. Но я чувствовал себя у них, скажем прямо, не в своей тарелке: мне всё казалось, что я всех обременяю, что я прихлебатель, и потому с нетерпением ждал того дня, когда смогу найти хоть самую пустяковую работу и стану наконец сам себе господин.

Махмуд-эфенди и Джеляль делали всё возможное, чтобы устроить меня куда-нибудь секретарем, репортёром или учителем.

Наконец счастье как будто нам улыбнулось. Однажды Махмуд-эфенди прибежал ко мне прямо в университет и радостно сообщил:

— Мы подыскали вам, Иффет-бей, прекрасное место. Два раза в неделю будете давать уроки детям депутата Джемиля Керим-бея. И жалованье вполне приличное.

Джемиль Керим-бей был когда-то соседом моего учителя. До девятьсот четвёртого он служил правительственным чиновником в провинции. Когда объявили конституцию, его выдвинули депутатом от того санджака[17], где он раньше занимал должность мутасаррифа[18].

Вот уже третий год, как он переехал в Стамбул и жил с семьёй на своей вилле в Бебеке, на берегу Босфора.

Глава шестнадцатая

Став учителем, дающим частные уроки, я первым делом перебрался с Принцевых островов обратно в Стамбул и поселился в небольшом пансионе на Гедикпаша.

Семья брата не одобряла моего решения жить отдельно от них, но я выдвинул довольно веский довод: ездить каждый день, и в дождь и в снег, с островов в Стамбул, а из Стамбула — в Бебек и обратно мне будет трудно, и я буду очень уставать.

Я снова почувствовал вкус к жизни, который совсем, было, утратил за последние годы. Каждое утро я отправлялся в университет, после обеда ехал в Бебек, а если же у меня не было уроков, то, уединившись в своей комнате, читал книги.

Хозяйка пансиона, добрая армянка, в своё время была вхожа во многие богатые дома Стамбула. Она отвела мне лучшую комнату с окнами на Босфор, заботилась обо мне по-родственному и величала не иначе как «ваша милость».

И зажил я припеваючи, ни в чём не нуждаясь. У меня даже появилась «сердечная привязанность».

В доме напротив жила симпатичная девушка с большими красивыми глазами и вьющимися волосами. Она была дочерью портного. Сидя у окна, девушка всегда что-то шила, напевая звонким, прозрачным, как хрусталь, голоском весёлые или печальные песни.

Мы познакомились, и наша дружба с каждым днём становилась всё крепче. Однажды лунной ночью мы с ней даже гуляли. Взявшись за руки, мы спустились к самому берегу моря.

* * *

Отцу моих учеников было за пятьдесят. Помимо того что Керим-бей состоял депутатом, он занимался ещё торговлей и собирался, по его словам, в скором времени совсем бросить политику.

Возможно, Джемиль Керим-бей был и неплохим человеком, однако уж чересчур корыстолюбивым, — откровенный материалист, он во всём искал выгоду. Себя он ставил превыше всего на свете и, как все разбогатевшие выскочки, отличался удивительной заносчивостью. Эта черта мне особенно не пришлась по душе.

Мои подопечные, Хандан и Кемаль, в чём-то походили на своего отца. Но что касается занятий, я остался доволен их прилежанием и воспитанностью. Я, как умел, старался быть с ними обходительным и ласковым. И, в общем, мы зажили в дружбе и согласии.

Четырнадцатилетняя Хандан, умная, но очень впечатлительная и нервная девушка, быстро ко мне привязалась и стала посвящать меня даже в семейные тайны.

Девять лет назад у них умерла от туберкулеза родная мать. Не прошло и трёх месяцев, как отец женился на дочке одного измирского купца. Мачеха ещё с осени жила в Измире — её отец был тяжело болен. Судя по этим рассказам, Хандан не очень жаловала свою мачеху.

Более того, я чувствовал, что девушка несчастна, что в сердце она затаила обиду на эту женщину, и если я не обману её доверия, она скажет о мачехе ещё много злых слов. Я понял, что в доме эту женщину не любили. О скором её возвращении в Стамбул все говорили как о надвигающейся беде. Общее настроение невольно передалось и мне. И когда однажды Кемаль сказал, что на этой неделе возвращается мачеха, я почему-то вдруг приуныл.

Глава семнадцатая

За виллой Керим-бея раскинулся большой сад. У самых садовых ворот был построен небольшой павильон — словно специально для меня. Здесь я занимался се своими учениками и здесь же, когда не уезжал в город, спал.

Ведия-ханым возвратилась из Измира совсем больная. Как мне рассказала Хандан, смерть отца потрясла её. Она не выходила из своей комнаты, ни с кем не разговаривала. Прошёл месяц: мне так и не удалось её увидеть.

Однажды, приехав на виллу, я, как обычно, направился прямо к павильону. В комнате, отведённой для занятий, я застал своих учеников и их мачеху. Когда Хандан, представляя меня, назвала её «мамой», я подумал, уж не шутит ли она, и невольно посмотрел в лицо гостьи. Я представлял почему-то Ведия-ханым женщиной крупного сложения, дородной, величественной и властной; такая должна гордиться своей красотой, а красота её — в телесах да в ярком цвете лица. Но передо мной была маленькая, хрупкая и даже невзрачная женщина с бесцветным лицом, бледность которого ещё больше подчёркивали строгое чёрное платье и гладко причёсанные, туго завязанные сзади волосы, стягивавшие кожу лица. Она скорее напоминала девицу, засидевшуюся в невестах, нежели молодую даму.

— Я привела вам нового ученика, эфенди, — сказала она, показывая на своего шестилетнего сына. — Нихад хочет учиться вместе с Хандан и Кемалем. Я надеюсь, что он будет вести себя хорошо. Только на этом условии я могу просить вас принять его.

Мне уже приходилось встречать Нихада в саду, и я даже пробовал заговорить с ним. Но он дичился меня. Стоило его позвать, он тут же пускался наутёк.

И теперь одной рукой он крепко уцепился за мать, а другой — закрывал лицо. Чуть не силой я оторвал его от матери. Потрепав его курчавые волосы, я усадил мальчика рядом с собой и начал урок.

Ведия-ханым побыла в классе минут десять. Сначала она неподвижно и безмолвно сидела в кресле. Потом несколько раз прошлась, полистала книги, заглянула в тетради и тихонько удалилась.

С того дня я стал встречать её довольно часто. Иногда мы сталкивались в саду, когда она гуляла с детьми. Обменявшись несколькими ничего не значащими словами, мы расходились в разные стороны. Порой она заходила к нам во время урока. Всегда в одном и том же чёрном платье, медлительная и молчаливая, она появлялась и исчезала, точно привидение: придёт, посидит в углу и, не сказав ни слова, незаметно уйдёт.

Мало-помалу я стал чувствовать себя в их семье своим человеком. Раза два в неделю я оставался ночевать. Если ждали гостей, то непременно приглашали и меня.

Когда приезжали гости, Ведия-ханым нисколько не менялась — была так же спокойна и молчалива. Я ни разу не видел, чтобы она первая с кем-нибудь заговорила, от души рассмеялась, заинтересовалась бы чем-нибудь или проявила к кому-то участие. Это было замкнутое и гордое существо, подверженное меланхолии и грусти. И внешность её соответствовала характеру: прозрачное, бледное лицо с тонкими чертами, бесцветные губы, опущенные вниз глаза, всегда прикрытые густыми ресницами, и брови, доходящие чуть ли не до висков.

При беглом взгляде такое лицо ничем не могло привлечь внимания.

Я, например, долгое время думал, что у неё чёрные глаза. Но как-то во время разговора я вдруг заметил, что они жёлто-зелёные и в то же время удивительна ясные и глубокие. Стоило только увидеть эти глаза, как лицо её казалось уже совсем другим: тонкие черты преображались, удивляя своей еле уловимой, очень своеобразной красотой, губы оживали и становились нежно-розовыми, словно влажные лепестки после дождя.

Почему в доме не любили эту женщину и жаловались на неё — я никак не мог понять.

Глава восемнадцатая

— Иффет-бей, вы, наверное, очень весёлый человек?

Я объяснял детям какую-то трудную задачку по арифметике. Они никак не могли её понять, путались ещё больше и терялись. Спокойно, не раздражаясь, я повторял свои объяснения, а чтобы подбодрить ребят, приводил смешные примеры и не скупился на всякие шутки и прибаутки.

Я чувствовал, что Ведия-ханым, сидевшая в углу в своей обычной позе с книгой на коленях, не сводит с меня глаз. Когда урок закончился, у меня невольно вырвался вопрос:

— Чему вы так удивлялись, ханым-эфенди?

— Удивлялась? Нет. Я только…

Ведия-ханым слегка покраснела и не закончила фразы.

Порой у меня бывает отличное настроение, и тогда всё мне нравится, я доволен собой и окружающими, с надеждой смотрю в будущее, радуюсь оттого, что живу и дышу в этом мире. И сердце моё наполняется нежностью и состраданием к людям. Я готов открыть его первому встречному. В такие минуты я не способен ни на что дурное.

В тот день у меня было именно такое настроение. Нисколько не стесняясь, я заговорил свободно и вдохновенно:

— Возможно, вы и правы, ханым-эфенди. Только моё теперешнее положение вряд ли может располагать к веселью. Когда-то я был избалованным мальчишкой, который жил припеваючи, не зная забот. По правде говоря, я и в старые времена не был приверженцем султана. Я рос самым обыкновенным ребёнком, чистосердечным и наивным. Можно сказать, я был демократом от рождения.

— Вот этого бы я не сказала, Иффет-бей. Наоборот, вы производите впечатление человека властолюбивого. Я обратила внимание, что вы даже и просите так, будто приказываете.

Я рассмеялся:

— Что вы говорите, ханым-эфенди? Это я-то? Да совсем нет! Я маленький человек; я понимаю своё положение и мирюсь с ним. Вы, возможно, заметили, что я не позволяю себе даже высказывать собственное мнение и спорить с кем-либо, кроме моих учеников?

— Нет, нет, Иффет-бей! Может быть, вы сами того не замечаете, но вы человек очень гордый.

— Ваш покорный слуга, ханым-эфенди, — улыбаясь, возразил я, — считает себя всего лишь благоразумным человеком. Достаточно благоразумным, чтобы не переоценивать своих возможностей. Меня никогда не мучила жажда счастья и успеха, поэтому, попадая в беду, разочаровываясь, я никогда и не унывал, даже на мгновение. Знаете, когда я буду гордиться собой? Когда сумею доказать себе и людям, что и я могу самостоятельно прожить в этом мире, когда собственными силами создам себе положение. Разве человек, рассуждающий вот таким образом, не подлинный демократ?

— Почему же вы в таком случае сторонитесь людей?

— Я?

— Может быть, я неправильно выразила свою мысль? Я хочу сказать: почему вы не такой, как все? Почему же вы не считаете себя равноправным в обществе, ну хотя бы среди людей, которые бывают в доме у Джемиля Керим-бея? Почему в своей стране вы чувствуете себя иностранцем или гостем?

В растерянности я посмотрел на неё, не зная, что ответить. Странно было слышать подобные слова от этой тихой и, казалось бы, совсем простой женщины.

Однако я быстро овладел собой и, собравшись с мыслями, сказал:

— Видите ли, ханым-эфенди, и на это имеются особые причины. Вы знаете, что, по нынешним понятиям, имя нашей семьи опозорено. Позор этот волей или неволей падает и на мою голову. Ведь я не оставил своего отца и последовал за ним в ссылку. Это был мой долг. И будь я теперь таким, как все, мне могут сказать, что я лицемерю. Если быть откровенным, к новому порядку я не питаю никакой ненависти или неприязни.

При упоминании о долге перед отцом Ведия-ханым, очевидно, вспомнила о своём горе, ведь она всё ещё носила траур. Я заметил, как она сразу погрустнела. Она переменила разговор, стала рассказывать мне о своём отце, о его болезни с такими подробностями, словно была убеждена, что я непременно её пойму. Я понимал, что эта исповедь приносит ей утешение; мне почему-то казалось, что никому, даже своему мужу, который должен был быть для неё ближе, чем кто-либо другой, она ничего этого не рассказывала!

Глава девятнадцатая

У Джемиля Керим-бея был родственник, по имени Рыфкы-бей, которого я просто не выносил.

Этот молодой человек, в прошлом учитель начальной школы, за два года, при поддержке влиятельного родственника, да и благодаря собственной угодливости и услужливости, выскочил в люди, сделался видным чиновником в министерстве иностранных дел. Он принадлежал к той породе людей, которые всегда готовы лизать пятки начальству, зато к подчинённым, ко всем, кого они считают ниже себя, не знают ни жалости, ни пощады.

В какой-то вечер, когда он собирался приехать в гости, пригласили и меня. Я попытался, было, улизнуть, сославшись на занятость, но не так-то легко вырваться из рук Хандан и Кемаля. Волей-неволей мне пришлось остаться.

Весь вечер Рыфкы-бей с присущей ему бесцеремонностью и самоуверенностью разглагольствовал, утомительно и нудно. После ужина он решил устроить Кемалю экзамен. Сначала он заявил, что тот недостаточно бегло считает по-французски.

— Главное — это практика, — сказал он назидательным тоном, повернувшись в мою сторону. — Вы должны как можно больше говорить с ним по-французски.

Я почувствовал, что бледнею, и опустил голову.

После французского Рыфкы-бей перешёл к арифметике. Поманив меня пальцем, как извозчика на улице или официанта в ресторане, он принялся писать на полях газеты цифры, время от времени спрашивая меня: «Вам понятно?»

Джемиль Керим-бей хоть и не слушал его рассуждений, но поддакивал:

— Правильно, беим. Вот именно. Арифметика — важный предмет. Её нельзя недооценивать.

Так мы просидели ещё с полчаса. Я крепился из последних сил.

Наконец стенные часы пробили десять, и Рыфкы-бей поднялся:

— Я велел подать экипаж. Может быть, он уже у ворот?

— Если подан, придут и скажут, — успокоил его Джемиль Керим-бей. — Впрочем, сейчас выясним, — и, обратившись ко мне, сказал: — Узнайте быстренько, не подан ли экипаж?.

В растерянности я вскочил и, выходя из гостиной, натолкнулся на курительный столик.

* * *

Вслед за Рыфкы-беем стали разъезжаться и другие гости.

Через сад я направился к себе в павильон. У самого берега моря между миндальными деревьями в одиночестве бродила Ведия-ханым. Я хотел пройти мимо незамеченным, но она окликнула меня:

— Иффет-бей, вы уезжаете в Стамбул завтра?

— Вам что-нибудь угодно, ханым-эфенди?

Я невольно спросил таким тоном, словно хотел сказать: «И вам тоже что-то угодно от меня?»

Ведия-ханым склонила голову и не ответила. По её виду нетрудно было догадаться, что она чем-то расстроена.

Наше молчание затянулось, и я поспешил нарушить его:

— Совсем прохладно. Вам нужно вернуться домой.

— У меня разболелась голова. Вот я и хочу освежить её. Значит, вы завтра уезжаете. А когда вы вернётесь?

— Возможно, в четверг, — ответил я после некоторого раздумья.

— А книгу, о которой вы говорили, привезёте?

— Да. Но если я буду очень занят и не смогу приехать, то пришлю её вам. У нас на юридическом скоро экзамены. Приходится много заниматься.

— Я так и знала! — вскрикнула Ведия-ханым, даже не скрывая своего волнения. — Наверное, мы вас вообще больше не увидим. Я изобразил удивление и натянуто рассмеялся:

— Это почему же? С какой такой стати? Ведия-ханым даже не улыбнулась.

— Из-за этой дурацкой истории сегодня вечером.

— Какой истории?.

— Не надо притворяться, прошу вас. Почему вы ему не ответили? Не поставили его на своё место?

— Кто? Я? Но простите меня, ханым-эфенди, а кто я такой? Учитель, которому платят жалованье. Разве учитель имеет право быть невежливым с гостями своего хозяина? Что гости захотят, то он и должен делать. На то их право. Разве не так?

— Вот видите, я же говорила. Хоть вы и кажетесь покладистым, но на самом деле вы очень самолюбивы.

О, Ведия-ханым была совсем не той робкой и тихой женщиной, за которую я её до сих пор принимал. Хрупкое тело её, плотно обтянутое платьем, трепетало; глаза горели страстью.

Наступило томительное молчание.

— С вашего разрешения, ханым-эфенди, я пойду.

— Завтра мы ещё увидимся с вами?

— Я должен буду уехать рано.

— Дети вас полюбили.

— Я тоже к ним привык.

— Они будут очень огорчены.

— Я тоже. Они для меня стали родными… Я всегда их буду помнить. Вас я тоже никогда не забуду. Всю жизнь я буду вам признателен за внимание, за всё, что вы для меня сделали.

— Иффет-бей, я хорошо понимаю, как оскорблено ваше самолюбие. И всё же, несмотря на это, я прошу вас остаться.

Я молчал.

-∙ Вы поняли почему?

На её длинных опущенных ресницах блеснули слёзы.

— Хорошо, я останусь, — глухо проговорил я, с трудом переводя дыхание, словно мне не хватало воздуха. — Что мне теперь оскорбления!

Глава двадцатая

Это была моя первая любовь. Конечно, и до этого я влюблялся — мимолётная, быстропроходящая детская влюблённость, — какая юность проходит без увлечений! Но ни одно из них не коснулось моего сердца.

Я полюбил Ведию чистой юношеской любовью. Я жил как во сне, ничего не видя и не замечая. Всё, что происходило вокруг, потеряло всякий смысл. Мир перестал для меня существовать, он должен был лишь обрамлять эту удивительную любовь. Для этой любви рождались и умирали дни, сменялись времена года.

Мы встречались по ночам на морском берегу. Я вылезал из окна своей комнаты, прыгал прямо на набережную и шёл к развалившемуся сараю, где хранились лодки. Там я ждал Ведию.

Она стала беспечной и отчаянной, как пятнадцатилетняя девчонка, не признавала никаких опасностей, хотя нас всегда могли заметить.

Помню, как однажды ночью нас чуть не до смерти напугала залаявшая в саду собака. Пальцы Ведии, которые я сжал в своей ладони, были ледяными. И когда собака уже замолчала, мы долго ещё прислушивались к ночной тишине.

В ту ночь Ведия впервые высказала мне свои опасения:

— Нихад спит в отдельной комнате. Обычно он не просыпается по ночам, но кто его знает, — вдруг проснётся. Хватится, начнут искать в доме, а меня нет.

Подобные опасения меня не оставляли с первой нашей встречи. Однако на этот раз я постарался её успокоить:

— Ничего страшного. Подумают, ты вышла в сад подышать свежим воздухом.

— А если станут разыскивать? Придут сюда?

Я показал на тёмные воды, плескавшиеся у наших ног, и торжественно произнес:

— Тогда. Тогда я бесшумно брошусь в воду. Ты останешься здесь одна. И никто тебя не заподозрит.

Ведия сочла мои слова за шутку. Но я был искренен. Я рассказал ей легенду о мельнице в Дамладжике, а потом торжественно поклялся, что ради неё готов пожертвовать собою, как тот крестьянский парень, который ценой жизни спас честь любимой женщины.

Я вспомнил об Исмаиле и Айше ещё во время нашей первой встречи на берегу моря. Всё складывалось у нас, как в той легенде, — эта мысль, словно навязчивая идея, с каждым днём всё глубже укоренялась в моем сознании. Наша любовь была безнадёжной, и на лучший исход я и не мог рассчитывать. В сущности, я с детства привык думать о самопожертвовании, и готовность к этому была у меня в крови. Любовь потрясла меня до глубины души, чувства мои уже не вмещались в моём сердце, вот почему меня томила безумная жажда самопожертвования.

Глава двадцать первая

Прошло четыре месяца, как мы впервые встретились в саду и признались друг другу в любви. Чем я смог понравиться Ведии? Уже потом я понял это. Такая тихая на вид, безропотная и даже болезненная, она на самом деле была гордой и впечатлительной. Джемиль Керим-бей не понимал, да и не пытался её понять. И она не любила своего мужа; больше того, она ни капли не уважала его, считая Керим-бея хитрым, самодовольным и вульгарным грубияном. Она не раз повторяла, что он, дескать, не человек, а настоящая марионетка — уже несколько лет они жили врозь. Ведия рассказала мне о Джемиле Керим-бее много такого, о чём я и не подозревал: о его бесчисленных любовницах, пьянстве и распутстве, — она говорила об этом спокойно, без всякой горечи, словно её всё это не касалось.

Однажды я спросил её, за что она могла полюбить такого заурядного, такого недостойного человека, как я, к тому же ещё совсем некрасивого, — и рисковать своей репутацией, своим положением.

Она взяла мою руку в свои ладони и, глядя на неё, задумчиво произнесла:

— Ты даже не представляешь себе, Иффет, что человека больше всего красит истинное благородство. У тебя и руки не такие, как у других.

* * *

В конце августа я заболел воспалением лёгких, не очень серьёзно, правда, но, прикованный к постели, вынужден был провести две недели дома.

Я начал поправляться. Было полуденное время, я опустил шторы, чтобы солнце не светило прямо в окно, и комнату окутал жёлтый, тревожный сумрак. Меня охватило непонятное беспокойство.

В дверях неожиданно появилась хозяйка пансиона.

— Там ваша двоюродная сестра из Карамюрселя пожаловала. Вас хочет видеть.

Я вскочил с кресла и направился к двери встречать гостью. С чего это вдруг Макбуле оказалась в Стамбуле? На лестнице послышались лёгкие шаги. Я вышел в прихожую. Передо мной стояла Ведия. На ней был чёрный просторный чаршаф, какой носят провинциалки, лицо — плотно закрыто.

Хозяйка, проводив гостью до дверей моей комнаты, оставила нас одних. Не находя слов, я безмолвно припал к руке любимой.

Ведия беспокоилась, не зная, что со мной случилось. И тогда она решилась на отчаянный шаг: пренебрегая опасностью, пришла ко мне. Два часа, что мы пробыли вместе, пробежали совсем незаметно, Ведия ни за что не хотела уходить.

Бедная женщина выглядела утомлённой, — пока искала мой дом, от жары и волнения ей чуть ли не сделалось дурно. Усталые глаза её затуманились, на бледном лице выступили пунцовые пятна, словно от солнечного ожога.

Такая нерешительная по своей натуре, Ведия проявила поистине мальчишескую отвагу, осуществляя свой замысел. Она подробно мне обо всём рассказала. Сначала Ведия зашла в гости к подруге, которая жила в Шишли. А там — бывают же такие случайности — она опрокинула чашку с кофе на свой чаршаф. И поскольку она собиралась ещё зайти на базар, то подруга и выручила её, отдав ей огромное чёрное покрывало.

В моей жизни не было более счастливого дня! Я и до сих пор так думаю.

Глава двадцать вторая

Наступила зима. Мы больше уже не могли встречаться по ночам на берегу моря.

Иногда, во время уроков с детьми, Ведия снова приходила в класс и, забившись в угол, сидела тихонько, как прежде, в своём кресле.

Боясь, чтобы Хандан нас не заподозрила, мы не решались даже взглянуть друг другу в глаза.

Джемиль Керим-бей раз или два в неделю обычно оставался ночевать в Стамбуле, якобы из-за неотложных дел. В одну из таких ночей я упросил Ведию прийти в сад. Она согласилась.

После полуночи мы встретились с ней в условленном месте. Словно назло, пошёл дождь. Было очень холодно. Я побоялся, как бы Ведия не простудилась, и стал настаивать, чтобы она вернулась в дом. Но молодая женщина не хотела меня слушаться. Она положила мне на плечо голову, волосы её были мокрые от дождя. Она не хотела даже запахнуть пальто, чтобы уберечься от ветра, и только шептала:

— Ну и пусть. Пусть я заболею, велика важность. Я ласково гладил её по голове и настойчиво вёл к садовой калитке, уговаривая:

— Нам лучше попрощаться. Я не хочу, чтобы ты заболела.

Но Ведия не отпускала моей руки.

— Идём со мной, Иффет, — прошептала она. — Все уже спят. Никто не заметит.

Мы миновали тёмный дворик, поднялись на четыре ступеньки и очутились в маленькой комнате, окнами на море. Из неё через застекленную дверь мы прошли в другую — это был рабочий кабинет Джемиля Керим-бея, где он принимал самых важных гостей и посетителей.

— Давай зажжём лампу? — предложила Ведия.

Я оторопел. Потом, по её улыбке, понял, что она шутит, — моё волнение забавляло её.

Мы сели рядышком на тахту у окна. Точно маленький ребёнок, утомившийся после беготни за целый день, она затихла, положив голову мне на плечо и крепко обвив руками мою шею. Я чуть касался губами её влажных волос и глядел, не отрывая глаз, на её тонкий профиль. Так, молча, мы просидели некоторое время, не проронив ни слова.

Наверху, в коридоре, часы громко пробили два.

— Разреши, я пойду, Ведия, — сказал я и тотчас же почувствовал, как она, словно испугавшись, что я сейчас уйду, ещё крепче прижалась ко мне.

— Боишься?

— Я думаю не о себе. Мне страшно за тебя.

— Все давно уже спят.

— Всего не предугадаешь. А вдруг из-за меня с тобой стрясется беда?

Что тогда я буду делать?

Ведия закрыла мне рот рукой.

— Молчи! Я знаю. Всё уже обдумала. Если станет известно и разразится скандал, я непременно умру! Вот так, Иффет.

— Но как же ты решилась тогда?

— Ты же знаешь, что я люблю тебя. Но эта встреча — чистое безумие, мы с тобой здесь первый и последний раз. До следующего лета я буду видеть тебя только днём, в присутствии детей, да, милый?

— Твоя воля. Для меня твоё благополучие важнее моей любви.

* * *

«Безумие», на которое мы решились в первый и последний раз, стало повторяться каждую неделю. Когда Джемиль Керим-бей уезжал в Стамбул, я оставался ночевать на даче. После полуночи Ведия спускалась в маленькую комнату и там в темноте ожидала меня. На даче жил старый садовник да две служанки. Садовник спал в комнатушке рядом с кухней, в другом конце виллы, а комната прислуги находилась на чердаке. Я боялся только одной Хандан.

Глава двадцать третья

В ту ночь мы встретились с Ведией, как обычно, в маленькой комнате. Погода была пасмурной, окрестности заволокло туманом, казалось, вот-вот начнётся дождь.

Я словно ощущал, как тело молодой женщины наливается усталостью. Она дышала порывисто, будто ей не хватало воздуха, и нервным движением сжимала мою руку.

Тяжёлая ночная духота давила и угнетала, — мне тоже было не по себе. Наше молчание становилось невыносимым, и, чтобы нарушить ночную тишину, я начал бессвязно шептать какие-то слова. Из окрестных садов доносился лай собак.

Ведия, казалось, заснула в моих объятиях. Вдруг она встрепенулась:

— Слышишь? Во дворе чьи-то шаги.

— Не бойся, никого там нет. Тебе почудилось.

Мы прислушались, потом, крадучись, подошли к окну. Ведия не ошиблась: во дворе, между воротами и домом, был слышен шум шагов.

— Перейдём в другую комнату, — прошептала Ведия. Мы тихонько прошли через полуоткрытую стеклянную дверь в кабинет Джемиля Керим-бея. Угловое окно, выходившее на улицу, на наше счастье, было открыто. Через щели опущенных жалюзи мы стали смотреть наружу.

В одной из комнат на верхнем этаже горел ночник, и слабый свет от него падал на землю, словно свет далёкой звезды. Мы увидели три тени. Три человека тихо переговаривались, в одном я узнал старика садовника.

— Стой у чёрного входа! — приказал садовник кому-то, скрытому темнотой.

Двое подошли к окну, у которого мы затаились, и теперь нам хорошо был слышен их разговор.

— Он шёл оттуда, — садовник показал рукой в сторону миндальных деревьев. — Я разглядел только одного. Может, с ним ещё был кто. Потом шмыгнул в садовую калитку и пропал.

Около садовника стоял повар с виллы, принадлежавшей отставному генералу. Наверное, наш садовник уже успел оповестить всех соседей.

Наблюдая за дверью, которая выходила в сад, они продолжали тихо переговариваться:

— Ты хозяйку предупредил?

— Нет, нет. Обождём полицию. С минуты на минуту должны прибыть. У чёрного входа караулит Зейнель. А ты давай встань вон у того угла. Чтобы не перелезли через стену.

Руки Ведии, крепко обнимавшие меня за шею, похолодели, стали слабеть, — она теряла сознание. Я поднял её, на руках отнёс в другую комнату и уложил на тахту.

Я чувствовал себя совершенно спокойным, голова была ясна, — опасность только заставила меня собрать все свои силы и волю воедино. Я готов был к борьбе.

Путь к отступлению отрезан. Бежать бессмысленно, через несколько минут меня всё равно поймают. Но о себе я не думал. Главное: во что бы то ни стало спасти её!

Я вспомнил старую легенду об Исмаиле. Конечно, будь тут река, я, не задумываясь, бросился бы в воду.

На тахте Ведия билась в нервном припадке.

— Ради Бога, Ведия, оставь меня одного. Иди к себе наверх, закройся в комнате! Торопись, они сейчас придут.

Она не слышала и не отвечала мне, тело её сотрясалось от приглушённых рыданий.

Я стал растирать кисти её рук, приподнял её лёгкое тело и усадил, пытаясь привести в чувство; потом чуть ли не силой вывел на лестничную площадку.

— Ступай! Оставь меня одного! — умолял я.

Она немного пришла в себя, опустилась на ступеньку лестницы и спросила:

— Что будет с тобой, Иффет?

— Попытаюсь убежать. Не выйдет, — ну что ж, пускай арестовывают.

— Мы пропали!

— Нет! Они найдут меня одного. Почему я оказался здесь, зачем пришёл, этого они никогда не узнают.

— Всё равно мы пропали!.

— Я спасу тебя, Ведия! Я выдам себя за вора, за обыкновенного воришку. Да, да, скажу, что залез в дом, чтобы украсть.

Слова эти непроизвольно сорвались у меня с губ, и тут меня осенило: «Конечно, выход найден! Я выдам себя за вора. Разве это не геройский поступок?!»

Я едва не плакал от радости и волнения. Осыпая поцелуями руки и лицо Ведии, я стал её умолять, чтобы она согласилась принять мою жертву.

Её первым естественным чувством было возмущение, она даже слушать не хотела о таком позоре.

Но я уже решился. Я говорил спокойно и уверенно:

— Ну хорошо, а если они узнают правду, ты думаешь, это будет меньшим позором? Любить чужую жену, отнять её у человека, который кормит тебя, — неужели это лучше, чем украсть какие-то жалкие гроши?

На улице послышались полицейские свистки, и это сломило последнее сопротивление Ведии. Ещё раз я поцеловал влажные от слёз глаза моей любимой, потом оттолкнул её от себя и вернулся в кабинет Джемиля Керим-бея.

Нужно ещё приготовиться к встрече с полицией. В секретере Джемиля Керим-бея должны быть большие деньги. Каминными щипцами я взломал ящики, пошарил среди бумаг, рассовал по карманам попавшие мне под руку банкноты, облигации и в последний момент прихватил заодно неисправные золотые часы. Послышался сильный стук в дверь, стёкла окон во всём доме задрожали.

Я решил сам открыть дверь и сдаться на милость полиции. Но на той самой лестничной площадке, где я только что простился с Ведией, силы оставили меня. Я опустился на ступеньку и закрыл лицо руками.

Глава двадцать четвёртая

Я провёл в доме предварительного заключения два дня и две ночи. На третий день, под вечер, Джеляль добился, чтобы меня выпустили под залог.

Джеляль ни за что не хотел оставлять меня этой ночью одного и затащил к себе домой чуть не силой. От усталости, от всех потрясений я чувствовал себя совершенно больным. Мой друг уложил меня в своей комнате.

— Постарайся, Иффет, сразу же уснуть. Завтра утром обо всём подробно поговорим.

Джеляль поставил на ночном столике рядом с кроватью свечу в подсвечнике и хотел, было, уйти, но я его задержал.

— И как у тебя, Джеляль, хватило смелости привести меня домой? А вдруг я тебя ограблю и убегу? — спросил я.

Джеляль подошёл ко мне.

— Ты, Иффет, видно, за дурака меня считаешь? Думаешь, я так же глуп, как судебный следователь?

Я опешил:

— Что ты хочешь сказать?

— Лучше оставим сейчас этот разговор. Спи. Завтра я надеру тебе уши.

Он направился к двери, но я схватил его за руку.

— Если ты хочешь, чтоб я и эту ночь провёл без сна, можешь, конечно, идти.

Волей-неволей ему пришлось вернуться, он пристально посмотрел мне в глаза и медленно произнёс:

— Ты сделал ужасную глупость, Иффет. Очертя голову бросился в огонь. Когда я узнал об этой истории, я сразу понял, в чём дело. Вчера я был у судебного следователя, видел твои показания и ещё больше убедился в своей правоте. Ни один порядочный вор не станет себя так вести: бить в грудь, требуя, чтобы его признали виновным. Да и будь у меня малейшее сомнение, оно бы сразу рассеялось, лишь только я, тебя увидел. Я знал, что ты наивен, как ребёнок, но никак не думал, что уж до такой степени.

Я почувствовал, что бледнею.

— Надеюсь, ты не проболтался следователю? — поспешно спросил я.

Джеляль торжествующе рассмеялся.

— Ну вот, ты и сам себя выдал. Успокойся. Был у меня такой соблазн, да я ничего не сказал. Вернее, пока ещё ничего не сказал. Но когда придёт время восстановить истину…

От моей недавней слабости не осталось и следа.

— Ты этого не сделаешь! — в запальчивости вскричал я, перебивая Джеляля. — Я тебя всегда считал настоящим товарищем!

— Я давно понял, что ты любишь эту женщину. — Джеляль тоже начал горячиться. — Не бойся, я никогда не стал бы выпытывать её имя. Хоть на уме у тебя только оно. Последнее время ты словно с ума сошёл. Сколько раз я хотел поговорить с тобой начистоту, предупредить, что ты затеял опасную игру. Расскажи мне хоть сейчас всё, как есть. Может быть, мы и найдём какой-нибудь выход.

Отпираться было бесполезно, Джеляль и так всё знал.

— Послушай, Джеляль! Ты мой самый близкий друг. К тому же ты сам догадывался о моей тайне. Я думаю, ты не хочешь умножать мои муки. Я очень её люблю. У меня не было другого выхода, чтобы спасти её честь. На эту жертву я пошёл с радостью и никогда не буду об этом сожалеть.

— Ну, это мы ещё увидим, Иффет! И скоро увидим! — с нескрываемой иронией возразил Джеляль.

— Повторяю: я никогда об этом не пожалею, — спокойно и убеждённо продолжал я. — Пусть все будут считать меня преступником. Пусть мне вынесут суровый приговор. Какое это имеет значение? Понимаешь, я люблю её! Я сделал всё ради неё! И не жалей меня! Ты даже не можешь себе представить, Джеляль, какое это для меня утешение!

Несмотря на усталость, какое-то исступлённо-восторженное чувство переполняло мою душу. Я говорил о предстоящих страданиях, как о величайшем счастье.

— Бедный, несчастный ребёнок! — с горькой усмешкой произнёс Джеляль. — Да, вот такая юношеская горячность и доводит человека до того, что он всё бросает на полпути. Подумай как следует, Иффет: ведь только что ты был мрачнее тучи. Боялся посмотреть мне в глаза. А сейчас уже считаешь себя героем, страдающим во имя любви. И отчего же такие перемены? Да оттого, что ты убеждён, что я знаю твою тайну, понимаю тебя и сочувствую. Но наступит день, когда ни моё понимание, ни даже её любовь не будут для тебя достаточным утешением. Чтобы такого не случилось, мы должны найти выход. Ты не из тех людей, кто способен плыть против течения, кто может жить спокойно, бросив вызов обществу.

Наш спор с Джелялем продолжался до полуночи. Мой друг предлагал уладить дело непосредственно с Джемилем Керим-беем. Но я был убеждён, что такая попытка не даст никаких результатов и только вызовет у него излишние подозрения.

— Пусть всё идёт своим чередом. Я готов ко всяким неожиданностям.

Мы так и не смогли убедить друг друга.

Джеляль знает всю правду! Меня это пугало и в то же время радовало: сознание того, что я не упал в глазах своего самого уважаемого и любимого друга, давало мне новые душевные силы.

Впервые за три дня я уснул крепким сном, успокоенный, полный надежд.

Глава двадцать пятая

Мне повезло, — за это я должен благодарить случай.

В день суда погода испортилась. Подул холодный северный ветер. Начавшийся накануне снегопад перешёл в настоящую снежную бурю.

В коридоре суда было темно и пусто, как на улице. В зале — никого, кроме нескольких судейских чиновников и вызванных по моему делу свидетелей.

Джеляль нервничал.

— Иффет, — сказал он, отведя меня в сторону, — это самый ответственный, решающий момент в твоей жизни. Я буду защищать тебя как твой адвокат и как твой друг. Скажу тебе всю правду. Твоё будущее зависит от решения, которое вынесет сегодня этот суд. Он наложит на тебя страшное клеймо. Отныне ты будешь для всех вором. Пойми меня; ты беден, и твоё существование зависит от уважения и доверия к тебе людей. Видишь, я говорю тебе, ничего не скрывая.

Я крепко пожал руку друга, — она чуть дрожала у него.

— Другого выхода нет, Джеляль, и я уже ничего не могу сделать. Заявить суду, что я не вор и забрался ночью в этот дом, чтобы не грабить, а, ну, в общем, совсем с другой целью? Ты сам понимаешь, что поступить иначе я не могу. Ничего не поделаешь. Будь что будет!

Я старался успокоить и подбодрить его, словно не я, а он должен был сейчас сесть на скамью подсудимых.

В зале царил полумрак. Старик судья сидел, кутаясь в своё пальто на тёплой подкладке. Он с трудом сдерживал кашель и бесстрастным, едва слышным голосом задавал мне вопросы.

Мои ответы были коротки и ясны. Судебное разбирательство длилось очень недолго. Казалось, всем не терпелось побыстрее покинуть этот холодный мрачный зал.

Прокурор потребовал лишить меня свободы и заключить в тюрьму. Джеляль произнёс в мою защиту длинную речь.

Затем суд «за проникновение ночью в чужой дом и кражу со взломом» присудил меня к шести месяцам тюремного заключения.

Джеляль был вне себя, стал уговаривать меня подать кассацию.

— Напрасно стараешься, дружище, — сказал я ему. — Ничего, кроме мук и страданий, жалоба не даст. Лучше, если всё это скорее кончится.

Не проронив больше ни слова, мы медленно пошли по коридору. Около лестницы, прислонившись к стене и обхватив руками голову, стоял старик.

Джеляль застыл как вкопанный; я невольно закрыл лицо рукой, — перед нами был Махмуд-эфенди. Его старенькое платье промокло от растаявшего снега, по седой бороде катились слёзы. Он подошёл, протянул дрожащие руки и заключил меня в объятья.

— Как же так, Иффет? — прошептал он. — Ах, сынок, сынок! — и захлебнулся слезами.

Только тогда я понял, как низко пал. Только что я считал себя героем, душа моя трепетала от восторга. Теперь мне было стыдно смотреть в лицо своему старому учителю, я готов был провалиться сквозь землю.

Мы постояли около лестницы с Махмуд-эфенди несколько минут, так и не сказав друг другу ни слова.

Прощаясь, старик снова обнял меня, потом надел на голову мокрый капюшон и, с трудом переставляя ноги, стал спускаться по лестнице.

— Ты очень бледен, Иффет, — сказал Джеляль. Я попытался улыбнуться.

— Это был самый тяжёлый удар, — ответил я.

Глава двадцать шестая

Когда меня привели в тюрьму, там шёл ремонт. Часть заключённых спала вповалку прямо в коридорах, точно овцы в загоне. Оказалось, что и в тюрьме протекция имеет силу. Джелялю удалось устроить меня в комнатушку надзирателя, которая была предоставлена во временное распоряжение наиболее «уважаемых» арестантов.

Одним из моих новых товарищей оказался налоговый Инспектор, сидевший за растрату. Другим — бойкий старикашка с седой бородкой, распутник и бабник; он пробрался в дом к соседке-вдовушке и пугал её револьвером. Третий был бывший писарь из кадастрового управления, Васыф-эфенди, ему дали восемь месяцев за то, что он избил начальника своей канцелярии. Четвёртый называл себя политическим.

Налоговый инспектор, родом из Румелии[19], был одним из тех весельчаков, которые и в несчастье не теряют чувства юмора. Он первый меня приветствовал:

— Добро пожаловать! Да забудутся беды твои, брат мой! Сколько?

Я не сразу понял, что значит «сколько». Он объяснил:

— Я спрашиваю, сколько вам дали?

— Шесть месяцев, эфенди, — ответил я. Налоговый инспектор обернулся к писарю кадастрового управления:

— Смотри, Васыф-эфенди, значит, к лету, ко дню Хызыр-Ильяса[20] все вместе выйдем. Теперь нас уже трое. Может, ещё одного подыщем. Сложимся по нескольку лир, купим барашка, возьмём лодку и махнём за город, в Кяытхане. Я прихвачу свой звонкострунный уд. А ещё мы возьмём с собой водки-ракы и закатим пир на весь мир. И пойдёт такое веселье, только держись! Конечно, и за «папашу» не забудем выпить.

Под «папашей» он имел в виду старика бабника: ему предстояло сидеть дольше, чем другим.

— Ради Аллаха, перестань нести околесицу, — огрызнулся старик. — Ещё не раз сюда вернёшься!

— А мы выпьем понемногу, чтоб головы не терять. Не то опять натворим чего-нибудь и, не приведи господь, в тот же вечер загремим.

Васыф-эфенди спросил, за что меня посадили.

— За воровство, эфенди, — не стесняясь, ответил я. Писарь пристально посмотрел мне в глаза.

— Оклеветали, конечно!

— Нет. К сожалению, правда, эфенди. Налоговый инспектор расхохотался.

— Вот это да! Говоришь, братец, как пред Богом. Люблю прямодушных.

С кем не бывает. Случилось несчастье. Попал в беду. В конце концов, не убьют же за это. Только вот и так бывает: один упрёт мешок, а потом наговорит с три короба, — и всё шито-крыто. А ты на какие-нибудь пять курушей[21] позаришься, и заткнут тебя вот в такую дыру.

— Говоришь: правду люблю, — а сам чего нам тут врал? — подколол его старикашка.

Инспектор вдруг сделался серьёзным и склонил голову, будто и впрямь находился перед судом.

— Ей-ей, папаша, ничего не врал. Взял я сумку с деньгами, иду. Вдруг дождь начался, а я феску только отгладил. Нет, думаю, дай-ка сяду в трамвай. Прыгнул в трамвай. Стою на задней площадке, а около меня какой-то тип трётся. Оттеснил он меня плечом, а потом как дёрнет из рук сумку, прыгнул и бежать. — И он стал, словно на сцене в театре, изображать во всех подробностях, как его грабили.

«Папаша» не выдержал, вскочил и швырнул феску об пол.

— Вы только его послушайте! — завопил он и саркастически рассмеялся. — Так тебе и поверили. Поди промотал денежки. — Старик даже присвистнул. — Нет, ты скажи нам лучше по-честному. Если с красоткой их прогулял, — туда им и дорога. А если, как последний болван, в карты продул, — нет тебе прощения!.

Инспектор, стараясь замять разговор, перешёл в наступление и поднял «папашу» на смех.

— А ты знаешь, — обратился он ко мне, — что натворил этот старикашка? Не постеснялся своих седин и полез к вдовушке, пистолетом ей угрожая. А?.

Молодой писарь, сидевший в углу, глубоко вздохнул.

— Сердцу не прикажешь, оно не посмотрит, молод ты или стар!

— Ты прав, сынок, — откликнулся «папаша». — Сердцу всё равно, стар ты или молод. Но, видит господь, я тут не виноват. Понимаешь, эта женщина вдова. Покойный муж её был моим другом. Она ещё при нём начала крутить. Только я, бывало, появлюсь к ним домой, она выглядывает в щёлочку и смеется. Или, к примеру, сварит кофе, а потом оголит ручку до локтя, ей-Богу, и из-за двери протягивает поднос с чашками. Я, конечно, тут же опускал глаза и обращал мысли к Богу, всё-таки жена друга. Но муж её возьми да умри. Что ни говори, эфенди, но женщина тоже человек. Надо было ей помочь. И вроде бы я стал её опекать, — как-никак моя соседка, к тому же одинокая, да и жена моего давнишнего друга. А налоговый инспектор, знай себе, посмеивался и всё подзуживал:

— Ой, уморил, папаша! Наверное, это ты, чтобы совершить благое, угодное богу дело, прихватил с собой револьвер? А?

Старик презрительно скривил губы.

— Ну что за грязные мысли у тебя, парень! — И, не удостоив его взглядом, продолжал: — Так вот, эфенди, стала эта баба со мной ещё больше заигрывать, а на самом деле хотела меня ограбить. И отдал я ей своё сердце. Начал преподносить подарки, засахаренные каштаны, потом туфли, затем всё, что только её душе угодно было. Ничего не жалел. Только, при ближайшем рассмотрении, баба-то такой пройдохой оказалась. А ведь выдавала себя за порядочную. Не буду тянуть, скажу прямо, эфенди, узнал я, что она спуталась с одним щёголем из нашего квартала. Как-то вечером подвыпил я и думаю: «Эх, была не была!» Перелез через забор во двор, а оттуда прямо в её комнату над садом. Увидела она меня — да как заорёт. Замолчи, будь ты проклята, говорю ей, чего расшумелась?! Ничего плохого тебе не сделаю, хочу только несколько слов сказать. А она слушать даже не хочет. Подняла такой вопль, что все соседи сбежались. Кинулись меня держать, а подлая баба тут и набрехала, будто я револьвером размахивал. При мне точно был револьвер. Да только какой это револьвер — одно название, — старьё, давно надо было выбросить. Вот так и погорел из-за этой развратницы.

Старик, как и налоговый инспектор, был весёлым человеком. Они то потешались друг над другом, то начинали рассказывать про свои печали и горести.

Васыф-эфенди, писарю кадастрового управления, было лет тридцать. Это был высокий, крупно скроенный, простодушный человек. Он начал служить в кадастровом управлении с шестнадцати лет.

— Четырнадцать лет тянул я лямку в своей конторе и дослужился наконец до семисот курушей. Ремеслу я никакому не обучен, вот и приходилось сидеть тихо и терпеть всё. Человек я смирный, послушный, от работы не бегаю. Мой начальник и взвалил на меня все дела. Но ему мало этого: гоняет меня на базар то за мясом, то за овощами, — и так целый день: сбегай туда, отнеси это, принеси то! Будто и впрямь я ему слуга. У меня самого семья большая, не оставлю же я её с голоду помирать — потому и терпел, как ни трудно приходилось. А ему всё никак не угодишь. Однажды из-за какого-то пустяка пожаловался на меня управляющему. «И как вам не грешно было, — говорю. — Вы хотите лишить меня последнего куска хлеба». Он распалился, стал поносить меня последними словами. Ну, тут я не выдержал. Повалил его на землю и давай топтать. В кровь избил. Посадили меня в тюрьму, это ещё полбеды. Запретили брать на государственную службу — вот это хуже!

Васыф-эфенди, как и большинство канцелярских служащих, был по природе своей неподвижен и инертен, крайне мнителен и недоверчив.

— Кончилась моя жизнь теперь, — жаловался он мне. — Придётся с голоду помирать, — и плакал, как ребёнок.

Наш четвёртый сосед был какой-то чудной субъект, самодовольный и очень заносчивый. Получил девять месяцев за мошенничество, но считал себя «политическим», потому до разговоров с уголовниками не опускался.

Когда меня поместили в их камеру, он пришёл в такое негодование, что написал жалобу начальнику тюрьмы: дескать, его содержат в одной камере с обыкновенными ворами. Об этом я узнал через несколько дней от налогового инспектора.

Глава двадцать седьмая

Проходили дни и недели. Я чувствовал себя посторонним в этом новом для меня мире, мне были чужды его радости и печали, были непонятны споры между окружавшими меня людьми. Я стыдился себя, своего положения, но не испытывал ни раскаяния, ни страха. Всех этих людей, что были рядом со мной, я видел как будто во сне — они были мне чужими, больше того, порой мне казалось, что их вовсе не существует. Может быть, от любви помутился мой разум? Или я заболел? Не знаю. Я словно оцепенел. Я валялся в полудремоте на нарах, и не только малейшее движение, но даже мысль о нём уже представлялась мне невыносимой пыткой. Я потерял аппетит, не ел и не пил, однако разум мой и тело пребывали в каком-то странном, непроходящем состоянии опьянения. Порвав связь с внешним миром, я открыл в своей душе новый мир, и он был поистине удивителен. Для человека, попавшего в этот мир, уже не существовало ни запретов, ни ограничений, ему неведома была усталость, и только невозможно было понять, то ли человек движется навстречу неизвестному, то ли таинственная даль движется навстречу ему самому. Даже прижимая Ведию к своей груди, я не испытывал такого острого, такого полного счастья, ибо тогда я не был только самим собой.

Наверно, я просто заболел от тоски и тревоги.

Наступил февраль. Дожди, не прекращавшиеся почти несколько недель, перестали идти. Выглянуло солнце. Из щелей старой, разваливающейся стены напротив окна вылезла зелёная травка, запахло весной.

Ко мне подошёл надзиратель и сказал, что какая-то женщина, прибывшая из Карамюрселя, получила разрешение на свидание со мной.

Сердце бешено забилось. Я не в силах был подняться с нар. Конечно, это Ведия! Хоть я себе в этом и не признавался, но её визита ждал все эти недели. Ради неё я исковеркал свою жизнь. Должна же она была ради меня пренебречь опасностью.

Ещё утром, услыхав запах весны, увидев солнце, я понял: в этот день должно произойти что-то необычное!

Прошлым летом, когда я лежал больной в своём пансионе на улице Гедикпаша, Ведия тоже пришла ко мне, назвавшись родственницей из Карамюрселя. Поди, опять закуталась в большой чёрный чаршаф, какой носят в провинции.

Шагая за надзирателем, я видел перед собой тонкое, бледное лицо Ведии с покрасневшими от солнца щеками. Именно такой она была в тот день.

Напрягая всю свою волю, чтобы не выдать себя нечаянным взглядом или неосторожным движением, я вошёл в тюремную канцелярию. На свидание ко мне пришла вовсе не Ведия, а моя тётушка Хатидже из Карамюрселя.

Увидев моё разочарованное лицо и печальные глаза, тётушка, с трудом сдерживая слёзы, стала утешать меня:

— Ничего, Иффет, не горюй! В жизни всякое бывает.

Мы просидели в канцелярии около получаса. Тётушка ни за что не хотела верить, что я пытался совершить кражу.

— Я знаю, Иффет, тебя оклеветали.

Может, она не хотела верить моим словам? Или же из-за любви ко мне не могла даже допустить мысли о том, что я могу так низко пасть? Или просто делала вид, что не верит, — из жалости ко мне? Этого понять я не мог.

Чтобы переменить разговор, я стал её расспрашивать о житье-бытье в Дамладжике. У бедной тётушки оказались тоже крупные неприятности: вот уже несколько лет дела на ферме шли плохо, хозяйство вели зятья и так запустили его, что тётушка была теперь кругом в долгах. Придётся вскорости ферму продать, а на деньги, что останутся после уплаты долгов, купить в Стамбуле для себя небольшой домик.

Я рассеянно слушал её и думал о своём: «Ах, тётушка, тётушка Хатидже, в моём несчастье и вы, сами того не ведая, виноваты. Не окажись я в Дамладжике и не услышь тогда легенду о мельнице, может, я и не поступил бы так».

Чтобы повидаться со мной, бедная тётушка Хатидже, несмотря на преклонный возраст, отважилась приехать из далекого Карамюрселя. Казалось, это должно было доставить мне радость, но всё получилось наоборот: свидание с тётушкой вызвало в моей душе горькие чувства. Я понял, что человек, которого я до сих пор так любил, на которого молился, для меня потерян навеки. На мне стоит клеймо пострашнее, чем язвы прокажённого, и я должен всю жизнь носить знак позора на своём челе. Я не смею глядеть в глаза человеку, как бы ни любил его! И должен виновато опускать голову, а на меня он будет смотреть только с жалостью.

Именно в ту минуту, когда я увидел перед собой тётушку, я понял, что Ведия навсегда потеряна, мои надежды надо похоронить.

Почему же так случилось? Только потому, что пришла тётушка, а я мечтал увидеть Ведию?

С того дня я уже не ждал её. Я остался в полном одиночестве, у меня не было больше никаких надежд.

Глава двадцать восьмая

Я отбыл свой срок. В воскресенье, после полудня меня и писаря Васыф-эфенди выпустили на волю.

— Не дай Бог сюда вернуться! — вырвалось у моего товарища. — Видно, тюрьма на роду мне была написана. — И из глаз его хлынули слёзы.

До трамвайной остановки на площади Султан-Ахмеда мы шли вместе. Здесь наши пути расходились. Ему надо было в Эдирнекапы, на западную окраину города, где жила его семья. Я же вообще не знал, что мне делать и куда идти.

Стоял прекрасный майский день. Люди толпами шли к морю подышать свежим воздухом.

Васыф-эфенди свернул самокрутку и подошёл прикурить к какому-то старичку, ожидавшему трамвай. Вернувшись, он шепнул мне на ухо:

— Понимаешь, Иффет-бей, я вдруг застеснялся просить у него огня, будто на лбу у меня написано, что я из тюрьмы. Уф, до чего тяжело, клянусь аллахом!

Я испытывал точно такое же чувство. Мне казалось, что все знают, кто мы такие, и оглядываются на нас. С каким нетерпением я ждал того дня, когда выйду из тюрьмы, стану опять свободен, смогу идти, куда хочу. А теперь я стеснялся людей, боялся их, не решался шагнуть в толпу и смешаться с ней. Городская улица, площадь внушали мне панический страх.

Васыф-эфенди дёрнул меня за рукав.

— Может, пройдёмся, если у тебя есть время, заглянем в кофейню, выпьем по чашечке кофе на берегу моря?

Я с удовольствием согласился.

Мы не решались расстаться друг с другом. С людной площади свернули в пустынные улочки и, петляя по ним, дошли до маяка Ахыркапы.

Васыф-эфенди предложил посидеть в небольшой кофейне на открытом воздухе, под развалинами городской стены. Посетителей оказалось немного. Это были главным образом бедняки-христиане, пришедшие сюда всей семьей, со своими харчами, чтобы отметить праздник весны. Мальчишки носились как угорелые, девочки чинно собирали цветы около крепостной стены.

Внизу, прямо под нами, в другой кофейне какой-то молодой пожарник под завывание зурны пел газели. У музыканта был чахоточный вид, и играл он плаксиво. А вот молодой парень пел здорово. Музыка навела Васыф-эфенди на грустные размышления.

— Выпустить-то нас выпустили, а что делать теперь, неизвестно, — начал причитать он, как бывало, раньше в тюрьме. — Должности нет, денег нет, и делать я ничего не умею, ничему не обучен.

Я, как мог, его утешал: мол, ещё молод, всё впереди, не надо отчаиваться, бог милостив — наступят и хорошие дни.

Васыф-эфенди вроде бы забыл о своём горе и принялся благодарить:

— Спасибо тебе на добром слове. Ты благородный человек.

Бедняга по простоте своей душевной не мог понять, что я говорил больше для самого себя.

В дверях появился невысокий рыжебородый старик с двумя детьми. Увидев Васыфа, он радостно вскрикнул:

— Кого я вижу! Освобождён?

Они обнялись на глазах у всех. Пришедший оказался бывшим сослуживцем Васыфа, когда-то они дружили, и этот тоже пострадал из-за начальника канцелярии.

— Поздравляю, дружище, поздравляю!

С этими словами он снова расцеловал его.

— А это мой товарищ по несчастью. Очень хороший парень, — представил ему Васыф меня. — Шесть месяцев вместе маялись.

Старик сел рядом с нами.

— Бей тоже попал в тюрьму из-за драки? — поинтересовался он.

Васыф уже раскаивался, что сказал про меня, и начал мямлить:

— Да. Было дело. В жизни, знаешь, чего только не бывает.

Случилась у него одна неприятность.

Я отвернулся.

Вскоре они поднялись. Бывшие сослуживцы жили по соседству, — им было по пути. А я хотел ещё посидеть. На прощанье Васыф дал свой адрес, а потом крепко меня обнял. Я обещал сообщить о себе по почте, как только устроюсь. Мы расстались.

Я проводил их взглядом. Солнце уже садилось, тени от крепостной стены вытянулись. Шагая вдоль стены, Васыф и его сослуживец о чём-то оживленно говорили. Я почему-то был уверен, что Васыф рассказывал ему именно о моих «неприятностях».

Улица опустела, смолкли голоса. За пароходом, выходившим в Мраморное море, тянулся длинный шлейф дыма и медленно таял в сумерках. На противоположном берегу зажглись береговые маяки. Прислушиваясь к мерному, тихому ропоту волн, я отдался своим мыслям.

Наконец моя мечта сбылась: я снова на свободе! Но что мне делать с этой свободой? И родственники, и друзья — люди некогда мне близкие, — все стали теперь чужими. Это я понял в тот день, когда меня пришла навестить тётушка Хатидже. Юридический факультет придётся оставить. Если даже меня не выгонят из университета, разве я смогу показаться на глаза своим бывшим товарищам? Просидеть шесть месяцев в тюрьме за воровство, а потом претендовать на должность блюстителя законов и даже самому судить других, — это просто смешно! Устроиться на работу тоже почти невозможно, — кто станет мне теперь доверять? С таким клеймом человек уже не смеет ни о чём просить! Да, может, Джеляль и был тогда прав? И совсем неизвестно: надо ли было подражать Исмаилу, тому самому парню, о котором я слышал в детстве целую легенду.

Казалось, меня подхватил стремительный поток, завертел и понёс. И мысли, мелькавшие в голове, были уже вовсе не моими, а кем-то подсказанными со стороны. Терзавшие меня сомнения толкали на бунт против самого себя. Я жертвовал собой ради любви, и любовь была не только оправданием моего поступка, но источником моей силы. Да, я пожертвовал собой ради неё! Но если теперь этот поступок начинал мне казаться бессмысленным, и уже хотелось зачеркнуть и вытравить прошлое, то как же я выживу тогда, как выдержу всё?

Нет, любовь озаряет душу тайным светом, и я должен её защитить во что бы то ни стало.

Я зажмурил глаза и заставил себя думать о ней. Я принадлежу только Ведии!

* * *

На улице уже стало совсем темно. Противоположный берег скрылся из глаз. Сзади послышались чьи-то шаги. Я обернулся: неподалеку прохаживались двое полицейских. От неожиданности я вздрогнул и поспешил подняться со своего стула.

На ком стоит клеймо вора, тот не имеет права шататься в столь поздний час по сомнительным местам.

Глава двадцать девятая

Две ночи я провёл у Джелиля и одну у Махмуд-эфенди. Мой бедный учитель, хромая и волоча больную ногу, обошёл чуть ли не весь город в поисках меня. Жил он, по-прежнему, в своём домике в Сарынозеле. Его жена постоянно болела, и хозяйство вела невестка. После смерти сына старики приютили эту несчастную женщину, и она стала для них родной дочерью. Внуку Мухмуд-эфенди было уже десять лет.

Мы засиделись в тот вечер допоздна. У этих бедных, но честных и порядочных людей мне было удивительно хорошо. Не знаю почему, но в этом доме я чувствовал себя в полной безопасности. Я затерялся в Стамбуле, никто меня не сможет найти, и никому здесь нет дела до моего прошлого и до клейма, что меня украшает.

Махмуд-эфенди то и дело предавался воспоминаниям о счастливых днях моего детства. Я заметил, что, говоря обо мне, он старался подчеркнуть мою воспитанность или восхититься моим покладистым характером — одним словом, как-то польстить мне. Я чувствовал, что он хочет меня подбодрить, убедить, что я остался прежним Иффетом, что не всё ещё потеряно. Он выбирал слова, боясь каким-нибудь неосторожным словом разбередить мою рану.

Как мне хотелось, чтобы Махмуд-эфенди вот так же запросто, словно бы ненароком, рассказал и о моих злоключениях. Может быть, тогда я смог бы взглянуть на события, происшедшие за последнее время, как на давно уже минувшие и забытые.

Пока мы разговаривали, внук Махмуд-эфенди, Сади, придвинувшись поближе к лампе, учил уроки. У мальчика были свои заботы: он никак не мог выучить урок по-французски, плохо понимал текст и боялся, что завтра его обязательно накажут.

— Ну-ка, неси сюда учебник, может, я тебе смогу помочь, — предложил я.

Сади сел рядом и открыл свой учебник. Мы вместе стали переводить маленький рассказик. Он назывался «Кот-воришка». Переводя одно предложение за другим, я вдруг заметил, что мальчик начинает краснеть. Я покосился на Махмуд-эфенди: у того тоже был явно смущённый вид. Как ни в чём не бывало, я всё же перевёл рассказ до конца и даже прочитал содержавшуюся в его конце мораль, что красть нехорошо не только человеку, но и кошке.

Наступило гнетущее молчание. Махмуд-эфенди сидел, опустив голову. Даже свет лампы, как мне показалось, вдруг стал тусклым.

Глава тридцатая

Один из вечеров мне пришлось провести у Музаффера.

Около Бахчёкапы я случайно увидел, как он, нагруженный пакетами, выходит из магазина. Я прошёл мимо, сделав вид, что не заметил его. Думаю, что и он сначала тоже решил последовать моему примеру, но потом почему-то передумал и окликнул меня:

— Иффет!

Мне ничего не оставалось, как подойти к нему.

— А я тебя разыскиваю. Куда ты запропастился? Хотел тебя навестить, но не знаю адреса.

— Меня только четыре дня как выпустили.

— Вот и по моим подсчетам так выходило. Я уже начал беспокоиться. И не заходишь, и о себе знать не даёшь. — Я молчал.

— Нет, Иффет, ты просто неисправим!

Пока я сидел в тюрьме, брат приходил ко мне раза три, не больше, и приносил передачи. Теперь ему было совестно, что он не мог меня за эти дни разыскать, и пытался взвалить вину на меня. До отплытия парохода оставалось мало времени, и брат, взяв меня под руку, потащил к пристани. Я не стал сопротивляться и помог ему нести пакеты.

— Жена на тебя очень сердится, Иффет. Если бы ты знал, как она расстроилась, узнав, в какую ты попал беду. Хоть одну ночь, но ты должен у нас переночевать обязательно.

— Приеду как-нибудь. А жене своей скажи спасибо.

— Когда ты приедешь? Едем сейчас же.

Я колебался. Об этом визите я ещё думал в тюрьме. Я чувствовал себя виноватым перед семьёй брата, мне казалось, что и Музаффер, хоть он тут уж совсем ни при чём, будет тоже стыдиться за меня перед людьми. Но если я не поеду к ним, то это может показаться ещё более странным и непонятным. Чтобы избавиться от всех этих мук и сомнений, я решился: чем скорей, тем лучше.

— Хорошо, агабей, поехали сейчас. Я сказал, что в салоне очень жарко, и предложил перейти на палубу: в первом классе можно было встретить кого-либо из знакомых, а мне не хотелось ставить брата в неловкое положение.

Музаффер стал жаловаться на свою жизнь.

— Дела у тестя идут неважно. Жена нервничает, хнычет. Я до сих пор не могу устроиться на службу. Теперь найти место просто невозможно. Одним словом, я очень и очень стеснён.

Что мой брат в стеснённых обстоятельствах, я уже знал. Но он рассказывал мне это, наверное, чтобы я не вздумал рассчитывать на его помощь и выпутывался сам, как мог. Напрасно старался. Я и не рассчитывал.

Жена брата встретила меня, как ни в чём не бывало. Её отец шутил по-прежнему глупо и фамильярно:

— Ага, попался, негодник! Сейчас мы тебе надерём уши.

Минуту я стоял в замешательстве, потом, справившись с собой, рассмеялся и в тон ему ответил:

— Не слишком ли много будет: из тюрьмы и тотчас же на виселицу? Помилосердствуйте!

Жена брата покраснела.

— Ну и отмочил! Ну и отмочил! — Старик развел руками.

Я был доволен, что мне представился случай сразу всё поставить на свои места, сказать о главном вот так, шутя, как будто и в самом деле ничего не произошло. Это было куда лучше, чем оправдываться и, стыдясь самого себя, говорить какие-то жалкие слова.

Мой племянник Незих заметно вырос. Он бесцеремонно залез ко мне на руки, растрепал мои волосы и снял очки.

— Оставь дядю в покое! — попыталась его урезонить мать.

— Пусть побалуется. Вы же знаете, я люблю детей.

— Надеемся, скоро аллах пошлёт вам своих!

В сердце моём словно отозвалась ещё одна струна. Я вдруг понял, что ещё одна мечта моя никогда не осуществится: у меня никогда не будет детей. Растить их, воспитывать, дарить им свою любовь и радоваться, видя, как рождаются в их душе ответные чувства. И потом мои дети вдруг узнают, что их отец — вор! Я теперь стесняюсь смотреть в глаза родственникам, а потом я буду стыдиться смотреть в глаза своим детям. Нет, нужно навсегда отказаться от мысли иметь семью.

Вот и этот улыбающийся синеглазый карапуз, пройдёт время, вырастет и, возможно, тоже будет стыдиться называть меня своим дядей.

* * *

Мы ужинали в саду. Не успели выпить кофе, как служанка доложила, что в гости пожаловали соседи. Брат переглянулся с женой.

— Вот досада! То носа не кажут, а стоит собраться семьёй, они тут как тут!

Я его успокоил:

— Успокойся, пожалуйста, всё это пустяки. Я порядком устал, да и голова разболелась. Так что разрешите, я покину вас, пойду лягу, а завтра поговорим.

Они опять переглянулись.

— Как хочешь, Иффет. — сказал брат. — Ты у себя дома.

Было ясно: оба они довольны, что я не покажусь гостям.

Брат пошёл встречать соседей, а его жена провела меня в комнату. Она не стала звать служанку, сама приготовила мне постель.

— Спокойной ночи, Иффет-бей. До завтра. Она зажгла ночную лампу и прикрыла за собой дверь.

Мне не хотелось спать. Я открыл окно и посмотрел на небо. Прошло, наверное, минут пять. На лестнице, послышались чьи-то торопливые шаги, затем нетерпеливый стук в дверь.

— Войдите!

Это вернулась жена брата. Мне показалось, что она чем-то взволнована.

— Извините меня, Иффет-бей, что я вас беспокою. Тут в шкафу игрушки Незиха. Вы, наверное, завтра поздно проснётесь, а мальчик, как встанет, сразу тянется к игрушкам. У него такие вот причуды.

Женщина открыла шкаф, пожалуй, слишком роскошный, чтобы хранить в нём детские игрушки, и стала что-то быстро собирать, стараясь, чтоб я не увидел, что именно она берёт. В спешке она уронила какой-то предмет, и я незаметно взглянул на пол.

Слава богу, игрушка, которую она с такой поспешностью хотела унести из этой комнаты, оказалась небьющейся: это было жемчужное ожерелье!

Глава тридцать первая

Я нашёл себе дешёвую комнату в районе Джихангира. Иногда я заходил в контору к Джелялю.

— Ничего, что я зачастил к тебе? — словно в шутку спросил я его однажды. — Смотри, как бы частое общение с уголовником тебе не повредило.

— Ты удивишься, Иффет, — с печальной улыбкой возразил Джеляль, — если узнаешь, какие уголовники сюда ходят. Например, человек с золотыми зубами, которого ты встретил здесь прошлый раз, уже трижды судился за подлог. А шикарно одетая дама — она заходила в тот же день — вдруг при таинственных обстоятельствах, будто в кино, оказалась вдовой — её мужа отравили, но полиция виновных не обнаружила. Через шесть месяцев эта самая дамочка преспокойно вышла замуж за своего бывшего зятя. Человек, с которым я разговаривал перед твоим приходом, — честный торговец. Я тоже, надо думать, вполне честный делец. Но это не помешало нам с глазу на глаз обсуждать все способы, какие существуют, чтобы не платить по векселям наследникам кредитора, погибшего в катастрофе. Конечно, после этой сделки, — а дело может быть скандальным, — мне тоже кое-что должно перепасть. Все эти и многие другие посетители — весьма почтенные, уважаемые, вполне солидные люди. Для них суд, скандал и даже тюрьма — мелочи жизни, временные неприятности, из-за которых не стоит расстраиваться.

— Большое спасибо. Ты меня успокоил. В таком случае не будем и мы расстраиваться, — всё в том же шутливом тоне продолжал я. — Горбатому, говорят, легче утешить своего собрата по несчастью.

— Знаешь, в чём твоя главная беда? — с горечью продолжал Джеляль. — Ты от рождения честный человек, честность у тебя в крови. Иначе ты давно бы уже забыл об этой истории.

— Ты скажешь, Джеляль!

— А ты думаешь, весь Стамбул только одним тобой и занят? Ей-богу, ты меня удивляешь!

Джеляль, засунув руки в карманы, взволнованно заходил по комнате, громко стуча каблуками.

Я взял со стола лист папиросной бумаги и начал протирать стёкла очков, тихонько насвистывая. Потом поднялся.

— Ну ладно, я, пожалуй, пойду. Не буду мешать — у тебя дел много.

Джеляль помолчал.

— Да, дел у меня хватает. Но твоё дело сейчас самое важное. Ты слабый человек. Не можешь сам ничего решить. Садись, поговорим.

— Прежде всего, хочу внести поправку: я вовсе не слабый. У меня достаточно смелости, я ничего не боюсь и готов на всё. Только.

— Хорошо. Продолжай учиться!

— Юристом я уже не смогу быть.

— Стань учителем.

— Подумай сам, разве может учителем быть человек с подмоченной репутацией?

— Тогда найди себе работу в торговой фирме.

— А ты сам, на месте хозяина фирмы, согласился бы взять на работу бывшего вора?

— Так и знал, что ты задашь мне именно этот вопрос. Ещё одно доказательство, что ты слабый человек. Чтобы победить стыд, дорогой Иффет, надо тоже иметь большую силу.

— Золотые слова, Джеляль! Из тебя вышел бы хороший учитель.

Джеляль смерил меня ироническим и даже презрительным взглядом.

— Я понимаю, ты переживаешь кризис. Со временем твоя рана, безусловно, заживёт. Но сейчас, как я думаю, главное для тебя найти работу, пусть даже самую пустую, — лишь бы она вернула тебя к жизни. Об остальном подумаем потом. А теперь будем бегать по городу, не жалея ног, пока тебя не устроим.

Джеляль оказался не только другом, он стал для меня почти отцом.

Глава тридцать вторая

На другой стороне Босфора, в Кысыклы, жила ещё одна сестра моего отца. После тётушки Хатидже я любил её, пожалуй, больше всех остальных своих родственников. Давным-давно, ещё до моего рождения, она пережила кораблекрушение и с тех пор панически боялась всяких переездов по воде. Поэтому она у нас никогда не бывала. Каждый праздник мы с Музаффером отправлялись в Кысыклы, чтобы поздравить тетушку и засвидетельствовать ей своё почтение.

Когда я ночевал у брата, мы, между прочим, вспомнили и тётю Фахрие.

— Да, как бы не забыть, Иффет, — спохватился брат. — Ты обязательно побывай у неё, и как можно скорее. Старушка тяжело больна, ей всё хуже и хуже. Недавно я оказался в тех краях и заглянул к ней. Она всё тебя вспоминала. Вспомнит — и сразу в слёзы. Смотри не забудь её навестить.

Тётя Фахрие была ангельской души женщина, и мы её любили, а вот с её детьми отношения у нас были неважные. Вернее, они недолюбливали нашу семью, считая нас людьми знатными, придворными. Когда была объявлена свобода, я слышал, сын тётушки, Ибрагим, всячески ругал пашу-батюшку. Теперь в этом доме появился ещё и зять. После всего, что со мной приключилось, Ибрагим вряд ли обрадуется моему визиту, во всяком случае, на хороший приём с его стороны рассчитывать не приходилось. Я процедил сквозь зубы: «Ладно, схожу как-нибудь». Но, говоря по правде, никакого желания ехать к тётушке у меня не было. Поняв моё настроение, Музаффер добавил:

— Не откладывай, Иффет. Может случиться, больше её не увидишь.

Эти слова изменили моё решение.

В субботу после полудня я собрался в Кысыклы. Я надеялся, что в такой день и в такое время ни Ибрагима, ни зятя не будет дома. Тётушку Фахрие я нашёл в беседке в саду. Набросив на плечи шаль, она сидела на покосившейся скамейке, грела свои старые кости на ласковом майском солнышке.

Меня она узнала ещё издали и поднялась на ноги, плечи её затряслись, шаль упала на землю.

— Мой Иффет, маленький Иффет пришёл! — радостно вскрикнула она и тут же расплакалась.

Она усадила меня рядом, долго разглядывала, целовала меня в щёки, в лоб, в глаза.

Тётушка оказалась не так больна, как расписывал мне брат. Она по-прежнему занималась хозяйством, хлопотала по дому и, справившись со своими делами, ещё успевала помочь детям. Но она очень сильно постарела, похудела и сгорбилась, лицо стало совсем маленьким, с кулачок, волосы побелели.

Старики упрямы, как дети: когда я, посидев у неё около двух часов, сказал, что мне пора возвращаться в Стамбул, тётушка возмутилась:

— Хоть на одну ночь останься у нас! А то умру — и ты будешь виноват, — со слезами в голосе настаивала она.

Бедняжка! Если бы она знала, почему я стеснялся остаться, наверное, не стала бы меня так упрашивать. Не желая огорчать дорогую тётушку, я вынужден был скрепя сердце согласиться.

* * *

Ночью, когда все в доме уснули, тётушка Фахрие зашла ко мне в комнату. Я хотел было закрыть окно, но она меня удержала, поплотнее закутавшись в шаль, села в кресло. Мы говорили только о прошлом. Я чувствовал, что она хочет ещё что-то сказать, но не знает, с чего начать.

— Иффет, тебе, может быть, известно, что я совсем не богата и у меня ничего больше почти не осталось. Была в Ускюдаре небольшая лавчонка — сгорела, а несколько месяцев назад мы продали и участок. Я получила четыреста лир, триста отдала детям, ну и осталось всего сто. Боюсь, что и эти деньги теперь уплывут. Знаешь, человек не может спокойно умереть, если на похороны у него ничего не осталось. Вот я и думаю, не положить ли эту сотню в банк?

— По-моему, правильно сделаешь, тётушка.

— Так-то оно так, но я сама в Стамбул поехать не могу. Видишь, какая я стала. Кто же положит?

Я промолчал.

— Если я тебя попрошу об этом, Иффет, хорошо?

— А может, лучше поручить это Ибрагим-бею или вашему зятю?

— Можно, конечно, — сказала она после некоторого колебания. — Но, пожалуй, лучше, если они не будут знать об этих деньгах. Как приспичит им, станут клянчить. Ну, а я — отказывать не умею.

Я опять промолчал.

— А потом, знаешь, Иффет, скажу тебе откровенно, я им не доверяю. Более надежного человека, чем ты, у меня нет.

Я почувствовал, как к глазам подступили слёзы. Чтобы их скрыть, я рассмеялся деревянным, неестественным смехом.

— Разве коту доверяют сыр?

— Что за глупости ты говоришь, Иффет?

— А разве ты не слыхала, что я сидел в тюрьме за воровство?

— Знаю, Иффет, всё знаю, но тебя оклеветали, — сказала она и опять расплакалась.

— Вот тётя Хатидже то же самое говорит, но это не клевета. Это жизнь. Случилось несчастье. Ничего не поделаешь.

Тётя Фахрие не могла больше вымолвить ни слова и плакала навзрыд.

Всю эту историю с банком она, конечно, придумала, чтобы утешить меня и подбодрить, вернуть мне утерянную веру в себя и доказать, что не считает меня вором. Из сострадания она готова была пожертвовать этими деньгами, отдать их мне, как милостыню.

И хотя мне совсем не хотелось связываться с тётушкиными деньгами, отказать ей я не смел. Она желала внушить мне, что я остался всё таким же честным человеком. Как мог я разубедить её в том, что доброта эта бесполезна?

Никогда не забуду, как я волновался, пока не положил эти сто лир в банк. Я боялся, что у меня их могут украсть, и всю дорогу, пока ехал на пароходе и шёл по улице, не отнимал руки от бумажника.

Глава тридцать третья

Прошло уже два месяца, как я вышел из тюрьмы. Джеляль, забросив свои дела, бегал вместе со мной по городу, чтобы устроить меня на работу. Времена в Стамбуле были тяжёлые. Люди предприимчивые, с незапятнанной репутацией и те голодали, а о таких, как я, и говорить не приходилось.

Мой друг старался всячески меня подбодрить, но порой тоже впадал в уныние и начинал ворчать:

— Что за проклятые времена! Небо как пламень, земля как камень!

Бедняга сам находился в крайне стеснённых обстоятельствах, дела у него шли совсем неважно.

Джеляль ещё юношей был непримиримым революционером, и конституция триста двадцать четвёртого года[22] не могла его удовлетворить. Впрочем, он принадлежал к тем людям, которые не могут мириться ни с какими режимами. Ибо надежды их и чаяния идут так далеко, что народам и странам за ними никогда не угнаться. Как и большинство идеалистов, он не мог или не хотел видеть, что плохое неотделимо от хорошего, зло — от добра, — ведь так уж устроен этот мир. Подобные люди никогда не будут преуспевать в жизни.

Мой друг не ждал ни от кого помощи. Он с трудом мог прокормить свою семью, еле-еле сводил концы с концами.

Возвратясь как-то вечером домой, я нашёл письмо от Джеляля. Он сообщал мне, что торговец готовым платьем, по имени Аристиди-эфенди, согласен предоставить мне работу, и я должен завтра же явиться к нему в его магазин на Галате[23].

«Что это за человек, хорошо не знаю. Только недавно взялся вести его дела. Вчера он заходил ко мне в контору и говорил, что нуждается в толковом, деловом молодом помощнике. Я рекомендовал тебя. Он просил срочно к нему зайти. Может быть, вам удастся договориться».

На следующее утро я отправился по указанному адресу. Меня провели в маленькую, тесную конторку. Грек Аристиди-эфенди оказался худощавым мужчиной невысокого роста, лет пятидесяти. Один ус у него заметно общипала оспа; глаза были весёлые, с хитрецой.

Меня он встретил радушно, усадил напротив себя, рассказал, что его фирма ведёт торговые дела в Анатолии и в Европе, что ему нужен трудолюбивый и расторопный служащий, который знал бы турецкий и французский, что время от времени придётся ездить по делам в Анатолию.

Я признался, что не больно смыслю в торговых делах.

— Не важно, — с добродушной усмешкой успокоил он меня. — Вы ещё молоды — научитесь. Я и то не рискну утверждать, что хорошо разбираюсь в делах, — добавил он и рассмеялся.

Узнав, какое он положит мне жалованье, я согласился, На прощанье Аристиди-эфенди сказал мне:

— Ну что ж, завтра жду вас с рекомендациями.

Я смутился, не зная, что ответить: да, положение моё оказалось затруднительным. Конечно, можно было бы сказать, что у меня нет никаких бумаг, так как до сих пор я нигде ещё не работал. Но как потом вывёртываться? Как я могу скрыть своё прошлое? Рано или поздно оно станет известным. Каждый день жить и дрожать, что тебя выгонят, и ты опять останешься без куска хлеба? После тягостного минутного молчания я решил сказать всю правду.

— Мой товарищ, наверное, вам не всё рассказал обо мне. Известно ли вам, что я шесть месяцев просидел в тюрьме?

Пожилой грек в растерянности вытаращил на меня глаза:

— За что?

— Совершил одну глупость. Взял чужие деньги. Не выдержав пристального взгляда Аристиди-эфенди, я опустил голову. У меня ещё тёплилась тайная надежда, что греку понравилась моя откровенность, и он, сжалившись, всё-таки возьмёт меня на работу, — так мне казалось, пока слова признания ещё только вертелись у меня на языке. Но стоило мне их сказать, и я понял, что поступил опрометчиво.

Конечно, Аристиди-эфенди ничего другого не оставалось, как только вежливо мне отказать: «Весьма сожалею, но принять вас к себе не могу». И чтобы опередить его, я сам поспешил выпалить:

— Думаю, теперь вы вряд ли захотите меня взять. Я заранее это предчувствовал.

Пожилой торговец расхохотался. Я с удивлением поднял на него глаза и увидел на его лице совсем не то выражение, которого ожидал. В его глазах светилась чуть ли не нежность.

— Сразу видно, что вы ещё очень молоды. Было дело, — ну и ладно. Словом, приходите завтра, хорошо?

— Значит, вы меня всё же берёте?

Аристиди-эфенди положил руки на мои плечи и тихонько, даже как-то ласково, подталкивая меня, заставил сесть опять в кресло.

— Садись, садись, сынок. Давай поговорим по душам. Ну, предположим, ты один раз провинился. Так что же нам с тобой теперь делать? В море бросить? Что было, то сплыло. Не один ты грешен. Таких, как ты, много.

Аристиди-эфенди при этом сделал выразительный жест рукой, — мол, «считать не пересчитать».

— Все мы люди. Такими уж нас создал отец господь. Ничего не поделаешь. Как глаза увидят что-нибудь привлекательное, так руки сами и тянутся.

Аристиди-эфенди показал пальцем в окно. На крыше противоположного дома кошка тащила огромную кость.

— Вон, видишь, кошка стащила где-то кость. А что ей прикажете делать? Умирать с голоду? За то, что она украла кость, мы должны её на тот свет отправить? Ни в коем случае! Если удастся догнать, наподдадим как следует, — и хватит с неё.

Не зная, что ответить, я в растерянности смотрел на пожилого торговца. Кто он? Философ, который, понимая слабости и несовершенства рода человеческого, из сострадания к людям готов простить им все грехи? Или же просто циник?

Аристиди-эфенди выспросил у меня все подробности. Его очень удивило, что домашнего учителя могли оставить ночевать; а то, что хозяин хранил деньги в ящике стола, вообще не укладывалось у него в голове.

— Я прячу деньги так, чтобы даже сыновья мои не знали, где они лежат. И отец мой так же делал, — признался он.

Воруют все, если представляется возможность, говорил он убежденно, воруют в частных домах, воруют у государства. Главное — не вводить человека во грех, не дать ему возможности украсть. Поэтому, по зрелому убеждению купца, виноват не тот, кто ворует, а тот, кто позволяет красть.

Скрытый смысл всех его рассуждений я понял очень скоро, когда он стал наставлять меня, объясняя, что за работу предстоит мне выполнять. Моей основной обязанностью было вызволять из таможни различные товары. Для этого мне следовало, прежде всего, установить хорошие отношения с таможенниками. Аристиди-эфенди рассказал мне, как сбывают негодные товары, как уничтожают застрахованные ценные грузы, привозимые по железной дороге или пароходом, как проделывают многие другие мошеннические операции.

— Ты, конечно, ещё молод, — заключил он, переходя на «ты», — но присмотришься как следует, быстро натореешь. Хорошо поработаешь — хорошие комиссионные получишь, в кармане всегда будут денежки.

Свои советы и наставления он выкладывал, нисколько не стесняясь, не допуская даже мысли, что может меня обидеть или оскорбить. Он разговаривал со мной откровенно. А с какой стати ему было церемониться? Таиться от какого-то жалкого воришки, который отсидел шесть месяцев в тюрьме?.

И только тогда я начал вдруг понимать, что для Аристиди-эфенди, который, наверное, рассчитывал встретить честного человека, было приятным сюрпризом увидеть перед собой начинающего жулика.

Возмутиться и оборвать его я не посмел — храбрости у меня не хватало. И от предложения торговца тоже не смог отказаться.

— Хорошо, я зайду к вам завтра, — промямлил я, прежде чем покинуть контору.

Этот, казалось бы, незначительный эпизод так подействовал на меня, что я долго не мог успокоиться. И хотя это была всего лишь моя первая попытка устроиться на работу, после этого случая я вовсе потерял надежду найти честный заработок. Меня окружают воры, мошенники и разбойники, — так думал я. Всё внутри у меня клокотало. Неужели и я, рано или поздно, должен стать таким же?

Глава тридцать четвёртая

Однажды утром, когда я читал у себя в комнате газету, моё внимание привлёк какой-то необычный шум на улице. В соседних домах открывались одно за другим окна, раздавались возбуждённые голоса. Не удержавшись, я выглянул в окно. На углу, у бакалейной лавки, собралась толпа.

Полицейский безуспешно пытался её разогнать. На тротуаре, перед магазином, ночной сторож, жестикулируя, что-то рассказывал окружившим его женщинам.

Высунувшись из окна, я спросил у хозяйки дома, — она мыла парадную лестницу, — что там случилось.

Она посмотрела на меня и ответила:

— В лавке у бакалейщика, говорят, вор побывал. Я почувствовал, как моё сердце вдруг учащённо забилось.

— А вора поймали, мадам? — спросил я.

— Поймаешь его! — ответила она, сделав рукой, неопределённый жест.

Я закрыл окно, взял в руки газету, но читать уже не мог. Ко мне вернулся страх. Червь мнительности уже точил мою душу.

Этой ночью я вернулся поздно. Хозяйка дома об этом знает. А может быть, заметил и кто-нибудь из соседей. Полиция, безусловно, начнёт искать вора в нашем квартале. Проведёт расследование и, узнав, что я вор, вышедший недавно из тюрьмы, конечно, заподозрит меня. Разве не так? Я безуспешно пытался унять мучившее меня беспокойство, — всё было напрасно. Я не находил себе места. Наконец, не выдержав, выбежал из комнаты, хотя и собирался весь день провести дома.

Я пошёл к Джелялю. У него в этот день не было никаких дел. Я долго сидел напротив него, не решаясь заговорить. Мне хотелось рассказать ему обо всех своих тревогах, но было почему-то совестно, — я так и не собрался с духом.

Стояла великолепная погода. Джеляль предложил после работы прогуляться до памятника Свободы. Но я, сославшись на усталость, предпочёл вернуться домой, пока ещё не стемнело. По дороге мне всё казалось, что прохожие смотрят на меня с подозрением.

Моя хозяйка сидела перед дверьми и вязала чулок. Я остановился около неё, сказал несколько ничего не значащих слов о погоде, потом, будто ненароком, спросил:

— Да, мадам, скажите, а что, поймали вора? Пожилая женщина покачала головой, давая понять, что нет, и продолжала считать петли. Наконец, сосчитав, она удостоила меня взглядом и сказала:

— Вас из участка разыскивали. Недавно полицейский приходил, спрашивал.

Сомневаться больше не приходилось: всё было именно так, как я и предполагал.

— Хорошо, мадам. Сейчас пойду, — покорно ответил я. Шагая по пустынной тёмной улице к полицейскому участку, я чувствовал себя жалким и беспомощным. И хотя я не знал за собой никакой вины, мне было ужасно стыдно даже перед самим собой.

Надежды у меня больше не было. Теперь я навсегда обречён чувствовать своё ничтожество. Всю жизнь мне придётся таскаться по полицейским участкам и судам, кочевать из одной тюрьмы в другую. И каждый меня может подозревать, оскорблять, презирать.

В тот вечер, по дороге в полицейский участок, я сделал удивительное открытие: всего лишь десять месяцев назад я был совсем другим человеком.

Когда меня вели из участка в суд, а потом из суда в тюрьму, я не чувствовал никакого стыда. Теперь мне было просто непонятно, как смог я перенести весь этот позор. Перед этими заведениями я испытывал всё возрастающий страх, который, видимо, прочно укоренился в моей душе.

* * *

Когда я вошёл в участок, полицейский комиссар разбирался с каким-то пьяницей, избившим жену.

— Прошу вас, эфенди, присаживайтесь, вам придётся немного подождать, — сказал он мне, показывая на стул.

Разбирательство продолжалось минут двадцать. Полицейский по-отечески журил пьяницу и его жену, стыдил их, а иной раз пускал в ход и угрозы, наконец, отправил их с миром домой.

Очень довольный собой — служебный долг был выполнен с честью, — он приветливо улыбнулся и, повернувшись ко мне, сказал:

— Какие только скандалы не приходится улаживать. Взрослые люди, а хуже детей.

Услышав, что я пришёл в участок по их вызову, комиссар сделал сосредоточенное лицо, силясь вспомнить, что это было за дело. Потом достал из ящика стола папку и стал перелистывать бумаги.

— Как ваше имя, вы сказали?

— Иффет.

— Иффет? Это же женское имя. Впрочем, да, у нас есть жандармский капитан, его тоже зовут Иффет-эфенди.

Весёлая непринужденность комиссара и его шутливые замечания немного успокоили меня. Наконец он нашёл нужную бумагу и вынул её из папки.

— Вами интересовались в призывном отделе.

Потом он ещё раз окинул меня взглядом и добавил:

— Тут написано: «Доставить с полицией». Надеюсь, вы и сами найдёте дорогу, Иффет-эфенди?

Мне стала вдруг смешна моя трусость: у страха всегда глаза велики!

Глава тридцать пятая

Уже лето подходило к концу, а я всё ещё не мог найти работы. Часами я валялся на постели в своей комнате или в одиночестве бродил по городу, выбирая самые безлюдные места. Жил я в нищете, беднее меня уж, кажется, нельзя было быть. Если бы не мелкие подачки, которые время от времени я получал от тётушки из Карамюрселя или от Музаффера, я, наверное, помер бы с голоду. Конечно, о своём положении я никому не рассказывал. Даже Джеляль не догадывался, что у меня порой за весь день маковой росинки во рту не побывало.

Когда-то отец подарил мне золотые часики, — я очень ими дорожил. Но настал день, и я вынужден был продать их, чтобы заплатить за квартиру. Конечно, я не знал, как это всё делается. Спросить у Джеляля не мог, он воспротивился бы и снова попытался бы всучить мне деньги. Может, даже подумал бы, что я нарочно завёл разговор о часах, чтобы выманить у него деньги.

Я решил сам отправиться на Бедестан[24]: посмотрю там, как другие продают, и последую их примеру.

На базаре было очень людно. Торговцы и перекупщики с лотками, на которых были разложены кулоны, кольца, браслеты, серебряные цепочки для часов, толклись возле лавок, во всё горло зазывая покупателей. Среди желающих продать свои вещи оказались люди, ещё более жалкие и беспомощные, чем я. Какая-то женщина ходила взад и вперёд с двумя медными подносами и кофтой, не решаясь их кому-либо предложить.

Я долго бродил в толпе, присматриваясь к окружающим, но обратиться к кому-нибудь никак не решался.

Наконец выбор мой пал на одного перекупщика, благообразного старца с окладистой седой бородой, в белой шелковой чалме. Я подошёл к нему и, покраснев до корней волос, будто совершил какой-то позорный поступок, стал рассказывать ему о своем затруднительном положении. Он мельком взглянул на часы, лежавшие на моей ладони, и недовольно проворчал:

— Я сейчас занят, сынок. Попозже, — и двинулся дальше.

У базарного выхода, вокруг разостланного на земле ковра толпились люди. Я тоже остановился и стал наблюдать, как продают с аукциона. Вдруг кто-то легонько коснулся моего плеча, — я обернулся. Рядом стоял человек, которого я где-то раньше видел, но вспомнить обстоятельства нашей встречи не мог.

— Здорово, Иффет-бей! Что нового?

— Да ничего. Всё в порядке, — неопределённо пробормотал я, не скрывая своего удивления.

— А я вот только две недели как вышел. Иль ты меня уже не помнишь?

Я вспомнил его: мы вместе сидели в тюрьме. Тогда он ходил весь обросший, словно дервиш, а теперь сбрил бороду, закрутил франтоватые усики. Не мудрено, что я его не узнал. В тюрьме мы разговаривали, кажется, всего лишь раз, но теперь он хлопал меня по плечу, крепко жал руку, говорил со мной, будто мы были закадычными друзьями.

— Что ты там показывал перекупщику? Ну-ка, дай посмотрю!

Я разжал ладонь и показал часы.

— Неплохая вещица. Где стрельнул?

Я ничего не понял и глупо уставился ему в лицо. Он, улыбаясь, повторил вопрос. Крыша Бедестана, казалось, стала медленно опускаться на мою голову; в ушах звенело, руки дрожали. Я с трудом овладел собой.

Покручивая усы, он придвинулся ко мне вплотную.

— Сегодня они, конечно, твои, а вчера-то чьи были? — Он решил, что я оцепенел от страха. — Что это ты, дорогуша, точно воды в рот набрал? Мы же свои люди. Ну-ка, давай пройдёмся, есть о чём потолковать.

Мы зашли в тёмный, безлюдный уголок Бедестана. Он достал из кармана колечко и протянул его мне.

— Что скажешь? Вещь! Видишь, брильянт. Вот так поверни! Смотри, как сверкает в темноте. Не меньше тридцати бумажек стоит. А мы если за десять, за пять, даже за две лиры будем сбывать, всё равно хорошо заработаем. У одного человека их около сотни. Нужно только продавать.

Здесь мои векселя не больно котируются. Я дам тебе пяток. Вид у тебя приличный, подозрений ты не вызовешь. Ну как, по рукам?

Я уже пришёл в себя.

— Знаешь, это не по моей части, братишка. Да поможет тебе Аллах! — сказал я и зашагал прочь.

Я быстро пробирался к выходу и, очутившись на улице, чуть ли не бегом пустился под гору. У меня было такое ощущение, будто все нас видели, и стоит мне только обернуться, как меня схватят, потребуют часы, спросят, где я их взял, и сразу потащат в участок. Но тут я вспомнил, что сегодня должен непременно заплатить хозяйке за комнату; стоит мне только вернуться домой, как вечером мадам пожалует ко мне, и будет заходить не один раз, и будет жаловаться, что задолжала бакалейщику, мяснику и так далее и тому подобное. Волей-неволей мне придётся завтра опять идти сюда. Какой же смысл в таком случае ещё целый день мучиться от страха? Так, чего доброго, ещё привыкнешь бояться всю жизнь?

Господи, до чего же может дойти человек, — даже свои собственные часы боится продать!

Возвращаться на Бедестан я не мог, поэтому зашёл в первый попавшийся ювелирный магазин у входа на базар. Пожилой армянин долго разглядывал мои часы, потом назвал цену. После некоторого колебания я согласился. Прежде чем вручить мне деньги, ювелир внимательно осмотрел меня и мой костюм. Возможно, его насторожило моё колебание, а может быть, и то, что я согласился отдать часы за столь ничтожную сумму. Но, быстро прикинув в уме, что эта сделка, несмотря на риск, сулит ему верный барыш, он открыл ящик и протянул мне пачку банкнот.

Глава тридцать шестая

Однажды я снова заглянул в контору к Джелялю. Мой друг встретил меня радостным возгласом:

— Вот как хорошо, Иффет! А я уже хотел тебя телеграммой вызывать! Нашёл тебе подходящую работу! Газете «Народное право» нужен сотрудник. Физиономия этой газеты мне неизвестна. Вроде бы пока ничем себя не скомпрометировала. Немедленно отправляйся туда. Увидишь главного редактора, Сами Белиг-бея, скажешь, что от меня.

Сами Белиг-бей считался в те времена одним из самых боевых журналистов. Его хлёсткие, злые статьи каждый день появлялись в «Народном праве».

Политикой я больше не интересовался. Однако мои мытарства порядком уже озлобили меня. Яростные нападки «Народного права» на власти мне нравились. И оттого, что статьи эти доставляли кое-кому неприятности и осложнения, особенно разным «счастливчикам», я испытывал чувство злорадного удовлетворения. Словно мне самому удалось им за что-то отомстить.

Я тотчас же отправился в газету. Она помещалась в старом полуразрушенном особняке, на вид уже совсем нежилом. Только из одной комнаты доносились возбуждённые голоса. Постояв немного в нерешительности, я толкнул дверь и вошел.

В комнате было четверо. Один из них, плотный мужчина лет пятидесяти пяти, громко поносил правительство. Он сидел без пиджака, рукава крахмальной сорочки были засучены. Каждую фразу он подкреплял ударом, здоровенного кулачища по столу.

Не скрывая недовольства тем, что вынужден прервать свою пламенную речь, он холодно спросил, что мне угодно. Я сказал, что пришёл от адвоката Джеляль-бея и хочу видеть главного редактора.

— Так это вы, Иффет-бей? Очень хорошо, голуба! Подождите меня в соседней комнате. Я сейчас освобожусь, и мы с вами поговорим.

В канцелярии за столом трудился какой-то маленький человек в очках. Он предложил мне сесть у окна:

— Здесь вам не будет скучно: на улицу можно поглядеть, — сказал он и снова углубился в бумаги.

Он работал, не поднимая головы, не отвлекаясь на разговоры, и только время от времени бормотал себе под нос одну и ту же строчку полюбившейся ему песни:

«Зачем, капризная, свалилась ты на голову мою?»

Иногда он вставал, чтобы взять новую папку, потом снова усаживался на своё место и, непонятно к кому обращаясь, — не то к самому себе, не то ко мне, — ворчал:

— Можно подумать, что у меня, бедняги, завелась капризная подружка.

Проводив гостей, Сами Белиг-бей вошёл в канцелярию и с места в карьер заявил:

— Дорогуша, вас рекомендовал мне Джеляль-бей. Он очень вас хвалил. Можете сразу приступать к работе. Сейчас у нас освободилось место корреспондента. Правда, много платить мы не можем. Что поделаешь? Мы ведь не какие-нибудь потаскухи, живущие на содержании правительства. Впрочем, если хотите, могу вас сделать и ответственным секретарем. На несколько курушей будете получать больше.

— Нет, должность корреспондента меня вполне устраивает.

Сами Белиг-бей рассмеялся:

— Конечно, быть ответственным секретарем газеты «Народное право» дело опасное. Потянут в трибунал, — пиши пропало! Пожалуй, вам эта должность никак не подходит. Сейчас только сообразил.

Я удивлённо поднял глаза на главного.

— У секретаря не должно быть судимости, — бесстрастным тоном объяснил он. — Я в курсе всех ваших злоключений.

Я онемел. После таких слов мне следовало бы, наверное, встать и бежать отсюда без оглядки. Но я не мог сдвинуться с места и продолжал слушать Сами Белиг-бея. Он вдруг сменил тему разговора.

— За каких-то пятьсот курушей человека судят и лишают гражданских прав. Правильно ли это? Да, правильно! Абсолютно и совершенно правильно! Вот ты, ну не болван ли? Вместо того, чтобы, как все порядочные люди, дорваться до власти, стать главой правительства и украсть пятьсот тысяч лир, ты, круглый дурак, соизволил спереть каких-то пятьсот курушей, и ещё требуешь после этого гражданских прав! Да какая разница между воришкой, позарившимся на пятерку, и кошкой, стянувшей кость у мясника? Ни-ка-кой! Мелкая кража бросает тень на человека, унижает его человеческое достоинство. Тебя надо лишать не только гражданских прав, но и всех человеческих прав. Вот так, дорогуша! Наш мир странно устроен! Пусть побеждённый плачет!

Сами Белиг-бей ещё долго разглагольствовал, не скупясь на подобного рода сентенции. Иногда он обращался ко мне, а иногда рассуждал, так сказать, без адреса, импровизируя, словно народный сказитель-меддах.

Потом, ночью, я никак не мог заснуть и всё вспоминал речи главного редактора. Белиг-бей произвёл на меня странное впечатление. Конечно, он — болтун, несдержан на язык, может быть, даже слегка сумасшедший, но, наверное, человек он неплохой. Во всяком случае, обо мне он ничего дурного не думает. Иначе разве он взял бы меня на работу? Ну, а от своего прошлого мне, видно, никогда не избавиться. Куда ни приду, обязательно припомнят. Раз у меня не хватает мужества покончить жизнь самоубийством, значит, ничего другого не остаётся, как смириться и покорно сносить оскорбления.

Со следующего дня я начал работать в газете «Народное право».

Глава тридцать седьмая

Я быстро втянулся в работу и сблизился со своими новыми товарищами. Я изголодался по работе и, чем больше уставал, тем лучше себя чувствовал.

Однажды я признался Джелялю:

— Ты мне оказал такую большую услугу. Спас не только от голода, но и от душевных мук.

— Значит, ты доволен? — спросил он.

— Очень.

— А тебя не слишком утомляет эта работа?

— Знаешь, чем больше я устаю, тем больше получаю удовлетворения. На работе я забываю о себе.

— Ну, а начальством, товарищами ты доволен?

— Вполне. Сами Белиг-бей, конечно, строгий, придирчивый, но ведь он добрый. В наше время редко встретишь такого честного, порядочного человека. Да и мои новые товарищи, по-моему, совсем неплохие люди. Без сомнения, среди них попадаются всякие, но я их люблю. И они ко мне относятся с уважением. Правда, ни с кем из них я не могу быть до конца искренним. Но ты знаешь, на их дружбу я и не претендую. Понимаю: им я — не компания.

— Ребёнок ты, Иффет.

— Зачем скрывать правду? Я человек запятнанный. Поэтому должен всем уступать. Некоторые стараются взвалить на меня свои дела, и я с удовольствием за всё берусь. Ей-Богу, работа для меня сейчас — самое главное. Видишь ли, Джеляль, я горжусь даже самым пустяковым делом. Я работаю наравне с другими, — значит, я тоже человек, одному этому я уже радуюсь. Так постепенно я смою позорное клеймо. И может быть, со временем твоё предсказание, Джеляль, сбудется. Когда-нибудь рана зарубцуется, и я стану таким, как все.

Джеляль почему-то с сокрушенным видом вздохнул, потом сказал убеждённо:

— Можешь в этом не сомневаться. Ещё немного — и от твоей раны не останется и следа. Возможно, она уже теперь зажила, но ты чересчур мнителен, всё принимаешь близко к сердцу. Во всяком случае, Иффет, я рад тебя видеть в добром расположении духа.

— И ещё знаешь, что меня радует, Джеляль? Я чувствовал, как с каждым днём у меня портился характер, я становился нетерпимым, озлобленным. А теперь, понемногу, я вхожу в колею, и настроение у меня стало лучше. Одним словом, я чувствую себя счастливым.

Джеляль с улыбкой взглянул на меня и, наконец, решившись, спросил:

— Можно тебе задать один вопрос? А как твои сердечные дела? Ты всё ещё продолжаешь её любить?

— Конечно.

— Что-то ты не очень уверенно это произнёс.

— Да, я всё ещё её люблю. Но если бы я сказал, что люблю её как прежде, то покривил бы душой.

— А ты не жалеешь о своей жертве?

— Нет, я должен был принести себя в жертву. И каждый порядочный человек поступил бы на моём месте точно так же. Поэтому ни о каком раскаянии не может быть и речи. Но если раньше я испытывал острое чувство радости от мук, на которые добровольно обрёк себя, то теперь этой радости уже нет.

* * *

Однажды Сами Белиг-бей вызвал меня в кабинет. Он явно был чем-то озабочен.

— Иффет-бей, я хотел бы поговорить с вами по одному деликатному вопросу, только дайте мне слово, что всё останется между нами.

Не скрывая удивления, я посмотрел ему в лицо:

— Конечно, эфенди.

— Вы знаете, каких трудов нам стоит выпуск газеты? Я молча слушал его.

— Часто мы не можем даже вовремя выдать вам жалованье. Не так ли?

— Какие могут быть разговоры, эфенди? — ответил я, ещё больше недоумевая.

— Конечно, задержать немного выплату жалованья — это сущие пустяки, ну, а если мы вообще не сможем платить? Впрочем, к чему это «если»? Мы обанкротились! Но я должен, я обязан продолжать борьбу, во что бы то ни стало.

Я, конечно, решил, что Сами Белиг-бей хочет от меня избавиться, и, щадя собственное самолюбие, поспешил ему на помощь:

— В таком случае, бейэфенди, существует простой выход: сократите расходы, ликвидируйте, к примеру, мою должность и распределите мои обязанности среди других.

— Это не выход! — перебил он меня. — Как будто все беды от вас! Нет, сынок, у меня совсем другой план. Газете нужны деньги. Правильно?

Я ничего не ответил.

— Удивляетесь, что за глупый вопрос задаю вам? Сейчас всё станет ясно. Думаю вот заняться шантажом.

Я уже успел привыкнуть к чудачествам Белиг-бея, его странные поступки мне приходилось наблюдать чуть ли не каждый день. Но я по-прежнему был убеждён, что это честный и порядочный человек. Поэтому я решил, что и теперь он шутит, а шутки его всегда были горьки на вкус и диковинны на вид.

— Да, придётся заняться шантажом, — продолжал он. — Конечно, это грязное средство, но нам не остается ничего другого. Мы вынуждены пойти на это. Иной раз для достижения благородных целей приходится прибегать и к таким негодным приёмам. Или закрывай лавочку, или решайся на подобный шаг. Другого выхода нет. Так вот, Иффет-бей, слушай меня внимательно. Есть одна фирма: «Транспортная компания Музаффера Баки». Тебе она известна. Музаффер Баки — жулик из жуликов, пробы ставить негде. Всеми делами у него заправляют несколько дельцов — греки и евреи. Прямо под носом у глупых, безголовых властей эта компания обделывает свои грязные махинации. В моих руках кое-какие документы. Я думаю нанести сокрушительный удар сразу и по жуликам и по властям. И потому я решился на шантаж. Другого выхода не вижу, чтобы обеспечить будущее нашей газеты. Вот только как шантажируют — этого я не знаю. К сожалению, в таких делах я новичок. Но кое-что я всё-таки придумал. Посмотрим, что ты скажешь?

Я молча слушал его, не совсем понимая, к чему он клонит.

— Видишь ли, мне самому вести переговоры с фирмой нельзя. Нужен человек, который смог бы повидать Музаффера Баки, изложить ему суть дела, а тот, без сомнения, выложит на стол денежки, в которых мы так нуждаемся. Но как с ним разговаривать, что ему надо говорить, — ума не приложу, — профан я тут.

Белиг-бей вскочил и принялся шагами мерить комнату, стуча каблуками и нервно сжимая и разжимая кулаки. Наконец он остановился против меня и, положив свои здоровенные ручищи мне на плечи, торжественно произнёс:

— Я жду от тебя помощи, сын мой. Сегодня же постарайся встретиться с Музаффером Баки и объяснить ему, что я готов продать имеющиеся у меня документы и оставить его фирму в покое. Но при одном только условии: никаких расписок! С жуликами надо держать ухо востро; от них можно всякого ждать: на шантаж ответят шантажом, постараются заткнуть нам рот. Понял? Короче говоря, я полностью полагаюсь на твою находчивость. Из всех моих сотрудников ты, по-моему, самый компетентный в таких делах.

Эти слова вывели меня из себя. Я вскочил и выпалил:

— Не могу вас, бейэфенди, не поблагодарить за столь высокое доверие! Вы решили, коль я сидел в тюрьме за воровство, коли встал однажды на бесчестный, позорный путь, то, значит, я — и наиболее подходящая кандидатура, не так ли?

Белиг-бей в замешательстве посмотрел на меня.

— Прости, Иффет! Сам не ведаю, что говорю. Знаю, ты — честный человек, благородный человек. Ты можешь сказать, что честным, порядочным людям не делают подобных предложений, но это уже другая тема. Не обижайся, Иффет! Садись. Понимаешь, сынок, всегда идти только прямой дорогой — очень и очень трудно. До сих пор я никогда не боялся говорить именно то, что думаю. Я не обращал внимания на угрозы, пропускал мимо ушей все заманчивые обещания. Но этим ничего не добился. Прямая дорога завела меня в тупик. Ты меня понимаешь? Чтобы продолжать путь, нужно сначала выйти из тупика. Я вынужден сделать шаг назад, свернуть вправо или влево, но только для того, чтобы снова выйти на прямую дорогу. Можешь возразить мне: дескать, когда человек оступается и падает — это не то, что камень летит на дно колодца. Человек сначала сам себя обманывает, по наивности или неосторожности, а потом благополучно привыкает к подлости. Но это опять-таки другая тема.

Сами Белиг-бей опустился в кресло, сжал виски пальцами, вид у него был самый несчастный. Откровенный разговор поколебал меня. Я посмотрел на этого отчаявшегося человека совсем другими глазами, и мне стало жалко его.

— Ну, ладно, Иффет-бей, — произнёс он после минутного молчания, — не буду отрывать тебя от работы. Прости! Сам понимаешь — попал в переплёт. А как бы ты на моём месте поступил? Впрочем, ты тоже бывал в переделках. Знаю, ты честный парень. И тебе, наверное, действительно некуда было деться, когда ты решился на этот глупый шаг. Ладно, сынок, иди работай.

Я уже был в дверях, когда Сами Белиг-бей меня опять окликнул:

— Помнишь, Иффет, закон падения в физике? Так вот теперь, чёрт возьми, я начинаю понимать, что этот закон действителен не только для физических тел, но и для людей!

* * *

Дело, от которого я отказался, Сами Белиг-бей поручил кому-то другому. Но ничего уже не могло спасти газету. Наше положение с каждым днём становилось все хуже и хуже. Платить жалованье рабочим и сотрудникам было нечем.

Вскоре газета «Народное право» закрылась. Сами Белиг-бей получил пост мутасаррифа, начальника округа в далёкой Анатолии, и уехал.

Глава тридцать восьмая

После закрытия «Народного права» некоторые сотрудники остались без работы, а некоторым удалось устроиться в других газетах. Старик переводчик Сезаи-эфенди подыскал для меня место в газете «Телеграф».

Владелец «Телеграфа», Али Рюсухи-бей, был, возможно, на руку и не больно чист, но зато хитёр, как дьявол. Он столь умело обделывал свои делишки, что никто не мог заподозрить его в плутовстве. Если бы не Сезаи-эфенди, старый газетный волк и отчаянный сплетник, так я, наверное, ничего бы и не узнал.

— Нам, конечно, на это наплевать, — начинал ворчать старик, когда ему вдруг хотелось по секрету пожаловаться мне на тяготы жизни, — но, к сожалению, в этом мире мало кому удаётся есть честно заработанный хлеб. Каждый устраивается, как может.

Я работал с таким же усердием, как и в газете «Народное право». Меня все любили, и я, в свою очередь, старался, чтоб все были мной довольны.

Прошло два месяца. Между «Телеграфом» и газетой «Народное благополучие» началась перепалка. Каждый день и та и другая публиковали друг против друга разносные статьи. Эта потасовка очень забавляла читателей. Тираж нашей газеты начал расти. Пройдоха Рюсухи-бей сумел нанести своему сопернику удар в самое уязвимое место. Он где-то разнюхал, что владелец «Народного благополучия», в бытность свою председателем суда в каком-то вилайете, брал взятки, и эту тему обыгрывал каждый день со всех сторон, публикуя разные документы и письма.

Похоже было, что мы берём верх. Владелец «Народного благополучия» в бессильной злобе ругал нашего редактора последними словами, обзывал его подлецом, вором, негодяем, но эти выпады били мимо цели, — нанести ответный удар ему не удавалось.

Однажды я пришёл на работу и застал в нашей комнате только Сезаи-эфенди.

— Видал, до какой низости докатились? Вот подлецы! — воскликнул старик.

Я бросил на стол свой портфель и равнодушно спросил:

— А что случилось?

— Ты не читал сегодняшнего номера «Народного благополучия»? — удивился Сезаи-эфенди.

— Нет, я только что из дому.

— Значит, ты ещё ничего не знаешь?

— Нет.

— Лучше бы тебе и не знать, Иффет!

У меня оборвалось сердце.

— Обо мне написали?

— Не только о тебе, Иффет, о всех нас! Но тебе больше всех перепало. Рюсухи-бея они не знают, с какого бока укусить. Так вот решили приняться за нас.

Среди газет, лежавших на столе, я разыскал «Народное благополучие» и, с трудом сдерживая нервную дрожь, развернул её. В глаза бросился крупный заголовок:

«Притон для бандитов»

Статья начиналась так:

«Мы сочли, наконец, своим долгом раскрыть перед читателями истинное лицо бандитского притона, называемого газетой „Телеграф“. Грязный пёс Рюсухи, который всю жизнь занимался подлыми делами и таким образом сумел сколотить себе состояние, основал в самом центре города бандитский притон под вывеской „Телеграф“. Он сфабриковал и обнародовал фальшивые документы, пытаясь очернить перед публикой честных людей с чистой совестью и незапятнанным прошлым, которые верой и правдой бескорыстно служат обществу. Сегодня мы хотим разоблачить перед общественным мнением тех мерзавцев, которые составляют окружение этого грязного пса, и показать их истинное лицо. Мы предоставляем нашим читателям самим судить о бандитском притоне, который скрывается под зловонной вывеской „Телеграф“».

Владелец «Народного благополучия» постарался облить грязью каждого сотрудника нашей газеты. Заключительная часть статьи была посвящена мне. В ней говорилось следующее:

«В этой банде оказался даже профессиональный вор, сидевший в кандалах. Этот тип является отпрыском одного из наиболее ненавистных сатрапов времен тирании. Как говорится в пословице: „Яблоко от яблони недалеко падает“. Он начал воровать ещё с раннего возраста, а потом однажды ночью забрался в дом благородного человека, который его облагодетельствовал, и, угрожая оружием детям хозяина дома, очистил сейф. Всё, что мы поведали об этом воре, равно как и о всех других выкормышах из банды грязной свиньи Рюсухи, мы можем доказать сегодня перед земным судом, а завтра — и перед судом Всевышнего».

Удивляюсь, как у меня хватило сил дочитать эти строки до конца и не сойти с ума. Мой вид не на шутку испугал Сезаи-эфенди.

— Иффет, сынок! Что с тобой? Успокойся. Будь мужчиной. Ведь все знают, что собой представляет эта сволочь, — начал он меня успокаивать.

В это время в комнату вошёл наш начальник канцелярии. Он присоединился к старику переводчику и стал меня тоже уговаривать:

— Брось ты расстраиваться, сынок. Да про меня ещё и не такое писали. Понимаешь, у меня есть дом на Бей-оглу, совсем негодный уже — одно название, что дом. Так вот его три года назад я сдал одной женщине с дочерью. А потом выяснилось, что люди эти непорядочные. Я вернул им деньги и выставил за дверь. А они, значит, письмо написали, мол, до газеты я был содержателем публичного дома. Вот как, братец! Ей-богу, я подам на них в суд!

— Нам всем нужно подать на этого подлеца в суд! Его надо как следует проучить! — воскликнул Сезаи-эфенди.

Мне удалось совладать с собой.

— Нет, нет! Кроме самого себя, мне винить некого, — сказал я и вышел из комнаты.

Через несколько минут я был уже в кабинете Рюсухи-бея и заявил, что ухожу из газеты. Главный редактор никак не хотел понять, что именно меня могло так расстроить.

— Это ребячество с вашей стороны. Меня каждый день поливают грязью — и ничего. Ладно, завтра сам напишу о тебе в нашей газете, и всё станет на свои места.

— Умоляю вас, бейэфенди, моё имя ни в коем случае не должно появляться в газете. Большей услуги вы не можете мне оказать. Ведь я не могу утверждать, что это ложь. А если я сам не могу против этого ничего возразить, какой же толк в опровержениях? Надо знать своё место и не лезть туда, где пахнет дракой. Я совершил оплошность, не подумав о последствиях. Винить мне некого! Теперь, даже под страхом голодной смерти, я не переступлю порога редакции газеты.

Рюсухи-бей был весьма опечален столь поспешным моим решением. Я получил жалованье за десять дней, хотя мне следовало только за восемь, собрал свои книги и покинул редакцию, не осмелившись даже попрощаться с товарищами.

* * *

Будь я помужественнее да потвёрже духом, наверняка бы наложил на себя руки.

Зима выдалась холодная; топить было нечем. Иной раз перед сном я позволял себе удовольствие съесть кусок хлеба, но чаще ложился спать голодным. Даже при такой «экономии» я с трудом мог протянуть месяц. Никаких надежд не было. После случившегося я не решался показываться людям на глаза. При встречах со знакомыми на улице я переходил на другую сторону.

Будь Джеляль в Стамбуле, я знаю, он помог бы мне. По крайней мере, у него я не постеснялся бы попросить помощи. Но вот уже месяц, как он уехал в Конью. Иногда Музаффер давал мне деньги, жалкие гроши, которых хватало только на то, чтобы расплатиться за комнату.

Днём я боялся выходить на улицу. Мне уже мерещилось, что люди показывают на меня пальцем, а если я видел двух разговаривающих прохожих, то обязательно думал, что они говорят обо мне: «Вон тот самый бандит, о котором писало „Народное благополучие“».

Нервы мои начали сдавать, я превратился в мнительного, болезненного, раздражительного пессимиста. Раньше во всех бедах я винил только самого себя; теперь же я обвинял и ненавидел всех. Я уже считал, что в мире не осталось честных людей. Я смотрел на толпу прохожих, идущих по улице, и видел перед собой орду разбойников и грабителей. В ужасе я взирал на город — скопище врагов, жаждущих моей крови.

* * *

Однажды холодным январским вечером мне стало совсем невмоготу: больше я не в силах был сидеть дома.

На улице темень — хоть глаз выколи. Медленно падает снег. Изредка проносятся автомобили, и на тротуарах, в лучах автомобильных фар, на мгновение возникают, точно призраки, одинокие фигуры прохожих.

Какая-то машина, поворачивая за угол, едва не сшибла меня, обрызгав с ног до головы грязью пополам с мокрым снегом.

При мысли, что смерть только что пролетела рядом со мной, чуть было не задев своим крылом, я на мгновенье оцепенел. Когда я пришёл в себя и огляделся, то увидел, что стою на знакомом перекрестке. Лет пятнадцать назад мы проезжали здесь вот таким же вечером. Муж сестры вёз нас с братом Музаффером в театр на Бейоглу. Мы ехали в карете, которую паша-батюшка получил в подарок от султана, именно на этом месте свернули за угол.

Я всё шёл и шёл по улице, пока она не привела меня на мост Ункапаны. Я облокотился на скрипучие перила и стал смотреть вниз, на воду. Снег падал, не переставая, и море, казалось, утонуло в тумане. Зловеще чернела вода. Будто тусклые лампады гробниц, вдали мерцали огни на мачтах кораблей.

Когда я брёл по улице, спускаясь к мосту, у меня мелькнула мысль: а что, если броситься в море? Но теперь эта мысль о смерти внушала мне только страх, вызывая холодное отвращение.

Сколько я так простоял, сказать трудно. Мимо прошли двое. Один из них окликнул меня:

— Чего стоишь, дружище? Я не ответил.

— Шагай лучше домой, парень, да ложись спать! — посоветовал он. — Ишь, нашёл время мечтать!

Они прошли мимо, и я слышал, как один сказал своему товарищу:

— Видать, выпил лишнего. Или в море свалится, или замёрзнет к утру.

Прохожие скрылись в темноте. Я пустился в обратный путь. За это время я успел основательно продрогнуть. От холода уже зуб на зуб не попадал. Тело ныло тупой болью.

По дороге мне попалось несколько жалких, грязных кабачков. Я решил заглянуть в один из них, выпить рюмку коньяку для бодрости и немного обогреться.

Я открыл дверь, и в лицо пахнуло теплом; запах винных паров защекотал ноздри. В кабачке было полно посетителей. Стряхнув с одежды снег, я подошёл к стойке и попросил рюмку коньяку.

Из глубины помещения доносился хор пьяных голосов, топот ног и завыванье волынки. По всему телу приятно разлилось тепло. Я выпил ещё рюмку и хотел расплатиться, но хозяин сделал протестующий жест и отказался взять деньги.

— С вас ничего не причитается, — многозначительно улыбаясь, сказал он.

— Это почему же? — удивился я.

— Вас угощают товарищи. — Хозяин указал на стол в углу.

Я обернулся. Какой-то лохматый парень махал мне оттуда рукой. Я узнал армянина Карапета, мы познакомились с ним в тюрьме. Когда я увидел его в первый раз, это был тощий человек — кожа да кости. Мне стало жаль его, и я отдал ему своё старое пальто, поделился едой.

Карапет не забыл моего имени.

— Иффет-бей, окажи честь, выпей с нами! — закричал он мне, потом, обратившись к своим собутыльникам, представил меня: — Парень что надо, свой в доску!

Моё колебание он расценил как нежелание присоединиться к компании.

— Пройдём в другую комнату, — предложил он, — там спокойнее.

Его товарищи стали меня тоже уговаривать. Пришлось согласиться. Мы пересели в сравнительно тихое место. Официант тотчас принёс несколько бутылок водки, тарелки с закуской.

От водки я отказался.

— Вы, наверное, здорово продрогли? — участливо спросил Карапет. — Сейчас я закажу вам горячего вина, сразу согреетесь.

Одного из приятелей Карапета, грека лет сорока пяти, звали Йорго. Другой оказался мусульманином, родом из Болгарии. Судя по всему, были они людьми без определённых занятий, промышляли грабежом, а может быть, только мелкими кражами. И меня, человека незнакомого, упорно принимали за своего.

Карапет ударился в воспоминания про нашу тюремную жизнь, потом, рассмеявшись, сказал:

— Нет, не стоит поминать её лихом: всё равно, рано или поздно, там окажемся!

Он говорил со мной откровенно, словно мы были закадычными друзьями, подробно рассказывал о житье-бытье. Оказалось, что все они работали: Карапет — подмастерьем у плотника; беженец из Болгарии — на кирпичном заводе, а Йорго торговал рыбой. Но на один заработок, известно, не проживёшь. Вот и приходилось время от времени пополнять свою казну, занимаясь воровством.

От вина и тепла меня вдруг охватила сладкая дремота. Я чувствовал, что оставаться здесь уже неудобно, но встать и уйти у меня не было сил. Я просидел в этом кабачке более двух часов. Когда я вышел на улицу, ветер уже стих, потеплело, на небе появились редкие звёзды.

Шагая домой по опустевшему, словно вымершему городу, я думал: «Закон поставил на мне клеймо, выбросил меня из общества честных людей. Все, кого я любил, отвернулись от меня. И вот сегодня, в воровской компании, где я провёл вечер, я обрёл былую уверенность, ко мне вернулось прежнее спокойствие. Выходит, я уже отпетый преступник? Нет, конечно, я так не думаю. Но факт остаётся фактом: разве не близок тебе тот, перед кем ты не краснеешь, не опускаешь от стыда глаз?»

Глава тридцать девятая

После того как я ушёл из газеты, прошло уже четыре с половиной месяца. Четыре с половиной месяца одиночества и борьбы за жизнь. Ни один человек во всём Стамбуле не знал о моём отчаянном положении.

Это было самое трудное время. Милостыни брата не хватало даже на хлеб. Часто мне приходилось ложиться спать голодным.

Дух мой был сломлен. Я уже не походил на человека. Словно голодный зверь, я жаждал только одного: еды — я хотел есть, чтобы не умереть. Я не переставал искать работу. Я клянчил, умолял, унижался. Брань и оскорбления на меня не действовали.

За эти четыре с половиной месяца я постиг ещё одну горькую истину: все неудачники в надежде заработать деньги и получить место способны переносить любые оскорбления. Глупая, пустая надежда! Смирения и покорности ещё недостаточно для того, чтобы добиться успеха. Нужно уметь гнуть спину и знать, кому лизать пятки. Надо научиться спокойно проглатывать оскорбления. Когда человек отрекается от собственного достоинства, он невольно становится жалким, несчастным, и он похож тогда не на верного раба, а на поверженного врага. Вот поэтому, когда ты обращаешься за помощью, то либо тебя не замечают, либо подозревают в тебе преступника…

К чему скрывать? Порой я думал и совсем иначе: «Меня наказали несправедливо, — на всю жизнь заклеймили. Общество меня подозревает. В таком случае я имею законное право на преступление.»

Не раз бродил я ночью по тёмным пустынным улицам, и меня душили гнев и возмущение; не раз отправлялся я к мосту Ункапаны в надежде встретить в кабачке Карапета и его приятелей. Но в самую последнюю минуту меня всегда что-то останавливало.

Четыре с половиной месяца нищенской жизни сломили меня, но преступления я так и не совершил. Вернее, не смог совершить. Я оказался слабым для такого дела, — ничего не попишешь.

* * *

Спускаясь по улице Диванйолу, я услышал вдруг знакомый голос Джеляля.

— Иффет! — Он кричал мне с площадки проходившего мимо трамвая.

Этот голос был для меня голосом ангела-спасителя. Я застыл как вкопанный. Из глаз покатились слёзы.

Джеляль спрыгнул на ходу. Мы обнялись и расцеловались.

— Куда ты запропастился? — воскликнул Джеляль. — Целую неделю тебя разыскиваю. Где только не был! Заходил в пансион на Джихангире. Говорят, съехал, Спрашивал у твоего брата. Тоже ничего не знает. Ну, чего мы стоим? Давай заглянем куда-нибудь, посидим. У меня есть что порассказать.

Мы расположились в ближайшей кофейне. Джеляль говорил, как он обо мне беспокоился, отчитал за то, что я ему не писал.

— Откровенно говоря, я до того дошёл, что мне даже письмо не на что было отправить. Ты уж прости, только у меня такое настроение: думать ни о чём не хотелось.

Я рассказал другу о всех своих мытарствах. Ничего не утаил. Говорил всё, как есть. И как ложился спать голодным, и как бродил по городу в надежде добыть кусок хлеба, и как унижался.

Джеляль слушал меня со слезами на глазах и только повторял:

— Бедный. Несчастный Иффет.

Кончив исповедоваться, я попробовал улыбнуться:

— Видишь, как я переменился. Раньше скрывал от тебя свои беды. Ещё самолюбие было. Теперь и от него ничего не осталось, — как у последнего бродяги: ни стыда, ни совести.

Джеляль понимал моё отчаяние и молчал, не зная, как меня утешить.

— Давай поговорим лучше о твоих делах, — сказал я. — Ну, рассказывай, как живёшь.

Джеляль сразу оживился.

— Ты знаешь, я сменил профессию. Бросил адвокатуру. Ведь у меня большая семья, а я не мог её прокормить. Пристроился в торговле.

Он заглянул мне в глаза, ожидая ответа. На лице его была написана нерешительность, причину которой я пока не мог понять.

— Что же, поздравляю, — сказал я. — Надеюсь, дела идут успешно?

— Да, Иффет, кое-какие успехи есть. И зарабатываю неплохо, только… Он опять запнулся, даже вдруг покраснел.

— Может быть, ты меня осудишь, — продолжал он, понизив голос, — но другого выхода у меня не было. Жизнь, к сожалению, совсем не такая, какой она нам представлялась из окна школы. Да, я переменил профессию. Идеалы мои рассыпались в прах. Я ведь тоже человек, и у меня есть заветные желанья. Сперва в Конье я по-прежнему занимался адвокатурой; вёл дела одной фирмы, торговавшей табаком и опиумом. Сам знаешь, что значит торговля в наше время. Волей или неволей, так уж получилось, что и мне пришлось участвовать в делах сомнительных: всякие махинации с документами, с грузами; сделки заключались на вагоны, даже составы. В общем, я крепко завяз, фирма держала меня в руках. Приходилось идти на всё, лишь бы прокормить семью. Ну а другие, благодаря мне, сам понимаешь, состояние себе наживали. Когда человек убеждается, что жизнь его обманула, — значит, он обречён и остановить своё падение не в силах. Короче говоря, Иффет, я уже не мог противостоять соблазну. Потихоньку-полегоньку и сам начал участвовать в торговых сделках; сначала, конечно, по мелочам. Потом мне удалось заполучить вагон. Само собой разумеется, пришлось оказать тоже кое-какие услуги. Но зато вся прибыль пошла в мой карман. Знаешь, попадёт палец в машину — глядишь, и всего затянуло. Скажу тебе откровенно, Иффет, теперь я работаю рука об руку с теми, кто спекулирует на войне. Ты вправе осудить меня. А что мне ещё оставалось делать?

— Может быть, несколько лет назад я бы и осудил тебя, но теперь. Конечно, ты тоже человек.

Джеляль приехал в Стамбул на две недели по своим делам. Он предложил мне работу в их фирме. Не спросив даже, что мне придётся делать, я с признательностью принял его предложение. Больше мы с ним не расставались. Вместе жили в одном из отелей на Бей-оглу, а потом тронулись в путь.

Глава сороковая

Моей основной обязанностью было следить за отправкой грузов в Стамбул. Я стал служащим по снабжению и перевозкам. Жалованье мне положили хорошее. Больше не надо было думать о хлебе насущном.

Мне то и дело приходилось бывать в разъездах по делам фирмы: из Коньи в Стамбул, из Стамбула — в Конью. Мне нравилось путешествовать. В дороге я встречал новых людей. Частенько останавливался на несколько дней в других городах, где меня никто не знал. Я завёл знакомства с хорошими, честными людьми. Я мог говорить с ними обо всём: о честности, о благородстве, гуманности. Ведь никто не знал, что на мне самом стоит клеймо вора.

Война чувствовалась на всех дорогах Анатолии. Поезда и станции были забиты солдатскими семьями, беженцами, ранеными, которых смерть обошла на поле боя и ждала дома. Словом, для желающих творить добрые дела было обширное поле деятельности.

На одной станции я разговорился с ожидавшей поезда пожилой крестьянкой; Больше года она не получала вестей от своего сына, воевавшего на Кавказе, и теперь ехала в Стамбул, надеясь там хоть что-нибудь разузнать о нём. Я сделал для неё всё, что было в моих силах.

В другой раз я познакомился в вагоне с молодым лейтенантом, потерявшим зрение. Он был на грани отчаяния. Мы проговорили несколько часов, я всё старался как-то утешить его.

Сердце моё, оледеневшее от ненависти и злобы к людям, стало понемногу отходить. Я чувствовал, что снова становлюсь самим собой — добрым, мягким, отзывчивым.

В одну из поездок я должен был сделать пересадку в Эскишехире. Вечерело. Я сидел в открытой кофейне неподалеку от вокзала. На противоположной стороне улицы, около фонаря собрались прохожие. Они разговаривали с каким-то человеком, который сидел на мостовой, — я не видел, с кем именно.

— Напрасно стараетесь! — крикнул им старый хозяин кофейни. — Он упрямее ишака. Хоть кол на голове теши. В жизни не встречал такого упрямца.

Заинтересовавшись, я подошёл к людям. На камне, под уличным фонарем, сидел мальчишка лет шести, одетый в жалкие лохмотья.

— Ну, вставай же! — тряс его за плечи мужчина в чалме. — Правду тебе говорят: твоя мать умерла.

Своими глазами видел. Под поезд попала. Вон на том кладбище её похоронили. А с кладбища уже никто не возвращается. Ну чего ты сидишь? Вставай!

Мальчишка не отвечал. Его тянули за руку, пытались поднять, — тогда он начинал реветь.

— У него в самом деле мать умерла? — спросил я.

— Да нет, это я ему говорю, чтобы он тут не сидел. Слова незнакомца поразили меня. Я слышал, как успокаивали сирот и говорили им, будто их мать отправилась молиться в Мекку. Такую ложь, сказанную из сострадания, я ещё мог понять. Но чтобы нашлись бессердечные люди, которые при живой матери говорили ребенку: «Твоя мать попала под поезд, мы её похоронили. Не жди её понапрасну!» — такое понять я уже был не в состоянии.

— Зачем же вы так говорите, эфенди? — не выдержал я.

— А что поделаешь? Другого не придумаешь. Каждый вечер сидит мальчишка вот тут на камне, — глядя на него, сердце разрывается. Видно, паренёк из беженцев. Недели две назад мать тут его оставила, сказала, наверное: «Жди меня здесь! Я приду, заберу тебя», — и сама сбежала. Вот он и ждёт. Есть же такие бессердечные матери. Впрочем, всякое бывает. Может, её и винить грешно. А мальчонка остался теперь один-одинёшенек. Днём по улицам бродит, побирается. Ночью спит в сарае. Запомнил, что ему сказала мать: «Жди меня здесь. Я приду, заберу тебя», — вот и приходит каждый вечер сюда, сидит на камне до самой ночи: мать ожидает. Чтобы он не тешил себя пустой надеждой, я ему говорю, что её поездом зарезало. Только он и слушать не желает.

— А куда же полиция смотрит?

— У полиции своих забот по горло.

— Разве здесь нет сиротского приюта?

При тусклом свете фонаря я заметил, как человек в чалме горько усмехнулся.

— Ваша милость, наверное, в наших краях впервые, — сказал он.

Они собрались уже уходить, я задерживал их.

— Мне, очень жаль мальчишку. Неужели нельзя ничем ему помочь? — спросил я опять.

— Коли желаете, дайте ему несколько куругаей.

— Нет, я хотел бы ему помочь по-настоящему.

— Ну, если у вас много места в доме, возьмите его к себе. А то попытайтесь устроить его в приют в Стамбуле или ещё где-нибудь. У вашей милости, видно, добрая душа. Если это в ваших силах, помогите мальчишке. Аллах вас за это вознаградит.

Все разошлись, и я присел около мальчишки. Из-под свалявшихся чёрных как смоль волос глядело истощённое от голода, но очень симпатичное детское личико. Сперва ребёнок меня дичился, на мои вопросы не отвечал. Я ласково говорил с ним, утешал его и уговаривал, и он понемногу стал слушать меня. Он согласился пойти со мной в полицейский участок. Для пущей важности я предъявил комиссару свои служебные документы.

— Еду завтрашним поездом в Стамбул. Вот хочу определить этого беспризорного мальчика в детский приют, а если не получится, то отдам его в школу за свой счёт. Прошу выдать мне на то ваше разрешение.

Похоже, комиссар был добрым человеком.

— Вы поступаете, беим, очень благородно. Никакого разрешения вам не требуется. У них ведь никаких документов не бывает. Скотине и той хоть счёт ведут, а таких, как он, у нас никто не считает. Это — дети аллаха, — его милостью только и живы. На всякий случай я вам, пожалуй, выдам бумагу; чтоб в дороге не было неприятностей.

* * *

Разъезжая по делам фирмы, я завязал нужные знакомства с влиятельными чиновниками в Стамбуле. Вот с их-то помощью я и рассчитывал устроить Сабри в приют. Только они ничего не смогли сделать, а может быть, просто не захотели. И мне пришлось определить мальчика в частную школу-интернат.

Директор школы, оформляя бумаги, спросил моё имя. Назвать своё настоящее имя у меня не хватило смелости: а вдруг он запомнил его из газет, и ему покажется подозрительным, что вор и бандит решил заняться благотворительностью.

— Опекун мальчика Джеляль Зия-бей в Копье, — сказал я. — Я вношу за мальчика деньги от его имени.

Глава сорок первая

Я ехал из Измира в Стамбул. Стоял уже декабрь, погода была холодная, небо обложено тучами. В долине Менемен нас встретил порывистый ветер, начался снегопад.

— Не нравится мне эта погода, — сказал мой попутчик, пожилой майор. — Можем попасть в буран, застрянем, не дай бог!

В поезде ехали главным образом военные, больные и раненые, которым врачи предписывали перемену климата, демобилизованные из армии инвалиды да бесчисленные бедняки-беженцы со своими семьями. После Манисы ветер усилился. Поднялась метель, да такая, что света божьего не видно! Дорогу всё больше и больше заметало снегом.

До наступления ночи надо было приехать в Ушак и там переночевать. Только бы туда поспеть до темноты. Но локомотив еле тащился; его топили дровами — и он застревал чуть ли не на каждом повороте.

Когда до станции было уже не более двух часов езды, дорогу совсем занесло, и поезд остановился.

Казалось, пришёл конец света. До вечера ещё далеко, а темень такая — хоть глаз выколи! Дети орут, женщины плачут, мужчины, собравшись у вагонов, спорят и ругаются. Одни считают, что всё равно придётся провести ночь здесь и поэтому надо подумать о ночлеге: раздобыть дров, развести огонь. Другие предлагают, не теряя времени, отправиться в ближайшую деревню, до которой, говорят, полчаса хода.

Мой попутчик, майор, предложил третий вариант:

— Давайте всех больных и женщин поместим в один вагон. Может, локомотив дотянет его до Ушака.

Но железнодорожники заявили, что и это невозможно.

За себя я боялся меньше всего: закутаюсь поплотнее в пальто, как-нибудь и дотерплю до утра, а каково придётся больным и женщинам?

Я брёл вдоль состава, застревая в снегу, и думал об этом. И тут я вдруг увидел девушку в чёрном платке-чаршафе. Она одиноко стояла у самого последнего вагона. На смертельно бледном лице её было написано смятение. Она хотела что-то спросить, но, видно, не решалась. Наконец она несмело приблизилась ко мне и произнесла дрожащим голосом:

— Извините, бейэфенди!

— К вашим услугам!

— В вагоне лежит больная мама. Ей очень плохо. Если её оставить здесь на ночь, она обязательно умрёт. Что делать, ума не приложу. Посоветуйте, ради Бога, что-нибудь.

У девушки было милое моему сердцу стамбульское произношение. Что я мог ей ответить? Легче всего, конечно, было сказать: «Сами видите, в каком мы положении. Что я могу вам посоветовать?»

По её виду, по её голосу я понял, что она в отчаянии. И, не найдя иного выхода, она обратилась ко мне, как будто это была её последняя надежда.

— Ваша матушка заболела сейчас, в поезде?

— Нет. Но в последнее время ей было лучше. И когда погода вроде бы установилась, мы тронулись в путь. А тут на нашу голову такая беда. Девушка не выдержала и заплакала.

— Вы едете из Измира?

— Да, из Измира. Теперь вот должны возвращаться в Стамбул.

Мы вошли в вагон. Больная мать этой девушки, женщина средних лет, лежала укутанная толстым одеялом.

— Мама. Мамочка, — тихо позвала её девушка. Женщина с трудом подняла веки, посмотрела на дочь, хотела что-то сказать, но тут же опять впала в забытье.

— Не волнуйтесь, барышня, я сделаю всё возможное, чтобы вам помочь. Ждите меня здесь.

Я выбежал из вагона и кинулся разыскивать своего Ибрагима. В нашей фирме Ибрагим служил разъездным агентом. Он был родом из Айдына, — хороший такой парень из крестьянской семьи. Год назад он потерял руку под Чанаккале[25]. Сильный, смелый, очень энергичный, Ибрагим оказался у нас самым незаменимым работником. Будучи человеком негордым, я относился к нему всегда по-товарищески, особенно во время наших совместных поездок. И потому, наверное, он во мне души не чаял.

Я ему рассказал обо всём, — мол, так и так, надо во что бы то ни стало помочь больной женщине.

— Сделаем, бейэфенди! — без колебания ответил Ибрагим. — Запросто! Уж если Ибрагим говорит «запросто», то, значит, он найдёт выход из самого что ни на есть безвыходного положения.

— Деревня неподалёку, — сказал Ибрагим. — Полчаса — и мы там. Видите, народ уже пошёл. В деревне мы найдём, куда поместить нашу больную. Заодно и себе ночлег подыщем.

— Хорошо, но как её туда доставить?

— Запросто, беим! За десять курушей найдём себе помощника, возьмём пару палок, сделаем носилки, положим больную и понесём.

— Ради Бога, Ибрагим, сколько бы это ни стоило, я заплачу.

— Только прошу тебя, не вмешивайся, ради аллаха, когда я буду торговаться. Что, тебе денег некуда девать? Я тотчас.

Ибрагим стремглав бросился к головному вагону и исчез в толпе.

С Ибрагимом мы ссорились только по одному поводу: он всегда разводил экономию и любое дело старался обстряпать, чтобы было подешевле. Наивный парень! Он полагал, что переплаченные десять курушей могут отразиться на благосостоянии хозяев фирмы, ворочавших десятками и сотнями тысяч лир. Когда же я, чтобы ускорить дело, не торгуясь, выкладывал требуемую сумму денег, он вечно совал свой нос и начинал отчаянно торговаться — с грузчиками, с чиновниками, с таможенниками. Если я отмахивался от него, он с нескрываемой досадой говорил:

— Тебе что, беим, денег некуда девать?

Вскоре Ибрагим вернулся с каким-то бедно одетым человеком. Они быстро сделали носилки и на них положили больную, плотно закутали её в одеяло, а сверху ещё накрыли куртками. Ибрагим даже снял с себя непромокаемый плащ.

— Смотри, простудишься, — предостерег я Ибрагима.

— Ничего, нести всё-таки далеко. Вспотею, ещё хуже будет. Одной-то рукой трудно будет.

Наконец наш маленький отряд тронулся в путь. Я взял свой чемодан, в руках у девушки был лишь небольшой саквояж.

Идти против ветра было нелегко. Время от времени она останавливалась, чтобы перевести дыхание. Её чаршаф побелел от инея.

— Вам тяжело, дайте мне ваш саквояж, — предложил я.

Она с благодарностью посмотрела на меня.

— Ни в коем случае, эфенди. Да будь у меня немножко больше сил, я сама бы понесла ваши вещи. Я так вам признательна.

— Право же, это все пустяки. Долг каждого человека.

До самой деревни мы не обменялись больше ни словом, даже не познакомились.

По дороге Ибрагим со своим напарником всего два раза останавливались, опускали на землю носилки, чтобы передохнуть.

— Ты очень устал, Ибрагим. Дай я немного понесу.

— Лучше себя донеси, беим! — отшучивался Ибрагим, потом серьёзным тоном добавлял: — Я совсем не устал, просто неудобно мне, ведь одной рукой приходится тащить. Вон моему товарищу — хоть бы что!

Бедняга Ибрагим завидовал, что у его товарища обе руки.

Навстречу нам попалось несколько деревенских парней, они шли поглазеть на застрявший поезд. Ибрагим узнал у них всё, что нам было нужно. Мы добрались до деревни, через четверть часа уже устроили больную, а потом нашли ночлег для себя. Женщины остановились в небольшом домике у одинокой старухи, солдатской матери.

— Да ежели больной нельзя будет ехать, живите здесь сколько душе угодно, — успокоил староста. — Заплатите старухе — и дело с концом. Она же вас век благодарить будет.

Пожилая крестьянка принесла охапку хвороста, развела огонь, расстелила для больной чистый ватный тюфячок.

Девушка достала из саквояжа лекарство.

— Мама у нас частенько болеет, потому без лекарства мы-никуда не ездим, — объяснила она.

Я спросил, чем больна её матушка.

— Давно уже болеет, очень она слабая и нервная. А смерть моего брата совсем её подкосила.

Больная отогрелась около огня и стала понемногу приходить в себя. Она открыла глаза, удивлённо посмотрела вокруг и даже сказала несколько слов. Девушка налила в глиняную кружку из чайника кипятку, заварила липовый цвет и стала поить её, как маленькую.

— Как ты себя чувствуешь, мамочка? — спрашивала она, гладя ей руки. — Если бы не этот господин, мы бы, наверное, погибли. У тебя ничего не болит?

— Надеюсь, ночь пройдёт спокойно, — сказал я, вставая и раскланиваясь. — Если что вам потребуется, не стесняйтесь, дайте нам знать. Утром я вас навещу. Девушка проводила меня до дверей.

— Не знаю, как вас и благодарить, бейэфенди. Не нахожу просто слов.

Глава сорок вторая

Ветхая крестьянская лачуга, в которой мы нашли приют и ночлег, всю ночь сотрясалась от ветра. Скрипели доски, с печки сыпалась глина, в трубе жалобно завывал ветер. Всю ночь я не сомкнул глаз. Утром спросил у Ибрагима, что нам делать дальше.

— Ничего, — ответил он. — Сейчас растопим печь, и можешь сидеть да греться. Дороги замело. Даже мост за деревней, говорят, рухнул. По деревне и то не пройдёшь. Дай бог, дней пять тут просидим.

— Хоть бы добраться до Ушака.

— А чего беспокоиться, беим! В дороге разное случается. Надо благодарить всевышнего, что хоть здесь устроились. Другим и того хуже. Немного погодя схожу к поезду, посмотрю, как там наши попутчики.

— А как чувствует себя больная?

— Только что у них был. Вроде бы всё в порядке. Раздобыл им кое-что поесть. Хозяйка-старуха готовит завтрак. Пусть тебе спасибо скажут.

Ибрагим — мастер на все руки, хоть и был сам без одной руки, — быстро приготовил отменную похлёбку, и мы поели. Я оделся и вышел навестить больную.

Сначала я решил заглянуть на минутку, чтобы только поздороваться, и сразу же вернуться домой. Но девушка, увидев меня, очень обрадовалась, сказала, что её мать хочет со мной побеседовать. Почти целый час мы просидели около печки, в которой весело горел огонь. В комнате было тепло и пахло сосновыми дровами.

Больная оказалась нервной, избалованной стамбульской дамой, лет сорока пяти. К утру ей стало лучше, но она всё ещё была очень слаба, то и дело закрывала глаза, словно впадая в беспамятство. Она была замужем за отставным полковником, и жили они в Бейлербее[26]. Месяц назад вместе с дочерью поехала в Измир навестить тяжело раненного сына. Он был артиллерийским лейтенантом. В бою под Чешме[27] его ранило в грудь. Отправили в Измир, в госпиталь. Сделали две операции, но спасти не удалось.

Вспомнив о сыне, больная расплакалась.

— Ах, бейэфенди, если бы вы только знали, каким прекрасным мальчиком был наш Хикмет. Чистосердечный ангел. Без него мне жизнь не мила. Она, наверное, долго говорила бы о любви к сыну, если бы не девушка, которая сидела рядом, задумчиво устремив взгляд в огонь. Она вдруг встрепенулась и, умоляюще глядя на мать, сказала:

— Ради Бога, мамочка, тебе нельзя волноваться. Больная замолчала и опять закрыла глаза. На её ресницах блестели слёзы.

Я поспешил завести разговор о погоде, и девушка — её звали Рана — спросила меня:

— Когда же мы сможем отсюда выбраться?

— Если верить Ибрагиму, снег нас продержит в плену дня три-четыре. К поезду нельзя пройти. Путь закрыт.

Мой ответ очень расстроил Рану, и я поспешил её успокоить:

— Ну стоит ли волноваться? Нам повезло. Мы попали в гостеприимную деревушку, к хорошим людям. Дня через три или четыре путь откроется, а за это время ханым-эфенди окрепнет. После вчерашних волнений ей нужен покой, и я думаю, трогаться в путь не следует, даже если поезд и пойдёт. Коли вам что-нибудь понадобится, только скажите: я всегда к вашим услугам.

Тут они вдруг переглянулись, и я сразу испугался, что моё желание помочь им может быть неправильно истолковано.

— У меня ведь тоже отец был военным. Наш долг — помогать друг другу, — словно оправдываясь, добавил я.

Судя по их виду и разговору, нетрудно было догадаться, что они принадлежат к вполне благопорядочному кругу — из стамбульской семьи среднего достатка. Ране было, очевидно, лет двадцать, а может, даже двадцать два. Но она казалась такой хрупкой и тоненькой, а глаза её были такими чистыми и голубыми, что, право, её вполне можно было принять за ребёнка.

Пока мы разговаривали, вернулся Ибрагим. В поезде, кроме сторожей, никого не осталось. Многие пассажиры отправились в Ушак на лошадях, остальные нашли приют в нашей деревне.

Глава сорок третья

Мы прожили в маленькой, глухой деревушке одиннадцать дней. Можно было подумать, что она отрезана от всего мира, точно необитаемый остров, затерянный в безбрежном океане. Пожалуй, ни одной весной я не чувствовал такого прилива сил, бодрости, как после этой снежной бури. Я больше не был похож на того Иффета, которого отметили несмываемым клеймом позора. Здесь, в этой деревне, все относились ко мне с уважением, и когда я говорил о боге, о честности и искренности, надо мной никто не подсмеивался.

Для Раны и её матери я был ангелом-хранителем. Первое время я старался, насколько это было возможным, держаться от них на расстоянии. Но потом, когда они прониклись ко мне таким доверием и уважением, сам привязался к ним.

Да и они ко мне очень привыкли, словно я принадлежал к их семье.

* * *

Однажды утром, как обычно, я пришёл их навестить. Взглянув на Рану, я снова понял, что она чем-то расстроена: опять очень бледна, а глаза красны от слёз.

Больная дремала. Девушка поправила платок на голове матери, прикрыв её растрепавшиеся волосы. Потом предложила мне сесть около печки.

— Всю ночь до утра мама глаз не сомкнула, — пожаловалась Рана. — Я перепугалась до смерти; плакать не хочу, а плачу, — ничего не могу с собой поделать. Я, как обычно, начал её утешать:

— Аллах милостив. Всё обойдется. Ничего опасного нет, если у неё иногда случается бессонница. Ваша матушка слишком изнервничалась. Вы же сами говорили, что у неё часто бывают нервные припадки.

— Это верно, — ответила Рана, по-прежнему не отводя глаз от матери. — Но что я могу с собой поделать? Всю ночь выли волки, и мне стало вдруг так жутко.

— Вы совсем как дитя малое, — рассмеялся я. — Волков испугались?

Рана застенчиво улыбнулась.

— Не то чтоб испугалась. Знаете, вдруг подумала: не дай бог, маме станет плохо и придётся оставить её здесь одну. Ведь мы отрезаны от всего мира. Ни врача, ни лекарств, ничего не найдёшь.

— Ну стоит ли понапрасну так волноваться, — сказал я как можно спокойнее. — Уж если, не приведи господь, в самом деле что случится, я найму лошадей и съезжу в Ушак. Могу и сейчас это сделать, чтобы вас успокоить. Хотите, мы с Ибрагимом сегодня же поедем в город?

В её глазах вспыхнула радость.

— Спасибо. Сейчас в этом нет надобности. И вообще, надеюсь, не потребуется. Вы вселяете в меня уверенность, поддерживаете меня. Не знаю, как я смогу отблагодарить вас за вашу доброту.

— Если вам уж так хочется меня отблагодарить, то первым делом успокойтесь и дайте мне слово, что не будете больше плакать.

— Я, эфенди, уже дала себе слово больше не плакать. Постараюсь быть сильной и стойкой до тех пор, пока не доставлю маму живой и здоровой в Стамбул. Ах, только бы добраться до Стамбула! Сдам маму на руки отцу и тётушке, закроюсь в своей комнате и уж тогда наплачусь вволю, хоть целую неделю.

Девушка сидела перед печкой, положив руки на колени, крепко сцепив пальцы, и сосредоточенно смотрела на огонь. На ресницах её блестели непрошеные слёзы.

Она замолчала, потом вдруг обернулась и посмотрела на меня. Я понял, что ей хочется открыть передо мной душу.

Рана прислушалась к ровному дыханию матери и, убедившись, что она спит, начала свой рассказ:

— Как я любила нашего Хикмета, больше, чем маму. Самый младший братец умер от кори, и с тех пор мама потеряла покой. Она безумно любила нас и вечно дрожала над нами. Она ни за что не хотела, чтобы Хикмет стал военным. Но отец думал иначе: «Для сына солдата не может быть другой профессии, кроме военной службы». — И Хикмет согласился с ним. До войны он служил артиллерийским офицером в Анадолукаваке[28], а когда началась война, получил назначение в полевую батарею в районе Чешме. Мама лишилась сна. Ни отец, ни я, мы не могли её успокоить. Я тоже очень боялась за брата, не меньше мамы, но она просто заболела с тех пор. Прошло около года. Потом от брата перестали приходить письма. Мама плакала все ночи напролёт, а потом сказала: «Пойду в военное министерство и узнаю, что случилось с моим сыном». Отец стал её отговаривать. Ещё три дня мы удерживали её. На четвёртый я заявила отцу: «Я тоже беспокоюсь. Может быть, в самом деле надо сходить и спросить. В этом нет ничего зазорного». Папа как-то странно посмотрел на меня и отвел глаза. «Рана, — сказал он, — ведь я получил от Хикмета письмо, но…»

Я вскрикнула, не дав ему договорить, — отец вовремя успел закрыть мне рот рукой.

«Не пугайся! Ничего страшного. Иначе разве бы он смог написать письмо? В последнем бою его легко ранило, и теперь он лежит в госпитале, в Измире. Ничего серьёзного, даже сам письмо написал.» Я не верила отцу и продолжала плакать. Отец достал два конверта и протянул их мне. В первом письме из госпиталя Хикмет писал, что его ранение несерьёзно, а во втором — что врачи считают необходимым сделать небольшую операцию. «Матери и Ране ничего не говори, — сделал он приписку. — Пусть понапрасну не волнуются.»

Отец хотел, чтобы я ничего не говорила маме о ранении Хикмета, но я стала возражать ему: «Как можно, отец? Ведь мы не знаем никаких подробностей. Мама должна знать правду. А вдруг, не дай бог, с ним что-нибудь случится, — она нам этого никогда не простит».

Мы очень осторожно ей рассказали про письма.

«Я с ума сойду, если его не увижу. Сейчас же надо ехать в Измир!» — стала говорить мама, и волей-неволей отцу пришлось согласиться. У него недавно был такой острый приступ ревматизма, что с нами поехать он не мог. Поэтому мы с мамой отправились в Измир в сопровождении знакомого офицера.

Как хорошо, что мы поехали! Рана брата оказалась серьёзной — в грудь. Сделали две операции, но лучше ему не стало. Мы нашли Хикмета в тяжёлом состоянии. Он с трудом узнавал нас. Два дня и две ночи мы не отходили от его постели. Господь бог вооружил нас терпением; мы даже не плакали, боясь, что нас прогонят из палаты. Утром третьего дня нас всё же попросили уйти, сказали, что Хикмету будут делать третью операцию. Больше мы его не видели.

Мы жили в доме одного офицера, нас чуть ли не силой поместили туда. Как было тяжело после смерти брата, а тут ещё мама слегла, и надо было ухаживать за ней. Вы сами видите, какая она. Совсем слабенькая — еле душа в теле держится. Целую неделю она лежала в постели, не проронив ни слова. Потом стала понемногу приходить в себя, и мы поторопились вернуться в Стамбул. И тут новая беда свалилась на нашу голову. Не будь вас, не знаю, что бы с нами стало.

Пока девушка рассказывала мне свою историю, она несколько раз принималась плакать, когда не в силах была совладеть с собой. А теперь в её голубых глазах, смотревших на меня с такой благодарностью, дрожали весёлые огоньки — отблеск догорающих в печке углей. Как прекрасен был её нежный взгляд! Все эти годы мне не хватало именно такой чистой, беззаветной любви. С малых лет я мечтал о ней, грезил ею.

Впрочем, что-то я чересчур замечтался. Девушка ни о чём другом не думала, как только о здоровье и благополучии матери.

Когда мы поднялись, она тяжко вздохнула и пожаловалась мне:

— Нет, видно, мне не суждено уже заглушить эту боль. С каждым днём тоска по брату будет сильней и сильней. А ведь и папа уже стар, и мама больна. Скоро у меня и их не станет. Как скверно устроен этот мир! Если человек теряет одного за другим всех, кого он любит, разве стоит после этого жить?

Впервые эта простодушная, наивная девочка почувствовала глубину своего горя и решила, что она не сможет забыть своего брата и до конца жизни будет его оплакивать. Бедняжка не понимала, что эта рана, как и всякая другая, когда-нибудь да заживет.

Всеми силами старался я рассеять мрачные думы, которые мучили несчастное дитя. Чего я только не делал, чтобы хоть немного развеселить её: и пытался быть всегда весёлым, и говорил столь убеждённо, что порою сам начинал верить в собственные слова.

Вскоре мы с ней подружились. Я испытывал к Ране братскую нежность и привязанность. Как только матушке её полегчало, мы стали гулять в садике, около дома.

Больной с каждым днём становилось лучше. Да и погода, наконец, прояснилась. И однажды, ранним утром, мы покинули деревню и на быках добрались до станции.

* * *

В Стамбуле я проводил обеих женщин до самого их дома. Они упросили меня остаться у них ночевать. Отец Раны оказался бравым воякой, с доброй, широкой душой. Он встретил меня точно родного.

Но вот настал час прощанья, и тогда я понял, как привязался к этой семье, вернее будет сказать, к Ране. Утром мы долго с ней говорили. Было заметно, что девушка огорчена предстоящей разлукой. Она просила меня как можно чаще бывать у них в гостях. Но больше всех слов мне сказали слёзы, которые блестели в её глазах. Нет, это были не обычные чувства расположения или общности интересов, которые возникают между путниками или даже приятелями. Ещё несколько дней назад в моей душе родилась надежда, теперь это была уже уверенность: Рана была ко мне неравнодушна, быть может, даже сама не отдавая себе в этом отчёта.

Ну, а обо мне и говорить было ничего. Еще в деревне, когда я слушал её рассказ о семейных горестях и смотрел в её голубые глаза, в которых дрожали отблески пламени, что плясали в печи, — ещё тогда я понял: я полюбил эту девушку.

Несмотря на все старания, мне не удалось сохранить свою любовь к Ведии. Лишения и душевные муки, которые пришлось мне испытать за эти годы, заставили забыть её — в памяти стёрлись некогда дорогие черты моей возлюбленной.

Ещё когда мы были в той далёкой деревне, у меня появилась смутная надежда, — быть может, мне удастся завоевать сердце этой нежной, хрупкой девушки. Я готов был посвятить ей свою жизнь. Теперь я был в состоянии обеспечить семью и жениться на девушке из благородной семьи. Только всё это были пустые, несбыточные мечты. Они развеялись, едва я очутился опять в Стамбуле. Как же мог я забыть, что здесь, в Стамбуле, я всего лишь жалкий человек, на котором стоит клеймо вора?

Да я не имел права не только мечтать о такой девушке, как Рана, но даже думать о ней, а уж тем более встречаться — это было бы просто нечестно по отношению к ней. Ведь она всегда может случайно узнать, кто я такой. Нетрудно себе представить, какое горькое разочарование постигнет эту семью, если они узнают, что человек, в котором они видели доброго ангела, пришедшего им на помощь в трудный час, оказался на самом деле бывшим вором!

Хоть я и обещал Ране, что буду навещать их, разве мог я забыть слова, которые говорил мне её отец: «Смерть нашего сына, только ещё вступившего в жизнь, меня подкосила, Иффет-бей. Но бывает куда более страшное горе. Рядом с нами живут соседи, и у них — сын. Ему нет и тридцати, а он уже дважды сидел в тюрьме. Вот я и думаю, что его отец куда более несчастен, чем я.»

Когда я выходил из дому, Рана провожала меня и всё повторяла:

— Значит, мы вас ждём! Через три дня! Я надеюсь, что до отъезда в Конью вы к нам обязательно зайдёте!

И я отвечал:

— Обязательно! Через три дня! — хотя уже твёрдо знал, что никогда больше её не увижу.

Глава сорок четвёртая

То, что случилось в далёкой деревушке, оставило в моей душе неизгладимый след. Проходили дни и месяцы, а я всё не мог забыть Рану. Более того, я чувствовал, что люблю её всё сильнее и сильнее. О своей первой любви я перестал даже вспоминать. Мои мысли были обращены только к Ране, и при кочевом образе жизни, который я вёл, всегда думать о ней стало для меня необходимостью. Я знал, что никогда больше не увижу её, и всё же давал волю своему воображению. Постепенно любовь моя, рождённая в мечтах, превращалась в настоящий роман, — трясясь на вагонной полке в поезде, я, словно писатель, создавал новые главы, придумывал всё новые подробности, заставляя своих героев совершать удивительные поступки.

Если бы всё заключалось только в моих чувствах к Ране, не велика была бы печаль! Мой роман кончался трагически: я хоронил надежду быть любимым, я отказывался от своей мечты навсегда. По моему великому убеждению, любовь, прежде всего, означает веру в человека, — любимый человек должен быть самым благородным. Ну а я? Какой же я, в самом деле, герой? Жалкий, ничтожный человечишка!. Можно понять, что удаль разбойников с большой дороги притягательна — ведь это так романтично! Но воришка, который, крадучись, ночью лезет в квартиру, а затем попадает в полицейский участок, может вызвать только насмешку, чувство презрения. Кто же полюбит такого человека? Нет, я должен навсегда отказаться от своей любви, от надежды на дом, семью, очаг. А в утешение мне остаётся только кутить да веселить сердце случайными любовными приключениями.

В один из своих обычных приездов в Стамбул я решил навестить Махмуд-эфенди. Старый учитель был совсем плох: больные ноги уже не держали его, и руки не слушались, и говорил он с трудом. Жена его полгода назад умерла, он жил теперь с невесткой в страшной нищете. Бедной женщине приходилось работать (она обшивала холостяков) и вести хозяйство. Малыша отдали в приют, и мать страдала от разлуки с ребёнком. Она мне призналась тайком:

— Разве бы я согласилась отдать родное дитя, кабы не нужда превеликая. Уж как-нибудь постаралась и, вырастила бы его. А что мне оставалось делать? Отец теперь стал сам что дитя малое. Ни на час нельзя его оставить одного. Видно, голова у него не в порядке — перестал узнавать соседей.

Меня, тем не менее, Махмуд-эфенди узнал сразу. Словно не веря своим глазам, он стал ощупывать дрожащими, сухими пальцами моё лицо, волосы, а потом расплакался, точно ребёнок.

В больном, немощном старце уже угас интерес к жизни. Он жил в другом мире, но прошлое ещё помнил очень хорошо. Сощурив глаза, будто вглядываясь в освещённую солнцем даль, он рассказывал о давно минувших событиях, вспоминая самые мельчайшие подробности.

Я просидел у него до самого вечера, он не отпускал меня. Да и мне, по правде говоря, тоже не хотелось уходить.

Давным-давно, когда мне было лет шестнадцать, я приехал как-то зимой к тётке в Дамладжик. Всё кругом было покрыто снегом, а я привык видеть эти места всегда летом, в радостных лучах яркого солнца. И увиденная мною картина вызвала во мне непонятную тоску. Теперь, вспоминая вместе с Махмуд-эфенди прошлые дни, я испытывал вот точно такое же чувство. Умрёт Махмуд-эфенди, сотрутся последние следы прошлого.

Когда я вышел на улицу, уже стемнело. Воскресный вечер был удивительно хорош. Я дошёл до трамвайной остановки Фатих, и тут мне вдруг захотелось прогуляться до того места, где стоял когда-то наш сгоревший особняк в Аксарае. Вот в такой тихий час постоять па старом пепелище — всё равно, что посетить могилу близкого человека. Я свернул в переулок и зашагал мимо развалин и обгоревших руин в сторону Аксарая. Проходя мимо полусгоревшей мечети, я услышал шум перебранки.

— Я тебя заставлю вернуть часы и перстень! — шагах в сорока от меня орал грубым голосом мужчина. — Вот позову сейчас полицейского и отправлю тебя в участок, воровка паршивая!

Я подошёл ближе. В воровстве обвиняли какую-то женщину. Я не расслышал, что говорила эта несчастная, но, судя по жалобному и плаксивому тону, она, видимо, умоляла пощадить её.

Я замедлил шаг. Мужчина не унимался:

— А ну пошевеливайся, потаскуха! Отволоку сейчас за патлы в участок! Мало твоих подлостей, так ты ещё человека обобрала. Нечего тут слёзы проливать — не разжалобишь!

Завидев меня, женщина воспрянула духом, вырвалась из рук своего обидчика и бросилась ко мне. Но мужчина догнал её и, схватив за плечи, принялся отчаянно трясти.

Я вынужден был вмешаться, ибо человеческий долг повелевал мне заступиться за женщину.

— Что тут случилось, приятель? — спросил я. Передо мной стоял мужчина лет сорока, одетый в куртку и широкие шаровары. Он смерил меня взглядом с ног до головы и сердито ответил:

— Что случилось?! А вот эта потаскуха обобрала меня как последнего дурака.

Судя по всему, я разговаривал с человеком наивным и простодушным, — это придало мне смелости.

— Постой, постой, дружище, что-то я тебя не совсем понял. Надеясь на поддержку, женщина тоже набралась смелости и начала жалобно лепетать:

— Ей-богу, бейэфенди, ни в чём я не виновата, ничего не брала. Мужчина упрямо покачал бычьей головой и угрожающе закричал:

— Это ты в участке расскажешь! Давай пошевеливайся! Не вводи меня в грех!

И, поняв, что тот не отступится, женщина с плачем повалилась перед нами на колени. Было жалко смотреть на это беспомощное существо, на худые плечи, вздрагивающие от истерических рыданий.

— Слушай, друг, — вступился я опять, — может, не так уж всё страшно, отпусти ты её с богом!

— Говоришь, отпустить? Нет, брат, таким место в тюрьме! Таких надо как следует учить, не то она ещё кого-нибудь обчистит, потаскуха эдакая! Понимаешь, пришла и давай крутиться около моей лавки, глазки строить. Поди разбери, брат, какая она?! На вид вроде женщина приличная. Зашла в лавку вечерком, говорит — купить орешков. Стала заигрывать, кокетничать. Дело ясное! Кто же откажется, если сама навязывается? У меня во дворе, за лавкой есть чулан для товара. Говорю ей: «Заходи туда, я пока замок повешу», — думаю, не ровён час, ещё покупатель явится. Короче, закрыл я лавку, вхожу в чулан, и что вижу? На полочке лежали часы и перстень, — как водой смыло! Спёрла, потаскуха. Слава богу, больше ничего на полке не было. Тут женщина не выдержала и закричала плачущим голосом:

— Не воровка я! Ничего не было.

Она хотела ещё что-то сказать, но лавочник поднял над её головой руку и потряс здоровенным кулаком.

— Заткнись, шлюха! Связываться с тобой неохота, а то бы раздавил, точно гадину! Посидишь дней десять в тюрьме, наберёшься ума, воровка проклятая!

Женщина закрыла лицо руками и покорно поплелась за лавочником. Было стыдно и тяжко смотреть, как унижается несчастная перед этим грубым скотом, как беспомощно трясутся от рыданий её худые плечи под старым, вылинявшим платком.

Всё дальше и дальше уходили от меня лавочник и его пленница. Бедняжка покорно плелась, спотыкаясь на булыжной мостовой. Я стоял, смотрел ей вслед, на её поношенные туфли и стоптанные каблуки, и думал:

«Наверное, несчастной женщине лет двадцать пять или и того меньше. Совсем ещё молодая. Да, от такой жизни и за полгода можно в старуху превратиться. А что, если она, как и Рана, из хорошей семьи? Может, у неё брат погиб на фронте, дома осталась старая, больная мать и ещё маленькие братья-сёстры, которые ждут её и плачут от голода? Страшное отчаяние толкнуло её на дурной путь. Бедная девушка! Наверное, даже не знала, как таким ремеслом занимаются? Поди, думала, достаточно подвести глаза, нарумянить щёки, намазать губы и встать на углу — стоять и ждать, пока не подойдет богатый, добрый дядюшка. Наивная дурочка! Конечно, угодила в лапы подлецов, и вот теперь обречена таскаться по пустырям да глухим переулкам. Понимает ли она глубину своего падения? Отчего, бедняжка, плачет? Из страха перед этим скотом? Или боится попасть в участок? А может, вспомнила счастливые годы детства? Или же — братьев, которые теперь погибли на фронте ради счастья страны и семьи своей? Кто знает, возможно, были и другие причины, побудившие её вступить на скользкий путь. Может быть, какой-нибудь молодой человек, с которым она тайно встречалась? Мечтала с ним о счастье, а он вдруг погиб или умер.»

Я уже сочинил целый роман и даже успел поверить в действительность своей выдумки. Лавочник и женщина сворачивали на другую улицу, когда меня вдруг осенила блестящая идея. И, побоявшись, что через минуту передумаю и откажусь от этой затеи, я кинулся их догонять. Решительно дёрнув лавочника за рукав, я спросил:

— Послушай, приятель, а сколько же ты потерял из-за неё?

— Пять бумажек, никак не меньше.

— Из-за пяти бумажек ты тащишь эту несчастную в участок? Подумай сам, ну не грех ли? Посадят её в тюрьму, занесут в чёрный список, и будет она всю жизнь с клеймом на лбу!

Лавочник зло покосился на меня, и я понял, что сейчас он мне скажет: «Знаешь, дружок, иди-ка ты своей дорогой, не суй нос не в свое дело.» Поэтому я поспешил добавить:

— Эти пять бумажек я тебе заплачу, только ты отпусти её, ради аллаха!

Лавочник оторопел от неожиданности. — А что тебе-то до неё?

— Понимаешь, хочу доброе дело сделать. Ну, а если ты отведёшь женщину в участок, что же ты тогда с неё получишь?

— Это верно, ничего. Уж больно она меня разозлила, понимаешь.

— Прости ты, приятель, её. Пусть с богом уходит. Вместе со мной доброе дело сделаешь.

Лавочник задумался. Он, видимо, взвешивал, пристало ли ему брать с меня деньги. Я попытался рассеять его сомнения. Тогда он стыдливо отвёл глаза в сторону и проворчал:

— Ну, ладно! Пусть молит за тебя аллаха!

Он поспешно взял деньги и удалился, так и не осмелившись посмотреть мне в глаза.

Глава сорок пятая

Женщина смущённо поблагодарила меня, потом повернулась и пошла вдоль трамвайной линии по направлению к площади Беязида.

Не знаю почему, но я тоже повернул в сторону Беязида, и пошёл вслед за ней, шагах в тридцати позади. Навстречу нам шли мастеровые и фабричные, торговцы, возвращавшиеся с базара, и каждый норовил задеть эту женщину локтем, толкнуть её или заговорить с ней. Какой-то парень в синем камзоле дёрнул за край платка закрывшего её лицо.

Я плёлся позади и продолжал сочинять начатый мною роман, героиней которого была эта женщина.

«А сколько несчастная девушка перенесла на своём веку обид, оскорблений? Как ненавидит она людей! Только выпуталась из одной беды, уже опять к ней пристают. Есть ли у неё дом? Может, она не знает, где провести эту ночь? Или вынуждена искать нового клиента, какого-нибудь нового лавочника, чтобы не остаться голодной? Как тяжело, наверное, у неё на душе! Падшей женщине человеческие чувства не нужны, поди, их растеряла совсем. И в то же время как она тоскует, наверное, по любви, по счастью?

Вечером, вот в такой час, особенно остро ощущается одиночество, женская беззащитность. Представляю, как она удивится, если вдруг найдётся человек, который протянет ей руку и скажет: „Я тебя защищу. Спасу от этой жизни“. Ну, а если я это сделаю?» Приди такая мысль мне в голову в другое время, я назвал бы её, конечно, детской выдумкой или даже глупым бредом. Но вечерний воздух, зажигающиеся фонари, тишина и неясный силуэт удаляющейся женщины вывели меня из душевного равновесия. Я уже не мог обуздать свою фантазию.

«Конечно, это безумие, — подумал я, — но благородное безумие! Безусловно, она решит: перед ней не обычный человек, а небесный ангел, ниспосланный аллахом. Помочь счастливому человеку — какой это подвиг! А вот протянуть руку тому, кто попал в беду, — это уж благородный поступок, достойный похвалы! И больше всего выиграю я сам. На меня смотрят с опаской, как на бывшего вора, а эта женщина будет взирать на меня с уважением и восхищением. Ведь ей тоже, наверно, приходилось воровать, и она на собственной шкуре знает, что человека споткнувшегося надо не стыдить, а поддерживать, не наказывать, а сочувствовать ему. Я возьму эту женщину под своё покровительство, сниму небольшой домик, где-нибудь в тихом квартале, и она заменит мне друга и любимую.»

Если бы женщина свернула за угол или на улице было больше народу, моё решение, как обычно, осталось бы только пустым намерением. Но она вдруг остановилась около фонарного столба и нагнулась, чтобы завязать шнурок ботинка. Деваться было некуда, — я поравнялся с ней и замедлил шаг. При слабом свете фонаря её лицо мне показалось красивым: строгим и в то же время кротким.

— Куда вы направляетесь? — спросил я, стараясь придать своему голосу солидность.

— К площади Беязида, — ответила она, не раздумывая.

— Вы что же, там живёте?

— Нет, у меня там подруга. Если застану дома, у неё и переночую.

Мы пошли рядом. Разговор не клеился, я не знал, о чём следует говорить.

— Послушайте, пойдёмте ко мне! — выпалил я совсем неожиданно не только для неё, но и для себя.

Я думал, что она испугается или смутится. Но она как ни в чём не бывало спросила:

— У вас есть куда идти?

— Я живу в отеле на Бейоглу. Сейчас возьмём извозчика.

— А туда пускают мусульманских женщин? — Вроде это не иностранный отель.

— Хорошо, если так. А то, не дай Бог, накроют. Из огня да в полымя.

Я всё ждал, что она смутится или почувствует неловкость. Её цинизм меня невольно покоробил. Но тут мы сели в извозчичью пролётку, неожиданное приключение уже захватило меня — и первое неприятное впечатление исчезло. Она заговорила первой, мы как раз проезжали по площади Беязида.

— Вот неудача. Если бы знала, что вечером попаду на Бейоглу, надела бы чаршаф поновей и лакированные туфли.

Я вопросительно посмотрел на неё.

— В Фатихе живёт наша старая служанка. Я ходила её навестить. Ну, а чтобы по дороге ко мне не привязывались, надела это старьё. А то ведь от мужчин прохода нет. Стоит только надеть что-нибудь получше, тут же начинают цепляться. Хорошо, если только свидание назначат.

Она болтала без умолку, весело смеялась, прижималась к моему плечу, — это было отвратительное зрелище! Только что жалобно плакала, а теперь хохочет во всё горло. А я-то думал: она забьётся в угол, умилённо будет лить слёзы от счастья. Какое там! Стала рассказывать басни о старой прислуге и новых чаршафах. Может быть, она принимает меня за одного из своих уличных клиентов? Если это так, подумал я, то улыбаться клиенту — пусть сквозь слёзы — профессиональная необходимость.

— Сама удивляюсь, как я сегодня влипла в эту историю, — между тем продолжала женщина. — Неужто этот грязный боров, увидев меня в таком наряде, принял за обыкновенную шлюху? Я бы этого невоспитанного ишака поставила на своё место, да только не люблю связываться с собаками. Набрехал, будто я часы у него украла. Да таким, как он, я милостыню подаю. Часы украла, в лавку зашла покупать. В его вонючую лавку, право же, ей-богу, ногой ступить противно, не то что покупать. В участке этой собаке я бы такое показала, только ведь полиция у нас известно какая. Выкинут номер, а потом докажи, что ты не верблюд. Да я таких в лакеи не взяла бы. В Шухзадебаши есть купец Гаффар-бей, вы его знаете?

— Нет.

— Очень богатый человек. И молодой и красивый. С ума по мне сходит. Валяется у моих ног: «Лавка твоя, говорит, бери, что хочешь, Намие-ханым!» Стану я на этого поганого фруктовщика вешаться?! Два фунта гнилых овощей на прилавке, а он, вишь, нос задирает.

От этих слов у меня по спине мурашки пошли. Я перестал её слушать.

«Она ещё совсем ребёнок, — уговаривал я себя. — Опустившись на дно жизни, она не может рассуждать и говорить иначе. Нет, от своего решения я не отступлюсь. Надо разбудить в её душе чистые чувства. Пусть в этой Женщине воплотится мечта созидателя.»

Глава сорок шестая

В годы войны на площади Таксим был отель, который содержал старик Эфтад-эфенди из Карамана. Здесь останавливались обычно купцы, приезжавшие из Анатолии в Стамбул по своим делам.

В отеле Эфтан-эфенди, как на бирже, заключались торговые сделки. Но славился он не купеческими махинациями, а тайными развлечениями, которые предприимчивый хозяин всегда был готов предложить своим клиентам, неумелым провинциалам, желавшим в столице покутить и повеселиться. Сегодня аданскому купцу в чалме, с седой бородой — святому на вид человеку — в полночь тайком приводили двух девиц. А следующей ночью, глядишь, уже устраивали шикарное угощение с музыкой и женщинами для конийского именитого гостя.

В отеле Эфтад-эфенди всем хорошо был известен номерной Лигор-ага, старый служитель, которому давно уже исполнилось пятьдесят, — вот он-то и ведал всеми тайными делами.

Лигор-ага знал меня как скромного молодого человека и был чрезвычайно удивлён, увидев в компании уличной девки. Пока я отдавал приказания, стараясь ничем не выдать своего смущения, он искоса поглядывал на мою спутницу и презрительно усмехался.

В ожидании обеда я предложил посидеть пока на просторном балконе, на который выходила моя комната, и полюбоваться Босфором.

От моего недавнего воодушевления не осталось и следа. Говорить уже не хотелось, и на бесцеремонные вопросы моей спутницы я отвечал мрачно и односложно.

— Ты чего же нос повесил, мой дорогой? — вдруг сказала она решительно. — Да ещё и привёл меня.

Я испугался, как бы она не поняла, что я раскаиваюсь в своём поступке, и поспешил ответить:

— Устал, наверное, да всё это происшествие меня расстроило. Тебя жалко, понимаешь? Как тебя зовут?

— Намие. А тебя?

— Иффет.

— Никогда не слышала, чтобы мужчину звали Иффетом.

— Скажи, Намие-ханым, тебе, наверное, такая жизнь изрядно опостылела?

— Как тебе сказать? Ко всему привыкаешь.

— У тебя никого нет?

— Отчего же? Отец мутасаррифом в провинции. Погоди, где же это? Запамятовала округ. Кажется, в Измите[29]. Есть ещё дядя. Очень богатый торговец, денег у него — куры не клюют.

Она врала с такой же беззастенчивостью, как и по дороге, когда мы ехали на извозчике: мильонщик-дядя, богатые тётки.

Я положил ей руку на плечо и заглянул в глаза:

— Намие, дитя моё, не путай меня с другими. Я на своём веку тоже немало горя хлебнул. Испытал и нищету и голод. Я не стану тебя стыдить. От меня можешь ничего не скрывать. Я знаю, что и тебе пришлось пережить достаточно всяких бед, не так ли?

В ответ Намие вызывающе захохотала.

— Ну, что ты, парень, мелешь, смех один! Думаешь, меня нужда заставила? Ничего подобного. По своей охоте пошла, вот так-то! Живём один раз на свете. Будь здоров, дорогой!

Я невольно рассмеялся.

— Повторяю, Намие, не надо обманывать. Я знаю, ты много настрадалась. Вот, к примеру, зачем тебе были эти часы и кольцо? Ну, разве у тебя потянулась бы к ним рука, если бы.

— Ах, вот что! — рассердилась она. — Выходит, я воровка? Чудно вы говорите! Уж коли я решусь на воровство, так украду миллион, не меньше! Ей-богу! А такой дряни у меня полно в кармане.

— Я ведь сказал, что не буду тебя осуждать. Может, ты не поняла, в чём дело. Я хотел сказать, что у меня нет на это права. Я сам тоже вор. Я тоже украл чужие деньги. Шесть месяцев отсидел в тюрьме. Потом долго искал работу, но куда бы я ни обращался, везде я находил запертые двери. Вот так-то, девочка. Тебе не надо меня бояться или стыдиться.

Намие, удивлённо раскрыв глаза, слушала меня.

— Мы с тобой два несчастных человека, сбившихся с пути. Нам нужны слова утешения и понимания. И я хочу защитить тебя. Я сниму домик, и ты будешь жить в нём, пусть не богато, но зато честно. И не будешь больше таскаться по улицам, выслушивая оскорбления грубых, низких людей.

— Милок, — вдруг спросила она, глядя на меня как на сумасшедшего, — скажи, ради аллаха, ты что, пьяный, что ли?

Этот вопрос заставил меня, наконец, опуститься с неба на землю. Только теперь я понял, насколько поступок мой смешон, а слова бессмысленны.

«Ну и что с того? — сказал я себе. — Раз уж ты оплошал, глупая твоя башка, так хоть наверстай упущенное, — повеселись, как другие!»

* * *

Намие словно боялась, что я рассержусь на неё, и потому ластилась ко мне, кидалась на шею, гладила подбородок, стараясь проявить всё своё кокетство и умение.

— Ну, давай, мой миленький, проснись, скажи, чтоб принесли водки. А то ты у меня не развеселишься. Прикажи этому типу, у которого вместо носа баклажан!

Это она говорила про Лигор-агу, — нос у него действительно был длинный и фиолетовый, напоминавший зрелый баклажан.

Через двадцать минут стол был накрыт. Первый стаканчик Намие заставила меня выпить чуть ли не силой. А потом я уже не стал ломаться. Поддев привычным движением на вилку закуску, она совала её мне в рот, не забывая и о себе.

После третьего стаканчика я начал пьянеть. Намие подвинулась поближе ко мне, обвила рукой мою шею и поила меня собственноручно.

— Послушай, надо найти уд, я тебе сейчас станцую.

— Да здесь нельзя. Неприлично. Она удивилась:

— Что же тут неприличного? Кому какое дело!

С большим трудом мне удалось её отговорить от этой затеи. Но когда появился Лигор-ага с новым подносом, Намие опять завела разговор об уде:

— Наш бей, того и гляди, с тоски удавится. Давай, соколик, разыщи где-нибудь уд, приходи с ним, и мы попляшем!

Номерной с недовольным видом оборвал её:

— Пляши, да только не здесь. Свое искусство завтра покажешь в другом месте.

Намие очень обиделась, однако не нашлась, что ответить, и сочла за лучшее обратить дело в шутку.

— А что это у тебя, начальник, вместо носа баклажан растёт? На каком навозе такие выращивают?

Лигор-ага зло поглядел на неё и процедил с нескрываемым презрением:

— Не уважай я господина, я бы тебе сейчас показал на каком!

Поведение номерного задело меня.

— Ты брось, Литор-ага, — заметил я строго. — Можешь идти, больше ты тут не нужен!

Он, не торопясь, собрал грязные тарелки и вышел. Я недовольно поглядел на Намие.

— Ты плохо поступила, — пристыдил я её. — Зачем связываешься с такими людьми? Они ведь не подбирают выражения. Оскорбят тебя — а я опять расхлёбывай.

— Ах, оставь, милок, опять ты за своё! Вот нашёлся бы уд, всё было бы хорошо! Вчера на Островах мы повеселились, так повеселились. И уд был, и скрипка, и кларнет или как её там зовут, эту дудку. В Аксарае парень есть, Длинным Ихсаном зовут, — он такой танец живота выдал — со смеху помрёшь! До самого утра веселились, только кузнецы из Трабзона нам всё испортили.

На жаргоне стамбульских апашей Намие стала рассказывать, какой скандал учинили трабзонские кузнецы. Многих её выражений я не понимал, и тогда она начинала изображать жестами. Всё больше пьянея, я слушал её вульгарный рассказ с удовольствием и хохотал до слёз.

В душе уже не было горечи, и мир казался теперь весёлым, смешным балаганом.

— Ох и жарко! С ума можно сойти! — вдруг объявила Намие.

Она сбросила туфли, сняла голубую блузу и осталась в одной грязной комбинации. Она всё подливала и подливала мне водки, заставляла пить, тыкая стаканом в рот, или пихала закуску, роняя её мне на рубашку и пачкая костюм. Потом Намие вдруг принялась петь хриплым голосом. Одной рукой она щипала меня за плечи, шею, руки, другой отчаянно жестикулировала, словно заправская певица, прищёлкивая в такт пальцами.

Хоть я и был уже изрядно пьян, однако сообразил, что всё это переходит рамки приличия, и заставил её замолчать. Мне было совсем невесело. И тут, уж не помню по какому поводу, мы сцепились опять, потом мне стало душно, я выскочил на балкон, простёр руки к холмам, из-за которых показался недавно родившийся месяц, и больше я ничего не помнил.

* * *

Когда я открыл глаза, уже светало. Я обнаружил, что тело моё лежит в комнате, а голова покоится на пороге балкона. Я продрог, голова налилась свинцом, тело ныло, губы пересохли.

Я с трудом встал и, шатаясь, вошёл в комнату. Свет ещё горел. На столе валялись пустые бутылки, перевёрнутые грязные тарелки. На краю дивана лежала Намие. Наклонившись, я посмотрел ей в лицо. Что это было за страшное созданье! Краска расплылась и размазалась по грязно-жёлтой коже. Из безобразно раскрытого рта доносился храп. На шее слипшийся грязный пучок волос, — концы их были жёлтыми от перекиси водорода, корни — чёрные. Время от времени она кашляла, и тогда выпиравшие ключицы начинали прыгать, словно хотели выскочить из груди.

Не помню, чтобы в самые чёрные дни мир предстал предо мной в столь отвратительном обличий! О такой ли ночи мечтал я, когда вечером шёл за этой женщиной вдоль трамвайных путей. Я собирался спасти падшее дитя из добропорядочной семьи. Излить своё горе. Свить в укромном месте Стамбула своё гнездышко. Я собирался воскресить это существо, в котором умер человек; возвратить его к жизни; заставить забыть те дни, когда она должна была бродить по улицам, подвергаясь унижениям и оскорблениям; сделать так, чтобы от нанесённых ей ран не осталось ничего, кроме, может быть, неизбежных шрамов. Я хотел совершить чудо. Два несчастных человека, на которых Стамбул наложил клеймо, начнут новую жизнь, очистив от скверны душу свою. Жалкий созидатель! Вот оно, твоё творение!

Глядя на женщину в предутренних сумерках, я понял, что предо мною труп, — это умерли мои надежды, мои мечты.

Я прикрыл полуголую женщину простыней и, как был, в одежде бросился на кровать. Голова гудела, тело дрожало от озноба. Я зажмурил глаза, которые обжигали слёзы обиды, и снова провалился куда-то в бездну.

Меня разбудил Лигор-ага. В руках у него была огромная миска:

— Я принёс ваш суп, Иффет-бей. Как бы не остыл. Ничего не соображая, я поглядел ему в лицо:

— Какой суп?

— Вы же просили суп из потрохов? Только что эта девка сказала: «Бей выпил лишнего. Просил поскорей принести суп из потрохов!»

— Я ничего не заказывал. А где она сама?

— Почём я знаю. Ушла. Она разве ничего вам не говорила?

— Нет, я спал.

— Вот стерва! Наверное, что-нибудь спёрла. Я бы её не выпустил, да она сказала: «Бей требует супа!» — вот я и поверил. Проверьте кошелёк, беим!

Кошелёк был на месте, но денег в нём не оказалось, семнадцать лир испарились. Часы она, видно, не решилась вытащить из жилетного кармана.

— Эх, беим, беим, — проговорил Лигор-ага, — разве с такими шлюхами можно связываться. Я ведь с первого взгляда понял, что это за птица. Надо бы в полицию заявить, да только неприятностей потом не оберёшься. Ведь это же отель! Да, теперь уж ничего не попишешь!

Глава сорок седьмая

Я служил в фирме уже второй год, когда однажды, вечером под праздник Рамазана, совсем неожиданно получил телеграмму от Музаффера: «Дело выиграно. Немедленно приезжай в Стамбул».

Я был поражён. Вертел телеграмму и так и этак, не веря своим глазам. Процесс тянулся уже много лет, и я потерял всякую надежду. Правда, брат в последние месяцы часто писал мне, сообщая, что дело близится к концу. Месяц назад, когда я был в Стамбуле, он затащил меня к себе и долго рассказывал о всех деталях судебного разбирательства.

Поскольку Музаффер выказывал большую радость, я делал вид, что разделяю её, но, по правде говоря, мне не верилось, что всё это когда-нибудь кончится. Да и я не очень старался вникать в то, что говорил мне брат, покорно выслушивал его объяснения и, едва пробежав глазами бумаги и доверенности, подписывал всё, что мне подсовывали.

Увидя телеграмму, Джеляль очень обрадовался, он обнял и расцеловал меня.

— Ну, Иффет, ты спас свою шкуру. Я, наконец, могу быть спокойным за тебя, как отец, который удачно выдал замуж свою дочь.

Было решено, что завтра же я отправлюсь поездом в Стамбул. Мы просидели вместе допоздна. Занимаясь все эти годы торговлей, Джеляль стал чрезвычайно практичным. Он уже сделал кое-какие подсчёты, определил, сколько стоит теперь наш особняк и поместье, и сколько придётся на мою долю.

Однако действительность превзошла все ожидания. Поместье принесло куда больше денег, чем мы предполагали. Для такого человека, как я, это было настоящим богатством. С детства я никогда не думал о деньгах, не был алчным. К тому же я узнал, что такое нищета и голод, что такое радость, когда у тебя есть кусок хлеба. Эти деньги, словно свалившиеся с неба, меня сначала напугали, — о такой сумме я не мог даже мечтать.

И снова, как в самые тяжёлые дни моей жизни, на помощь пришёл Джеляль.

— Человек предприимчивый, — сказал он, — даже с таким небольшим капиталом может разбогатеть, вложив эти деньги в какое-нибудь прибыльное дело. Но ни ты и ни я не принадлежим к таким людям, которые способны пускаться на рискованные авантюры. Уж тем более ты — у тебя такой вид, будто ты перенёс тяжелую болезнь. Я всегда говорил: жизнь тебя так испугала, что ещё неизвестно, когда это пройдёт. Так что вложим пока деньги не в очень прибыльное, но зато верное дело.

* * *

Я поступил именно так, как посоветовал Джеляль. Только одному совету его я не смог последовать.

«Найди хорошую девушку и женись, — говорил он мне не раз. — Ты создан для семьи. Пойдут детишки, и ты забудешь обо всём на свете». — «Мне нужно сначала найти самого себя, — отвечал я ему с горькой усмешкой. — А там уж посмотрим». Но Джеляль не хотел понимать меня.

Я мог ещё ждать чего-то от жизни, но быть отцом — никогда. Я представлял семейный очаг иначе, чем другие. Отец, мать, дети должны любить друг друга самой чистой любовью, но как я мог требовать от них уважения, когда имя моё было запятнано. И если говорить правду, я привык к своему клейму, оно уже не казалось мне страшным. Я был равнодушен к тому, что знакомые люди считают меня бывшим вором. Но разве можно вынести, если так о тебе будут думать жена и дети.

Эти мысли я скрывал даже от Джеляля. Пусть он думает, что я навсегда спасён. Если же он узнает, что меня опять гложут сомнения, он будет мучиться вместе со мной.

* * *

Я поселился в доме с большим садом в районе Ченгелькёй. Невестка Махмуд-эфенди после его смерти осталась совсем одна. Я взял её к себе, и она вместе со старым садовником вела все моё хозяйство.

Первое время я чувствовал себя, словно землепашец, обходящий своё поле после того, как над ним пронёсся ураган. В отчаянии глядел я на страшные разрушения — в душе моей всё было сломано, исковеркано, уничтожено безжалостной бурей. Если раньше я был весёлым, беззаботным мальчишкой, то теперь я стал трусливым, мрачным меланхоликом. Когда-то я готов был смеяться и веселиться даже в толпе незнакомых мне людей, теперь я дичился близких друзей, которых любил, боялся открыться перед ними, замкнулся в себе. Прежде всё представлялось мне в добром свете, ныне я превратился в пессимиста, даже мизантропа. Прежде я безгранично верил в людей и всегда полагался на них. Ныне я уже не доверяю им и во всех сомневаюсь. И мне начинает казаться, будто люди сговорились, чтобы причинять мне страдания. Теперь даже к людям страждущим и несчастным я не испытываю жалости, я прохожу, не замечая их.

Больше всего я люблю теперь мой сад и книги. Я вновь читаю запоем. Только когда-то мне нравились книги, исполненные человеческих страстей, веры, надежды, а ныне я предпочитаю произведения, в которых горечь и отчаяние.

Время шло. У меня появились новые знакомые, новые приятели. Под приятелями я подразумеваю, естественно, не друзей, понимающих и любящих друг друга, а хороших знакомых, с которыми можно, встретившись, поздороваться, побеседовать, вместе где-нибудь повеселиться и так далее. Пока вместе — вроде бы закадычные друзья, но стоит расстаться, и уже готова замена — ничуть не хуже прежнего приятеля.

После того как у меня появились деньги, тотчас же наладились и мои отношения с родственниками и прежними друзьями. Возвращение особняка и поместья, казалось, стёрло с меня клеймо. В глазах многих моих знакомых я снова стал честнейшим человеком. Тем не менее, порой случались разные происшествия и казусы, которые заставляли меня вспоминать о былом. К примеру, могу рассказать об одном.

Как-то раз нас с Музаффером пригласили в гости родственники его жены, жившие в Нишаиташе. В тот вечер среди гостей были и незнакомые мне люди. Зашёл разговор об одном богатом человеке, только что умершем, и хозяйка дома сказала:

— Вчера я была на аукционе, продавали с молотка всё, что осталось после покойного. Ценнейшие вещи шли почти что даром. За пять лир я купила две антикварные вещицы, которым цена, ну, право, более двадцати лир.

И тогда одна из гостий, пожилая дама, страстная любительница антики, пожелала во что бы то пи стало взглянуть на покупку. Но, словно назло, никак не могли найти ключ от шкафа, где лежали вещи. Любезный хозяин воскликнул:

— Всё это пустяки, сейчас сломаем замок. Принесли ножницы. Хозяин попытался открыть шкаф, однако безуспешно. На помощь ему поспешил молодой человек, полагавшийся на свои мышцы, но и на этот раз результаты были те же. Волей-неволей пришлось отказаться от этой затеи. Но тут один из моих знакомых, чиновник министерства иностранных дел, вдруг обратился ко мне:

— Попробуйте-ка вы, Иффет-бей!

Сказал ли он это потому, что рассчитывал на моё умение и опыт — ведь я был вором когда-то — или просто так, не подумавши, не знаю. На мгновение в гостиной воцарилось ледяное молчание, но тут же беседа продолжилась с ещё большим воодушевлением.

Веселье шло своим чередом. Но мне было уже не до него.

Глава сорок восьмая

В той фирме, где я служил в Конье, был бухгалтер по имени Фазыл-бей, очень добрый от природы человек. Пока я жил в Конье, он мне всегда помогал, очень охотно приглашал к себе на обед, и когда я смущённо благодарил его, он отвечал: «Ничего. Ты гость у нас. Даст Бог, я приеду в Стамбул. Тогда ты поможешь мне тоску развеять».

И вот в один прекрасный день Фазыл-бей выполнил своё обещание: взял месячный отпуск и прикатил в Стамбул. Других знакомых, кроме меня, у него не было, и он с вокзала явился прямо ко мне. Я должен был бы радоваться гостю, ибо любил этого человека, но Фазыл-бей принадлежал к тем провинциалам, которые приезжают в Стамбул, прежде всего, чтобы развлечься и погулять. Он желал посетить все увеселительные заведения, одно за другим. Как я ни развлекал, как ни угощал его в своём доме, этого было ему мало. Волей-неволей я вынужден был исполнять при нём роль гида и сопровождать его по всем барам и театрам Бейоглу. После всего пережитого мне вовсе не хотелось показываться в подобных местах.

Однажды мы с моим гостем осматривали мечети и музей духовного управления, и, когда вышли на улицу, уже стемнело.

— Да, сегодня мы порядком походили и устали, — сказал Фазыл-бей. — А что, если нам отправиться в сад Тепебаши, выпить там пива, а заодно и музыку послушать?

В музыке мой гость ничего не смыслил, главное для него было поглазеть на женщин. Не найдя поблизости извозчика, мы стали пешком спускаться по улице Вефа. Неподалеку от моста Ункапаны нам попался, наконец, извозчик. Он дремал на козлах с кнутом в руках. Фазыл-бей легонько ткнул его палкой:

— В Тепебаши!

Извозчик лениво слез с козел и, бормоча сквозь зубы ругательства, открыл тугую дверцу экипажа. Фазыл-бей сел в коляску. Я поставил ногу на ступеньку, как извозчик вдруг радостно заорал:

— Вай, дорогуша! Кого я вижу! Надеюсь, ты не забыл меня? Да и как забыть, в кутузке не было двух Папаш.

Я удивлённо обернулся. Этот человек был одной из тюремных знаменитостей. Хотя он был ещё довольно молод, все его звали «Папашей Хидает». Он выходил из тюрьмы и снова туда возвращался за мелкие кражи или контрабанду опиума. Даже в тюрьме ему удавалось сбывать заключенным сигареты, начиненные гашишем.

Положение у меня было щекотливое; я молчал, не зная, как поступить и что ответить. Папаша Хидает чуть ли не силой схватил мою руку и принялся трясти её, будто перед ним оказался лучший друг, с которым он не виделся целый век, потом выпалил:

— Ладно! После поговорим.

Мой старый товарищ по несчастью за эти годы сильно переменился, усы и борода у него стали совсем седыми. Пока мы переезжали мост, я не находил себе места от стыда. Фазыл-бей знал мою историю, он понял, кто такой «Папаша», и, не спросив у меня ни слова, мрачно забился в угол.

У Папаши в тот вечер настроение было приподнятое. Он то и дело останавливался, задавал мне дурацкие вопросы, заговаривал с встречными извозчиками, лихо щёлкая кнутом, и безобразно бранился.

Когда, переехав мост, мы стали подыматься в гору, он вдруг остановился у греческого кабачка.

— Выпей моей водочки, угощаю! И бейзфенди тоже пусть не отказывается! Милости прошу! Ради аллаха! За таких, как ты, друзей душу отдать готов!

Опасаясь скандала, мы не решились обидеть его сердитым отказом, однако из коляски не выходили. Тогда Папаша кликнул кабатчика и велел подать ему три стопки водки. Гарсон с подносом подошёл к дверцам коляски; перед кабаком играла шарманка, — более глупое и смешное зрелище трудно было представить.

Папаша чуть ли не силой заставил нас выпить водку и опять поднял крик:

— А где закуска? Ну-ка, тащи сюда хлеба, маслин!

Бедняга Фазыл-бей! Нас можно было принять за подгулявших греков, эдаких сорвиголов, которые, возвращаясь с ярмарки, останавливаются у каждого кабака и, выпив водки, требуют музыки. Хорошо, что в этот час на улице было темно и безлюдно.

Мы облегчённо вздохнули лишь у ворот сада, когда избавились, наконец, от гостеприимного Папаши. Но беда ждала нас впереди.

Глава сорок девятая

Через некоторое время Папаша опять появился перед нашими глазами. Он еле держался на ногах. Пробираясь между столиками, он опрокидывал все попадавшиеся на его пути стулья.

И я, и Фазыл-бей — мы словно лишились дара речи. Папаша был без пиджака, он накинул его на плечи, рукава красной рубахи были закатаны до локтя. Одной рукой он налёг на наш стол, другой — опёрся на длинное кнутовище и, покачиваясь, возгласил:

— Ах, дорогуша! Вот видишь, опять встретились! Где я тебя только не искал. Всюду заглядывал. И нашёл всё-таки! Значит, судьба! От неё никуда не денешься! И лучше не перечить ей. Ну что вам стоило уважить бедного человека и выпить с ним по стопочке? Не снизошли! А всё почему, дорогой? А потому, что я, видите ли, извозчик. Разве можно так обижать человека?! У нас всегда найдётся пятак-другой, чтобы угостить друзей, дай бог им удачи!

Уже все окружающие смотрели на нас. Поняв, что от меня не будет никакого проку, Фазыл-бей сам попытался уговорить пьяного:

— Помилуй, братец, мы завтра вечерком встретимся с тобой, и выпьем, и повеселимся. Папаша криво усмехнулся:

— Ах ты, бей мой милый, ну зачем сладкие речи ведёшь, доброго человека только обижаешь! Значит, пренебрегаете нами, хочешь сказать, недостаточно культурные мы для вас! Мы, конечно, люди бедные, но сердце у нас, зато, открытое, и в кармане всегда пятак найдётся.

Он вытащил из кармана грязные, мятые бумажки и показал нам.

— Дай бог всем удачи. Сегодня заработал несколько лир, хватит на вечер и нам, и друзьям. А завтра видно будет, аллах милостив. Всевышний и слепого волка в беде не оставит, и Папаше даст кусок хлеба. А вот эти деньги мы должны сегодня вместе прокутить.

Теперь настала моя очередь вмешаться. Уж как я только не старался уговорить Папашу, чтобы избавиться от него. Всё было бесполезно, он уже не понимал, что ему говорят. Видно, когда мы расстались с ним у ворот сада, он успел после этого не раз заглянуть в кабак, — и, знай себе, твердил одно:

— Мы должны непременно пропить эти деньги! Нечего оставлять их на завтра. А вдруг ангел смерти Азраил заберёт сегодня мою душу, что тогда делать, друзья? Хоть вы будьте милосердны! А вдруг я загнусь сегодня ночью — и уплывут мои денежки к мулле Кямилю. Обмоет он моё тело грешное, а денежки прикарманит.

Рот его перекосился, лицо сморщилось. Он принялся громко всхлипывать, и только глаза его оставались сухими.

— Не приведи Аллах такого! — растерянно пролепетал Фазыл-бей. — Не приведи аллах. Даст бог, завтра увидимся.

— Тьфу ты, господи, сила твоя! Да простится мне богохульство! — закричал Папаша. — Нет, ты что, аллах? Откуда тебе знать, что завтра будет? — И стал рвать и бросать на землю свои деньги. — Лучше разорву, чем мулла их прожрёт. Лучше разорву, чем мулла их прожрёт. Мулла Кямиль.

Люди за соседними столиками смеялись, но были и такие, которые не скрывали своего возмущения.

Разорвав деньги, пьяный немного успокоился. Казалось, он сейчас уйдёт и оставит нас в покое. Но тут заиграл оркестр и всё испортил. Папаша, только что рыдавший по поводу собственной смерти, вдруг сразу развеселился.

— Наши денежки плакали! Туда им и дорога. Давайте, дорогие, ваша очередь угощать меня.

Он оглянулся, поискал стул.

— Гарсон! Куда ты, к чёрту, запропастился?! А ну-ка, беги сюда! — заорал он во всю глотку.

Рядом за столиком сидела многочисленная армянская семья, их шляпы и пальто были сложены на стуле.

— А ну-ка, мадамы и мусью, уберите свое барахло! — приказал Папаша. — Людям сидеть не на чем.

— Здесь нам будет неуютно, Папаша. Давай переберёмся в какой-нибудь ресторан, напротив, — предложил я, рассчитывая, что при выходе мы сумеем как-нибудь избавиться от пьяного.

В это время появился гарсон в сопровождении здоровенного полицейского, которому наш разбушевавшийся скандалист был отлично известен.

— А ну, Папаша, — приказал он. — Убирайся отсюда!

— Я не сам пришёл! — смиренно ответил Папаша. — Вот приятели пригласили!

— Нечего болтать! — снова приказал полицейский. — Шагом марш!

Папаша обернулся ко мне.

— Ну, скажи, дорогуша, что я кому сделал плохого? Кого я потревожил? Хотел по-честному выпить стопку, не правда разве? Ну, скажи ты ему! Разве так защищают друзей?!

В растерянности я оглядывался по сторонам. И тут в пьяном сознании Папаши вдруг мелькнуло подозрение:

— А может, это ты свистнул полицию! Конечно, ты! Дал сигнал, чтоб меня выгнали! Ах ты, падло!

Папаша готов был броситься на меня. Но полицейский схватил его за плечи и потащил к воротам. Люди поднялись со своих мест, окружили его, а он орал всё громче и громче:

— Ты сам ведь ворюга! Думаешь, стал господином, коли навесил галстук на шею?! Не забывай, что сидел за решеткой, гад паршивый!

Фазыл-бей еле вывел меня из сада. Целый месяц после этого я провалялся больной.

Глава пятидесятая

Как-то в четверг я должен был встретиться с товарищем на площади Беязида. Сходя с парохода у Галатского моста, я уронил очки и разбил их. Время в запасе у меня ещё было, и я решил дойти до Бейоглу и купить новые. Когда с освещённой ярким солнцем улицы я вошёл в туннель фуникулера, глаза мои в темноте перестали что-либо различать. Я осторожно продвигался среди людей, словно слепец. Вдруг я услышал, как женский голос тихо позвал меня:

— Иффет-бей!

Сердце в моей груди замерло. Я сразу узнал голос Ведии.

Конечно, мы жили в одном городе, и вполне естественно, что в один прекрасный день должны были встретиться. И, тем не менее, я был убеждён, что никогда больше её не увижу.

Она очень спокойно спросила меня, как я поживаю, сказала, что очень рада встрече со мной. И я отвечал ей и задавал вопросы так же спокойно. Сколько лет я готов был ради неё на всё! Отчего же теперь я так спокойно разговариваю с ней?

Казалось, мы боимся напомнить друг другу о прошлом. И сейчас мы, наверное, расстанемся, как чужие, лишь обменявшись несколькими пустыми, ничего не значащими словами. Но неожиданно разговор изменил своё направление. Я вдруг спросил её, куда она едет.

— За сыном, взять его из Галатасарая[30]. В этом году я отдала его в интернат. Мы так привязаны друг к другу, не хотели расставаться, да вот пришлось. Мальчик требует, чтобы я ездила за ним и отвозила его непременно сама. Впрочем, у меня более важных дел и нет. Ведия чуть заметно улыбнулась.

— Как поживают старшие? — смущённо спросил я.

— Думаю, хорошо.

— Дочь ваша, наверное, уже барышня?

— Я давно её не видала.

— Почему?

Она подняла на меня глаза.

— У Джемиля Керим-бея другая жена. Мы расстались.

— Значит, вы разошлись?

— Мы всегда не очень-то ладили, вы же знаете. Вот уже год, как я живу у брата в Эренкёйе.

Толпа рассаживалась по вагончикам. Светским жестом Ведия протянула мне свою маленькую руку, затянутую в чёрную перчатку, и произнесла:

— С вашего позволения?

* * *

На Бейоглу я купил очки, но на свидание с приятелем так и не пошёл. Я был слишком взволнован и говорить о чём-нибудь другом, не имеющем отношения к Ведии, всё равно бы не мог.

«Когда я увидел её, то не почувствовал ни боли, ни сожаления. Как странно всё это! — думал я, вспоминая встречу. — Но это только начало, я знаю, прежняя рана в моём сердце откроется, и снова я буду страдать и мучиться. Зачем только я встретил её?»

До позднего вечера я бесцельно бродил по городу, а когда стемнело, заглянул в ресторанчик на открытом воздухе в парке, сел за столик и заказал пива.

Я сидел, слушал музыку, смотрел на ночное небо и пил. Фантазия моя разыгралась, и я, как обычно, начал сооружать воздушные замки.

«Это только казалось мне, что я забыл Ведию и даже будто смог полюбить другую, когда встретил Рану. Нет, ничего этого не было. Теперь-то я хорошо понимаю, что, кроме Ведии, для меня не существует ни одной женщины на свете. И она, конечно, не забыла меня. Она не могла забыть. Она любит меня. Она полюбила меня ещё крепче за долгие годы разлуки. Уж ей-то известно, какие муки я принимал ради неё. Для всех я — клеймёный вор, а для неё — Исмаил с мельницы Дамладжика. Теперь Ведия свободна. И нет никаких препятствий, которые могли бы помешать нам соединить наши жизни. Теперь у меня есть положение, ведь я уже не мальчишка, я человек обеспеченный, и нищета не грозит нам. Ничто не может помешать нашему браку. Мы будем любить друг друга до самой смерти, и пусть все говорят обо мне, что хотят. Это не имеет уже никакого значения, ведь человек, которого я люблю больше всего на свете, знает обо мне всё, как оно есть на самом деле. Может быть, в один прекрасный день причину моего позора, тайну клейма узнают и другие. И найдутся даже люди, которые будут жалеть меня так же, как жалели Исмаила с мельницы Дамладжика.»

Оркестр играл тихую и грустную румынскую мелодию. Я закрыл лицо руками и, отвернувшись в тёмный угол сада, заплакал, точно ребёнок.

То была последняя ночь, когда сердце моё ещё переполнялось надеждой, и я мог восторженно мечтать о будущем, а проснувшись на следующее утро, я увидел, что розовые мечты мои успели за ночь порядком поблекнуть. Но отступиться от своего решения я уже не мог. Ведия может стать мне верной подругой.

В этот же день я узнал её адрес в Эренкёйе и написал коротенькое письмо, в котором просил её встретиться со мной по чрезвычайно важному делу.

Через два дня от неё пришёл ответ. Она сообщала, что согласна уделить мне десять — пятнадцать минут в пятницу на вокзале Хайдарпаша, — в этот день она поедет, как всегда, за сыном в лицей.

Ведия явилась точно в назначенное время. Мы сели на скамейку в пустом зале вокзала. Я приготовил целую речь. Но всё, что я хотел сказать, было предназначено другой женщине, прежней Ведии, и не имело никакого отношения к той, которая сидела передо мной. Ничем не показывая волнения, она спросила меня, в чём дело, и поглядела на часы.

Тогда, в темноте туннеля, я плохо разглядел её лицо. Теперь я хорошо мог увидеть, как постарела Ведия. Вокруг глаз, около рта появились усталые морщинки. Лицо её оживляли лучистые глаза, но только в них теперь металлическим блеском светились холодные разноцветные огоньки. Нет, это была не та Ведия, которую я любил! И всё-таки я очень серьёзно предложил ей выйти за меня замуж.

— Когда-то мы любили друг друга, — жалким голосом лепетал я, — у нас с вами столько общих воспоминаний. Вы свободны. Мы ещё можем быть счастливы вдвоём.

Ведия столь же серьёзно выслушала моё предложение, поиграла сумочкой и, подумав, ответила:

— Я старше вас. Мне почти тридцать пять. Я не представляю себе, чего вы ждёте от нашего брака.

Столь странный ответ удивил меня.

— Но разве мы не любили друг друга, Ведия-ханым?

— Да, но вы же не станете утверждать, что любите меня теперь так же, как и раньше. То, что мы с вами когда-то совершили, было чистейшим безумием. Если хотите знать правду, — мы оба были счастливы. Но разве за это нам пришлось мало заплатить? Я вам сказала, что я уже пожилая женщина. Но ведь и вы не прежний, Иффет-бей. И теперь вступать в брак было бы новым безумием.

— Я так не думаю!

— Сын мой вырос. Скоро он будет молодым человеком. У меня есть по отношению к нему обязательства.

Ведия приводила всё новые и новые причины, очень похожие друг на друга, но я понимал, что ни одну из них нельзя считать веской. Наконец мне удалось вызвать её на откровенность.

— С вами приключилось несчастье, — сказала она, — и если мы соединимся, что скажут люди?

Я горько усмехнулся.

— Скажут: Ведия-ханым вышла замуж за вора, взломавшего стол её мужа, не так ли? Но вы-то знаете правду.

Ведия растерянно поглядела на меня.

— Да, но. — Она не находила слов. — Я-то, конечно, знаю, но этого ещё мало. Джемиль Керим-бей любил повторять: «Молва сильнее правды». Этот брак поставит нас обоих в ложное положение. Если бы он был хоть результатом великой любви, а так… Стоит ли?

Наконец-то я понял её. Я вскочил с места, ноги у меня дрожали от волнения.

— Простите меня, Ведия-ханым, я причинил вам беспокойство. Нам больше не о чем с вами говорить.

— Прощайте!

— Прощайте!

Она медленно удалилась, не осмелившись даже взглянуть мне в глаза.

* * *

Свою жизнь я принёс в жертву пустой мечте.

<1924>

― ЛИСТОПАД ―

I

— Вам может показаться странным, что я бросил службу в акционерном обществе «Золотой лист». А вы не удивляйтесь… Сами посудите: не мог же я, в самом деле, тянуть лямку за шестьдесят две лиры в месяц, когда на моей шее больная мать да двое малых братьев… Мать жалуется на холод, братья — на голод. Что мне оставалось делать? Выше головы не прыгнешь… Ну ладно, если бы я пил, гулял, словом, денежки транжирил, а на родственников рукой махнул: живите, мол, как хотите! Тогда, я понимаю, они еще вправе были бы меня упрекать. Но ведь я все деньги в дом отдавал. А им, видите ли, этого мало, знай свое твердят. Только всякому терпению есть предел. В конце концов и я не выдержал: «Коли вам, господа хорошие, этот стол и дом не по нраву, что ж, — давайте денег, подыщем другой дворец, будем жить там!..» Но разве можно им что-либо втолковать? Мать — немощная старуха, братья — тоже, как говорится, Божьи сироты…

Что хочешь, то и делай… Хоть в петлю лезь… Однако, пожалуй, еще труднее сладить с самим собой. Ведь мне тридцать лет; здоровье хорошее, силенки — не занимать… Правда, есть у меня одна особая черта: что ни увижу, ко всему руки тянутся… Увидел что-нибудь вкусное — подавай сюда!.. Увидел хороший костюм или рубашку — подавай сюда!.. Впрочем, ничего дурного в этом я не нахожу.

Чем я, собственно, хуже других?! Почему, возвращаясь домой со службы в зимнюю стужу, я должен месить уличную грязь и обходить стороной магазины? А мимо меня проносятся шикарные лимузины, которые норовят еще обрызгать с ног до головы. Кое-кого из счастливчиков, восседающих в этих машинах, я хорошо знаю. Они могут веселиться, сорить деньгами направо и налево. А чем они лучше меня? Почему они разъезжают в автомобилях, живут в свое удовольствие, а я, как бездомный пес, должен плестись по грязной улице? Ни поесть досыта, ни одеться прилично! Неужели я не могу даже поухаживать за женщиной, которая мне нравится? Ну где, скажите, справедливость?..

Долго я мучился и терзался, бичевал самого себя, пока не пришел к выводу: мой отец, видимо, был слишком честным человеком, он придерживался устаревших взглядов. Он, наверное, считал, что незапятнанное имя — это лучшее наследство, которое можно оставить детям… Но ведь одной честью сыт не будешь… Когда человеку с незапятнанным именем оставляют еще немного денег, тогда жить можно. Если же потомки остаются без гроша, то долго они не протянут. Первое, в крайнем случае — второе поколение кое-как еще продержится, а уж третье — наверняка загнется… Впрочем, хорошо или плохо поступил мой отец — судить не мне… В конце концов не все богачи явились на свет божий с чековой книжкой в кармане. Нет! Они без зазрения совести продавали и перепродавали все, что попадет под руку, и, руководствуясь холодным расчетом, наживали свои богатства!.. Ну, а коли я не растяпа — к таковым я себя не причисляю, — что мешает мне действовать подобным же образом? Вместо того чтобы плакаться и клясть горькую долю, почему бы и мне не попытать счастья? Выйдет — хорошо! Не выйдет — по крайней мере, не за что будет себя упрекать. Тогда не грех и на судьбу посетовать!..

Этот монолог произносил смуглый черноволосый молодой человек. Своим хищным выражением лица и белыми острыми зубками он напоминал хорька. Месяц назад он ушел из акционерного общества, оставив скромную должность письмоводителя в бухгалтерии, а теперь решил заглянуть сюда, чтобы взять кое-какие забытые вещицы и заодно проведать сослуживцев.

Был обеденный перерыв. Начальство, как водится, отправилось в закусочную напротив и уплетало, наверное, салат с яйцом или холодную говядину с фасолью. Разная мелкая сошка, у которой на говядину денег не хватало и которая довольствовалась поэтому куском хлеба с брынзой или маслинами, не спеша пережевывала скудный обед и слушала рассуждения бывшего коллеги.

Молодой человек растянулся во весь рост на канцелярском столе, вороша каблуками разбросанные в беспорядке деловые бумаги и продолжал разглагольствовать:

— И решил я тогда попытать счастья… Ох, и осточертела мне наша жизнь!.. Сидят взрослые, бородатые дяди, согнувшись, точно школьники, в три погибели. Набились тут, в конуре, как сельди в бочке, и считают, что хорошо пристроены… Да ведь сколько ни корпи над проклятыми бумагами — все впустую… Разве что лет через десять — пятнадцать за усердную службу прибавят к жалованью пару курушей. Или жди, пока кого-нибудь выгонят иль кто ноги протянет, — иначе повышения не получишь. Прикинул я и решился: «Была не была!» Распрощался с конторой «Золотой лист». Месяц прошел, а может, меньше, но к старому возврата нет. Если не хочешь тянуть лямку, лучше бросай сразу. Правильно я говорю?..

Он долго хвастался обновками, показывал шелковые носки с замысловатым узором, новую рубаху и, самодовольно улыбаясь, говорил:

— Поди думаете, я занимаюсь темными делами? Граблю или убиваю? Нет, боже упаси! Я всего-навсего помогаю одному комиссионеру. Выцарапываю с таможни товары для него… Работа не пыльная. Жалованье пока небольшое, но иной раз, кроме жалованья, еще кое-что перепадает. Не густо, но все-таки… Слава Аллаху, живу, — не жалуюсь!

Служащие глядели на счастливчика с простодушной завистью, словно мальчишки на знаменитого спортсмена. Пожилой человек глубоко вздохнул и проворчал: «Ничего не поделаешь, нам с тобой тягаться не приходится…» И только у одного писаря, мужчины лет сорока с обожженной щекой, лицо оставалось непроницаемым. Он сидел с закрытыми глазами, подперев подбородок рукой, и задумчиво, словно нехотя, жевал бутерброд…

Молодой человек, похожий на хорька, слез со стола, подошел к железной печке и прикурил. Потом принялся расхаживать по комнате и рассказывать о своей конторе и таможне, о торговых махинациях и деньгах, которые сами просятся в карман. В этих рассказах, наверное, не было и сотой доли правды. Но слушатели, обиженные жизнью люди, принимали его слова за чистую монету. В душе они, может быть, тоже проклинали судьбу за то, что вынуждены весь день корпеть в сырой комнате, получать гроши и жить впроголодь, тогда как другие гребут деньги лопатой…

Встретившись нечаянно взглядом со стариком, сидевшим в темном углу за высокой конторкой, рассказчик смутился и умолк, будто язык прикусил.

Этого старика, чей взгляд остановил не в меру разболтавшегося гостя, звали Али Риза-беем. Ему было лет шестьдесят. В прошлом он занимал важные посты и был даже начальником округа. Всегда молчаливый и сдержанный, он не участвовал в общих разговорах и отсиживался в своем темном углу. Однако служащие в акционерном обществе его уважали и даже любили за образованность, деликатность и обходительность.

Али Риза-бей тоже никогда в закусочную не ходил. Склонившись над алюминиевым котелком, он жевал котлету, приправленную зелеными маслинами. Не удивительно, что он принял слова гостя на свой счет. Отложив вилку, словно эти рассуждения испортили ему аппетит, он поднял голову. Молодой человек, желая скрыть свое смущение, нехотя улыбнулся и сказал:

— Вам, бейэфенди, не нравятся мои слова? Но что делать, от правды, как говорится, никуда не скроешься.

— Видите ли, — сконфуженно, словно провинившийся ученик, ответил Али Риза-бей, — я в чужие дела не люблю вмешиваться. Вы можете поступать, как вам угодно. Осмелюсь, с вашего позволения, вам возразить только по одному пункту. К чему будоражить людей? Трудятся они на своем месте и, вполне возможно, довольны жизнью и положением, а вы будоражите их понапрасну… Не сомневаюсь в вашей порядочности и уверен, если вы хорошенько подумаете, то согласитесь со мной…

Видно, старому служащему очень не хотелось ввязываться в спор, однако гость не намерен был сдаваться.

— С вами можно было бы согласиться, бейэфенди, — учтиво ответил молодой человек, — если бы я один старался открыть людям глаза. В том-то и дело, что в наше время правду узнают не только друг от друга. Окружающая действительность, или, как теперь пишут газеты, «экономические условия жизни», — вот что помогает нам осознать истину!.. После мировой войны люди удивительным образом переменились: они поумнели, стали расторопнее… Теперешнее поколение не чета вашему. Никто больше не хочет жить с закрытыми глазами, довольствоваться тем, что у него есть. Людей одолела жажда наживы… И вот вам результат: старые моральные устои рушатся, и нет силы, которая могла бы остановить этот процесс. Возможно, у вас иные взгляды?

Али Риза-бей побледнел, губы его задрожали.

— Я, конечно, человек старый, — с натянутой улыбкой сказал он, пытаясь не выдать своего волнения. — Нас, стариков, понять, может быть, трудно, но всю жизнь я верил, что не в деньгах счастье. С этой верой и доживу свой век.

— Я готов с вами в чем-то согласиться, — снисходительно ответил гость. — Однако вот вам пример, который, быть может, покажется вам убедительным. Человек ищет успокоения в молитве или музыке, он способен найти утешение в садоводстве, цветах или, скажем, в воспитании детей. Но ведь этим сыт не будешь, для всего нужны деньги. Положим, вы любите цветы, а денег у вас нет. Сколько ни старайтесь, прекрасный цветок не вырастет без удобрения, на голой земле… Вы отец семейства, у вас есть дети, но денег у вас нет. Думаю, что и дети в таком случае не принесут вам радости. А на склоне лет вы увидите только листопад в вашем саду… О, это будет печальное зрелище!..

Али Риза-бей склонил голову над котелком, чтобы быстрее покончить с обедом. Есть не хотелось, кусок застревал в горле. Последние слова молодого человека особенно больно ранили его. Да, он отец пятерых детей и ни одного из них пока еще не вывел в люди. Конечно, ему было неприятно слышать, что «экономические условия жизни» рано или поздно откроют глаза его детям, и они тоже постигнут подобные горькие истины.

Всю жизнь он старался воспитывать в детях честность и порядочность. Неужели и их коснется тлетворное влияние нового века? Неужели перед смертью ему суждено видеть только листопад в саду, который он с такой любовью выращивал?

Али Риза-бей не был слепцом. Его и раньше одолевали сомнения. Но никогда опасность не представлялась ему столь реальной и грозной, как теперь. От бога он никогда ничего не ждал, но сейчас невольно повторил про себя: «Господи, убереги детей моих!..»

II

Типичный представитель чиновного сословия Османской империи, так сказать, питомец Высокой Порты,[31] Али Риза-бей до тридцати лет исправно служил в канцелярии министерства внутренних дел и, возможно, служил бы там до самой смерти, если бы не семейные обстоятельства. Внезапно умерла сестра, а через два месяца скончалась мать, и жизнь в Стамбуле стала невыносимой. Тут как раз подоспело его назначение в Сирию на должность начальника уезда. С тех пор и начались его скитания вдали от родных мест.

Али Риза-бей с радостью уезжал из Стамбула. Подобно многим наивным больным, которые считают, что в мучениях их больше всего повинна кровать — это ложе страдания — или же окружающие их вещи, Али Риза-бей полагал, что только с переменой обстановки придет исцеление…

Целых двадцать пять лет он прожил вдали от Стамбула, исколесил всю Анатолию, сменив за это время немало должностей.

Али Риза-бей отличался образованностью и трудолюбием, однако ни ученость его, ни усердие никогда не шли на пользу дела. Он знал несколько языков: помимо арабского и персидского, владел еще английским и французским. В молодости увлекался литературой, напечатал под псевдонимом несколько стихотворений в журналах. Он интересовался философией и историей, читал книги не только дома, на досуге, но и в присутствии. Это, пожалуй, было его единственным проступком за долгие годы служения государству, — как-никак служебное время принадлежит казне…

Али Риза-бей был до щепетильности чистоплотен и до смешного скромен и вежлив. Он считал, что чиновник, злоупотребляющий властью или нарушающий законность, совершает самое тяжкое преступление перед государством и собственной совестью. Строже всех он судил самого себя: действия и поступки должны соответствовать не только букве закона, но и принципам нравственности. Короче говоря, он придерживался неизменного правила-верши дела по совести и по чести! Но все это не мешало ему быть равнодушным к службе. Знавшие Али Риза-бея так о нем отзывались:- «Золото, а не человек, ну, прямо святой… Все готов для тебя сделать: и молитву прочесть, и стихи спеть, и о науке с тобой потолковать. Вот только одного от него не жди, хоть и упрашивать будешь слезно, — дела настоящего!..»

Женился Али Риза-бей поздно, когда ему уже было под сорок. Обзавестись семьей в его понимании это значило все равно что основать новое государство. Он, может быть, вообще не решился бы на столь серьезный шаг, если бы однажды его ближайший друг не предложил ему в жены дочь своего родственника. Ответить отказом другу Али Риза-бей постеснялся, только потому и женился.

На его счастье, жена оказалась женщиной серьезной и порядочной. Правда, ей было не двадцать лет, как его заверяли, а по меньшей мере двадцать пять. Но это не помешало семейному счастью.

После женитьбы Али Риза-бей начал заботиться о продолжении своего рода, проявив при этом рвение, отнюдь не свойственное ему на служебном поприще. За каких-нибудь семь лет семья его увеличилась до пяти человек. После четырехлетнего перерыва родилась еще дочь, и кормить уже надо было шестерых.

Еще в те времена, когда Али Риза-бей пописывал стихи, он любил повторять: «И бурное течение событий спокойней лицезреть издалека». Так вот, несмотря на свой довольно высокий пост, Али Риза-бей предпочитал держаться в стороне от мирской суеты, оставаясь лишь созерцателем. Он был убежден, что жизнь невозможно переделать или направить по новому руслу — как все шло испокон веков, так и будет идти.

Но жизнь внесла поправки: один за другим рождались дети, вот они-то и заставили его отступить от прежних убеждений. Невозможно воспитывать пятерых детей и быть в то же время безучастным наблюдателем. Равнодушный к делу чиновник, служивший без особого усердия, стал заботливым отцом, готовым на любые жертвы ради благополучия детей. И то, что денно и нощно он пекся о своих чадах, нисколько его не тяготило. Наоборот, он чувствовал себя счастливым. Одна только мысль тревожила его в часы усталости: «А вдруг я умру раньше времени?» Но тут же он пытался себя успокоить: «Ничего, я достаточно еще здоров, и сил у меня хватит. Аллах милостив, лет двадцать проживу и семью как-нибудь сумею прокормить…»

Двадцать лет — это, разумеется, предельный срок. На худой конец, его устраивали десять лет. Хотя дочь Айше, его последнее творение, появилась на свет поздновато. Но раз уж появилась — ничего не попишешь, пугаться, во всяком случае, не стоит. Если случится что, он препоручит ее старшим детям. Не бросят же они девочку на произвол судьбы. Нужно только старших воспитать как следует.

Однако непредвиденные обстоятельства перевернули все планы Али Риза-бея. В пятьдесят пять лет он вынужден был оставить государственную службу.

В то время он занимал пост мутасаррифа в Трабзонском вилайете.[32] Однажды в подведомственном ему санджаке произошел неприятный инцидент: молодой человек пытался похитить чужую жену. Между мужем и похитителем произошла стычка, в которой оба получили ножевые ранения.

Муж женщины был всего лишь бедным крестьянином, а похититель — сыном знатного человека, который держал в руках всю округу. Беднягу, осмелившегося защищать свою честь, бросили в тюрьму, а преступник остался на свободе. Али Риза-бей, не любивший совать нос в чужие дела, на этот раз пришел в неописуемую ярость и полез на рожон. Он упорствовал до тех пор, пока его самого не вынудили подать в отставку. Иначе поступить он не мог. Не идти же против совести! Таков был его долг, не выполни он его, аллах не простил бы взятого на душу греха, и расплачиваться пришлось бы все равно, — не ему, так его потомкам…

Некоторое время отставной мутасарриф слонялся без дела по Стамбулу. Денег не было, да их и не могло быть, если он получал жалованье государственного чиновника и имел пятерых детей. Хорошо, что от отца достался ему старенький домик в Багларбаши, за Ускюдаром, на другой стороне пролива. Чтобы починить и привести этот дом в порядок, требовались деньги, поэтому он продал кое-какие драгоценности жены, — детям в первую очередь нужна была крыша.

Отставка застигла Али Риза-бея врасплох. Если бы дело касалось его одного, он предпочел бы умереть с голоду, лишь бы не возвращаться на государственную службу. Но ведь надо было думать о детях. Вот ради них-то и унижался Али Риза-бей, обивая пороги министерств в надежде получить какую-нибудь должность.

Как-то раз около кабинета министра внутренних дел он встретил высокого молодого человека, который бросился вдруг к нему и стал целовать его руки.

— Неужели вы меня не узнаете, мой ходжа? Я — Музаффер, ваш ученик!

Внимательно присмотревшись, Али Риза-бей вспомнил его. Давным-давно в одном из вилайетов Али Риза-бей с полгода заменял больного учителя истории в городской гимназии, и этот Музаффер учился тогда у него. Мальчик понравился ему сообразительностью и прилежанием. Ну, а теперь, судя по тому, как Музаффер, улыбаясь, вышел из кабинета министра и с независимым видом, раскланиваясь, шествовал по коридору, можно было предположить, что он преуспел в жизни. Али Риза-бей не ошибся: помимо того что Музаффер состоял членом правления в двух больших компаниях, он являлся генеральным директором акционерного общества «Золотой лист». Узнав, в сколь бедственном положении находится его старый учитель, Музаффер вызвался ему помочь.

В таком возрасте, говорил он, ехать куда-то в глушь по меньшей мере неразумно, а акционерному обществу как раз нужен переводчик, знающий английский и арабский языки, поскольку компания ведет торговые дела с Англией и Египтом. Ходжа-эфенди будет незаменимым работником. И получать жалованье он будет не меньше, а даже больше, чем прежде…

Али Риза-бей с радостью принял предложение. Он готов был согласиться на любую работу, на любых условиях, только бы не уезжать та Стамбула: ведь дети уже выросли, их не потащишь за собой, как прежде.

Вот так отставной мутасарриф стал образцовым служащим частного акционерного общества «Золотой лист». Пять лет он с утра до ночи трудился, не зная отдыха, работая за троих. Он старался изо всех сил по двум причинам: во-первых, Музаффер не должен раскаиваться в своем добром деянии; во-вторых, его вполне удовлетворяла работа переводчика, когда нужно быть только «честным посредником» и отвечать лишь за правильность переведенных слов, а не за чью-либо судьбу…

III

В комнату вошел старик рассыльный и обратился к Али Риза-бею:

— Там какая-то женщина, бей, пришла и тебя спрашивает. Говорит, что она мать Леман-ханым.

Леман работала машинисткой у них в конторе. Ее отца, старшего лесничего, Али Риза-бей знавал еще тогда, когда служил в провинции, лет десять или двенадцать тому назад. В то время Леман была восьмилетней девочкой. Она часто приходила к ним в дом играть с детьми.

В прошлом году на пристани в Ускюдаре к Али Риза-бею подошла красивая девушка и, поцеловав его руку, просто, без всякого жеманства, представилась: «Дядя Али, не узнаете? Я — Леман, подруга ваших дочерей».

Она рассказала, что пять лет назад умер отец и теперь она живет с матерью в Фындыклы. Много горя хлебнули они за эти годы. Искренность девушки тронула Али Риза-бея.

Нельзя сказать, что с отцом Леман его связывала дружба, однако печальная судьба несчастной девушки, ровесницы его дочерей, вызвала у старика естественное желание как-то помочь ей. Леман толком никогда не училась, но грамоту знала и умела печатать на машинке. С превеликим трудом Али Риза-бею удалось устроить ее в конторе машинисткой с месячным жалованьем в сорок пять лир.

Но на этом он не успокоился. Он, видите ли, решил хоть в какой-то степени заменить Леман отца, чтобы предостеречь ее от тех опасностей, которые на каждом шагу ожидают девушку, оставшуюся без родительского надзора. Ведь такая судьба завтра может постигнуть и его собственных дочерей…

К своим новым обязанностям Али Риза-бей отнесся с присущей ему серьезностью. Однако через несколько недель Али Риза-бей, к великому своему огорчению, убедился, что уже опоздал. Возможно, Леман и была добропорядочной девушкой, но ее дурно воспитали, она держалась чересчур развязно, позволяя себе рискованные шутки с сослуживцами.

Несколько раз Али Риза-бей пробовал делать ей замечания. Она выслушивала и соглашалась с ним, казалась даже смущенной, но не проходило и получаса, как все начиналось сызнова.

Однажды, не выдержав, Али Риза-бей отчитал ее. Леман тотчас вспылила, сказав, что не нуждается ни в чьих наставлениях. Конечно, она очень благодарна Али Риза-бею за то, что он устроил ее на работу, однако это не дает ему права постоянно вмешиваться в ее жизнь и читать нотации…

Старик покачал головой и горько усмехнулся. «Ну что ж, поступай как знаешь, дитя мое, — сказал он ей. — На меня, старика, не сердись!»

С того дня он перестал с ней разговаривать, стараясь ее избегать. А если ему случалось быть свидетелем недостойного поведения Леман, то винил он во всем только себя: «Сам виноват, — ведь я ее сюда привел…»

Последние десять дней Леман почему-то не появлялась на работе. Может быть, заболела?.. Однако справляться о ней Али Риза-бею не хотелось.

В коридоре он увидел незнакомую женщину небольшого роста, в черном, уже изрядно поношенном чаршафе.

— Добро пожаловать, хемшире-ханым![33] Чем могу быть полезен? — спросил Али Риза-бей, не глядя на нее.

Женщина не отвечала. Али Риза-бей с беспокойством посмотрел на ее бледное, осунувшееся лицо, заглянул в распухшие от слез глаза. Казалось, будто несчастную женщину трясет лихорадка.

— Что-нибудь случилось с вашей дочерью? — с тревогой спросил он, забыв про свою обиду на Леман.

— Леман жива-здорова… Только уж лучше бы она померла! — воскликнула женщина и, не сдержавшись, разрыдалась.

Когда Али Риза-бей узнал, в чем дело, он не мог в душе не согласиться со старухой матерью: да, пожалуй, действительно было бы лучше, если бы Леман умерла, чем переносить такой позор…

Девчонку соблазнил директор компании, Музаффер-бей… Десять дней назад Леман сказала, что у подруги свадьба, надо ехать на Принцевы острова, и упросила мать разрешить ей погостить там три-четыре дня… А оказалось, что эти дни она провела в больнице, где ей сделали аборт!.. Вчера привезли домой чуть живую… Уж потом мать узнала от чужих людей всю правду.

У Али Риза-бея ноги подкосились от волнения. На лице у бедняги были написаны неподдельные ужас, страх и даже стыд, словно это он виноват в совращении несчастной девушки.

— Вах-вах-вах! — в полной растерянности бормотал он.

— Кроме вашей милости, у нас никого нет! — начала причитать старая женщина, порываясь броситься ему в ноги. — Что мне теперь делать? Научите, помогите! Ведь у вас тоже дети…

Говоря откровенно, Али Риза-бея расстроила эта история совсем не потому, что какой-то распутник соблазнил девчонку; он винил себя только в одном: ведь не устрой он Леман сюда на работу, ничего бы не случилось! Понятно, что старая женщина прибежала именно к нему. У них никого близких нет, а он все-таки друг их семьи. Кто же, как не он, накажет обидчика?

Али Риза-бей постарался взять себя в руки и успокоить убитую горем старуху.

— Хемшире-ханым, я, конечно, не могу вам сказать: «Успокойтесь, все образуется!» Я ничего вам не обещаю, но постараюсь сделать все от меня зависящее. Уверен, Музаффер-бей обещал жениться на Леман. Он искупит свою вину… Не надо убиваться… Поверьте, люди по своей природе добры!..

Конечно, Али Риза-бей поседел на государственной службе, ему ли не знать людей, однако мать Леман, простая, необразованная женщина, не поверила ему и ушла в слезах, так и не найдя утешения.

IV

Вот еще новая забота на его голову!.. Надо, не медля ни минуты, идти и говорить с Музаффер-беем. Ведь если директор компании совратил девушку, которую он, Али Риза-бей, устроил на работу и все это время опекал, то получается, что сам он играет в этой истории неприглядную роль сводника. Только чистосердечное раскаяние Музаффера спасет его, Али Риза-бея, честь и успокоит его совесть.

Несколько месяцев назад ему увеличили жалованье на десять лир, и он случайно услышал, как один сослуживец, отпетый негодяй и пьяница, съязвил, сказав за его спиной: «Пока у нас благодетель не объявится, нам жалованье вряд ли повысят!» Тогда Али Риза-бей не придал значения этим словам, но теперь он понял, что хотел сказать этот тип! Ну как тут можно остаться спокойным?.. Конечно, не все столь наивны, как он. Многие уже давно заподозрили, что между Музаффером и Леман существуют какие-то отношения, и, наверное, решили, что все это подстроил Али Риза-бей… Можно представить, что сослуживцы говорят теперь про него. Они только ради приличия продолжают относиться к нему с почтением…

Неужели он, честно доживший до седин, должен терпеть такой позор? И тут Али Риза-бей вдруг подумал: «Не плюнуть ли на все и не оставить ли службу без всяких объяснений с Музаффером?» Впрочем, это пустая затея. Тому, у кого «в разрушенном доме жена и малые чада», не следует рисковать службой. А впрочем, он верил: все обойдется, директор поступит как подобает честному человеку…

Будто назло, день выдался очень суматошный. Около Директорской двери без конца толклись люди, его кабинет напоминал улей. Али Риза-бей боялся, что если он сразу не поговорит с Музаффером, то потом уже не решится идти к нему. Он представил, как будет казнить себя, мучаясь всю ночь от бессонницы, и твердо решил домой не уходить и во что бы то ни стало дождаться директора.

Работа валилась из рук. До вечера он просидел за своим столом, обдумывая слова, которые скажет Музаффер-бею. От тревожных мыслей у бедного старика на глаза навертывались слезы, и он торопливо вынимал платок, чтобы незаметно смахнуть их.

* * *

И зимой и летом, независимо от того, были у него дела или нет, Али Риза-бей являлся на работу точно в девять. Но по вечерам он, как правило, не уходил вместе со всеми, а частенько засиживался допоздна. Поэтому, увидев его, директор не удивился.

— Опять вы, мой ходит, заработались, — пожурил он своего бывшего учителя. — Совсем себя не жалеете… Работа и до завтра подождет.

Музаффер-бей знал, что лаской и уважением старого служащего не испортишь, — он от этого не возгордится и на шею не сядет. Поэтому Музаффер относился к нему не так, как к другим подчиненным. И на этот раз, увидев старика в дверях кабинета, он, по своему обыкновению, почтительно встал, заботливо усадил его в кресло, предложил закурить.

И бедняга Али Риза-бей от растерянности забыл свою речь, которую готовил весь день. В голове — ни одной мысли, ни единого слова. Нет, он должен все сказать! И несчастный Али Риза-бей начал лепетать что-то невразумительное.

Сначала Музаффер-бей никак не мог понять, о чем идет речь. Он слушал своего учителя с вежливой улыбкой, чертил цифры на лежавшем перед ним конверте. Но вскоре до него стал доходить смысл всех этих бессвязных слов, и выражение его лица сразу изменилось.

Али Риза-бей надеялся прижать директора к стенке, заставить его краснеть от стыда, а получилось совсем наоборот. Неожиданно он почувствовал пристальный взгляд Музаффера, увидел перед собой насторожившегося, готового к отпору человека и растерялся еще больше… Сердце заныло, голова налилась свинцовой тяжестью. И тут старого служащего вдруг осенила простая и страшная мысль: перед ним вовсе не тот Музаффер, которого он создал в своем воображении. Вежливость и хорошее отношение к нему — это маска. Просто директор считает его примерным подчиненным; для своего бывшего ученика он — всего лишь безобидный старикашка. А он-то думал, что может на кого-то повлиять! Какое страшное заблуждение! Как же он не догадался, что, взывая к каменной стене, он слышит в ответ только эхо собственного голоса. Да, он может приблизиться и коснуться рукой этой стены, он может убедиться, что перед ним бездушный, холодный камень!.. Все пропало!..

Музаффер самолюбив, он не позволит совать нос в его дела, вмешиваться в его личную жизнь. Все это Али Риза-бей понял очень хорошо, — но, увы, понял слишком поздно. Очертя голову он бросился в водоворот жалких слов, и его так закрутило, что выбраться на спасительный берег уже не было сил…

Директор дал Али Риза-бею поговорить еще немного, а потом неожиданно оборвал на полуслове:

— Все ясно! Теперь, с вашего позволения, я вам кое-что расскажу. Надеюсь, вы не сомневались в моем уважении и любви к вам. Вы редкий, я бы сказал, необыкновенный человек, — в наше время такие уже не встречаются. Я не стану вас обманывать: действительно, я встречался с Леман, — был такой грех. Не хотел этого, но так уж получилось, тут ничего не попишешь. Впрочем, все не так ужасно, как это вам представляется. Насколько я понял, вы хотите, чтобы я женился на девушке. Должен вам сразу сказать: это невозможно! И если говорить откровенно, просто глупо, — не я первый соблазнил Леман-ханым…

Али Риза-бея будто обухом по голове ударило.

— Бейэфеиди! — горячо возразил он. — Как вам не совестно!.. Леман — честная девушка… Невинная… Чистая… Совсем ребенок…

— Уверяю вас, бейэфенди, — перебил его Музаффер, — я не стал бы лгать вам. — Он улыбнулся, дивясь простодушной наивности старика. — Леман не столь невинна, как вам это кажется… Она готова повиснуть на шее у первого попавшегося мужчины. И многие уже успели воспользоваться ее, мягко говоря, доверчивостью. Если вам угодно, это легко доказать. Я даже сомневаюсь: мой ли это ребенок. Не знаю уж, по какой причине, — ну, разве что принимая во внимание мое служебное положение, — она из всех возможных кандидатов оказала именно мне эту сомнительную честь называться отцом ее чада. Ах, Али Риза-бей! Мир совсем не таков, каким вы его хотите изобразить!..

Невзирая на протестующие жесты директора, Али Риза-бей поднялся, ноги у него подкашивались.

— Значит, вы не чувствуете себя в долгу перед несчастной девушкой? Я спрашиваю вас об этом, ибо по-прежнему не сомневаюсь в вашей порядочности.

— Я готов ей помочь… Речь может идти только о деньгах… Я уже предлагал ей…

— Только и всего?

— А вы считаете, что в наше время можно помочь человеку еще чем-нибудь?

Едва заметная ирония и даже сострадание прозвучали в этом вопросе. Музаффер-бей сделал серьезное лицо и сказал вкрадчивым голосом:

— Вы для меня больше чем учитель, я могу вас считать своим отцом. Поэтому хочу вам задать вопрос. А что, если бы я решил взять в жены такую женщину, да еще в положении, — как бы вы к этому отнеслись? Я спрашиваю вас об этом, ибо тоже не сомневаюсь в вашей честности и порядочности. Представьте, что ваш сын поступил бы как я. Вы посоветовали бы ему то же самое, что советуете мне? Вы согласились бы принять в свой дом женщину сомнительной репутации, такую, как Леман?

Али Риза-бей в растерянности закрыл глаза и задумался. В самом деле, если бы его сын привел домой, в его семью, потаскуху, смог бы он назвать ее своей невесткой?.. Сказать «нет» — значит признать себя побежденным. Ну что ж, оп готов солгать, чтобы выиграть это важное и, наверное, безнадежное дело…

Но в отчаянии, помимо своей воли, он произнес:

— Вы правы, наверное, не согласился бы…

Музаффер-бей торжествовал: наконец ему удалось нащупать слабое место своего противника, и он спешил закрепить победу:

— В таком случае, представьте, что я не только ваш ученик, но ваш сын…

В ожидании ответа он вопросительно посмотрел на своего учителя. Однако Али Риза-бей не сдавался.

— Если мой сын поступил бы подобным образом, — сказал он раздраженным тоном, упрямо склонив голову, — я решил бы все очень просто: отрекся бы от сына и не пожелал бы его больше видеть…

— Али Риза-бей, давайте рассуждать здраво! — Музаффер перешел в новое наступление. — Эта девушка в поисках хорошей партии решила во что бы то ни стало женить меня на себе. А я не хочу жениться, но готов, однако, помочь ей: увеличить жалованье, выдать, кроме всего прочего, определенную сумму. Это облегчит ее материальное положение…

Он ласково погладил Али Риза-бея по плечу и, словно желая успокоить его, проговорил:

— Какая у вас добрая душа, даже слишком добрая. Честное слово, ну зачем так близко принимать к сердцу… Вы расстраиваетесь совершенно напрасно…

Али Риза-бей, опустив глаза, горько улыбнулся:

— Расстраиваюсь?.. Это вы верно сказали. Даже очень… Но я огорчаюсь и жалею не столько ее, сколько своих детей…

— Ваших детей? Это почему же?

— А потому, что из-за этой истории я вынужден бросить службу, и дети мои, возможно, будут после этого голодать…

Музаффер-бей почувствовал, что в словах старика нет ни капельки притворства или угрозы, но прикинулся, будто ничего не понял.

— Что вы говорите, разве я вас обидел? Сделал вам что-нибудь плохое?

— Нет, отчего же, — спокойно ответил Али Риза-бей, сознавая, что сам сжигает за собой все мосты. — Наоборот, вы для меня сделали только хорошее: помогли в трудную минуту, относились ко мне с уважением. Я вам очень благодарен. Но как я могу остаться здесь после этого скандала? Не ради красного словца я сказал, что если бы мой сын совершил нечто подобное, я отрекся бы от него. А вы для меня — почти как сын. Значит, я должен от вас отречься. Вы соблазнили девушку, которая поступила сюда на работу по моей протекции, вот и выходит, что я сводник… Ну хорошо, пусть все не так, но разве можно убедить в этом других? Я так считаю — надеюсь, со мной согласятся и моя семья, и мать Леман: кусок хлеба, который заработан здесь, — это нечестный хлеб… Он застрянет в горле.

Дело принимало серьезный оборот, и Музаффер-бей не на шутку встревожился.

— Разрешите, мой ходжа, я скажу несколько слов… — попытался он прервать речь упрямого старика.

— Незачем! — перебил его Али Риза-бей и продолжал: — Я знаю, что вы хотите сказать. И возможно, вы скажете все очень правильно. Но я уже стар и не смогу принять ваши доводы…

— Надеюсь, мой ходжа, вы примете от меня и в другой раз помощь? — робко спросил Музаффер-бей, понимая, что ему не удастся переубедить старика.

— Нет, я не могу принять от вас никакой помощи, — тотчас же с детской запальчивостью ответил Али Риза-бей. — Вы обо мне не беспокойтесь! С голоду, надеюсь, не умрем. Все как-нибудь образуется.

— Надеюсь, мы еще увидимся?

— Обязательно, сын мой!

Однако Али Риза-бей был уверен, что не только на этом, но и на том свете они уже никогда больше не встретятся…

В тот вечер Али Риза-бей еле успел к последнему пароходу. Так случалось частенько, — всякий раз, когда он засиживался на работе, ему приходилось брать извозчика, — ничего не поделаешь: служба требовала иногда непредвиденных расходов.

Сойдя с парохода, он по привычке направился к выстроившимся около пристани фаэтонам. Но, вспомнив, что теперь он безработный и жалованья получать не будет, сразу замедлил шаг. Да, отныне ему, пожалуй, эта роскошь не по карману…

Уличные торговцы надрывались изо всех сил, стараясь перекричать друг друга и поскорее распродать оставшиеся товары.

Али Риза-бей в нерешительности потоптался около корзин с овощами и фруктами. Товар, конечно, лежалый, не первой свежести, зато стоит в два раза дешевле, чем утром. Это надо будет иметь в виду на будущее. Пожалуй, выгоднее покупать продукты именно в это время.

И как ему раньше не приходила в голову такая блестящая мысль?!

Неторопливо шагая по опустевшим улицам Ускюдара, он, сам того не замечая, вскоре подошел к кладбищу Караджа-Ахмед. Ему всегда здесь становилось страшно и тоскливо, сердце начинало учащенно биться. Однако в этот день он чувствовал странное возбуждение, хотя устал гораздо больше, чем обычно. Он прошел еще немного и вздумал было присесть на камень, у обочины дороги, но не решился. Его не пугала ночная тишина и близость кладбища. Он боялся другого: стоит ему сесть и предаться горьким думам, как он навеки тут останется под сенью кладбищенских кипарисов, в непроглядном ночном мраке, в пропасти тоски и отчаяния…

Дом Али Риза-бея был освещен ярче обычного. Может быть, его глаза слишком привыкли к темноте? Но нет, действительно, в доме и в саду горел свет. Видно, по случаю какого-то праздника?.. Калитка открыта настежь, на деревьях развешены зажженные фонарики.

«Иде-е-т!» — еще издали он услышал радостный крик Айше. Вся семья — сын, дочери и, что особенно странно, жена, которая обычно за калитку не выходила, — выбежала его встречать на улицу. Чего бы ради? Сегодня траур, пожалуй, уместнее, чем веселье… Однако Али Риза-бей промолчал. Они тоже пока ничего не говорили.

Веселая, с сияющим лицом Айше схватила отца за руку и потащила в сад. Там его ждал новый сюрприз: под навесом был накрыт праздничный стол. Наконец все выяснилось! Его сына Шевкета приняли на работу в банк с окладом сто лир в месяц.

Али Риза-бей невольно поднял глаза к небу: «О, господи! Бывают же чудеса. Сто лир в месяц!.. Почти столько же, сколько я получал до сегодняшнего дня… Значит, существует еще справедливость. Из строя выбыл боец, но на его место тут же встал другой, чтобы продолжать бой…»

Еще с малых лет он внушал своему старшему сыну: «После меня ты останешься кормильцем. Если я умру, ты будешь главой семьи».

Али Риза-бей прижал к груди русую голову сына и, не сдержавшись, заплакал. Дети никогда не видели отца плачущим и, глядя теперь на него, думали, что это слезы радости и гордости за Шевкета.

VI

Совсем недавно Шевкету исполнилось двадцать один год. Он учился всегда хорошо; особенно легко ему давались языки. Правда, своими знаниями он был обязан не столько школе, сколько отцу. Как и большинство детей государственных чиновников, вечно кочующих с места на место, мальчик ни в одной школе не задерживался больше двух-трех лет.

Али Риза-бей выхаживал первенца, точно садовник любимое деревцо, желая, чтобы его единственный сын отвечал, тому идеалу, который он создал в мечтах.

Что ж, Шевкет много знал, только все эти знания вряд ли могли пригодиться ему в жизни. Али Риза-бею очень хотелось, чтобы сын окончил высшее учебное заведение. Но ничего не поделаешь, — видно, не судьба! Впрочем, и без высшего образования Шевкет стал настоящим человеком, ни в чем не уступая тем, кто получил высшее образование в Стамбуле или даже в Европе. И вот теперь, в трудную минуту жизни, сын поддержал старика отца, получил хорошую должность, — разве это не чудо?

Еще больше Али Риза-бей заботился о нравственном воспитании Шевкета. Он готов был усомниться во всем, только не в порядочности и честности сына. Отец верил в него, он знал: его мальчик кристально чист и тверд как алмаз и нет в мире силы, способной расколоть этот алмаз.

Именно уверенность в сыне, надежда на его помощь придавали старику смелость в поединке с директором компании «Золотой лист», когда он, закусив удила, ринулся защищать справедливость… Одного он не мог предвидеть тогда, что сыновняя подмога подоспеет так быстро.

Шевкет, как и его отец, был самолюбив и горд. Боясь не пройти по конкурсу, он дома никому не сказал, что решил попытать счастья. Иллюминация и праздничный стол в саду — все это было задумано Шевкетом давно. Еще когда он мальчишкой поступил в первый класс, отец в шутку сказал ему: «Вот кончишь, Шевкет, школу, поступишь на работу, надеюсь, устроишь банкет и угостишь меня индейкой…» Шевкет не забыл этих слов. Едва он нашел свое имя в газете и убедился, что принят на работу, первым делом побежал на базар за индейкой.

К торжеству готовились всей семьей. Хайрие-ханым со старшей дочерью Фикрет стряпали на кухне, Лейла и Неджла накрывали на стол, Айше нарвала цветов и везде расставила букеты.

Праздничный стол, общее веселье заставили Али Риза-бея забыть о недавних огорчениях. И только когда надо было садиться за стол, на отведенное ему почетное место, он на мгновение задумался, посмотрел на сына и с печальной улыбкой сказал:

— Мы с тобой, Шевкет, должны теперь поменяться местами. Ты будешь главой, а я лишь старшим в семье…

Все с удивлением смотрели на Али Риза-бея. Но отец и не думал шутить; он взял сына за руку и настойчиво повторил:

— Такова моя воля… Ты должен меня слушаться… — И властным жестом монарха, уступающего трон сыну, усадил Шевкета на свое место, а сам сел слева от него, напротив жены. — Отныне это его постоянное место… Все слышали? — громко произнес Али Риза-бей. — Настанет время, и мой сын заменит вам отца. Вы все должны его почитать и уважать.

Как старик пи старался скрыть свои истинные чувства, голос его дрогнул, — однако это была минутная слабость. В этот праздничный вечер он не хотел омрачать семейную радость своими жалобами. Особенно ему не хотелось расстраивать Шевкета. Пока мальчик не знает, какая тяжесть ложится на его плечи, пусть хоть ночь поспит спокойно…

VII

Али Риза-бей с женой и сыном привыкли вставать рано. Иначе и нельзя, у каждого дел по горло. В этом доме только девочки еще жили, не зная забот. Поэтому им не грешно было понежиться часик-другой в постели.

Хотя теперь Али Риза-бей тоже мог присоединиться к этим лежебокам, он встал на следующее утро раньше, чем всегда. По своему обыкновению, он взял книгу и сел у окна, но заставить себя читать не мог. Пока жена хлопотала, готовя завтрак, он так и просидел с раскрытой книгой, не перевернув ни одной страницы.

После завтрака Хайрие-ханым приготовила еду, которую он брал обычно с собой, но Али Риза-бей остановил ее:

— Не надо! Не беспокойся!

Зная аккуратность мужа, который в самую плохую погоду, даже если не ходили пароходы, все равно отправлялся на службу, Хайрие-ханым не на шутку встревожилась:

— Ты что, заболел?

— Нет… Просто я сегодня не иду…

Он был удивительно похож сейчас на упрямого ребенка, который, обидевшись на учителя, наотрез отказывается идти в школу.

— Это почему же?

Старик помолчал, потом ласково потрепал по щеке сидевшего с ним рядом Шевкета.

— Мне хотелось бы посоветоваться с Шевкетом об одном серьезном деле, — сказал он как можно спокойнее, стараясь не выдать своего волнения. — Я хочу, чтобы мой сын внимательно меня выслушал и сказал свое мнение… Как он скажет, так оно и будет.

Мать с сыном удивленно переглянулись, не понимая, шутит он или говорит серьезно.

И тут Али Риза-бей рассказал все, что произошло, ничего не скрывая. Раньше отец никогда не говорил с сыном о женщинах, поэтому, дойдя до щекотливых подробностей этой печальной истории, он невольно отвел глаза и заговорил чужим голосом. На лице Хайрие-ханым ничего, кроме недоумения, нельзя было прочесть, но Шевкета глубоко взволновал рассказ отца, черные глаза его гневно сверкали.

— Раз уж так получилось, я решил уйти со службы. Другого, выхода я не видел… Как ты считаешь, правильно я поступил? — Кончив свой рассказ, Али Риза-бей вопросительно посмотрел на сына.

— Конечно, правильно! — без колебания ответил Шевкет.

Он сказал это так искренне, с таким неподдельным чувством возмущения, что Али Риза-бей чуть не расплакался и не кинулся сыну на шею.

— Но тут, сынок, есть и другая сторона… — сконфуженно сказал он и невольно поежился, не зная, как продолжить разговор. — Хлопнуть дверью — дело не хитрое, а вот откроется ли для меня другая дверь? Смогу ли я заработать кусок хлеба?.. Ты меня хорошо знаешь: сидеть сложа руки я не собираюсь. Только удастся ли мне найти новую работу… Твои сестры еще совсем девочки… Чтобы всех прокормить моей пенсий не хватит. Получается, что вся тяжесть ложится теперь на твои плечи… Не трудно ли тебе будет одному нести эту ношу?..

— Отец, как поворачивается у тебя язык говорить такие слова? Неужели ты во мне сомневаешься? — вскричал Шевкет и с самоуверенностью, присущей двадцатилетнему юноше, ударил себя кулаком в грудь. — Если надо, я буду работать днем и ночью… Пусть сердце твое успокоится, уж как-нибудь сумеем семью прокормить.

Так вот почему отец посадил его вчера на свое место! Великие испытания не страшили юношу, больше того, он был польщен, он гордился — в таком возрасте и уже глава семьи!..

Али Риза-бей понял чувства сына, он обнял его и нежно поцеловал…

* * *

— Какое счастье для отца иметь такого сына! — с блаженной улыбкой произнес Али Риза-бей, когда они остались с женой одни.

— Да… верно, — ответила Хайрие-ханым, медленно вытирая стол.

Она нехотя выдавила из себя эти слова, явно не разделяя энтузиазма мужа.

— Ты что отвечаешь сквозь зубы? — насторожился Али Риза-бей.

— Сквозь зубы или сквозь губы — какая разница? Я же тебе сказала: «Да, верно». Что тебе еще нужно? — ворчливо ответила она, уже не скрывая раздражения.

— Ты что-то другое хочешь сказать?

Отбросив тряпку в сторону, она обернулась к мужу.

— Не обижайся, но к старости ты все больше впадаешь в чудачество.

— Лучше скажи: в ребячество…

Он ожидал, что жена возразит, однако она промолчала и снова повернулась к нему спиной. Да, обстановка явно осложнялась. В душу Али Риза-бея закрался безотчетный страх.

Всякий раз, когда Али Риза-бей из сострадания или по доброте душевной давал кому-нибудь деньги или же покупал ненужную вещь, он испытывал угрызения совести и переживал еще больше, если не слышал от жены утешительных слов, вроде: «Ничего, не убивайся… С каждым случается…»

В делах, касающихся интересов семьи, Хайрие-ханым была строга и расчетлива и не любила, когда «шутили» с деньгами. Пока муж сам не прочувствует своей вины, не раскается в совершенной им оплошности, она не спешила отпускать ему грехи, а тем более утешать его. По этому поводу у них случались иногда ссоры и даже скандалы. Ведь только с женой осмеливался он вступать в открытый бой, этот тихий, сдержанный человек. И тогда он горячился и петушился, точно мальчишка: «Ах, так! Значит, ты такая?.. — кричал он жене. — Тебе не интересно, что творится у человека на душе… Слава аллаху, вот околею скоро, будешь тогда знать!..» Помучив мужа как следует и дав ему возможность накричаться, уставшая Хайрие-ханым сама постепенно успокаивалась и позволяла себе сменить гнев на милость.

Однако теперь Али Риза-бей не узнавал жены: было что-то непонятное в ее поведении. К тому же он сам не был уверен: правильно ли он поступил? Как никогда, ему хотелось услышать от жены хоть одно ласковое слово, — этого для него было бы достаточно. Но в самые трудные минуты жизни упрямая женщина, будто назло, не желала его понимать: сначала насупится, надуется, а потом, глядишь, пойдет ворчать…

— Знаешь, жена, — не выдержал наконец Али Риза-бей, — твои слова мне надолго запомнятся… До смерти не забуду твоего любезного обхождения… Обидно!.. Очень обидно мне такое слышать.

Хайрие-ханым снова повернулась к нему.

— Что ты взъелся на меня, Али Риза-бей? — спросила она ласковым тоном, который, по ее убеждению, должен был подействовать на него больше, чем ругань. — Ты радуешься, словно повышение получил… Мы с трудом концы с концами сводили на твои сто пятнадцать лир, а теперь и вовсе ноги протянем… Что же, по-твоему, я радоваться должна? На шею тебе бросаться?.. Сам подумай и реши!..

Али Риза-бей, не зная, что возразить, проглотил слюну и поморщился, будто вместе с нею проглотил и горькую пилюлю.

— Это правильно… Но дело касается чести!.. Понимаешь, нашей чести!..

Слово «честь» обычно оказывало на суеверную, наивную женщину магическое воздействие. Однако на этот раз, когда семье и вправду грозил голод, прежнего впечатления это слово на нее не произвело.

— Рассуди сам, Али Риза-бей, я не первый год тебе жена и надеюсь, у тебя не повернется язык сказать, что я — нечестная или непорядочная женщина. Я такой же честный человек, как и ты… Но будь я на твоем месте, ради детей я не стала бы лезть в драку из-за пустяков…

— Что ты сказала? Скажи еще раз! Повтори!.. Это ты называешь пустяками? Мне, право, жаль тебя!.. — все более и более входя в раж, кричал Али Риза-бей.

— Тише ты, детей разбудишь, — остановила его Хайрие-ханым и, подняв глаза к потолку, продолжала: — Да, Али Риза-бей, ты можешь произносить какие угодно слова. Но я готова повторить еще раз: ради детей можно пойти на все! Если они останутся без куска хлеба, чести своей им не уберечь, не защитить…

Эти слова поразили Али Риза-бея. Он невольно вспомнил слова, которые слышал вчера от сослуживца: «Одной честью сыт не будешь…» Почему же вдруг два совсем разных, никогда не видевших друг друга человека говорят об одном и том же?..

Смятение овладело Али Риза-беем, и пока он тщетно пытался найти слова, чтобы возразить жене, та продолжала:

— Хочешь — обижайся, Али Риза-бей, хочешь — нет, но я тебе выложу все, что думаю. Вот ты свои принципы ставишь всегда выше интересов детей. Ты, наверное, считаешь: как стукнет им пятнадцать или двадцать лет, так твои обязанности отца и кончились. Нет, дорогой! Только тогда и начинаются главные обязанности. Это они малышами безропотно слушали каждое твое слово: где посадишь, там и сидят, что дашь, то и съедят. А коли свисток какой-нибудь или куклу подаришь — это для них настоящий праздник. Теперь они уже взрослые люди, сами все прекрасно понимают. У каждого — свои желания… Какие именно — не знаю, поэтому и не скажу… Мне теперь кажется, что в их воспитании мы что-то упустили…

— Да что ты плетешь, старая!.. Мои дети — ангелы…

— Я этого не отрицаю… Сегодня они, может быть, и ангелы, но в голове у них ветер гуляет… Все видят, все замечают вокруг себя, и у них, я уже говорила, начинают просыпаться желания. Долго ли они еще будут оставаться ангелами — неизвестно… Пусть даже останутся, только ты сам подумай, каково им будет-то. Ты весь день на службе, ничего не знаешь и не видишь. Это я тебе внушила, что они ангелы. А теперь я должна тебе, отец, вот что сказать: детям нашим грозит опасность. Может быть, во всем я виновата…

Али Риза-бей понял, что криком или скандалом жену не проймешь, потому решил говорить с ней как можно ласковее.

— Милая моя женушка, — взмолился он, — ты думаешь, я ничего не знаю и не понимаю? Ты же слышала, что сказал наш сын: ради семьи, ради сестер он готов на все… Неужели ты сомневаешься в его искренности?

— По правде говоря, Али Риза-бей, очень даже сомневаюсь. Как бы хорош наш Шевкет ни был, он совсем еще молод. У него тоже, рано или поздно, свои желания появятся. А взваливать непосильную ношу на плечи мальчика просто грешно…

Спорить с женой было бесполезно: можно целый год препираться — и все равно ее не переубедишь.

Конечно, Али Риза-бей не допустит, чтобы по его вине у детей были неприятности, хотя бы самые малые. Но ведь он убежден, что, уступая Шевкету почетное место главы семьи, он осчастливил его, дав ему возможность испытать самое большое в мире счастье. Нет, его сын не способен роптать, и забота о семье не может ему казаться непосильной ношей, — подобное предположение просто нелепо, — это равносильно тому, что человек, провозглашенный королем, вдруг начал бы жаловаться на тяжесть короны…

Очевидно, Хайрие-ханым по простоте своей и ограниченности не могла понять возвышенных помыслов супруга и поэтому с таким ожесточением нападала на него:

— Я-то, дура, верила в тебя! Считала мужа своего многоопытным, все понимающим и ученым. Во всем полагалась на тебя… Хватит! Если твоя совесть требует, чтобы ты бросил работу, можешь бросать. Но не забывай: жизнь с каждым днем дорожает. Я от тебя не хочу ничего скрывать: наших детей, наших ангелов, как ты их называешь, ждет нищета. И если они один за другим пойдут по миру, я вцеплюсь тебе в глотку — всеми десятью пальцами… И на том свете не оставлю тебя в покое!..

Женщина кричала в истерике, не боясь уже, что услышат дети. Потом хлопнула дверью и, не переставая громко рыдать, удалилась на кухню.

Али Риза-бей застыл в неподвижности, будто окаменев. Ему не верилось, что жена, всегда такая смирная и послушная, могла взбунтоваться против него. Он привык ее видеть в вечных хлопотах и заботах в саду, дома или даже около калитки, когда она спорила с соседками. Конечно, на уме у нее одни только дети, и женщина она простая, недалекая. Но, спору нет, оснований для беспокойства у Хайрие-ханым больше, чем достаточно, — от ее слов просто так не отмахнешься. Неужто детям в самом деле грозит опасность? Или — еще того хуже — они неправильно воспитаны… Если верить жене, тут допущена оплошность. Прежде всего Али Риза-бей подумал о старшей дочери Фикрет.

Маленькой, щуплой Фикрет уже исполнилось девятнадцать. Хотя на вид она совсем ребенок, Фикрет уже вполне взрослая, серьезная и самостоятельная в своих суждениях девушка.

В доме Фикрет — первая помощница матери, а для своих сестер — она почти как мать, хоть и не намного старше их. Не скажешь, чтобы Фикрет отличалась красотой. Скорее даже некрасива. И ко всему прочему, на правом глазу у нее осталось бельмо — память об Анатолии, где они жили в диком захолустье. Там бедняжка и подцепила глазную болезнь. Если бы Али Риза-бей сразу отвез дочку в Стамбул, может быть, и удалось бы ее вылечить. Однако болезнь Фикрет, будто назло, совпала с самыми горячими и беспокойными для него днями.

Ну хорошо, пускай Фикрет — дурнушка, зато какая у нее прекрасная душа! Разве духовная красота не искупает всех недостатков внешности? А что касается бельма на глазу, то Али. Риза-бей даже считал, что оно придает лицу девушки трогательную кротость, неповторимое очарование, вызывая нежное сочувствие. К сожалению, не все придерживались такого мнения. Молодые люди, помышляющие о женитьбе, смотрели на девушку другими глазами.

Али Риза-бей уделял воспитанию дочери не меньше внимания, чем воспитанию сына. Конечно, девушке глубокие знания не так нужны, поэтому отец поощрял ее занятия рукоделием, шитьем. Фикрет любила книги, читала запоем, и он даже опасался, как бы чтение не отразилось на ее зрении. Вполне понятно, что девушка любила романы. Али Риза-бей испытывал гордость за свою дочь, слушая ее рассказы о знаменитых деятелях искусства или о великих произведениях, дивился зрелости ее суждений о жизни. И если он хотел, чтобы образование и воспитание в какой-то степени возместили некоторые природные недостатки, то старания его оказались небезуспешными. Надо сказать, что Фикрет была хорошей хозяйкой, ни в чем не уступала матери. Короче говоря, именно о такой невесте должен мечтать любой жених.

Но последнее время Али Риза-бея начали одолевать сомнения. Да, его дочь — безупречна, но как найти мужчину, который мог бы по достоинству оценить все это? А теперь еще угроза нищеты, — нелегко будет устроить ее судьбу.

Старый отец ежедневно мог наблюдать молодых людей. Большинство, словно сговорившись, толкует о женитьбе со страхом или же с насмешкой, а многие смотрят на брак как на торговую сделку, не скрывая своего желания заполучить невесту побогаче. Выходит, Хайрие-ханым по-своему права. Может быть, и в самом деле они не совсем правильно воспитывали Фикрет. Стоило ли давать образование некрасивой девушке? Зачем оно ей? Затем, чтобы лучше понять, что дурнушки никому не нужны? Кто станет слушать красивые слова из уст некрасивой девушки? Они ничего не стоят, как слова угрозы в устах немощного старца!..

И чем больше Али Риза-бей думал, тем сильнее терзали его сомнения. Нет, не так надо было воспитывать девушку. Знания, образованность пробуждают только лишние желания, желания невыполнимые, а вместе с ними приходят и страдания. Выносливость, твердость, хитрость, изворотливость, мужская хватка — вот что нужно некрасивой женщине, а не книжная ученость. Но будь Фикрет другой, Али Риза-бей не смог бы гордиться ею. Только что проку в гордости этой!..

Потом перед мысленным взором отца предстали Лейла и Неджла. Они не блистали умом, как старшая сестра, зато обе — писаные красавицы.

Лейле исполнилось восемнадцать, а Неджле совсем недавно — шестнадцать. Пора подыскивать им хороших, надежных мужей. Это не составит, наверное, особой трудности. Если теперешние молодые люди не в силах оценить по достоинству душевной красоты Фикрет, то миловидность младших дочерей сразу привлечет их внимание. Тут главное: уберечь эти невинные и чистые создания от дурного влияния, от всяких случайностей, — ведь девочки еще очень легкомысленны.

Что касается Айше, то Али Риза-бей уже давно свыкся с мыслью, что малютка останется на попечении старших детей. Не он сам, так Шевкет о ней позаботится…

Пока Али Риза-бей возился в саду, он не раз возвращался к этим мыслям, не дававшим ему покоя.

VIII

Вот Али Риза-бей и на пенсии… Как томительно тянутся первые дни…

Разумеется, он знал, что рано или поздно наступит такое время, когда он должен будет уйти на покой… Пенсия — братская могила для всех тружеников… Но он никогда не думал, что все произойдет именно так. Прежде чем уйти на пенсию, он был обязан выполнить свой родительский долг, пристроить и обеспечить всех детей. И когда он, закрыв глаза, представлял себе будущее, ему рисовалась такая картина: появляются внуки, их надо растить, воспитывать; молодые родители больше думают о своих удовольствиях, им некогда возиться с малышами, и все заботы о детях они перекладывают на дедушку с бабушкой. «Ты, кажется, говорил, что твоя жизнь кончилась и тебе нечего делать? Так вот, получай, нянчи детей!» И дедушка — успевай только поворачиваться! — водит внуков гулять или, усадив их у печки, рассказывает им сказки, потом, глядишь, проказников надо учить уму-разуму, как учил он своих детей отличать добро от зла, прививать им добрые традиции. И когда настанет его час, то среди забот и хлопот, детского шума и гама, свистков и барабанного боя он и не заметит, как придет смерть… Разве может человек мечтать о большем счастье?..

Раньше Али Риза-бей всегда жаловался, что у него нет времени спокойно почитать книгу. Всегда приходилось бросать на самом интересном месте. «Кончай читать, Али Риза-бей, на пароход опоздаешь!» — каждое утро раздавался над ухом голос жены, неумолимый, как призыв ангела смерти Азраила. Если бы кто знал, до чего ему это осточертело!.. И, закрывая со вздохом книгу, он всегда говорил себе: «Эх, скорей бы на пенсию!..» Долгожданный день настал. Больше жена не надоедает, никто ему не говорит, что надо бросить книгу. Но, как ни странно, прежнего удовольствия от чтения уже нет…

* * *

Жена все еще дулась на него. Сперва и Али Риза-бей был с ней подчеркнуто холоден, но, заметив, что холодность его должного впечатления на супругу не производит, решил пойти на мировую. Больно он не любил, когда Хайрие-ханым была с ним в ссоре. Выбрав удобный случай, он сказал ей:

— Жаль, очень жаль, жена, привыкла ты ко мне относиться как к человеку, который только на службу ходит да деньги домой приносит…

Он ждал, что Хайрие-ханым рассердится, но та даже не сочла нужным ответить, только презрительно скривила губы.

— Мы прошли с тобой через жизнь, как два солдата через войну, — с обидой в голосе продолжал он. — Разве честно наносить товарищу удар в спину как раз в тот момент, когда у него выбили из рук оружие?..

Он давно готовил эту фразу, вынашивал каждое слово и был уверен, — что жена тут же бросится ему на шею и ссора будет забыта. Но заставил он прослезиться лишь самого себя. На Хайрие-ханым его прочувствованные слова не произвели никакого впечатления. Смерив его ледяным взглядом, она пожала плечами и сказала:

— Что поделать… Сам заварил — сам и расхлебывай!

IX

Через какой-нибудь месяц Али Риза-бей уже ничем не отличался от других отставных чиновников.

Пока колесо арбы вертится, не сразу заметишь, что оно износилось, — вот так и в старости: пока человек работает, он не замечает своего возраста. Но стоит уйти на пенсию, и старость тут же заявляет о себе. Когда руки болтаются без дела, плечам сразу становится тяжело, — они сутулятся, а спина горбится.

Изменился Али Риза-бей и внешне. Брюки на коленях вытянулись и стали пузыриться, обшлага рукавов обтрепались. Раньше он хорошо одевался, следил за собой, теперь одежда его до того износилась, что он и чистить ее перестал.

Али Риза-бей по-прежнему вставал каждое утро вместе с солнцем. Однако в этот ранний час он не чувствовал, как раньше, прежней бодрости. Все было уже иначе: он мысленно представлял, какой длинный путь должно преодолеть солнце за день, и заранее чувствовал во всем теле усталость. Ни чтение книг, ни работа в саду не приносили ему былой радости и удовлетворения.

Тем не менее он продолжал с прежним рвением рыться в книгах, воевать с сорняками в огороде, поливать цветы в саду. Но когда он, думая, что прошла половина дня, поднимал голову, чтобы взглянуть на небо, то, к великому удивлению, обнаруживал, что солнце почти не сдвинулось с места. И бедняга приходил в замешательство, не зная, куда девать такую уйму времени. У него вошло теперь в привычку по утрам и вечерам выходить на улицу, медленно прохаживаться вдоль забора, заложив руки за спину, и провожать печальным взглядом спешивших к пароходу или возвращавшихся со службы чиновников. В эти часы он напоминал подбитого аиста, который с тоской следит за пролетающей мимо стаей своих товарищей.

Еще с давних пор Али Риза-бей был непримиримым врагом кофеен и разных игорных заведений. «И зачем только нужны эти пристанища для бездельников? — сердито говаривал он в бытность свою чиновником. — Да будь в моей власти, я бы все их позакрывал!» Но теперь он начал понимать, что отставному чиновнику нет у себя дома ни приюта, ни покоя, ни утешения. Иной раз ему и поесть дома нечего, — поневоле потащишься в кофейню, только там и найдешь спасение от всех бед.

Сначала он заходил в кофейни под открытым небом, чтобы немного отдохнуть по пути в Чамлыджа или на рынок в Ускюдар. Потом стал заглядывать в кофейни на рынке или у них в квартале, и постепенно это вошло у него в привычку. Первое время он усаживался в самом дальнем углу и читал газету. Он по-прежнему с неприязнью относился к завсегдатаям, ни за что не хотел, чтобы его мерили с ними на один аршин. Он зашел сюда ненадолго как сторонний наблюдатель.

Чего только не насмотришься и не наслушаешься в кофейнях! Солидные, казалось бы, весьма почтенные люди, ничуть не стесняясь, выкладывают посторонним семейные тайны, костят почем зря своих жен, жалуются на детей, рассказывают, что сегодня ели, а если не ели ничего, то и это не считают нужным скрывать. Другие играют в карты или в нарды, ссорятся из-за пустяков, бранятся, обзывая друг друга словами, которые язык не повернется произнести, а потом как ни в чем не бывало снова продолжают игру.

Однажды в присутствии Али Риза-бея изрядно поколотили старика, занимавшего когда-то высокий пост. После такого позора, надо было думать, человек скорее умрет, чем снова покажется людям на глаза. Каково же было удивление Али Риза-бея, когда на следующий день он увидел этого человека на прежнем месте, как ни в чем не бывало играющего в нарды.

А потом к Али Риза-бею стали подсаживаться горемыки, которые всегда ищут собеседника, чтобы рассказать ему о своих бедах. И он терпеливо их выслушивал. Постепенно он познакомился и даже подружился с такими же неудачниками, как и он. Сам он охотно выслушивал исповеди других, но по-прежнему гордо хранил молчание и своего горя не поверял никому.

Как не признать, что кофейни — лучшее убежище от семейных неурядиц и жизненных невзгод. Да не будь их, несчастные, оказавшиеся не у дел люди просто не знали бы, чем заняться в ожидании избавительницы-смерти.

X

Наконец Али Риза-бей обосновался в одной кофейне, и у него появилась своя компания, состоявшая из десятка таких же, как он, ушедших в отставку, изнывающих от безделья чиновников. Жизнь оказалась сильнее принципов.

Новых друзей объединяли общие горести и заботы. Ох, как трудно сводить концы с концами, пенсия мизерная, а расходы с каждым днем все растут да растут. В большинстве это были честные и порядочные люди. Но многие теперь сожалели, что не воровали, когда была такая возможность. «В свое время не крали, вот и расплачиваемся за собственную глупость, — сетовали они. — Неужели мы не заслужили лучшей доли? Старались, трудились денно и нощно, работали, не жалея сил. А выжали из нас последние соки и выбросили на свалку… Никому мы теперь не нужны!..» Али Риза-бей жалел этих людей, как самого себя, но стоило им завести подобный разговор, и он возмущался, начинал спорить, ссориться с ними.

У своих новых друзей Али Риза-бей научился великому искусству дешево покупать… Теперь он знал, где нужно покупать уголь и хлеб, масло и овощи. Но что толку от знаний, если не умеешь применить их, на практике. Тут нужны и нахальство и сноровка. Где надо поспорить, а где и польстить. Только вот беда, хитрить Али Риза-бей не умел, именно это всегда претило ему.

Как-то раз он отправился на рынок со своим дружком, отставным председателем городской управы, чтобы купить овощей. Начали торговаться, незаметно завязалась перебранка. Вдруг лавочник выхватил кабачок из рук бывшего мэра и давай орать:

— А ну, проваливай, старая развалина!.. Ты зачем сюда приперся, покупать или развлекаться?.. Нет денег, так иди нарви травы и жри ее на здоровье. За нее платить не надо!..

Али Риза-бей чуть со стыда не сгорел. С тех пор он зарекся ходить с друзьями на рынок.

Али Риза-бей заметил, что его товарищи, будто сговорившись, все жалуются на домашние неурядицы. Видно, он не одинок, — всем достается. Всюду брань, ссоры, скандалы, — ни дать ни взять настоящая эпидемия. Теперь Али Риза-бей был убежден, что семейные невзгоды происходят по одной и той же причине — всему виной проклятые «экономические условия жизни».

Чуть ли не на рассвете бежали старики-пенсионеры из дому и сидели до поздней ночи в кофейнях. Там они могли спокойно разговаривать, спорить, играть, ссориться или просто дремать. А ведь теперь эти люди нуждались в семейном уюте куда больше, чем когда-либо. Раньше они терпеливо переносили бесчисленные трудности и невзгоды, — ни на что не роптали, не жаловались, рассчитывая на спокойную, счастливую старость. Мечтали об одном, а дождались совсем другого! Слава аллаху, хоть кофейни существует! А если бы их не было? Страшно подумать…

Как это ни странно, но большинство отставных чиновников легко свыклось и примирилось именно с тем, чего раньше они больше всего боялись. Вот, например, один бывший столоначальник всю жизнь страшился долгов, а теперь — в долгу, как в шелку; даже пенсию не получает, ибо жалкие гроши, которые ему платят, сразу переходят в руки кредиторов и ростовщиков. Раньше он замирал от страха, видя, как к дому приближается бакалейщик или мясник, и зная, что платить нечем. Сейчас он спокойно встречает своих кредиторов, и даже долговая тюрьма его не страшит. «Подумаешь, велика беда, — рассуждает он. — По крайней мере, хоть от кредиторов избавлюсь. Раз платить нечем, сяду в тюрьму и там подожду, пока долги забудутся».

Другой чиновник, бывший казначей, известен был как непревзойденный аккуратист и чистюля. Говорили, будто раньше он каждый день менял носки, а теперь у него по воротнику частенько вши ползают. Года два назад жену его разбило параличом, так ему волей-неволей пришлось все домашние заботы на себя взять. Мало того что надо за больной ухаживать, так еще выслушивай ее жалобы и капризы…

Третий — терпел всяческие обиды и притеснения от молодых. Дня не проходило, чтобы ему не доставалось то от собственной дочери, то от зятя. «Ноги моей не будет больше в этом доме», — клялся он, появляясь утром в кофейне с узелком под мышкой. Однако наступал вечер, кофейня понемногу пустела, глаза у бедняги слипались, ныли старые кости, и, забыв о своей клятве, он брал узелок и плелся домой. «Это он за свои прошлые грехи расплачивается», — беззлобно подшучивали над ним завсегдатаи кофейни. В этом была доля правды: долгие годы он служил воспитателем в военной школе, и одному только богу известно, сколько на его совести было детских слез и обид.

Среди посетителей кофейни оказался даже один губернатор в отставке. Этот господин, по имени Сермет-бей, пожалуй, был не чета всем прочим отставным. И по его внешнему виду, и по манере разговаривать сразу становилось ясно, с кем имеешь дело. Говорили, что за время своей долгой службы Сермет-бей прославился как человек большой честности и принципиальности. Несмотря на свои семьдесят лет, он великолепно выглядел: был подтянут, аккуратен, на лице играл яркий румянец, в голосе до сих пор еще слышался металл.

Сначала Али Риза-бей, как и все, относился к этому человеку с уважением, прислушивался к каждому его слову. Но потом узнал о Сермет-бее такие вещи, — сразу и не поверишь! Этот на вид весьма достойный господин, по слухам, опустился ниже самых забитых, ободранных стариков, по которым ползают вши или которых дома колотят их родственники. Упорно говорили, что дочери Сермет-бея пользуются весьма сомнительной репутацией. Вот он в кофейне разглагольствует о нравственности и морали, а в его собственном доме такое творится, что волосы дыбом встают. Уж не потому ли бывший губернатор с таким тщанием следит за собой, чтобы легче людей обманывать?..

Одни уверяли, что Сермет-бей понятия не имеет о том, что творится у него в доме, другие, наоборот, утверждали, что Сермет-бея не проведешь, он хорошо осведомлен, откуда деньги текут в дом, все знает и помалкивает.

Хотя Али Риза-бей всегда избегал подобных разговоров, он не выдержал и как-то раз робко высказал свое сомнение:

— Никак не могу поверить, чтобы человек знал такие вещи и мирился с ними!..

Его слова вызвали лишь улыбку у окружающих: «Вот наивный человек!.. Неужто бог пошлет, а раб не возьмет?»

Первое время ему было скучно слушать все эти сплетни. Но постепенно он и к ним привык. Как ни говори, а в кофейне все-таки хорошо: хоть на некоторое время можно отвлечься от своих собственных забот…

XI

Бедность — лучшая школа жизни. Наконец Али Риза-бей узнал жизнь такой, какова она была на самом деле. Отныне никто уже с ним не считался, каждый норовил обидеть побольнее, дать понять, что Али Риза-бей — всего лишь дряхлый, нищий старик. Даже его собственные дети.

Старый отец почувствовал, что Фикрет избегает его, ведет себя, подчеркнуто холодно. С девушкой творилось неладное. Больше она не откровенничала с ним, как прежде, всячески выказывала свое недоверие к отцу. А ведь именно у старшей дочери, серьезной и отзывчивой Фикрет, он рассчитывал найти поддержку в трудную минуту!

Младшие дочери вели себя почти так же, как и Фикрет. Впрочем, явного непочтения к отцу они не выказывали, но сторонились его, как будто в душе затаили обиду. Не успеет он рта раскрыть, смотришь, дочери, словно сговорившись, уже не слушают его, нос воротят.

Отважившись на рискованный шаг, Али Риза-бей был уверен в своем непререкаемом авторитете и влиянии на детей. Он полагал, что только этим и держится дом, — если бы его не слушались и не повиновались ему, давно бы все пошло прахом…

Но при первом же испытании дети отвернулись от отца, бросили его в беде. Сначала старик приписывал все козням Хайрие-ханым. «Мало ей того, что сама воду мутит, еще и детей подзуживает», — думал он, сердясь на жену. А потом понял, что напрасно подозревает бедную женщину. Тут вины ее нет, дети капризничают и мучают его своей жестокостью, не ведая, что творят…

Надо признать, что Хайрие-ханым хоть и сторонилась мужа, но никогда не пренебрегала своими домашними обязанностями. Она всегда была отличной хозяйкой, бережливой и расчетливой, а теперь превзошла самое себя. Какой еще помощи может требовать муж от своей жены?..

Единственной отрадой в жизни Али Риза-бея был теперь Шевкет, — настоящее сокровище его Шевкет! Отец готов был молиться на него.

Только один Шевкет и понимал, что творится на душе у Али Риза-бея. Конечно, добровольно взвалив на себя всю тяжесть забот о семье, он мог бы иной раз позволить себе раздражительность или недовольство, однако никогда таким правом не пользовался, всегда оставаясь сдержанным и почтительным.

Иногда Шевкет садился к отцу на колени — как будто возвращалось детство — и, поглаживая его бороду, начинал утешать:

— Ничего, отец, ты, главное, не бойся, я не подведу тебя. Вот увидишь, все будет хорошо, и мы будем счастливы… Прежде всего надо нам пристроить сестер. А без них мы справимся… Уж вам с матерью нуждаться не придется…

И Шевкет заботился обо всех: о сестрах, об отце, о матери, — только о себе забывал.

— Сознайся, Шевкет, — попытался однажды Али Риза-бей вызвать сына на откровенность, — ведь и у тебя есть желания. Если бы не эта наша беда, кем бы ты хотел стать?

Шевкет задумался.

— Я бы хотел, отец, стать архитектором. Выучиться, начать зарабатывать хорошие деньги, стать известным человеком… Только на роду мне, видно, другое написано…

Может быть, он рассказал бы и о других своих желаниях, но, увидев печальные глаза отца, осекся.

— Нет, нет, ты не принимай этого близко к сердцу. Я очень доволен жизнью, — с беззаботной улыбкой сказал Шевкет. — К тому же у меня все еще впереди. Вот уладим сначала наши дела, потом дойдет черед и до всего прочего.

Али Риза-бей сделал вид, будто согласен с сыном, и заговорил о другом.

Новые друзья Али Риза-бея, отставные чиновники, завсегдатаи кофейни, ища утешения, обращались с молитвой к аллаху. А вот он молился на сына. Когда ему становилось нестерпимо тяжело, он всегда обращался мысленно к Шевкету, и тогда в душе у него воцарялся покой, будто он побывал в храме Божьем.

Однажды Али Риза-бей, не скрывая слез, признался:

— Знаешь, сынок, вот я всегда считал себя человеком достойным и даже добродетельным, гордился собою, но сейчас, рядом с тобой, понимаю, как я заблуждался…

— Что ты говоришь, отец?! Да во всем мире не сыщешь такого человека, как ты! К чему это самоуничижение?..

— Нет, сынок, перед тобой я действительно чувствую себя ничтожеством. Ты спросишь почему? Да потому, что я прожил жизнь и ничего не видал, ни к чему не стремился. А вот ты — совсем другой. Ты все видишь, все стараешься осмыслить. У тебя есть цель в жизни. Ты добровольно отказываешься от своих желаний, ибо долг для тебя превыше всего. Именно в этом, сынок, разница между нами…

XII

Мира и покоя в доме не стало: дети ссорились между собой, переругивались тайком, и Али Риза-бей никак не мог понять, чего они не поделили. Однажды он был случайным свидетелем того, как Фикрет повздорила с сестрами, другой раз услышал плач в комнате Лейлы, а затем Неджла вдруг отказалась обедать вместе со всеми…

К Хайрие-ханым стало вообще не подступиться. Зная, что каждое его слово будет встречено в штыки, Али Риза-бей не решался спрашивать жену о том, что творится в доме.

Скандалы повторялись все чаще и чаще. В семье не стало согласия. Дочери разделились на два лагеря: в одном Фикрет, в другом — Лейла и Неджла. Это было, пожалуй, лучшим доказательством того, что авторитета Али Риза-бея больше не признают и он уже не хозяин в своем доме.

Лейле и Неджле не нравился порядок, принятый в их семье, и установившийся образ жизни. Девушки мечтали о нарядах, о развлечениях, о поклонниках. По сравнению со старшей сестрой, они были избалованы, капризны, легкомысленны. Как-то само собой получилось, что отец не уделил им должного внимания. А за красивыми дочерьми всегда нужен глаз да глаз. Раньше чем через три или даже пять лет девушек замуж все равно не выдашь.

Али Риза-бей хотел одного: пусть дочери вырастут скромными и добропорядочными. И потому следил, чтобы они сидели дома, лишний раз не появлялись на улице и дружили только с девицами из порядочных семей. Главное — от греха подальше!..

«Девичья красота — вот где опасность! Смотри за девочками в оба!» — так наставлял Али Риза-бей свою жену. Но, как всегда, одна крайность влечет за собой другую: дочерей держали в строгости и в то же время баловали без меры, ни в чем им не отказывали, каждое желание, даже самое вздорное, исполняли тотчас же. И когда дочери подросли, то споры с женой чаще всего возникали именно по этому поводу. Хайрие-ханым как-то заикнулась, что слишком много денег тратят на Лейлу и Неджлу. Али Риза-бей ответил:

— Как ты, жена, не хочешь понять простой вещи? Мы же девочек держим взаперти. Не хватало еще, чтобы им отказывали в сладостях да тряпках… Тогда они возненавидят и отчий дом, и жизнь в этом доме. Нет, мы должны сделать все возможное, чтобы девочки были довольны своей судьбой…

Пока у отца еще были силы, а главное, деньги, жизнь в доме шла гладко. Но потом все изменилось. Бразды правления забрала в свои руки Хайрие-ханым. Дочери уже не бегали, как раньше, к Али Риза-бею жаловаться на скупость матери. Все равно ничего от старого отца не добьешься! Между Хайрие-ханым и двумя средними дочерьми разгорелась упорная борьба. Несмотря на плач и истерики дочерей, Хайрие-ханым не сдавалась. В самые трудные минуты на помощь матери всегда приходила рассудительная Фикрет. Однако и Хайрие-ханым вынуждена была сдать свои позиции. Какая мать устоит перед слезами дочерей, которых она вскормила и вырастила?! И тогда Хайрие-ханым кинулась в другую крайность: она принялась экономить на самом необходимом, чтобы выкроить денег на наряды для Лейлы и Неджлы. Это, конечно, подорвало семейный бюджет. Теперь уже Фикрет нападала на мать за ее уступчивость.

— Ты не имеешь права, мама, обрекать нас на голод и холод только ради того, чтобы ублажить этих эгоисток!..

Стараясь оправдать свои поступки, Хайрие-ханым волей-неволей брала под защиту дочерей.

— Но ведь и они по-своему правы! Девушкам всегда хочется красиво одеться…

Раньше Фикрет относилась к своим младшим сестрам как к малым детям, — это чувство внушил ей отец. Но, видя теперь, как мать выгораживает Лейлу и Неджлу, благоразумная Фикрет начинала возмущаться:

— Прекрасно! А что же прикажете делать нам? Разве мы не твои дети, мама? Или, может быть, мы — подкидыши, бездомные щенки? Я не говорю о себе, но подумай об Айше!.. Тебе не совестно перед ней?

Тайное стало явным. Дело не ограничивалось больше обидами, слезами, недовольными лицами. В доме шла междоусобная война: Лейла и Неджла при поддержке Хайрие-ханым открыто выступили против Фикрет и Айше.

Силы, конечно, оказались неравными: Айше была еще совсем маленькая, и Фикрет приходилось воевать в одиночку. Она рассчитывала, правда, перетянуть на свою сторону брата и отца. Но Шевкет терпеливо выслушивал длинные речи сестры, а от поддержки уклонялся.

— Знаешь, Фикрет, не стоит мне встревать в ваши распри, — говорил он. — У меня голова не тем забита, все соображаешь, как бы семью прокормить. Согласись, ведь вы ссоритесь по пустякам. Я бы, конечно, вмешался, случись что-нибудь серьезное…

Что же касается Али Риза-бея, то он сам понимал: от него теперь ничего не зависит. В этом доме он — всего лишь огородное пугало. Пока его хоть чуточку уважают, — все-таки отец! — но стоит ввязаться в эти ссоры, и житья ему уже не будет.

Вот почему при первых же признаках надвигающейся бури Али Риза-бей спешил укрыться в своей комнате или сбежать в кофейню.

XIII

В доме считали, что Али Риза-бей ничего не видит и не замечает. Но это было не так. Он все замечал и понимал происходящее гораздо лучше, чем прежде. Когда человека настигает тяжелая болезнь, дают себя знать все скрытые недуги. Вот и теперь, едва благополучие дома пошатнулось, в характере его обитателей сразу же обнаружились все червоточины и потаенные изъяны. Он думал, что его дочери — кроткие, послушные девочки. Ничего подобного! И Фикрет, и младшие дочери оказались совсем не такими, какими они ему представлялись.

Между тем военные действия вступили в новую фазу. Лейла и Неджла уже открыто предъявили свои требования: по какому праву их держат взаперти? Вон другие девушки живут в свое удовольствие: гуляют, танцуют, развлекаются. Так почему же они, бедные, должны мучиться в этом аду? Свой дом они называли отныне только «ад»! Разве они не молоды? Разве им не хочется бывать среди людей? Выезжать в свет, веселиться, танцевать!.. Что взамен могут предложить родители? Какую жизнь они им уготовили?.. Да, да! Их дом — словно тонущий корабль. Медленно, но верно он идет ко дну.

Каждый хочет спастись! Так почему же им не дают самим о себе позаботиться? Не пора ли освободить их от опеки? Предоставить им свободу, а они уже сами найдут себе подходящих мужей. Теперь сваты не ходят и не стучатся в дверь, спрашивая: «А нет ли у вас невест на выданье?» Не те нынче времена…

Али Риза-бей больше не предавался «педагогическим» раздумьям, не упрекал себя за просчеты, допущенные в воспитании дочерей. Не все ли равно, правильно или неправильно воспитывал он, скажем, Фикрет… Внутренняя сущность человека заложена в нем при рождении, рано или поздно она проявится… Человеческую натуру не переделаешь…

Теперь он уже не приписывал воспитанию и образованию чудодейственной силы. Он сознавал собственную беспомощность, но иногда все же пытался вызвать дочерей на откровенный разговор. Улучив минуту, он приходил в комнату к Лейле и Неджле и начинал изливать Душу.

Но разве им что-нибудь втолкуешь?! Хоть криком кричи, хоть плачем плачь; они ничего не слышат и слышать не хотят!.. Вот они, его дочери, можно дотянуться до них, — а как далеки они от него! Совсем в другом мире, дальше самых далеких звезд.

В эти минуты Али Риза-бей с состраданием глядел на дочерей, словно перед ним были жертвенные овцы, — и сердце его обливалось кровью.

XIV

Ад!.. Это слово, однажды вырвавшееся из уст Лейлы, а может быть, и Неджлы, вошло в обиход. Теперь все, даже маленькая Айше, не называли родной дом иначе как ад!.. И все же в этом аду, где война не утихала, каждый день устанавливалось получасовое перемирие во время ужина… Споры и ссоры, слезы и истерики прекращались, и целых полчаса в столовой снова царили, как в старое, доброе время, тишина и согласие. Этим чудом они были обязаны Шевкету. Все в этом доме относились к нему с уважением и любовью. Возможно, только потому, что он один держался в стороне от семейных распрей. А может быть, и потому, что от перебранок, от бесконечных ссор, продолжавшихся с утра до вечера, все уставали и нужна была хоть какая-то передышка…

И когда наступал час ужина, все переставали сердиться, дуться и хмуриться, все старались как можно любезнее разговаривать друг с другом.

Но потом что-то случилось и с Шевкетом. Его словно подменили, он не улыбался и не шутил, как прежде, за столом. Все чаще и чаще сидел он задумавшись, подперев голову рукой, и на лице его была написана тревога.

Сначала Али Риза-бей полагал, что во всем виновата керосиновая лампа, — это от ее тусклого света сын выглядел постаревшим, а глаза его будто провалились. Но потом отец заметил, что его мальчик уже и разговаривать стал иначе.

Рассказывая о чем-либо с обычным для него воодушевлением и темпераментом, Шевкет вдруг умолкал и сидел поникший и грустный. Может быть, сынок слишком устает на работе?

Сколько раз Али Риза-бей порывался высказать свое беспокойство жене, но не осмеливался. С Хайрие-ханым невозможно ни о чем разговаривать: если она чувствует, что муж чем-то обеспокоен, то ей ничего не стоит сказать назло такое, от чего потом долго в себя не придешь. Однако на этот раз Хайрие-ханым обратилась к нему сама.

* * *

Вечером Али Риза-бей сидел около мангала с книгой в руках и дремал. Было уже поздно. Неожиданно открылась дверь.

— Ты еще не лег? — поинтересовалась Хайрие-ханым, входя к нему. — Что-то очень холодно у тебя. Ты не замерз? — с лицемерным участием спросила она.

Она разожгла мангал, заткнула бумагой щель в окно и только потом обратила взор на Али Риза-бея.

— Ну-ка, сними халат, я залатаю дыру.

Прежде чем взять халат, женщина сняла с постели одеяло и набросила его на плечи мужу.

Но столь необычная заботливость жены не растрогала Али Риза-бея. Все это неспроста! Хайрие-ханым что-то задумала! Видимо, недаром она бродит среди ночи по дому и, против обыкновения, старается всячески ему угодить? Он невольно вспомнил старые времена, когда они держали служанок. Жена всегда их понукала, ругала последними словами. А потом вдруг ее как будто подменяли, она становилась ласковой, обходительной, словно разговаривала не со служанкой, а с почетной гостьей. На следующий день все выяснялось: служанку выставляли за дверь…

Поэтому Али Риза-бей был уверен: что-то стряслось и за эту ласку придется наверняка расплачиваться. Ждать пришлось недолго. Его халатом жена занималась не более двух минут.

— Я хотела с тобой, Али Риза-бей, посоветоваться. Дело серьезное, — начала она издалека. — Одной мне ничего не придумать… Я только что от Шевкета, у нас с ним был долгий разговор…

Али Риза-бей покорно ждал, ощущая свою беспомощность, точно его положили на операционный стол.

После длинного предисловия, будто специально предназначенного для того, чтобы продлить его муки, жена перешла наконец к сути дела:

— Понимаешь, наш сын влюбился и хочет жениться…

Шевкет совсем еще мальчик. Он как раз в том возрасте, когда думают, что свет клином сошелся на первой встречной… Ну конечно, кроме любви, теперь для него ничего не существует! Али Риза-бей прекрасно все понимал, но верить жене не хотел. По его мнению, любовь — это несчастье, и молодые люди только по собственной глупости добровольно надевают себе петлю на шею, чтобы потом мучиться всю жизнь. Неужто рассудительный и благоразумный Шевкет тоже не избежит общей участи?

После долгого раздумья Али Риза-бей смиренно сказал:

— Раз влюбился, пусть женится… Его право… Удерживать не станем… Нам жертв не надо…

— Ты правильно говоришь, — поспешно подтвердила Хайрие-ханым. — Только есть одно обстоятельство, которое меня смущает. Не знаю, как ты на это посмотришь?

— Что еще?.. Ну, чего ты тянешь? Выкладывай!

— Ты ведь уже не молод… Боюсь тебя разволновать.

Его прошиб холодный пот: что еще случилось, если даже его жена не решается сразу сказать?.. А ведь она, кажется, только и ждет случая помучить его.

— Не тяни, говори! — крикнул он, пытаясь унять волнение. — Я теперь ничего не боюсь. Ко всему готов!..

Хайрие-ханым отложила в сторону халат, присела около мангала и, разгребая щипцами угли, медленно произнесла:

— Шевкет влюбился в машинистку, — у них в банке работает… Она замужем… Некоторое время они встречались тайком… Но шила в мешке не утаишь, в конце концов муж все узнал и выгнал ее из дому. Теперь она даже на службу не ходит… Если Шевкет на ней не женится, она грозится покончить самоубийством…

К удивлению Хайрие-ханым, ее слова не вызвали у Али Риза-бея взрыва негодования. Наоборот, оп посмотрел на нее спокойно, а потом с горькой усмешкой спросил:

— Значит, Шевкет хочет жениться на этой женщине?

— Если ты не возражаешь… В твоих руках судьба двух людей… Ты можешь спасти сразу обоих…

— Шевкет уже не ребенок… Он взрослый мужчина…. Может поступать так, как ему заблагорассудится. Ну, а что касается меня, я своего согласия на брак не дам.

— Ты в своем уме, Али Риза-бей? Что ты говоришь?

— То, что слышишь… Я сказал свое последнее слово… Если мой сын совершит то, что задумал, у меня нет больше сына — он умер для меня, — был и не стало… Аллах дал, аллах и взял. Что ж, и это вытерплю… К сожалению, иначе я поступить не могу.

Хайрие-ханым достаточно хорошо знала своего мужа. Раз оп сказал, от своего не отступит. Она даже не пыталась его переубедить, только тихо заплакала.

— Напрасно слезы льешь, — с прежним спокойствием проговорил Али Риза-бей. — Могу повторить: эту женщину я в свой дом не пущу!.. Если Шевкет не покорится, скажет: теперь он, дескать, кормилец, а не я, — что ж, перечить не стану, заберу свои вещи и уйду. Так и передай сыну. Понимаю тебя, сочувствую, но сделать ничего не могу. Я поступаю, как велит мне совесть.

Хайрие-ханым, всхлипывая, вышла из комнаты. Али Риза-бей так и не лег, он знал, что все равно не уснет. Всю ночь он просидел у потухшего мангала, закутавшись в одеяло, и думал свои невеселые думы.

XV

Междоусобная война в доме разгорелась с новой силой.

Фикрет решительно выступила против женитьбы брата. Она считала эту женщину ни больше ни меньше, как авантюристкой. Добра от нее не жди, — и так в бедности приходится жить, а с ней еще тяжелее будет…

Лейла и Неджла, казалось, только и мечтали об этой свадьбе. Вот брат женится, глядишь, и в доме веселее будет. Шевкет такой старомодный — точная копия отца, — ну, а жена обтешет его, человеком сделает…

Обстановка в доме накалялась. Али Риза-бей стойко защищался, Фикрет поддерживала его. Но Хайрие-ханым не теряла уверенности, что рано или поздно мужу придется сложить оружие. В открытое наступление она не переходила, а действовала исподтишка, нанося внезапные удары по позициям Али Риза-бея. Сила-то на ее стороне: деньгами теперь распоряжается она. Уж как-нибудь сломит она глупое упрямство старика. Только одно ее огорчало — пассивность Шевкета, был бы он побойчее, сумел бы сам за себя постоять. Здоровенный парень, а, право, как барышня, — плачет, вздыхает, на глазах сохнет…

Отношения между отцом и сыном внешне не изменились. Шевкет стал еще более вежлив и предупредителен, чем раньше, как бы подчеркивая этим свое нежелание обидеть отца. Хайрие-ханым иной раз не выдерживала и говорила сыну:

— Ты, Шевкет, не подумай, будто я хочу, чтоб ты грубил отцу или не слушался его. Упаси господь… Но пусть хоть на лице твоем будет недовольство…

— Ах, мама, ты не представляешь, как я хорошо понимаю отца, — ведь я люблю его. Ты не обижайся… Тебя я тоже люблю. Но к нему я испытываю особые чувства… Отец для меня — лучший из людей.

Тогда Хайрие-ханым пыталась воздействовать на мужа. Зная его любовь к сыну, она рисовала перед ним одну картину страшнее другой. Она запугивала его, повторяя без конца, что если свадьба не состоится, то сын умрет с горя, наложит на себя руки… И несчастный Али Риза-бей уже видел сына на смертном одре. Закрыв глаза рукой, он беззвучно плакал.

Но даже эти разговоры не могли сломить его упорства, он был убежден: для сына лучше смерть, чем этот позорный брак.

Наконец Хайрие-ханым не выдержала и закатила супругу грандиозный скандал. Она опять заявилась поздно вечером в комнату к Али Риза-бею, начала рыдать и биться в истерике.

— Я не допущу, чтобы ты на моих глазах убивал сына! — кричала она.

— Ладно, успокойся! Пусть Шевкет поступает так, как ему вздумается, — сказал обессилевший Али Риза-бей, на глазах у него застыли слезы. — Забудьте обо мне… Я оставлю вас в покое. Вы даже имени моего никогда больше не услышите. Живите, как хотите…

— Как у тебя язык поворачивается произносить такие слова? — пуще прежнего завопила Хайрие-ханым, тряся его за плечи. — Хочешь сбежать, бросить старую женщину и целый выводок детей? Большей подлости не придумаешь!

Хайрие-ханым поняла, что ее старания напрасны. Скандалы только вгонят старика в гроб, но не переубедят его. Надо изменить тактику: коли Али Риза-бей считает этот брак позором, значит, следует доказать ему, что еще большим позором для них будет, если Шевкет оставит эту женщину на произвол судьбы… Когда не удается лобовая атака, надо наступать с флангов!..

— Твой сын запятнал доброе имя женщины, из-за него несчастная очутилась на улице. Пораскинь умом да поставь себя на место ее отца! Она так же беспомощна и наивна, как твоя Фикрет или как Лейла и Неджла. Им аллах тоже может уготовить подобную судьбу… Твой сын обязан спасти эту женщину!..

Али Риза-бей не ответил жене ни слова, будто и не слушал ее. Но скала, которую, казалось, ничто не могло поколебать, вдруг дала трещину. Этого еще никто не заметил. Однако вскоре наступил день, когда безо всякого на то повода он позвал к себе жену и сказал со смиренным спокойствием:

— Знаешь, жена, я подумал и решил, что и в самом деле нехорошо будет, если наш сын бросит эту женщину. Можешь от моего имени передать Шевкету: мы готовы принять и встретить ее, как родную дочь.

XVI

Свадьба… Весь дом светится, залитый яркими огнями… Окна и двери открыты настежь. Гремит джаз-банд. И когда он умолкает, слышатся веселые голоса, смех, громкие возгласы…

Вся улица веселится. На шум и свет, словно мотыльки на огонь, слетелись непрошеные гости со всего квартала. Тут и женщины, и мужчины, и ребятишки. Одни с любопытством наблюдают за свадебным пиршеством с улицы, другие — те, что посмелее, — пробрались через открытую калитку в сад и уселись прямо на цветочные клумбы, за которыми так старательно ухаживал хозяин дома.

Али Риза-бей потихоньку ушел от гостей. Выбравшись через черный ход, он направился к небольшому холму, который возвышался над кварталом, шагах в пятистах от дома. Там он сел на валун и, обхватив голову руками, уставился в темноту.

Как был он похож на несчастного — погорельца. Человек оказался бессильным перед стихией. Надежд на спасение больше нет!.. Дом сгорел на глазах…

Он мужественно сражался все эти годы, пытаясь выстоять перед бурей, что бушевала за стенами обветшалого дома. Он упорно затыкал щели, закрывал двери и окна, но усилия его были тщетны. Эта борьба принесла ему только душевные страдания…

Свадьба, точно порыв ветра, распахнула настежь окна и двери в его доме, и все беды, которых он опасался всю жизнь, обрушились на него самого.

Да, больше нет никаких надежд! Он потерял своего главного союзника, Шевкета. У него теперь никого нет, он — один как перст…

Последние недели пронеслись, словно в кошмарном сне. И теперь он может наконец восстановить в памяти и осмыслить все пережитое за эти дни.

Едва в доме стало известно о предстоящей свадьбе, все, даже благоразумная и рассудительная Фикрет, будто посходили с ума. В один голос дочери требовали новых нарядов…

Ждать поддержки от жены было бесполезно. От Шевкета проку тоже было мало — у бедняги и без того голова шла кругом.

Али Рига-бей растерялся. Он пробовал объяснить детям, что радоваться нечему: свадьба — всего лишь вынужденный шаг, дабы предотвратить несчастье, и, вместо того чтобы бить в барабаны и трубить во все трубы, надо отметить это событие как можно тише, без излишней помпы. А потом, говорил он каждому, откуда у них деньги на наряды, на свадебное пиршество? Денег и без того — кот наплакал! Если они влезут в долги, то через несколько месяцев придется голодать. И позора не оберешься!

Как-то раз, не подумав, он позвал Айше к себе и несколько часов подряд втолковывал девочке, как плохи их дела, показал ей счета, долговую тетрадь, квитанции… Однако все его усилия оказались напрасными. Более того, дочери перестали его уважать. Теперь, разговаривая с отцом, они недовольно морщили лоб — ну прямо как их мамаша! — и упрекали его в скупости: «Заладил свое! О нас не хочешь подумать! Что же мы, хуже нищих? Вон другие исполняют любую прихоть дочерей, а мы, по-твоему, должны быть на свадьбе брата чумазыми служанками?»

До сих пор Али Риза-бей смотрел на мир философски. Он допускал, что в жизни человека может всякое случиться, но никогда не думал, что доживет до таких дней, когда дети будут упрекать его за честность и порядочность, как за великий грех.

И дело не в нарядах — это еще, как говорится, полбеды. В доме старались переменить и обновить буквально все. Продавали старые кровати, столы, стулья и вместо них покупали новые. В некоторых комнатах меняли обои. Конечно, все стоило больших денег. Али Риза-бей был в отчаянии. Страшно подумать, как бедняга Шевкет будет выкручиваться, чтобы покрыть эти расходы… Не раз он порывался поговорить с сыном начистоту, но тот, отведя глаза, виновато бормотал: «Правильно, отец… А что поделаешь?»— и под каким-нибудь предлогом убегал.

Хайрие-ханым проявляла неумеренную щедрость: из сундуков и корзин вытащили все, что копилось годами. Были проданы последние драгоценности. Но и это не помогло — в доме по-прежнему все были недовольны. Каждый вечер только и слышались жалобы да причитания.

Когда не хватало денег, чтобы расплатиться за очередную покупку, Хайрие-ханым кидалась к Али Риза-бею и, хотя сама ни во что его не ставила, начинала попрекать и требовать от мужа решительных действий.

— Ты ведь мужчина! Хозяин в доме! — кричала она. — А я беспомощная старуха! Что я могу сделать? Это ты должен что-то придумать!..

Но еще печальнее было то, что невестка Ферхунде с самого начала пришлась ему не по душе. Али Риза-бей долго не мог отделаться от неприятного впечатления после первого знакомства с нею. Вместо кроткой женщины, до слез благодарной великодушному свекру за спасение ее доброго имени, перед Али Риза-беем предстала легкомысленная, самоуверенная и даже наглая особа, нисколько не сомневающаяся в своих правах.

Он собирался сказать этой женщине несколько прочувствованных слов о том, что ей вверяется счастье их сына и честь всей семьи. Но, едва взглянув на нее, понял: говорить с этой женщиной не о чем, — пусть все идет своим чередом, по прихоти судьбы…

Не смолкая играл оркестр. В освещенных окнах мелькали тени танцующих. Гости кричали, скакали, кружились, как бесноватые.

Али Риза-бей подумал о Хайрие-ханым. Сейчас она, наверное, внизу в темной кухне возится с грязной посудой или готовит закуску для пьяных гостей. У Али Риза-бея были в, се основания гневаться на жену — ведь она первая предала его в трудную минуту. И все же, несмотря на это, сегодня ему было жалко ее. Сколько бедняжке пришлось хлебнуть горя, прежде чем она вырастила пятерых детей?! А когда пришло время заслуженного отдыха, вместо того чтобы спокойно наслаждаться жизнью, она должна опять торчать на кухне, выбиваться из последних сил, — незавидная доля на старости лет.

Впрочем, Хайрие-ханым, женщина вполне заурядная, провела всю свою жизнь в четырех стенах дома и ничего в этом мире не знала, кроме своих детей. Так что вряд ли под старость у нее могли появиться новые взгляды на жизнь или перемениться характер. А если и заметны какие-то перемены, то только в ее любви к детям, — эта любовь стала слепой и безрассудной.

В общем, Хайрие-ханым никогда умом не блистала, вперед не заглядывала, а делала то, что подсказывал ей материнский инстинкт: любой ценой защищала покой своих детей, чтобы, не дай бог, им не причинили каких-либо неприятностей или вреда… И если она готова была смириться со своей участью, которая ей, надо думать, совсем не нравилась, то опять же только потому, что все делалось ради счастья детей, — так она считала!.. И перечила она ему во всем, и изводила его — ради счастья детей… Впрочем, он тоже любил своих детей, и, конечно, не меньше, чем она. Только проявлялась его любовь совсем по-другому…

Али Риза-бей был сердит и на Шевкета. Но в этот день он прощал ему все. Он жалел сына… В свадебной суматохе отец несколько раз видел Шевкета, правда, мельком, и успел заметить, что мальчик его растерян, даже подавлен. Черный свадебный костюм лишь подчеркивал бледность его умного, красивого лица, которое казалось восковым.

Улучив момент, когда поблизости никого не было, Шевкет несмело подошел к Али Риза-бею.

— Отец… Я хотел с тобой поговорить… — с трудом выдавил он из себя, и на глаза ему вдруг навернулись слезы. Однако в этот момент Шевкета позвали, и он убежал.

Интересно, что хотел сказать ему мальчик? Если бы им удалось поговорить, то и у отца и у сына в этот час, наверное, стало бы легче и спокойнее на душе…

XVII

Лейла и Неджла не обманулись в своих надеждах. Невестка действительно была эмансипированной особой.

Уже в день свадьбы, брезгливо поводя носом, она вдруг заявила:

— Ну и воздух у вас в доме, точно в склепе. Надо бы открыть окна, проветрить комнаты. Неужто вы так привыкли к духоте, что не замечаете ее?..

Девушки возвели глаза к небу, изобразив на своих личиках трогательную грусть, которой могли бы позавидовать кинозвезды. Может, Ферхунде и вправду думает, что они до сих пор ничего не замечали? Несчастные, они давно томятся здесь, без света и воздуха, словно пташки в темных клетках. Но разве они могут что-либо изменить? Отец держится старых порядков. Мать — тоже. А старшая сестра, Фикрет, чересчур серьезна, хоть ей и двадцать лет, но она не отстает от отца. О Шевкете тоже не скажешь, что он сторонник новшеств и любитель развлечений. Дай Бог, чтоб под влиянием жены братец изменился и стал похож на современных молодых людей, своих сверстников. А то как барышня — только и умеет, что слезы лить…

Откровенность золовок, их отчаянные мольбы о спасении до глубины души растрогали Ферхунде. Она приласкала девушек и постаралась подбодрить:

— Ах вы мои бедные крошки! Сердце кровью обливается, когда видишь ваши слезы… Такие восхитительные глазки не должны плакать. Успокойтесь, ради бога. Нас теперь трое! Втроем мы как-нибудь справимся со всеми напастями…

Ферхунде включила себя в «троицу несчастных» только из скромности. Отныне верховодить будет она — это ей сразу стало ясно. Она была не только умна, но и хитра. Не прошло и недели, как она уже хозяйничала в доме, никого не слушая и ни с кем не считаясь.

Али Риза-бей и раньше-то старался держаться в тени, а теперь и вовсе перестал показываться на глаза. Рано утром уйдет из дому и весь день гуляет в одиночестве за городом или отсиживается в кофейне.

Отношения его со старшей дочерью испортились. Фикрет не желала ладить с сестрами и с женой Шевкета. Она запиралась в своей комнате, ни с кем не разговаривала и считала, что во всем виноват только отец. Если бы не сложил он с себя обязанности главы семьи, а проявил подобающую мужчине твердость, то и было бы все в доме иначе.

Свои мысли Фикрет не стеснялась высказывать отцу в глаза.

— Я не о себе тревожусь, у меня жизнь сломана, — начинала она укорять отца, когда они оставались наедине. — Мне жаль Айше. Ведь она совсем ребенок, и страшно за нее — попадет под дурное влияние…

От упреков дочери старый отец страдал еще больше. В душе он соглашался с Фикрет. Конечно, он во многом виноват. Прежде всего в том, что характер у него слабый, уступает он всем. И еще: нищим на старости лет остался — этот грех ему никогда не простится!.. Теперь он часто вспоминал слова, сказанные женой, когда он оставил работу: «Ты думаешь, это подвиг — бросить работу? Зачем тебе понадобилось вмешиваться в чужую жизнь?.. Ты бы лучше о себе подумал, о детях!»

Однажды вечером он робко попросил жену погладить ему костюм. Когда на следующее утро он стал одеваться и, как прежде, приводить себя в порядок, жена поинтересовалась, куда он собрался.

— Да так… Приятеля проведать, — уклончиво ответил Али Риза-бей.

На самом деле он решился наконец навестить акционерное общество «Золотой лист». Нанести вроде бы визит вежливости, а вдруг Музаффер-бей предложит своему бывшему учителю какую-нибудь работенку…

Это решение Али Риза-бей вынашивал давно. Если он закрывает глаза на грехи собственного сына, то совсем уж глупо обличать чужие грехи и воевать за справедливость…

Сначала Али Риза-бей заглянул в канцелярию. Многих старых сослуживцев уже не было, а оставшиеся с трудом узнали его. Потом, выйдя из канцелярии, он медленно побрел по коридору, останавливаясь и читая по очереди все висевшие на стенах объявления, и наконец приблизился к дверям главного директора. Руки у него дрожали, словно он готов был совершить какой-то постыдный поступок. Он долго топтался у дверей, не решаясь постучаться.

«Может, для храбрости еще раз пройтись по коридору, перечитать объявления», — подумал Али Риза-бей, но в это время дверь отворилась, и из комнаты вышел Музаффер-бей с туго набитым портфелем.

— Кого я вижу? Мой ходжа, какими судьбами? Как поживаете? Надеюсь, все благополучно?..

Было похоже, что Музаффер-бей даже не удивился, встретив его у дверей своего кабинета. Али Риза-бей похолодел от страха.

— Слава богу, эфенди, слава богу, — промямлил он. — Вот решил навестить вас… Случайно оказался в ваших краях и…

— Значит, не прошли мимо, — перебил его Музаффер. — Спасибо, что не забыли! Как чувствуете себя? Вы почти не изменились! Как сын?.. Дочери, надеюсь, здоровы?.. Они, наверное, совсем барышни…

Музаффер-бей торопливо задавал вежливые и очень банальные вопросы. И одновременно рылся в портфеле, разыскивая какую-то бумагу. Потом, обернувшись к служителю, который держал его шляпу, коротко бросил:

— Посмотри, там на столе должен быть запечатанный конверт. Неси его сюда! — И, протянув руку Али Риза-бею, таким же деловитым тоном скороговоркой произнес: — Простите, мой ходжа! Тороплюсь… Заходите, обязательно заходите, буду весьма рад… Всего доброго!

И Музаффер-бей энергичной походкой быстро направился к выходу, оставив в полной растерянности своего старого учителя.

Последняя надежда Али Риза-бея рухнула.

XVIII

Наконец-то мечты Лейлы и Неджлы сбылись. Теперь девушки с головой окунулись в светскую жизнь, о которой грезили столько лет.

Дом Али Риза-бея на Багларбаши, ветхий и старый, как сам хозяин, зажил веселой, шумной жизнью, будто обитатели его спешили наверстать упущенное. Дважды в неделю собирались гости на званый ужин с танцами, и по меньшей мере столько же, а иногда и чаще молодые обитатели дома сами отправлялись в гости.

Стеклянную перегородку на террасе убрали, дощатые стены оклеили желтыми с позолотой обоями. Перед приемом гостей чаны с водой и другую хозяйственную утварь с террасы убирали на кухню. Сверху приносили скамейки, стулья, тахту, расшитые подушки — и терраса превращалась в гостиную.

В такие дни обычно не ужинали, в суматохе просто забывали об этом, и хозяева спешили перекусить, хватая со стола сандвичи и бисквиты, приготовленные для гостей.

Как только появлялись первые приглашенные, Хайрие-ханым удалялась на кухню и, подобрав полы платья и засучив рукава, начинала хозяйничать. Али Риза-бей брал книгу, свечу и поднимался на чердак — это было самое тихое место в доме.

Всю ночь ревел граммофон, раздавались пронзительные крики и взрывы хохота, от топота и шарканья ног трещали полы, сотрясался дом и с потолков валилась штукатурка.

Не раз Али Риза-бей засыпал у потухшей свечи с раскрытой книгой в руках, а утром, открыв глаза с первыми лучами солнца, слышал все те же крики и топот танцующих.

А когда наступала очередь самим идти в гости, в беготне и бесконечных приготовлениях не оставалось времени поужинать. Дочери под руководством невестки часами возились с нарядами: подшивали платья, придумывали и мастерили украшения. Потом крутились около зеркала — красились, душились, пудрились, — ну точно шансонетки в кабаре…

Вечная суета и спешка раздражала всех от мала до велика и невольно действовала на нервы Али Риза-бею. Он приходил в бешенство и до хрипоты проклинал суматоху, творившуюся в доме.

— Что ты кипятишься, Али Риза-бей, — пыталась его урезонить Хайрие-ханым. — Ничего не поделаешь, такие нынче пошли порядки… Дочек надо замуж выдавать. Теперь не так-то легко подыскать мужей для тех, кто сидит взаперти. Мы стараемся для них… Может быть, ты своим дочерям дворцы построил?.. А раз нет, то и не мешай бедняжкам устраивать свою судьбу!

Даже Шевкет повторял то же самое:

— Теперь, отец, жизнь стала другой. И не так уж это страшно, как тебе кажется… В наши дни иначе и не живут… Ничего не поделаешь, приходится идти в ногу с веком. Ты, отец, вырос в другое время, вот тебе и не нравятся теперешние нравы…

Неужто это говорит его любимый сын? Али Риза-бей не верил своим ушам. Но, подумав, решил: нет, Шевкет остался прежним, его взгляды и характер не могли так измениться. Вряд ли ему нравится эта бесконечная карусель в доме. Но мальчик выбит из колеи, его подхватил поток, и он покорно плывет по течению. А возможно, он боится жены и, оправдываясь, пытается выгородить себя. Нет, Шевкет остался Шевкетом. Он не может считать эту пустую, никчемную жизнь нормальной и естественной… Беднягу закрутило, как щепку, вот он и мелет всякую чепуху…

Так оправдывал Али Риза-бей сына, он сочувствовал Шевкету и еще больше жалел его.

Сын таял прямо на глазах. Теперь ему частенько приходилось, не поспав ни минуты после изнурительного ночного веселья, брать портфель и плестись на работу. А вечером, едва добравшись домой, не пообедав, не отдохнув, он должен был опять тащиться с молодой женой и сестрами в гости.

Хозяйством в доме по-прежнему ведала Хайрие-ханым, но несчастная женщина не в состоянии была свести концы с концами. Деньги текли, как вода. И, конечно, Шевкет не мог покрыть своими скромными заработками эти бешеные расходы. Наверняка он уже залез в долги, а тогда, лиха беда начало, попробуй выкрутиться! Страшно подумать!..

XIX

Прошло всего несколько месяцев после свадьбы, а деньги, которые тратили первое время без счета, уже иссякли. И в доме снова начались скандалы.

Бедняга Шевкет был в полном отчаянии. Порой он убегал на службу чуть свет, не оставив матери ни куруша на расходы и лишь наказав, чтобы всем кредиторам, надоедавшим своими претензиями, говорили, что его дома нет и не будет. А домочадцам между тем ничего не оставалось делать, как срывать зло друг на друге. Не проходило дня без ссоры: то в истерике билась Ферхунде, то Неджла с Лейлой грозили покончить жизнь самоубийством, то Айше ревела на весь дом… А между ними металась Хайрие-ханым, стараясь всем угодить, всех помирить, и только на мужа она не обращала никакого внимания.

В дом пришла бедность. Иной день даже печь оставалась нетопленной и не на чем было согреть воду. Жили впроголодь, перебиваясь маслинами да дешевой брынзой. Только у Ферхунде всегда были припрятаны в буфете банка с вареньем, коробка сардин и еще какие-то лакомства.

И несмотря на все это, в так называемые приемные дни дом словно преображался. Его обитатели заключали мир. На лицах расцветали любезные улыбки, все начинали готовиться к приходу гостей. Опять таскали столы и стулья, террасу превращали в гостиную, штопали чулки, подновляли наряды, гладили платья, резали цветную бумагу для конфетти…

А Хайрие-ханым, засучив рукава, опять хозяйничала на кухне. С трудом распилив черствую булку на тоненькие ломтики, она намазывала их маргарином, накрывала брынзой — и сандвичи готовы!.. В этом она не уступала буфетчику из ресторана. Смешав ложку черной икры с фаршем из сардинок и маслин, она изобретала новый сорт икры; из недопитого гостями вина и остатков сладостей делала крепчайший домашний ликер.

Работали дружно, весело. И если посмотреть со стороны, как все охотно помогали друг другу, делали маникюр, красили и наводили брови, подгоняли наряды, то невозможно было поверить, что еще вчера эти люди ссорились и дрались, вцепившись друг другу в волосы…

И невозможно было понять, сколько над этим ни бился Али Риза-бей, как будничное уныние, раздражительность и вспыльчивость уживаются в его домочадцах с праздничным весельем и беззаботностью?.. Уж не цыгане ли его дети, ветреные и добродушные?

Что бы теперь ни говорил Али Риза-бей, он слышал один и тот же ответ:

— Так надо!.. Мы времени зря не теряем: женихов найти не так-то просто!..

Под этим предлогом Хайрие-ханым вытаскивала к гостям и самого Али Риза-бея.

— Вместо того чтобы прятаться на чердаке, как паук, ты бы лучше к людям вышел! — корила его Хайрие-ханым. — У нас бывают молодые люди, которые имеют виды на Лейлу и Неджлу. Разве ты им не отец? За тобой последнее слово. Поговори с молодыми людьми, узнай, чем они живут. Не смог дочерей вырастить, так хоть это сделай!..

Признаться, претензии жены были справедливы. Не время теперь отсиживаться в углу. Лейла и Неджла все-таки его дочери. Если верить жене, кое-кто из гостей имеет серьезные намерения. Раз так, надо попытаться найти для них порядочного человека. Чего доброго, дочки без родительского присмотра натворят глупостей.

Али Риза-бей стал принимать участие в званых вечерах. Он готовился к ним, словно актер к выходу на сцену: чистил ботинки, аккуратно подрезал обтрепавшиеся внизу брюки, тщательно завязывал галстук, пытаясь прикрыть им рваную рубашку, поправлял прическу и расчесывал бороду.

А когда Али Риза-бей с самым серьезным видом, с каким он некогда появлялся на служебных заседаниях, входил в гостиную, дочери, одетые в нарядные разноцветные платья, кидались ему навстречу, размахивая обнаженными до плеч руками, будто крыльями.

— Папа!.. Папочка!.. Милый папа!.. — трещали они наперебой, с почестями усаживали отца в кресло, несли сандвичи, бисквиты, сладости и силком кормили его.

Все делалось напоказ гостям, — прямо как в театре, где после поднятия занавеса молоденькие актрисы обнимают и лобызают старика актера, которого только что за кулисами пинали и бранили последними словами. В эту минуту Али Риза-бей готов был провалиться сквозь землю от стыда за дочерей, за самого себя… Да что поделаешь? Он вынужден был мириться и терпеть… Ладно, он согласен вместе со всеми ломать эту комедию, лишь бы дочки были пристроены. Одна вот беда: среди всех этих гостей, которые толкутся у них в доме, не сыщешь приличного человека. Куда ни глянь, одни тупые, наглые рожи светских шалопаев; двадцатилетние молокососы и пройдохи, думающие лишь о картах, о женщинах, о легкой наживе; стяжатели, мечтающие о биржевой афере, о богатом наследстве, которое должно свалиться с неба; или старые развратники — этим бы только проникнуть в порядочный дом да завлечь в свои сети молоденькую дурочку… Помятые, отекшие физиономии алкоголиков и морфинистов… Бр-р!..

И хотя Али Риза-бей сидел в углу с самым безучастным видом, ничего не ускользало от его взгляда, он, казалось, видел не только лица, но и мерзкие душонки этих людей. А как было стыдно глядеть на дочерей, которые непринужденно болтали, громко смеялись, обменивались шуточками с гостями.

Только Шевкет выделялся из всей компании. Поглядишь на него и сразу поймешь — бедняга мучается и страдает, его терзают угрызения совести… Попал однажды в болото и не знает, как из него выбраться. И он не одобряет этой глупой затеи, — отцу не место среди гостей!.. Встретившись с ним взглядом, он невольно отводит глаза в сторону, словно хочет сказать: «Я виноват в твоем позоре, отец!.. Прости меня!»

Однажды Шевкет увел отца из гостиной во внутренний дворик и зашептал:

— Папа, милый, мне горько на тебя смотреть… Ты не должен сидеть среди них!.. — и, не дожидаясь ответа, убежал.

XX

Фикрет жила затворницей в маленькой комнатке наверху и лишь изредка спускалась вниз, чтобы дать отпор обоим противникам.

Как-то поздно вечером она позвала в свою комнату отца и без всякого вступления заявила:

— Я выхожу замуж, отец…

Али Риза-бей был поражен, но постарался ничем не выдать своего удивления:

— Правда, моя девочка? Дай бог тебе счастья!..

— Ты, наверное, будешь сердиться, — я приняла это решение, не посоветовавшись с тобой.

— Сердиться? Ну что ты?! — горько усмехнувшись, сказал Али Риза-бей. — С какой стати, доченька? У меня на это нет никаких прав…

— К чему такое самоуничижение, отец? — недовольно подняла брови Фикрет.

— Это не самоуничижение. Я говорю правду. Я нищий. Вместе с другими правами я потерял и это право. Если я не могу устроить твою судьбу, значит, ты вольна поступать, как тебе заблагорассудится.

Очевидно, слова отца задели Фикрет за живое. Ей стало жаль его, но она постаралась скрыть свои чувства. Лицо девушки выражало холодную отчужденность.

— Давай поговорим откровенно, отец. Ты знаешь прекрасно: у меня даже в мыслях не было винить тебя за нашу бедность. Я все-таки не такая, как мать и сестры… Тебя я осуждаю только за слабость: ты спасовал перед своими близкими, за которых в ответе, и этого я никогда тебе не прощу. Шевкет — неплохой человек, но беда его в том, что он попал под каблук своей жены-авантюристки. Лейла и Неджла — истерички, они сами не знают, чего хотят… А мать — словно овца: куда дочери, туда и она. Разве я тебя не просила: «Отец, открой глаза! Останови этих безумцев, ведь они толкают нас в пропасть!» Но ты не слушал меня, ты устранился от семейных дел. Обиделся, оскорбился, замкнулся… Да если бы ты повел себя как настоящий мужчина, ничего бы не случилось. Я понимаю: тебе неприятно слушать меня, но давай смотреть правде в глаза!.. Положение нашей семьи, прямо скажем, незавидное. Перед нами — пропасть. Помощи ждать неоткуда. Вот я и решила: буду спасаться сама, пока не поздно… Поэтому не обижайся на меня за то, что я ничего тебе не сказала.

Али Риза-бей сел на край сундука и обхватил руками седую голову.

— Ты права, Фикрет, — сказал он, сокрушенно вздохнув. — Во всем виноват только я.

Некоторое время отец и дочь молча сидели друг против друга, погрузившись в невеселые думы.

— Ну, а твой будущий муж хоть порядочный человек? — спросил наконец Али Риза-бей.

— Ему пятьдесят лет, зовут Тахсин-бей…

— Не слишком ли стар для тебя?

— Конечно, стар… Даже очень.

— А чем занимается?

— В Адапазары[34] у него сад и виноградники. Мужчина он солидный, состоятельный.

— Он что ж, заберет тебя к себе?

— Этого-то я и добиваюсь…

— А раньше он был женат?

— В прошлом году у него умерла жена… Осталось трое детей.

— Ну, а добрый он или…

— Говорят, не хуже других… Я даже карточку его не видела…

— А вдруг он тебе не понравится?

— Да по мне, всякий хорош будет, кто вызволит меня из этого ада.

— Как же он тебя разыскал, через сватов?

— Ну конечно! Услыхал про наши богатства, специальных гонцов прислал: «Разыщите, мол, для меня эту принцессу!..» — попыталась отшутиться Фикрет. — Он приходится родственником нашей соседке, Нейир-ханым. Недавно был в Стамбуле и попросил найти ему невесту. Сказал ей: «Мне нужна хорошая девушка, которая могла бы стать матерью для моих детей. Я женюсь на ней, а то после смерти жены в доме все пошло кувырком». Ну, а я сразу же сказала соседке, что согласна. Мы тут же сели и письмо написали. А вчера ответ пришел… Так что недели через две я уезжаю в Адапазары.

Пока Фикрет, словно издеваясь над собой, рассказывала «историю своей любви», Али Риза-бей думал о несбывшихся надеждах, ведь он готовил Фикрет совсем иную судьбу…

— Бедная доченька, — прошептал он.

Слова эти, казалось, вырвались из глубины души. Фикрет выпрямилась, зло глянула на него и перебила резко:

— Лучше, отец, оставь жалость для других дочерей. Посмотрим еще, какая их ожидает участь.

Через две недели Фикрет уехала к мужу. Хайрие-ханым перерыла все шкафы и сундуки, чтобы найти какие-нибудь вещи в приданое дочери. Но девушка презрительно отвергла все подарки. Она не захотела даже, чтобы ее провожали до нового дома в Адапазары.

— А вы представьте, что от вас уходит служанка… К чему эти церемонии? Без них спокойнее…

Только отцу и сестренке Айше она разрешила проводить ее до вокзала Хайдарпаша. Фикрет ушла из дому, не подав на прощание руки сестрам и холодно отстранив мать, которая с плачем бросилась целовать ее. Но когда поезд тронулся и в глазах отца Фикрет увидела затаенную боль, она вдруг смущенно улыбнулась виноватой, жалкой улыбкой.

— Не горюй, папа! — крикнула Фикрет, высунувшись из окна вагона. — Если станет невмоготу, приезжай ко мне. Буду ухаживать за тобой, как за малым ребенком…

Так оторвался и упал с дерева первый лист.

XXI

Теперь Али Риза-бей вынашивал одну надежду, одно самое сокровенное желание — выдать побыстрее замуж Лейлу и Неджлу, и тогда, как говорится, с глаз долой, из сердца вон…

Иначе, не остановить этой дьявольской карусели, запущенной якобы ради счастья дочерей, — и напрасно пытаться переубедить жену… Конечно, все напасти от невестки Ферхунде. А как останется она одна, без своих союзниц, тогда, глядишь, и приструнить ее удастся.

Али Риза-бей даже приготовил слова, которые когда-нибудь скажет Шевкету: «Знаешь, сынок, я тебя люблю, как и прежде. Я старик, но в детство еще не впал и обязан, стало быть, заботиться о своей семье… Больше так продолжаться не может… Ты человек добрый и терпеливый, так что, думаю, сумеешь объяснить своей жене мои истинные намерения. Ну, а если не сумеешь, духу у тебя не хватит, то нам лучше разъехаться. У тебя я ничего не прошу. Сумею прокормить как-нибудь и мать и Айше на свою пенсию…»

Предъявив такой ультиматум, он закроется у себя в комнате и будет бойкотировать эти глупые увеселения. Если жена вздумает противиться, он готов и с ней расстаться… Не желает его слушать, пусть живет с кем-нибудь из детей.

Конечно, это полная катастрофа. Но зато, все потеряв, он обретет самое дорогое — свободу и достоинство! Он перестанет наконец бояться, он подавит в себе жалкого, пришибленного чиновника, который во всем сомневается, всего пугается, шага не может ступить, сто раз не осмотревшись по сторонам.

Сам того не замечая, Али Риза-бей уже привык дома ссориться с детьми из-за всякой ерунды, привык спорить и торговаться до хрипоты с торговцами на базаре из-за нескольких курушей. Он никогда раньше не выходил из себя, если его не забирало за живое, не кричал, если был уверен в своей правоте. Теперь он готов был кинуться на каждого встречного из-за пустяка, сердился без всякого повода и с каждым днем чувствовал себя все хуже и хуже.

Да, Али Риза-бей стал совсем другим человеком. И несмотря на это, он упорно продолжал верить, что в нужный момент сумеет, как прежде, постоять за свои права и защитить интересы семьи. Он верил, что такой день наступит, — господь бог не обойдет его своей милостью…

Он по-прежнему упорно и придирчиво искал женихов для дочерей. Неужели перевелись на белом свете добрые, благородные люди? Попробуй найди хоть одного порядочного среди всего этого сброда, который увивается вокруг девушек на званых вечерах!.. И хотя Али Риза-бея уже не тащили силком в гостиную, он выходил сам, присматривался к приглашенным, как Диоген, который днем с огнем пытался разыскать хоть одного настоящего человека на улицах родного города. Кто знает, вдруг однажды посетят его дом два праведника, два избавителя, чья нравственность выше подозрения.

Он заприметил нескольких, более или менее солидных гостей, нашел предлог поговорить с ними и разузнал о них на стороне, и что же? Все эти, с позволения сказать, женихи слыли личностями весьма сомнительными. Он легко мог убедиться — для этого не требовалось даже особой проницательности, — что за вполне благопристойной внешностью этих господ скрыты порочные, жалкие души. Стоит только прикоснуться к этим разряженным куклам, и мишура мигом слетает, чтобы явить взору отвратительную наготу морального уродства. Но если быть до конца честным, то разве дочери его — не того же поля ягоды? Весь день они ходят по дому в лохмотьях, в старых платьях, не выпуская из рук иголки, зашивая, накладывая заплаты на полинявшую, выцветшую от времени старую одежду. А как только наступает вечер, они преображаются, надевают шелковые платья с цветами, с блестками и порхают, словно бабочки. Трудно поверить, что эти заливающиеся соловьем девушки, расточающие улыбки направо и налево, несколько часов назад, будто прачки, ругались самыми последними словами…

Потеряв надежду найти среди гостей порядочного человека, Али Риза-бей уже готов был отдать дочерей любому, кто согласится взять их в жены.

«Если дело и дальше так пойдет, — думал отчаявшийся отец, — то мои дочери в конце концов могут угодить в умело расставленные сети, скомпрометируют себя, и потом выдать их замуж будет невозможно. Нужно признать, что Лейла и Неджла не бог весть какие сокровища. И проявлять излишнюю щепетильность просто смешно. Тут уже не до нравственного благородства, были бы у женихов деньги, чтобы они могли прокормить семью…»

Улучив момент, Али Риза-бей сумел побеседовать с коммерсантом, который будто бы имел виды на Лейлу. Это был немолодой, лет сорока, мужчина. Звали его, как и мужа Фикрет, Тахсин-беем. Он дважды был женат, и оба раза, судя по его словам, неудачно. Он, безусловно, отличный семьянин, жен своих ублажал, как мог, если верить его рассказу, но эти неблагодарные сбежали, опозорив его доброе имя… Тахсин-бей, между прочим, сказал, что зарабатывает уйму денег, а сейчас у него наклевывается очень выгодное дельце, — если все пойдет благополучно, он станет одним из самых богатых и уважаемых людей в Стамбуле.

Али Риза-бей не очень поверил Тахсин-бею и усомнился в его доброте, благородстве и богатстве. Но чем черт не шутит, может, в словах Тахсин-бея и есть доля правды.

Если Тахсин-бей не жулик и денег у него много, то чем он тогда не жених? Однако на следующее утро Хайрие-ханым, убирая комнату, нашла на полу счет и письмо, адресованное Тахсин-бею, в котором портной угрожал заказчику судом, если тот не заплатит за два костюма, сшитых еще год назад…

Не больше «повезло» и Неджле. Чтобы раскусить ее «жениха», Али Риза-бею понадобилось около десяти дней.

Молодой человек, двадцати восьми лет, благородной осанки, служил на почте, жалованье получал небольшое, но зато ему досталось богатое наследство от умершего в Европе родственника.

Поскольку он имел серьезные виды на Неджлу, Шевкет поспешил навести о нем справки. Выяснилось, что деньги, которыми сорит молодой человек, достались ему вовсе не от умершего дядюшки, а получены от любовницы — богатой шестидесятилетней старухи…

XXII

«Любой ценой выдать замуж Лейлу и Неджлу» — эта мысль преследовала Али Риза-бея постоянно. Ни о чем другом он не мог теперь думать…

Когда прежде он видел, как его дочери танцуют в объятиях незнакомых мужчин, шутят с ними, о чем-то шепчутся, прогуливаются под руку, он приходил в ярость. Теперь его не мучили ни угрызения совести, ни стыд. На все он смотрел сквозь пальцы, втайне надеясь, что дочерям, может быть, удастся завлечь кого-нибудь в свои сети и женить на себе.

Среди поклонников Неджлы и Лейлы появлялись иногда весьма приличные, благовоспитанные молодые люди, и каждый новый поклонник вселял в Али Риза-бея новую надежду. Он даже не противился и не возмущался, когда его дочери уезжали на прогулку и их поздно вечером привозили домой на машине. Однако молодые люди, покружившись около девушек, точно пчелы вокруг цветка, быстро исчезали. Наивные мечты старого отца рассеивались, словно утренний туман над морем. Глаза его застилали слезы отчаяния.

Раньше, когда Али Риза-бей с важностью сановника появлялся в гостиной, веселое оживление стихало. В его присутствии гости не позволяли себе ни вольностей, ни рискованных шуток, ни чрезмерного кокетства. Теперь все вели себя бесцеремонно, нисколько не считаясь с ним и не стесняясь его. Если прежде гости обращались к нему, почтительно называя «уважаемый бейэфенди», то теперь без тени смущения они рассказывали в его присутствии непристойные анекдоты, а женщины — эти бесстыдницы — осмеливались приглашать его на танцы…

Несчастный Али Риза-бей старился, дряхлел и все больше опускался. Он еще надеялся, что вдруг объявится жених для его дочерей, хотя надежд на такое чудо было мало. А мир корчился вокруг него в безумной пляске, словно накануне светопреставления…

Может быть, он напрасно видит все в мрачном свете? Зачем сгущать краски? Ведь кругом идет веселье! То танцуют и пляшут — того гляди, рухнет пол под ногами, — то устраивают какие-то глупые игры, заставляют почтенных людей залезать на стул, петь петухом, ползать на четвереньках, брыкаться и кричать ишаком, вызывая бурный восторг всех гостей. Но старик понимал, что это веселье только напоказ.

От пристального взгляда Али Риза-бея не ускользало, как люди, с виду такие беззаботные, казалось бы не желающие знать ничего, кроме развлечений, мучаются и страдают от бесконечных интриг, трагедий и драм. Одни любят тайно, другие бесстыдно, не таясь; тут кого-то совращают, там обманывают или ревнуют. Какая-то женщина падает в обморок, а вон там двое пьяных отправляются в сад, чтобы свести счеты между собой…

И только Хайрие-ханым, как всегда, без устали хлопочет на кухне, моет посуду, чистит, скребет, убирает. Отправляясь к себе наверх, Али Риза-бей обходит кухню стороной, чтобы не попасться жене на глаза…

Самая младшая дочь Айше уже свалилась от усталости и спит на старом, дырявом коврике, свернувшись, точно котенок.

Старый отец на цыпочках подходит к девочке, присаживается у ее изголовья и долго смотрит на худенькое, слабое тельце, тоненькую шею, бледное личико.

«Неужели мне не удастся спасти хотя бы ее?!» — думает Али Риза-бей. Он смотрит на свою маленькую дочку и не может сдержать рыданий. Бедняжка просыпается от горячих слез, падающих ей на щеку…

XXIII

Как-то поздно вечером в комнате Али Риза-бея снова появилась Хайрие-ханым.

— Шевкет сегодня привез свежего кофе из Стамбула, — сказала она и поставила перед ним маленькую чашечку. Потом придирчивым взглядом обвела комнату. — Простыни у тебя, Али Риза-бей, совсем почернели от грязи. Завтра утром отдашь их мне, я постираю. Ты опять кашляешь? Надо купить лекарства и растереть тебе спину… Тебе не холодно под одним одеялом? А то я могу дать тебе свою душегрейку…

Хайрие-ханым невозможно было узнать: добрая, ласковая — просто ангел. Подумать только, какая вдруг заботливость! Но вместо того чтобы благодарить ее за столь трогательные знаки внимания, которого он давно не удостаивался, Али Риза-бей нахохлился, насторожился, будто зверь, которого ласкают, пытаясь приручить, и недоверчиво покосился на жену.

Закончив осмотр комнаты и проявив необходимую заботу о благополучии и здоровье мужа, Хайрие-ханым наконец присела рядом с ним.

— Али Риза-бей, хочу с тобой поговорить, тревогами своими поделиться, — начала она. — Что будет с нами?.. Впереди зима. В доме ни полена дров, ни куска угля. Детям надеть нечего. Уже сейчас от холода зуб на зуб не попадает… Что будем делать?..

Увидев жену с кофейным подносом в руках, Али Риза-бей догадался, о чем пойдет разговор. Тем не менее он молчал, думая о чем-то своем.

— Что ты скажешь, Али Риза-бей? — переспросила она, не дождавшись ответа.

— Мне сказать нечего. — Али Риза-бей пожал плечами.

— То есть как нечего? — раздраженно вскричала Хайрие-ханым. — Разве не ты хозяин в доме?

— Ну да, когда деваться больше некуда, тогда хозяин — я, — ответил Али Риза-бей с горькой усмешкой, не сходившей последнее время с его губ. — Зато когда в доме появляются деньги, хоть несколько курушей, тогда хозяин в доме кто угодно, только не я. Вы меня тогда и за человека не считаете…

На такие слова следовало бы, конечно, рассердиться, ответить порезче, хлопнуть дверью и уйти из комнаты. По правде говоря, Али Риза-бей именно на это и рассчитывал.

Лучше бы она вспылила, устроила бы скандал, тогда ему не пришлось бы вникать во все эти бредовые планы, которые ничего не сулят, кроме новых бед. Но она сдержалась.

— Раньше ты не был таким, Али Риза-бей, — с укором сказала она.

— Это правда, — согласился Али Риза-бей. — Когда-то я был другим человеком, а стал подлецом. Все деньги трачу на женщину, играю в карты, пью…

Хайрие-ханым прикусила губу, но и на этот раз стерпела. Скандал явно не входил нынче в ее расчеты.

— Али Риза-бей, ты несправедлив, — все тем же примирительным тоном сказала она. — Если не с тобой, то с кем же еще я могу посоветоваться, кому пожаловаться? Наши дочери хоть и выросли, но так детьми и остались. За них нам с тобой отвечать!.. Вот об этом давай и поговорим.

Старик уже понял, что ему не удастся избежать неприятного разговора. Ну что ж, он согласен ее выслушать и готов к любым сюрпризам.

— Говори, ханым, послушаем, чего ты хочешь. Хайрие-ханым хотела не так уж много.

В последнее время Шевкету очень трудно. Мальчик влез в долги. Теперь навалились новые неприятности, и бедняга совсем приуныл. Конечно, в эти тяжелые дни несчастному мальчику надо помочь. Ведь уже несколько дет он самоотверженно держит на своих плечах весь дом.

— Все понятно, ханым-эфенди, — нетерпеливо перебил ее Али Риза-бей, он все ждал, когда она доберется до главного. — Ты не говоришь только главного: где взять денег?

Хайрие-ханым, потупив глаза, робко произнесла:

— Знаю, ты будешь, недоволен, но у меня такое предложение: взять в банке лир триста — четыреста. Шевкет говорит, что самое большое за полгода он сможет расплатиться.

— Значит, с Шевкетом ты уже все обсудила?

— Что ты! — испуганно воскликнула она. — Я же вижу: сын из сил выбивается. Ты не представляешь, Али Риза-бей, как болит материнское сердце!..

— Ладно, ладно, — перебил ее Али Риза-бей. — Уже все ясно. Вот только, как мне известно, в банке денег не дают без залога.

— Ну так что ж? Заложим наш дом!..

Али Риза-бей удивленно посмотрел на жену.

— Шевкет за полгода, ну, самое большое за год, все выплатит.

Старик молчал.

— Неужели ты не доверяешь сыну? Разве ты не знаешь нашего Шевкета?

Али Риза-бей вопросительно глядел на жену.

— Ну, скажи что-нибудь. Чего ты на меня уставился? Али Риза-бей прищурил глаза и ухмыльнулся.

— Воистину мир стал неузнаваем. Я могу понять, почему вместе со всем миром изменились наши дети. Но что случилось с тобой, почему изменилась ты — этого я никак не возьму в толк.

— О чем ты говоришь, Али Риза-бей? — Хайрие-ханым попыталась даже улыбнуться. — С чего бы мне меняться?.. Какой была, такой и осталась…

Сердитым жестом Али Риза-бей остановил жену.

— Помилуй бог, где моя прежняя, благоразумная и добрая, как ангел, жена? Где? Откликнись!.. Да ты в подметки ей не годишься. Мне незачем скрывать, ханым, что я думаю о тебе: ты внушаешь мне ужас, Хайрие, слышишь, — ужас! Старый дом — это единственное паше достояние. Что будет, если мы и его лишимся? Пойдем умирать к соседям? Да как у тебя язык повернулся предлагать мне такое?

Хайрие-ханым вскочила точно ужаленная.

— Все понятно, Али Риза-бей! Была раньше пословица: «Отец сыну — сад с виноградником, а сын отцу — гроздь винограда». А теперь стало наоборот! Сын кормит-поит отца своего да еще кучу его детей, а отец, видите ли, не хочет развалившийся дом заложить, чтобы сыну родному помочь. И это называется заботливый родитель! А зачем оскорблять беспомощную женщину? Ежели ты хозяин дома, так скажи прямо: «Нет!» — и дело с концом…

Хайрие-ханым, вытирая слезы, направилась к двери.

— Постой! — сказал Али Риза-бей. — Пойми меня правильно. Я взываю к твоему разуму. Я спросил тебя, что же будет с нами, если мы потеряем дом? Хорошо, пусть будет по-твоему. Если ты вобьешь что в голову, разве тебя переубедишь? Рано или поздно своего добьешься. Так чего же нам понапрасну изводить друг друга?

Али Риза-бей по опыту знал: не согласись он сегодня, завтра домочадцы объявят ему войну, начнут кричать, скандалить и будут терзать его до тех пор, пока он не запросит пощады. Он так живо представил себе это, что его охватило чувство безнадежной усталости. Какой смысл сопротивляться? Предположим, сегодня он устоит, а завтра наступит зима, начнутся холода, дети разуты-раздеты и голодны — вот и придется ему в конце концов сдаться.

Кредит под залог дома оформили в течение нескольких дней и получили в банке около четырехсот лир. Но, как и предполагал Али Риза-бей, деньги эти не принесли семье даже временного благополучия или хотя бы передышки на два-три месяца.

После уплаты самых неотложных долгов оставшаяся часть денег была брошена на растерзание дочерям. Длительный и шумный торг закончился общим походом в магазины. Женщины накупили шелка, безделушек и украшений, коробочек и баночек с кремами и мазями, помадой и краской для глаз, для бровей, для лица, для волос, зубной пасты, ажурных чулок и изящных туфелек, которые наверняка развалятся после первого же дождя. Кроме того, для гостиной купили яркие подушки, мраморные статуэтки, куколки и десяток граммофонных пластинок с модными чарльстонами и танго.

Потом устроили для друзей и знакомых званые обеды — один за городом, в Чамлыджа, другой — дома. Али Риза-бей лишь раз или два успел сходить на рынок в Ускюдар, купить на неделю провизии да привезти несколько вязанок дров.

На одиннадцатый день после получения денег в доме уже не могли наскрести даже лиры. Начавшийся в этот день после полудня осенний дождь вечером перешел в ливень. И тогда только выяснилось, что крыша в нескольких местах течет. Тазы, кастрюли, пустые консервные банки — все пошло в ход, их ставили на чердаке, в коридоре, в верхних комнатах. По всему дому раздавался монотонный стук падающих капель, и под этот аккомпанемент кто-то безутешно плакал тоненьким жалобным голоском. Эта была Айше. Взрослые успели урвать свою долю, а вот о девочке никто даже и не вспомнил, ей так и не купили шелкового платьица и лакированных туфелек, о которых она давно мечтала.

Али Риза-бей сидел, слушал унылую музыку капель и жалобные всхлипывания Айше и думал: «Выходит, только мы с моей маленькой и остались ни с чем… Как же я про крышу-то забыл?.. Четыреста лир за десять дней на ветер пустили, а худую крышу так и не удосужились починить!..»

XXIV

В тот год зима выдалась на редкость суровая. Снегом занесло все дороги. В Багларбаши около самых домов бродили волки.

Деньги, взятые осенью под залог дома, разошлись на пустяки. Зима застала всех врасплох: у детей не было даже теплого белья — его тоже забыли купить.

Слава аллаху, Хайрие-ханым оказалась на редкость изобретательной. Со дна сундуков, из самых дальних уголков шкафа она извлекла старые, уже отслужившие свой век вещи. Это был настоящий клад.

Для худышки Айше, которая особенно страдала от холода, Хайрие-ханым сшила из старого кроватного полога теплую куртку на вате, надерганной из дырявого матраса.

Из скатерти, уже порядком изъеденной молью, Неджла выкроила себе пелерину, края ее обвязала разноцветной шерстью, изобразив затейливый рисунок, вроде цветочков.

Обитатели-дома в этих странных нарядах напоминали персонажей из сказки «Золушка», и посторонний человек, очутившись среди них, мог подумать, что попал за кулисы перед поднятием занавеса…

Каждый день в зависимости от погоды у старого дома, точно у больного дряхлого старика, появлялись новые недуги. Когда шел дождь или таял снег, начинала течь крыша, если холодало и крепчал ветер, с потолков и стен обваливалась штукатурка, дуло из всех щелей — в комнатах становилось холодно, как на улице.

И несмотря ни на что, чада и домочадцы Али Риза-бея не унывали. Они стойко переносили нужду и невзгоды, весело подшучивали над собой, беззаботно острили, открывая все новые изъяны своего дома. Кажется, Али Риза-бей был недалек от истины, когда говорил, что дети его превратились в беспечных цыган.

Как-то раз, когда дочери, наряженные в свои живописные лохмотья, взявшись за руки, танцевали, выбивая чечетку под аккомпанемент барабанящих по жестяной посуде капель, на лестнице появился улыбающийся Али Риза-бей. В руках у него была пила, он собирался в сад за дровами. Увидев его улыбку, Хайрие-ханым воскликнула:

— Браво, отец! Да здравствуют веселые отцы, подобные тебе! Интересно, чему ты радуешься? Полюбуйся на плоды своих трудов: вот к чему приводят добродетель и справедливость!..

Жестокие слова жены сразили несчастного Али Риза-бея. Старик оступился и чуть было не упал с лестницы, уронив пилу.

В эти суровые, зимние дни пила часто приходила на помощь Али Риза-бею. Когда становилось особенно холодно, он, одевшись потеплее, отправлялся в сад и начинал пилить фруктовые деревья на дрова. А что еще прикажете делать? Да пропади все пропадом! Главное — дожить до лета… А все-таки жалко. Ведь эти деревья он своими руками сажал, растил, выхаживал… Они для него — словно дети. Впрочем, разве сравнишь их с детьми.

Пока стояла зима, болезни почти не покидали дом. Не успевал выздороветь один, как заболевал другой. Не пощадила судьба и Али Риза-бея. Он простудился и пролежал около недели. За это время никто о нем не вспомнил. Только иногда жена наведывалась и приносила чашку горячего чая или похлебку.

— Слава Аллаху, сегодня тебе лучше. Ты побереги себя, все пройдет, — тараторила она. — Я сама еле хожу, впору свалиться, да вот креплюсь. Мне нельзя болеть!

Казалось, она говорит, чтобы оправдаться перед мужем за свое невнимание к нему. Хотя, кто ее знает, может быть, и впрямь ей нездоровится…

Больше всего Али Риза-бея огорчала невнимательность детей. Он всегда считал, что человек затем и обзаводится семьей, растит детей, чтобы в такие минуты не чувствовать своего одиночества, чтобы слышать живые голоса и видеть вокруг себя родные лица. А получалось так, что, заболей он тяжело, никто не заглянул бы к нему и он умер бы в собственном доме в полном одиночестве, как чужак в убогой каморке постоялого двора…

Только однажды Шевкет зашел к нему в поздний час. Смущенный и робкий, он присел на край кровати, осторожно коснулся ладонью его лба, чтобы узнать, высока ли температура.

— Я никак не мог раньше прийти, отец, — сказал он и сокрушенно вздохнул.

Шевкет сказал это так искренне и просто, что не поверить ему было невозможно. Он сидел, плотно сжав губы, уставившись прямо перед собой, словно боялся, что любое слово, сказанное в свое оправдание, прозвучит ложью.

«Мальчик, наверное, болен, — подумал Али Риза-бей. — А я смотрю на него, точно ничего не замечаю. Надо сказать ему, чтобы он отлежался хоть несколько дней дома, в тепле. Но бедняга не может себе позволить такой роскоши. Он должен трудиться от зари до позднего вечера, несмотря на недомогание, иначе в доме все пойдет прахом. Бедному Шевкету куда хуже, чем мне. По крайней мере, меня никто не хватает за горло, не требует хлеба… Благодарю тебя, всевышний, и за это!..»

Ни холод, — ни голод, ни болезни не могли захлопнуть Двери дома Али Риза-бея. Валил снег, крутила метель, переставали ходить пароходы и останавливались поезда, а гости по-прежнему продолжали собираться на званые вечера.

Каждый такой прием уничтожал все запасы дров и провианта. Но это не могло остановить гостеприимных хозяев. Они радостно сбрасывали с себя старые куртки, рваные халаты, самодельные пелерины и спешили надеть шелковые декольтированные платья. Парили огрубевшие, потрескавшиеся от холода и цыпок руки, мазали их вазелином; долго натирали кремом опухшие от насморка носы, тщательно чистили зубной пастой, а потом полоскали водой с одеколоном пахнущие чесноком рты.

Между тем день окончательного банкротства неумолимо надвигался. От кредиторов не стало отбоя, они требовали, кричали, угрожали. Наконец стали приходить повестки из суда.

Чтобы не встречаться с кредиторами, Шевкет уходил из дому до рассвета и возвращался за полночь.

Жизнь в доме Али Риза-бея стала невыносимой. Теперь домочадцы попросту грызлись между собой из-за каждого куска. Циничный эгоизм взял верх над стыдом и совестью. То и дело пропадали вещи, и каждая пропажа сопровождалась истерикой, проклятиями, бранью.

Ферхунде совсем обнаглела. Уж если она была не в духе, лучше не попадайся ей на глаза. Она могла сорвать зло на ком угодно, не дай бог ей возразить.

— Черт меня дернул связаться с этими голодранцами! — орала она на весь дом. — Мало того что сидят на шее моего мужа, и мне еще житья не дают. Не будь этой оравы, мы бы вдвоем жили припеваючи…

Али Риза-бей затыкал уши и бежал из дому, за ним кидалась с плачем Хайрие-ханым и требовала, чтобы он защитил семью от разбушевавшейся невестки…

Каждый такой скандал грозил семье катастрофой: то Ферхунде собирала вещи, то Лейла клялась покинуть дом, уйти в горничные, в официантки… Но все, слава аллаху, кончалось миром, может, Хайрие-ханым умела уговорить недовольных, может, слезы и причитания маленькой Айше действовали отрезвляюще, а может быть, все устали от бесконечных ссор и ругани.

Раньше Хайрие-ханым любила пожаловаться на недомогание, вечно у нее что-нибудь болело. Теперь эта женщина стала на удивление выносливой и крепкой. Все домашние заботы ложились прежде всего на ее плечи, и просто удивительно, как эта слабая, болезненная женщина не согнулась под их тяжестью.

Ежедневно Хайрие-ханым отправлялась на рынок в Ускюдар с узелком в руке, прихватив что-нибудь на продажу. Не успеешь оглянуться, как она возвращается с едой или деньгами, чтобы заткнуть глотку самому нетерпеливому кредитору.

* * *

Иногда приходили письма от Фикрет, короткие и скупые. Она писала отцу, что хотя и не знает счастья, однако, хвала создателю, жива и здорова. Эти письма были слабым, но единственным утешением для старого Али Риза-бея.

Но в одном из своих последних писем Фикрет не сдержалась и позволила себе лишнее.

«Сюда доходят, к сожалению, не очень добрые вести о нашем доме. Порой мне становится стыдно перед мужем, — писала она. — Не пора ли вам, отец, в конце концов навести в доме порядок?..»

По-своему Фикрет, конечно, была права. Возможно, эти слова она написала по настоянию мужа. Письмо задело Али Риза-бея за живое, и он написал ей в ответ:

«Каждый из нас отвечает только за себя. Нас уже давно ничего не связывает. Поэтому, что бы у нас тут ни происходило, тебя это не должно касаться. Тем более наши домашние дела не могут бросить на тебя тень. Твои письма нас всегда радуют. Но если писать тебе их стало в тягость, воля твоя, поступай как знаешь!..»

Как потом Али Риза-бей ругал себя за это письмо, написанное под горячую руку. Но ведь известно: что написано пером, того не вырубишь топором. Больше Фикрет о себе не давала знать, а старый Али Риза-бей не мог собраться с духом и написать ей еще раз.

Когда наступил очередной, кризис и в доме не оказалось ни куруша, как всегда вечером в комнату к мужу заявилась Хайрие-ханым.

— Али Риза-бей, мы по уши в долгах, — начала она сразу, без предисловий. — На Шевкета рассчитывать не приходится… Дети голодные. Может быть, ты напишешь письмо Фикрет, объяснишь ей наше положение. Мы с ней рассчитаемся, как только у нас дела выправятся. А ежели не рассчитаемся, тоже беда не велика. Зять — человек состоятельный…

Хайрие-ханым была уверена, что муж немного поупрямится, а потом согласится. Но Али Риза-бей вдруг вспылил.

— Не смей даже имени ее упоминать! Слышишь?! — закричал он, потрясая кулаками. — Только попробуй заикнуться, задушу! Одной дочери удалось выкарабкаться, так ты и ее хочешь на дно за собой потянуть? Не бывать по-твоему!.. И не будем мы, как нищие, просить милостыню у ее мужа, чтобы Фикрет за нас краснела. Не будем! Еще раз услышу об этом, задушу! Поняла?!

Али Риза-бей кричал с такой яростью, что Хайрие-ханым не на шутку испугалась и больше не заводила разговора о старшей дочери.

XXV

В начале февраля Шевкет вдруг пропал: две ночи подряд не ночевал дома. Ферхунде, которая последнюю неделю была с мужем в ссоре, нервничала.

— Знаю, это он назло мне, — брюзжала она без конца. — Ну, я ему еще покажу. Если завтра не вернется, уйду отсюда! Пусть попляшет тогда!..

Хайрие-ханым по-другому объясняла отсутствие сына: скорее всего, он у кого-нибудь из своих товарищей, скрывается от кредиторов. Даже Неджла и Лейла высказывали беспокойство: «Уж не случилось ли что-нибудь с нашим братцем? Не попал ли он в беду?» Но, занятые подготовкой туалетов к очередному вечеру, они недолго горевали.

Али Риза-бей сидел мрачнее тучи, раскачиваясь на стуле и беззвучно шевеля губами. От него невозможно было добиться слова в ответ. И только когда во дворе слышались шаги или скрипела входная дверь, он сразу настораживался и кричал на весь дом:

— Ну-ка, посмотрите! Там кто-то пришел!

На третий день утром явился полицейский чиновник и сообщил, что Шевкет находится в тюрьме, под следствием.

Это известие было для них как гром среди ясного неба. Ферхунде упала в обморок. Сестры рыдали в голос. Старая Хайрие-ханым застыла на месте, растерянно бормоча: «Слава богу, жив… Слава Богу, жив…» Но лежавшая без чувств невестка и бившиеся в истерике дочери заставили ее опомниться и поспешить к ним на помощь.

Лишь один Али Риза-бей был доволен новостью.

— Слава тебе, всевышний! Мой сын жив и здоров. Шевкет жив! — радостно воскликнул он, будто в дом принесли самую желанную весть; и радость его была искренней, ибо он приготовился к худшему.

Последнее время несчастного отца одолевали тревожные предчувствия: разве может его сын, такой благородный и чистый, долго мириться с подобным образом жизни? Али Риза-бей прислушивался к словам сына, следил за каждым его движением, старался понять, о чем он думает, чем обеспокоен. Сколько раз по ночам старик принимал хлопанье двери за револьверный выстрел и в испуге кидался в коридор. А однажды, увидев в саду на сучке дерева сушившееся белье, он решил, что кто-то повесился, и закричал на весь дом диким голосом.

Ведь Шевкет с его умом и врожденной порядочностью в один прекрасный день должен был понять, что ему не выкарабкаться из этого болота. И чем терпеть такой позор, не удивительно, если он предпочтет наложить на себя руки… Может быть, следует предостеречь мальчика, потолковать с ним по душам, рассеять мрачные мысли?.. Но тут же Али Риза-бею приходила на ум другая мысль: возможно, Шевкет далек от отчаяния и еще тешит себя надеждой? Зачем тогда подсказывать несчастному соблазнительную мысль о самоубийстве?..

Слава аллаху, Шевкет жив! Али Риза-бей словно воскрес. Он поспешно оделся, схватил свою трость и выбежал из дому.

* * *

Старик добрался до тюрьмы, когда уже начало смеркаться.

— Часы свидания кончились. Завтра с утра можешь приходить, — сказал привратник, давая понять, что больше разговаривать с ним не намерен.

Но Али Риза-бей не отступил. Это уже был не тот безропотный старикашка, который не смел рта открыть, опасаясь, как бы его не оскорбили. Он ринулся в атаку, требовал, кричал. Еще немного, и его, наверное, силой вытолкали бы на улицу. Но, аллах милостив, в дверях появился чиновник, в котором Али Риза-бей узнал секретаря, служившего когда-то под его началом в провинции. Тот тоже узнал своего бывшего мутасаррифа. Он почтительно приложился к его руке и осведомился, зачем Али Риза-бей пожаловал.

— Здесь мой сын, — сказал старик, — а меня не пускают. Говорят, поздно. Не могли бы вы мне помочь?

Чиновник не поверил: неужели сын такого благородного человека мог угодить за решетку? Однако расспрашивать не стал, видя удрученного горем отца, и тотчас же все устроил. Видимо, здесь он занимал важный пост: одного его слова было достаточно, чтобы Али Риза-бея немедленно пропустили к Шевкету.

Бедный мальчик спал на низкой койке сладким безмятежным сном. И хотя это было совсем не к месту, отец невольно вспомнил, как Шевкет любил в детстве поспать. Когда Али Риза-бею приходилось будить его в школу, он подкрадывался на цыпочках к кровати и бросал на пол самую тяжелую книгу или громко хлопал в ладоши. А однажды он так пронзительно засвистел у самых ушей Шевкета, что тот подскочил словно ужаленный и, протирая заспанные глаза, сердито сказал: «Так и заикой можно сделать!..»

Много лет прошло с тех пор, много воды утекло. Что, казалось бы, общего между тем Шевкетом и этим заключенным? Пожалуй, ничего. Осталась только вот эта манера спать, свернувшись калачиком и подложив правую руку под щеку, да упрямая прядь волос, как прежде спадавшая ему на лоб.

Но для отца Шевкет остался Шевкетом. И, увидев теперь сына, Али Риза-бей почувствовал вдруг облегчение…

Он легонько коснулся волос сына.

— Шевкет, проснись… Сынок, это я… проснись… Юноша вздрогнул, открыл глаза и, увидев отца, сел на койке. С виду он ничуть не походил на отчаявшегося узника, был спокоен, даже добродушен, как и отец.

— Я тебя, папа, весь день ждал, — сказал он, сладко потягиваясь и стараясь скрыть зевоту. — А как стемнело, потерял надежду, лег и уснул… Два последних дня, прежде чем сюда попасть, я почти не спал… Еле на ногах держался…

Шевкет откинулся назад, прижавшись головой к стенке, и с улыбкой посмотрел на отца.

— Садись, отец, — сказал он, указывая на место рядом с собой.

Следы усталости и озабоченности исчезли с лица Шевкета. Он выглядел лучше. На щеках его появился легкий румянец, как у человека, начавшего выздоравливать после долгой болезни.

— Что случилось, сынок? — спросил Али Риза-бей. Он сел рядом с Шевкетом и оперся на палку, зажатую между колен.

— Случилось то, что и должно было рано или поздно случиться, — ответил, пожимая плечами, Шевкет. — Ты, наверное, этого тоже ждал… Видать, на роду мне написано… Судьба!

— Все из-за долгов?.. Шевкет поежился. Он колебался. Встал, прошелся по камере. Потом, наверное решившись, сел на койку рядом с отцом, взял его руку и с нежностью, тихонько сжал ее в своей руке.

— Мое положение, к сожалению, несколько хуже, чем ты предполагаешь, — сказал он спокойно, глядя на слабую полоску света, падавшую на потолок из забранного щитом тюремного окна. — Я растратил крупную сумму, и прежде чем успел ее возместить, нагрянули ревизоры. А впрочем, если бы и не нагрянули, все равно раньше чем через пять лет я не смог бы расплатиться, — деньги-то немалые… Когда свернешь с прямого пути, долго ли заблудиться!..

Шевкету, видимо, хотелось рассказать отцу все, без утайки, но вдруг он умолк в смущении, словно не находя нужных слов. Его пальцы, сжимавшие отцовскую руку, безвольно разнились.

— Не сокрушайся, сынок, — поспешил успокоить его Али Риза-бей. — В жизни всякое случается…

Больше они к этому разговору не возвращались. Сначала Шевкет расспрашивал о матери, сестрах, особенно об Айше. Потом заговорил путано, сбивчиво о тех чувствах, которые он питает к отцу. Мальчик давно, видимо, хотел открыть душу, да не решался.

— Ты возлагал на меня, отец, самые большие надежды… Но я не оправдал их… Причинил тебе огромное горе… Бедный отец… Я так хотел помочь тебе на старости лет. И ничего не получилось. Раз поскользнувшись, я уже не удержался на ногах… Мне, конечно, не следовало жениться. Если человек не имеет прочного положения, ему нечего думать о браке… Как больно сознавать свое бессилие! Это ужасно, когда перед тобой пропасть и все рушится вокруг, а ты ничего не можешь сделать… Будто в кошмарном сне: тебя душат, но ты лежишь недвижим, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой… Поверь, отец, такую беспомощность я чувствовал последнее время. Может, людям со стороны казалось, что я ослеп, но я все видел, все понимал… Ты даже не представляешь, что творилось со мной, как проклинал я себя…

— Представляю, Шевкет… Очень хорошо… — перебил сына Али Риза-бей, нежно погладив его руку. — Я никогда не сомневался в твоей порядочности.

Было уже поздно, и Али Риза-бей встал. Он простился с сыном, обещав навестить его на следующий день.

На улице стемнело. В такие часы даже счастливые люди ощущают непонятную грусть. Али Риза-бей брел одни по темным улицам и думал о сыне, о бедном Шевкете, оставшемся там, в тюрьме. Ведь он был плоть от плоти его. Но как ни тревожны были эти мысли, отец не испытывал горечи — беспросветная тоска, которая терзала его сердце в последние месяцы, сменилась отрадным успокоением.

Во время свидания Шевкет то и дело позевывал, ему хотелось спать, и Али Риза-бей представил, как после его ухода сын сразу завалится на койку и заснет крепким сном. На лице отца блуждала нежная, чуть заметная улыбка сострадания.

«Ничего, — рассуждал он сам с собой, — теперь мальчик хоть отоспится… Никто ему не будет трепать нервы, требовать денег, тащить куда-то развлекаться…»

XXVI

Суд заседал недолго. Шевкету дали полтора года тюрьмы. Еще один листок оторвался от дерева, и безжалостный ветер унес его…

— Да стоит ли так сокрушаться: полтора года небольшой срок. Пролетит, и оглянуться не успеешь, — успокаивала Хайрие-ханым своего мужа, увидев тоску в его глазах.

Али Риза-бей делал вид, что соглашается с женой. Однако на душе было тревожно. Полтора года и вправду срок небольшой — пролетит незаметно. Но вот беда, позорное пятно не легко смыть. После тюрьмы Шевкету не просто будет вновь выпрямиться во весь рост. Человеку с запятнанной репутацией трудно найти себе место в жизни. От кого ему ждать помощи или сочувствия? Будет прозябать свой век, как убогий инвалид… Все это Али Риза-бей прекрасно понимал, огорчался, тосковал, но все же пробовал себя утешить: «Ничего не поделаешь. Несчастье с любым может приключиться. Главное, чтобы Шевкет был здоров. Больше ничего не нужно…»

Али Риза-бей вычистил и отутюжил свой лучший костюм, начистил ботинки и спрятал все в гардероб. Это был его праздничный наряд. Он надевал его теперь только в дни свиданий с сыном. Он видел, что в тюрьме к Шевкету относятся с уважением, по крайней мере, не так, как ко всем остальным. И чтобы поддержать это уважение, он не хотел приходить в тюрьму оборванцем.

После ареста Шевкета всю семью, — ни мало ни много, шесть ртов, — нужно было прокормить на пенсию отставного чиновника: тридцать три лиры и пятьдесят курушей в месяц. Все попытки пристроить хоть одну из дочерей, сбыть, как говорится, с рук, ни к чему не привели. Многочисленные поклонники, вертевшиеся около девушек, даже самые никудышные, пронюхав, что их хотят женить, тотчас выказывали свое равнодушие и больше в доме не появлялись. Нет, они не говорили ничего плохого отцу о его дочерях, но их бегство можно было объяснить в какой-то степени и репутацией девушек, которые вели слишком вольный образ жизни, о чем, конечно, судачили все вокруг.

Несчастный Али Риза-бей вымещал досаду на жене, кричал, передразнивая ее:

— Ну, конечно, современные девушки должны выезжать в свет, веселиться, танцевать!.. Иначе кому они нужны? Ну что, теперь ты довольна?..

И вдруг, совсем нежданно-негаданно, Лейле повезло. Делая покупки в магазине, она познакомилась там с богатым торговцем. Он оказался солидным и, по отзывам, вполне приличным человеком, лет сорока пяти.

Для порядку Али Риза-бей навел о нем необходимые справки и только после этого сказал свое веское слово: «Я согласен». В доме ликовали. Но когда уже все было вроде бы решено, Лейла неожиданно заупрямилась.

— Бедная я, несчастная, — заохала и запричитала она, — ведь он мне в отцы годится. Из-за вашей бедности я должна загубить свою молодую жизнь? А если я подожду, может, еще придет мой суженый?..

Девушка билась в истерике, а тут еще Неджла энергично вступилась за сестру, и дело расстроилось. Конечно, брак этот был бы весьма кстати, но невозможно требовать от Лейлы таких жертв. За последние годы отношения между Али Риза-беем и дочерьми были натянутые. Больше того, дочери так ему осточертели, так надоели, что глядеть па них не хотелось. Но в этот грустный вечер, обнимая плачущих дочек, растроганный Али Риза-бей долго смотрел им в лицо, словно впервые видел Лейлу и Неджлу, и никогда они не казались ему такими красивыми и хорошими, как теперь. Право же, он глупо себя вел, ссорясь с ними. Ведь его девочки ни в чем не виноваты, — они еще малые дети и плывут по течению, куда несет их неумолимый поток. Бедняжки! Он должен их простить, как простил Шевкета…

— Бог с тобой, доченька, — неожиданно ласково сказал отец Лейле. — Что проку в слезах? Не хочешь, неволить тебя не станем, — вот и весь разговор. Подождем немного, там видно будет…

Али Риза-бей был убежден: всему виной — Ферхунде, не будь ее, и несчастья не обрушились бы на семью, и дети росли бы как дети. Это она толкнула Шевкета на растрату, из-за нее он угодил в тюрьму! И все же после ареста сына старик старался щадить невестку, оберегал ее от малейших неприятностей и предупреждал жену:

— Знаешь, дорогая, надо поласковее быть с Ферхунде. Шевкет вверил ее судьбу нам, и, кроме нас, у нее никого нет. Она страдает, потому и нервничает… Наш сын любит ее… Не дай бог, случится что, пока он сидит в тюрьме…

Хайрие-ханым соглашалась с мужем. Но на деле все выходило наоборот: чем ласковее старики относились к невестке, тем более нагло и вызывающе она вела себя. Чуть ли не каждый день из-за любого пустяка Ферхунде устраивала скандалы. Если раньше Али Риза-бей мог урезонить невестку, то теперь она и его не слушала.

Она все чаще отлучалась из дому и пропадала где-то до поздней ночи. А однажды, уехав навестить якобы своего родственника, не вернулась домой. Только через неделю пришло от нее письмо: «Долго я терпела, но больше нет у меня сил жить в такой нищете. Я решила уйти от вас. Пусть Шевкет меня простит. Если у него хватит благородства развязать мне руки, буду ему только благодарна. Я сама сумею позаботиться о себе…»

Поступок Ферхунде больше всего возмутил, как это ни странно, Лейлу и Неджлу; недавнюю дружбу сменила открытая ненависть.

— Скатертью дорога! — в гневе кричали сестры. — Шевкет никогда не был с нею счастлив. Нам известны все ее проделки, да только мы молчали… Пусть катится на все четыре стороны!..

Хайрие-ханым поспешила согласиться с дочерьми, и только Али Риза-бей мучился, снедаемый сомнениями.

Конечно, бегство Ферхунде облегчит их участь — одним ртом меньше, — но как воспримет это известие Шевкет? Он ведь любит Ферхунде… Боже мой, сколько горя причинила им эта любовь!

Старый Али Риза-бей страдал при мысли о предстоящем объяснении с сыном… Кто, кроме отца, сумеет в подобающих выражениях рассказать мальчику о новом ударе судьбы? Ведь резать придется по живому!.. Дай бог, чтобы отцовская рука не дрогнула! И мешкать нельзя, не то чужие люди опередят его и будут донимать Шевкета грязными сплетнями о похождениях его жены.

На следующей неделе Али Риза-бей нашел сына в мрачном настроении, казалось, он заболел. Обеспокоенный отец растерялся, не зная, как поступить: говорить или промолчать пока о Ферхунде?.. Лучше рассказать, да побыстрей, иначе Шевкет оскорбится. «Кто дал вам право держать меня в неведении?» — спросит он потом.

Старик повел разговор издалека, подробно рассказал о доме и только после этого начал говорить о Ферхунде.

— Аллах свидетель, Шевкет, — сказал он, тщательно выбирая слова, — твоя мать и я делаем все возможное, чтобы Ферхунде не чувствовала себя одинокой. Мы относимся к ней лучше, чем к дочерям. Но угодить ей невозможно. Всем недовольна: и нами, и домом, и бедностью нашей. Все требует, чтобы ей предоставили свободу, а уж тогда она сама, дескать, о себе позаботится…

Али Риза-бей поглядел на сына, стараясь угадать, какое действие произвели на него эти слова.

— За чем же дело стало? Пусть катится, куда хочет, — зло проговорил Шевкет. — По крайней мере, и себя и нас развяжет.

У Али Риза-бея отлегло от сердца. Неужто Шевкет в самом деле так думает? Или он, предчувствуя беду, хочет только выведать у отца все новости? А может быть, в нем говорит оскорбленное самолюбие?..

— Шевкет, сынок, будь со мной откровенен… Ты вправду так думаешь? — робко спросил старик, еще не веря родившейся в сердце надежде.

— Да, отец, к сожалению, вправду, — с грустной улыбкой ответил юноша. — Избавиться бы нам от нее — вот было бы счастье!..

Али Риза-бей онемел; кровь бросилась ему в лицо, стало трудно дышать. Дрожащей рукой он достал из кармана письмо Ферхунде и протянул его сыну.

В камере уже было темно, и Шевкет подошел к окну. В страшном волнении Али Риза-бей не сводил глаз с сына… Сейчас выяснится, насколько сильно он любит свою жену… Шевкет очень внимательно прочел письмо до конца, некоторые места даже перечел, потом обернулся к отцу. Лицо его, хотя и побледнело, оставалось спокойным.

— Я был уверен, что рано или поздно это произойдет, — сказал он и усмехнулся. — Но, признаюсь, я не ожидал, что развязка наступит так скоро. Что ж, отец, слава аллаху! Чем раньше, тем лучше… для всех нас…

Шевкет обнял отца и поцеловал его. Али Риза-бей заморгал, не в силах сдержать слезы.

— Это правда, сынок? Или ты говоришь, чтобы меня успокоить? — произнес он дрожащим голосом.

— О чем ты спрашиваешь, отец? Ведь это значит, что я свободен! Избавился от кандалов. Да если бы меня сейчас освободили из тюрьмы и я мог вместе с тобой пойти домой, и то, наверное, я так не обрадовался бы!

Шевкет говорил, не переставая улыбаться счастливой улыбкой, потом, видя, что слова его еще не рассеяли сомнений отца, добавил:

— Первое время я и впрямь любил эту женщину. Но чем больше узнавал ее, тем сильнее разочаровывался. Наконец она стала невыносима. Нет худа без добра: бесконечные скандалы и ссоры в нашем доме открыли мне глаза… Знаешь, отец, как говорят: любовь да покой — удел счастливых… и богатых… Наступил день, когда я уже не мог терпеть ее присутствия в доме. Я возненавидел ее. Ты можешь меня спросить: «Чего же ты мучился, дурак? Сколько можно было испытывать человеческое терпение, свое и наше?» Кто-нибудь другой, пожалуй, меня не понял бы, но ты, думаю, поймешь. Ты знаешь, что я не из тех, кто с легкостью забывает о своем долге… Я должен был терпеть, страдать и надеяться, хотя надежды, наверное, не было никакой… Ты воспитал нас такими. И будь я умелым капитаном, может быть, мне и удалось бы спасти тонущее судно… Только, сам видишь, этого чуда но произошло… Возвращайся, отец, домой, и пусть душа твоя будет спокойна. Ферхунде ушла, большего счастья нечего и ждать! Умоляю тебя, именем бога заклинаю, не мучайся, не вини себя: «Ах, мы виноваты!.. Толкнули человека в пропасть!.. Разрушили семью!..» А что, собственно говоря, осталось от семьи?.. Мы, отец, всегда старались с тобой быть порядочными людьми, и это нам ничего, кроме несчастья, не принесло… Давай же попытаемся быть подлецами! Посмотрим, что из этого получится.

XXVII

Бегство Ферхунде положило конец тирании молодых. Лейла и Неджла, лишившись своего вождя, присмирели. На время власть снова перешла в руки Али Риза-бея.

После ареста Шевкета шумные сборища прекратились, завсегдатаи, толпившиеся в их доме, будто провалились сквозь землю. Одни, заботясь о собственной репутации, считали зазорным бывать в доме человека, который попал в тюрьму за растрату. Другие, возможно и не думая так, не решались докучать людям, которым и без того тяжко. Ну а третьи перестали ходить потому, что встретили подчеркнуто холодный прием Али Риза-бея. Теперь Али Риза-бей запретил дочерям даже ежедневные прогулки, во время которых они могли как бывало раньше, вволю поговорить и посплетничать. А если одна из них где-то задерживалась, он строго отчитывал провинившуюся. Уму непостижимо, как только Лейла и Неджла терпели все это.

Правда, Лейле опять подвернулся случай выйти замуж. Четыре месяца она жила, словно на небесах.

В то лето Лейле трижды улыбалось счастье: нашлись сразу три претендента на ее руку. И самым симпатичным из них был молодой врач Низами-бей. Домашние не чаяли в нем души. Лейлу привлекала его внешность, — Хайрие-ханым нравилась его профессия и благородное происхождение, а Али Риза-бею — его серьезность.

Короче говоря, он всем был по душе, этот чудо-жених, и все были рады за Лейлу. Но за несколько дней до помолвки он неожиданно прислал Али Риза-бею письмо — всего несколько строк, — в котором сообщал о невозможности этого брака и своем отъезде в Измир.

Никто не мог понять причину внезапного бегства. Сперва решили, что всему виною — враги, оклеветавшие беззащитную девушку. Потом нашли более правдоподобное объяснение: наверное, отец жениха не пожелал иметь невесткой сестру преступника и пригрозил сыну родительским проклятием.

Другой поклонник Лейлы, чиновник, служивший по финансовой части, был, по всей видимости, вполне приличным молодым человеком и, может быть, даже красивее доктора. И все-таки Лейла, не задумываясь, сразу дала ему отставку, как только появился третий. Это был сириец, лет сорока пяти, приехавший погостить к своим родственникам, жившим летом на даче в Чамлыджа. Увидев однажды девушку на пароме, он был так покорен ее красотой, что изъявил желание тотчас на ней жениться.

Поймать жениха из Египта или Сирии — заветная мечта многих девушек; и потому, узнав, что богатый араб просит ее руки, Лейла от счастья едва не лишилась разума. В свадебной лотерее не многим достаются подобные выигрыши!..

Девушка не успела даже как следует разглядеть своего жениха, не поинтересовалась, кто он и что собой представляет. Ей уже казалось, что она выходит замуж чуть ли не за индийского раджу, обладателя несметных богатств. Она, готова была заранее всем все обещать — и матери, и отцу, и сестрам. Она ли не щедрая!.. Наконец-то они вылезут из нищеты, будут жить, как князья, — и все это благодаря ее жениху, богатому сирийцу!..

О своих честолюбивых мечтах Лейла рассказала сестрам, потом матери и, наконец, Али Риза-бею. И старику захотелось поверить, что и вправду удалось схватить за хвост синюю птицу…. В доме наступил праздник…

Новый жених, Абдульвехаб-бей, производил впечатление не только богатого, но и на редкость благородного человека. Он не осуждал Али Риза-бея за бедность, нет, наоборот, при каждом удобном случае он повторял: «Деньги мне не нужны. Мне честь важна… Если Лейла-ханым меня осчастливит, клянусь аллахом, я озолочу ее…»

Помолвка состоялась в особняке, где гостил жених. В доме невесты, пришедшем в запустение, сочли неудобным устраивать прием. Абдульвехаб-бей преподнес невесте дорогие подарки: нарядное платье, украшения. До конца сентября молодые собирались прожить в Стамбуле, а после скромной свадьбы отправиться в Сирию.

Абдульвехаб-бей стал частым гостем в доме Али Риза-бея.

— Ради бога, ни о чем не беспокойтесь, — говорил он, усаживаясь в кресло. — Я не обижусь, честное слово, к чему все эти хлопоты… И кофе не надо, я свой человек…

Хайрие-ханым из кожи лезла, чтобы угодить дорогому гостю. От столового сервиза, который выставляли раньше во время званых вечеров, чтобы пустить гостям пыль в глаза, уже ничего не осталось. Поэтому стол накрывали скромно. Жениха приглашали в гостиную и угощали чаем или кофе, а если на улице вдруг появлялся мороженщик, предлагали мороженое.

Хайрие-ханым теперь подлаживалась к вкусам Абдульвехаб-бея, противника всяких новшеств, любившего порассуждать о моральных принципах и религии. Если девочки допускали излишнюю вольность, громко говорили или смеялись, мать тотчас делала строгие глаза и грозно хмурила брови. Хайрие-ханым боялась, как бы жених не прослышал о кутежах, которыми еще недавно славился их дом. Бедняжку Неджлу даже заставляли выходить к будущему зятю с закрытым лицом, как это принято в добропорядочных мусульманских семьях.

Лейла одобряла новую политику матери и, в свою очередь, старательно играла роль скромной девушки, воспитанной по старинке, равнодушной к туалетам и увеселениям. Спешить некуда. Она еще успеет прибрать к рукам мужа, который старше ее на двадцать пять лет. К чему торопиться, впереди — долгая жизнь. Она сумеет наверстать упущенное и пожить, как ей хочется.

Абдульвехаб-бей не скупился на обещания. Он посулил сестрам Лейлы найти достойных, таких же богатых, как и он, мужей. Теперь Неджла и Айше с особым почтением относились к этому могущественному человеку, от которого зависело их будущее…

И Али Риза-бей благодарил аллаха, ниспославшего доброго ангела в образе этого высоченного араба с верблюжьими губами. Он готов был молиться на него, ведь этот ангел может спасти его дочерей от неминуемой, казалось бы, гибели. Но порой в душу старика закрадывались сомнения, и тогда сириец представлялся ему хитрым и неискренним. А потом бедный Али Риза-бей начинал раскаиваться. «Кажется, я стал невыносим, — укорял он себя. — Всех-то я подозреваю, обвиняю в тяжких грехах…» Ему так хотелось верить в счастливое будущее. К тому же на него всегда успокаивающе действовали громкие слова — «нравственность», «справедливость», «доброта» — независимо от того, кто их произносил.

Лейла и ее жених часто уезжали на прогулки. Возвращаясь поздно, богатый араб всегда приносил подарок. Иногда это был большой сверток, иногда лишь маленький пакет. Так Абдульвехаб-бей купил Лейле очень красивое манто из черного бархата. До чего была счастлива Лейла! Только присутствие Абдульвехаб-бея удержало ее от бурного излияния чувств. Однако стоило ему уйти, и Лейла кинулась целовать всех по порядку — мать, отца, сестер, а потом, с блаженной улыбкой, закрыв глаза, прижавшись щекой к воротнику манто, закружилась по комнате, напевая мелодию вальса.

Али Риза-бей смотрел, и невольные слезы навернулись ему на глаза… Господи, до чего же легко осчастливить его девочек! А он-то считал их бездушными кокетками… Нет, они наивны, как маленькие дети, они беззаботны и податливы, словно молодые веточки, — куда ветер подует, туда и клонятся… Вот Лейла — забрезжил слабый луч надежды, и ее будто подменили…

Наконец, девушка перестала кружиться, подошла к сестре и, положив руку ей на плечо, сказала:

— Когда у меня будет меховое манто, я отдам тебе это. Ты согласна, Неджла?

Али Риза-бей заметил, как вздрогнула Неджла, с какой злобой и ненавистью вдруг глянула она на сестру. У старика защемило сердце: значит, Неджла завидует Лейле — старшей сестре.

Али Риза-бей ушел к себе в комнату и предался грустным размышлениям: «Ждать счастья от своих детей — вот уж поистине пустая надежда. О, господи!.. Что поделаешь, все люди устроены одинаково. И если бы даже в наших силах было осчастливить сразу всех детей, все равно одному выпадет счастья больше, другому — меньше. А мы будем страдать от этой несправедливости, будем жалеть обездоленного, видя его зависть и злобу, не зная, как ему помочь, как облегчить его участь… Нет, счастья нам дети никогда не принесут — этого и ждать бесполезно…»

XXVIII

Уже начались сборы к отъезду в Сирию. Абдульвехаб-бей, казалось, не мог нарадоваться на свою невесту. И вдруг согласие между ними нарушилось из-за нелепой случайности.

Встречая на пароходе или на базаре прежних знакомых, Лейла старалась пройти мимо. И если за спиной или вдогонку слышались нелестные и даже оскорбительные замечания в ее адрес, она пропускала их мимо ушей. Но как-то во время прогулки им попалась навстречу компания, многие из которой раньше бывали в доме на Багларбаши. Деваться было некуда, и Лейле пришлось поздороваться, обменяться несколькими словами и даже представить им Абдульвехаб-бея. Жениху не понравились знакомые Лейлы, и он устроил ей скандал. Девушка в долгу не осталась, на дерзость ответила дерзостью. Кончилось тем, что они расстались в тот вечер весьма холодно.

После этого Абдульвехаб-бей не появлялся целую неделю. В доме всполошились и больше всех, конечно, Хайрие-ханым. Наконец Али Риза-бей получил от пропавшего жениха письмо, в котором тот жаловался, что Лейла позволила себе беседовать на улице с людьми сомнительной репутации, а когда он выразил неудовольствие по этому поводу, она принялась защищать их и наговорила ему Бог весть каких дерзостей. Порядочный мужчина не может перенести подобные оскорбления, а тем более взять подобную девушку в жены. Но, питая особую любовь к семейству уважаемого Али Риза-бея, он, Абдульвехаб-бей, готов с превеликим удовольствием взять в жены младшую дочь Неджла-ханым, если достопочтенный отец ее, Али Риза-бей, соизволит согласиться отдать ему оную…

Всю неделю до этого и Али Риза-бей и Хайрие-ханым пилили бедную Лейлу: «Ты дурно поступила… Как ты посмела обидеть жениха?» Но теперь, получив это письмо, они поняли истинные причины ссоры. Значит, недаром Али Риза-бей терзался опасениями и дурными предчувствиями. Жених — губа не дура — предпочел меньшую сестру, которая красивее и моложе, и поэтому решил отделаться от старшей… Выходит, Лейла ни в чем не виновата. Глупая ссора оказалась всего лишь предлогом, чтобы бросить Лейлу и заполучить Неджлу. Все шито белыми нитками. Подумать только, каков мерзавец!..

В доме начался скандал. Али Риза-бей занял непримиримую позицию: тотчас собрать все подарки и вместе с обручальным кольцом вернуть жениху, вернуть немедленно — с тем же посыльным, который доставил письмо. Но дело приняло совершенно неожиданный оборот — и это явилось, пожалуй, еще большим ударом, чем наглое письмо Абдульвехаб-бея.

— Ты, отец, кажется, с ума сошел? — без всякого смущения заявила Неджла. — Какое ты имеешь право препятствовать моему счастью? Насколько я понимаю, Абдульвехаб-бей просит моей руки… Вместо сестрицы ты должен ему отдать меня, — и дело с концом!

Али Риза-бей не поверил своим ушам: подобного цинизма он не ожидал. Несчастный отец лишился дара речи, отвергнутая невеста упала в обморок, и только Хайрие-ханым не потеряла присущего ей самообладания.

— Что ж, слова Неджлы не лишены смысла, — проговорила она. — Давайте обсудим все спокойно…

Обсуждение продолжалось почти всю ночь. Спорили до хрипоты. Али Риза-бей никак не соглашался на подобный брак. От человека, способного на бесчестный поступок, можно ожидать и не такой еще подлости. Да эдакому негодяю не то что дочери, кошки нельзя доверить. Нищий бродяга, стоящий на углу с протянутой рукой, во много раз лучше и честнее, чем этот проходимец. А кроме всего прочего, как может Неджла выйти замуж за такого мерзавца, который тяжко оскорбил ее родную сестру, — это же непорядочно, безнравственно, просто подло!..

Хайрие-ханым во всем соглашалась с мужем: Абдульвехаб-бей, видать, и впрямь не святой, такому даже кошку страшно доверить. Но… ничего ведь не поделаешь, времена нынче тяжелые. Долги до сих пор не выплачены. Придется, наверное, продавать дом, а самим жить на улице. Помощи ждать неоткуда. И выбора тоже никакого нет. Поэтому прежде чем сказать «нет!» — следует хорошенько обо всем подумать. И важно не столько согласие Али Риза-бея, сколько согласие самой Неджлы… Последнее слово принадлежит ей!..

Неджла с затаенной улыбкой спокойно наблюдала за перепалкой между родителями, понимая, что исход боя зависит только от нее. Им нужно ее последнее слово?! Разве она не сказала его в ту самую минуту, когда было получено письмо? И новая невеста уже отдалась мечтам о будущем счастье. Можно было подумать, что девушка слушает чудесную сказку!.. Если бы вчера ей приснился сон, будто та самая волшебная птица, которая только что сидела на голове у сестры, вдруг вспорхнула и опустилась прямо к ней на макушку — она, наверное, не поверила бы такому сну… Девушка смотрела в окно, словно пыталась что-то разглядеть в темноте. Ее занимал теперь один вопрос: как бы ненадежнее привязать к себе богатого сирийца, как бы покрепче схватить волшебную птицу за хвост, чтобы не упустить своего счастья, как упустила его сестрица…

Несколько дней Лейла молча наблюдала за сестрой. Наконец не выдержала и кинулась к отцу искать у него защиты. Ну что ж, ничего удивительного в таком поступке нет. Когда человек лишается последних надежд, у него появляется естественное желание отвести душу. Покричать, выплакать горе — это его законное право. И Неджле следовало лишь признать это право за сестрой, ведь это она отняла у нее последнюю надежду. В крайнем случае Неджле следовало бы помолчать — пусть бедняжка выговорится… Победитель должен быть милосердным. Но Неджла не захотела играть в благородство. Почему бы не поиздеваться над сестрой? С какой стати отказывать себе в удовольствии?.. И тогда Лейлу прорвало.

— Потаскуха! Шлюха бессовестная! — набросилась она на сестру. — Воровка! Ты украла у меня жениха!..

— Вот и украла. Кусай теперь локти, — дразнила ее Неджла.

Еще минута, и сестры вцепились бы друг другу в волосы. Хайрие-ханым бросилась их разнимать, она схватила за руки Лейлу, а подоспевшая Айше пыталась увести из комнаты Неджлу. Старый Али Риза-бей как стоял, так и опустился на пол около стены и, обхватив голову руками, разрыдался. О, господи, да что же это за несчастье, — его девочки дерутся?! За какие грехи наказал его бог?

Неджла упиралась. Вырвавшись из рук Айше, она подскочила к сестре и начала кричать:

— Ты, помнится, собиралась подарить мне старое манто, которому грош цена. Не так ли? У тебя повернулся язык предложить мне милостыню, жалкую подачку… как будто нищей сироте! А оно-то, видишь, как обернулось? Аллах справедлив. Хотела в меховом манто щеголять, а я чтобы донашивала твои отрепья?.. Не тут-то было. Выкуси!.. Ну, а теперь я, так и быть, оставляю его тебе на добрую память. Носи на здоровье!

Через две недели Неджла и Абдульвехаб-бей отбыли в Сирию. И с дерева оторвался и улетел еще один листок, уже третий…

Лейла и Неджла — родные сестры, даже больше, чем сестры, — уж, казалось, ближе друг другу и быть нельзя. Почти сверстницы, и лицом и характером такие похожие, они росли вместе, играли вместе, в детстве спали в одной кроватке… Самые задушевные подруги — водой не разольешь, — а расстались, даже руки друг другу не подав, хуже кровных врагов.

По всему свету разнесло детей Али Риза-бея. Остался старик с женой, да с двумя дочерьми, старшей Лейлой и младшей Айше, — вот и вся теперь семья.

К зиме Али Риза-бей вынужден был продать дом на Багларбаши, чтобы расплатиться с долгами. На последние деньги купили домишко на улице Долап — полуразрушенную мрачную хижину. Старый дом, который они называли адом, представлялся теперь сказочным дворцом. Увидев новое жилище, Хайрие-ханым накинулась на мужа:

— Вечно у тебя спешка! Могли бы и подождать еще немного, уж как-нибудь да вывернулись бы.

— А чего еще ждать? — с горькой усмешкой спросил Али Риза-бей. — Пока вы промотаете, как в прошлом году, все деньги, а меня на улице оставите?

Когда распахнулась дверь нового пристанища, дочери заплакали. Будто могила раскрыла перед ними свои страшные объятия! У Али Риза-бея на душе было тяжко. Однако, отперев дверь, он с облегчением вздохнул, потом поднес ключи к губам и тихо прошептал: «О господи, отведи от меня и семьи моей все беды, нужду и разорение…»

XXIX

Лейла долго не могла оправиться от пережитого потрясения. На следующий день после переезда она пожаловалась на головную боль и слегла в постель. Полтора месяца девушка пролежала, ни с кем не разговаривая, не отвечая ни на какие вопросы. Однако ничего серьезного, слава богу, врачи у нее не нашли.

Живший по соседству старый доктор осмотрел Лейлу и сказал:

— Нервы… Только нервы… Хорошее питание, покой — и все пройдет бесследно. Можете не волноваться.

Через полтора месяца, как и предсказывал доктор, больная поднялась с постели, но это была уже другая Лейла. Девушка исхудала и очень ослабла. Она двигалась робко и неуверенно, как ребенок, который учится ходить.

Да, это была другая Лейла. Куда девались ее живость и резвость? Девушку нельзя было узнать: задумчивая, молчаливая и в то же время очаровательная, благодаря своей новой, одухотворенной красоте. Али Риза-бей находил, что дочь его стала даже красивее, чем прежде.

После болезни изменился и характер Лейлы. Она не капризничала больше по каждому пустяку, как будто смирилась со своей судьбой. Али Риза-бей заметил, что взор ее словно затуманен невыплаканными слезами: девушка весело разговаривает, улыбается, даже смеется, но душа ее плачет, и в глазах застыло страдание… Впрочем, это, наверное, только одному ему видится, — стариковские бредни!.. Жалость не позволяла ему осуждать дочь, он любил ее самозабвенной отцовской любовью, как в те далекие годы, когда Лейла была еще девочкой.

Наконец Лейла вышла из дому. Доктор советовал ей как можно больше гулять. Главное — это длительные прогулки, свежий воздух и… перемена климата. Конечно, ни о какой перемене климата и думать не приходилось. Отец последних денег не жалел, чтобы хорошенько накормить дочку, выходить ее. Ну, а климат, — его без больших денег, как известно, не переменишь. Пусть уж лучше совершает длительные прогулки, раз иначе нельзя.

Для первого раза Хайрие-ханым наняла самого плохонького извозчика — чтобы было подешевле, — тепло укутала дочь, усадила ее в пролетку и повезла к морю.

Перед отъездом разыгралась сцена, глубоко взволновавшая Али Риза-бея. Уже усадив дочь, Хайрие-ханым виновато оглянулась и осторожно положила рядом с Лейлой то самое злосчастное бархатное манто, о котором Неджла сказала, что оставляет его сестре «на добрую память». Эти злые и обидные слова, сказанные в пылу ссоры, невольно вспомнились теперь. Безусловно, никто не собирался повторять эти слова; и не дай бог, если о них вдруг вспомнит Лейла, тогда впору выбрасывать манто… Но Лейла молчала, сидя с безразличным видом. Хайрие-ханым набралась смелости и сказала как можно спокойнее, будто не случилось ничего особенного:

— Ну-ка, доченька, накинь себе на плечи…

Воцарилась тягостная пауза. Али Риза-бей почувствовал, как к горлу подступил комок…

Лейла очнулась, провела руками по лицу, словно хотела протереть глаза, и покорно подставила плечи.

Али Риза-бей облегченно вздохнул.

Каждый день Лейла надевала свое бархатное манто и отправлялась на прогулку.

Первое время Али Риза-бей смотрел на эти долгие отлучки из дому сквозь пальцы. Девочка угнетена, ей надо рассеяться, а прогулка за городом или даже бесцельное шатание по улицам как нельзя лучше развлекут ее. По крайней мере, Лейла хоть на время забудет о нищете, в которой они живут. К тому же зимой, когда рано темнеет, сидеть дома без света совсем скучно.

Но иной раз в голову Али Риза-бею лезли тревожные мысли: «Нельзя разрешать молодой девушке в одиночестве бродить по городу. Она так поздно возвращается… И еще эти знакомые, которые раньше дневали и ночевали у нас в доме, — Лейла опять водит с ними дружбу…»

Прошло время, Лейла выздоровела, боль и страдание исчезли бесследно, и девушка опять была весела и беспечна. А старый отец все еще относился к ней как к больной. Он не решался поговорить с ней строго, боясь разбередить старые раны. Постепенно эта нерешительность превратилась в непонятный страх…

А потом начали доходить тревожные слухи. Впрочем, Али Риза-бей и сам замечал: его Лейла менялась прямо на глазах; откуда-то появились вульгарные манеры, непочтительность, даже грубость. Его дочь уже и слушать не желала отцовских наставлений! Да и сколько можно наставлять, читать нотации, повторять прописные истины? Он сам устал от них, ведь все равно никто не хочет их слушать, каждый норовит поступить по-своему…

Вот и получилось, что Лейла пользовалась свободой по своему усмотрению и жила, как ей вздумается.

* * *

Время от времени приходили письма от Неджлы, и с каждым разом они были все печальнее, все тревожнее. Еще в дороге молодая женщина поняла: на роскошь и богатство нечего надеяться; Абдульвехаб-бей — вовсе не богач, это только в Стамбуле он выдавал себя за миллионера. Мелкий делец, посредник или барышник, он брался за любое дело и никаких определенных доходов не имел. В Бейруте, вместо сказочного дворца, созданного воображением, Неджлу ждал маленький домик, напоминавший курятник; вместо послушных слуг, выстроившихся вдоль широкой мраморной лестницы, ее встретил свекор в халате, две жены Абдульвехаб-бея и куча ребятишек. Убедившись, что теперь она не богаче Ходжи Насреддина, — несколько жалких побрякушек, привезенных из Стамбула, вот и все имущество, — Неджла вздумала проявить строптивость. Однако после первого же столкновения со свекром она уже не осмеливалась открывать рта.

Две старшие жены, орава вечно хнычущих детей да грозный свекор, покрикивающий грубым голосом, — в такой компании Неджле жилось несладко. Сперва она не решалась писать домой обо всех своих горестях, — пусть сестра не злорадствует, — но потом не выдержала и отвела душу, слезно сетуя на судьбу. Она все настойчивее умоляла взять ее домой. А в последнем письме писала:

«Папа, больше жить так я не могу. Все готова бросить и бежать отсюда. Пусть голод и холод, лишь бы домой. Я сыта по горло бейрутской роскошью, по мне лучше хлеб да вода, только бы дома в Стамбуле… Мне все снятся мама и сестра. Особенно часто вспоминаю Лейлу, мысленно разговариваю с ней. Знаю, она обижена на меня за то, что я отняла у нее жениха. Ах, если бы Лейла могла хоть краешком глаза увидеть „сладкую жизнь“, выпавшую на мою долю, она, конечно, была бы мне только благодарна…»

Прочитав эти строки, Лейла сразу забыла о прежней ненависти к сестре и стала упрашивать отца:

— Папочка, милый, мы должны спасти Неджлу!

Лейлу поддержала и Хайрие-ханым, но Али Риза-бей даже слышать не желал об этом. Дочери он послал такой ответ:

«Твое письмо меня очень расстроило. К сожалению, я ничем не могу тебе помочь. Положение наше хуже прежнего. Да и что ты будешь здесь делать? Там у тебя как-никак дом, супруг… Пусть Абдульвехаб-бей не тот, за кого мы его принимали, но он, слава аллаху, не посылает тебя просить милостыню. Советую тебе, доченька, смирись со своей участью и живи в ладу с людьми, которые тебя окружают. Ничего другого тебе не остается…»

Али Риза-бей недвусмысленно дал понять дочери, что двери родного дома для нее закрыты. Однако письмо не подействовало на Неджлу, просьбы сменились угрозами:

«Спаси меня, или я наложу на себя руки, и ты будешь виновен в моей смерти…»

Старый отец понимал, что не стоит принимать эти слова всерьез, однако чем черт не шутит. Теперешние молодые женщины истеричны, от них всего можно ожидать.

Тревожные думы не давали покоя Али Риза-бею, он мучился и, словно пытаясь унять свою тревогу, шептал:

«О господи, пощади и помилуй! Где ж справедливость твоя? Мои дети, мои несчастные дети, ветер развеял их по белому свету, будто листья с деревьев… Вот он — листопад… Неужто никому не будет спасенья и все обречены?..»

XXX

Однажды в кофейне Али Риза-бей встретил своего старого знакомого, отставного майора.

— Давно я хотел с вами, брат мой, поговорить по очень важному вопросу, да все не решался, — сказал майор, отводя Али Риза-бея в сторону и усаживаясь с ним за пустой столик. — Вы знаете, как я люблю и уважаю вас, как ценю ваше благородство…

Майор умолк, заметив, что Али Риза-бей переменился в лице.

— Ах, боюсь причинить вам боль, дорогой друг, — произнес он после некоторого колебания.

Али Риза-бей постарался овладеть собой. Зачем нервничать заранее? Еще отпугнешь приятеля, и тот ничего не скажет… Судя по всему, предстоит неприятный разговор о домашних делах. Ну что ж, послушаем.

— Не извольте беспокоиться, — сказал Али Риза-бей, — я закаленный, все вынесу…

— Даете слово, что не примете мои слова близко к сердцу?

— Вам угодно, чтобы и огонь вспыхнул и пожара не было?! Такого не бывает. Ну, хорошо, постараюсь…

— А впрочем, все это не так уж страшно. Видите ли, я хотел дать вам дружеский совет… Не разрешайте вашей старшей дочери надолго уходить из дому. Или, еще лучше, не разрешайте ей выходить на улицу…

— А что случилось?

— Ничего особенного… Просто мне кажется, теперешние девицы чересчур вольно себя ведут…

— Да нет, вы уж извольте рассказывать до конца. Коли вам известно что-то, прошу говорить без обиняков.

— Хорошо… Расскажу все, что знаю. На прошлой неделе я видел вашу дочь в автомобиле с мужчиной… Вы не можете себе представить, как я был поражен. А на днях мне дети рассказывали о ней еще какие-то истории. Конечно, все может быть и преувеличено, но сами понимаете, дыма без огня не бывает…

Майор сделал паузу, ожидая, что Али Риза-бей станет спрашивать, о чем же рассказывали дети. Но старик не в силах был задавать вопросы. Не попрощавшись, даже не взглянув на приятеля, оп поспешил к выходу.

— Только этого недоставало, — бормотал он, шагая по улице и палкой тыча в булыжник мостовой. — Только этого недоставало, — твердил он сердито, привлекая к себе внимание прохожих. — Вот до чего дожил!.. Все уже было — и голод, и человеческая подлость, и всевозможные оскорбления. Все перенес! Но такого позора перенести не смогу. Это надо пресечь немедленно!..

Подходя к дому, он вдруг подумал: «Наверняка майор знает больше, чем сказал. Нет, он должен мне все рассказать… Вслепую я не смогу ничего предпринять…»

Али Риза-бей повернул и кинулся чуть ли не бегом обратно к кофейне. Он пришел вовремя, майор собирался уже уходить. Старик узнал все.

Лейла стала любовницей богатого адвоката, который женат и имеет детей. Она встречается с ним на пристани, а потом на машине они едут в Хайдарпаша, в дом свиданий… Конечно, майор не ручается за достоверность этих слухов, но так говорят его дети.

В этот вечер Али Риза-бей вернулся домой очень поздно. Его встретила Хайрие-ханым и поспешила сообщить:

— Знаешь, Лейла еще не приходила. Где ее только носит?

Старик вяло махнул рукой: дескать, он устал и ему не до Лейлы. В изнеможении он опустился на сломанную тахту, стоявшую около самых дверей.

Поговорить с женой?.. Нет!.. Главное, допросить Лейлу, выведать у дочери все подробности… Жене он больше не доверяет. Она небось давно обо всем знает и скрывает от него… Будет только выгораживать дочь…

Пока Хайрие-ханым и Айше готовили на кухне ужин, Али Риза-бей сидел на тахте, изводя себя подозрениями, выдумывая уловки, как застать Лейлу врасплох, поймать ее на слове. Минут через десять за окном послышался сигнал машины, а немного погодя торопливые шаги. Лейла вошла и, осторожно ступая по скрипящим половицам, направилась прямо на кухню, где светился огонь. Сделав несколько шагов, она наткнулась в темноте на отца, который поднялся ей навстречу с тахты, и от неожиданности вскрикнула:

— Это ты, папа?! Ох, и напугал меня!..

Услышав голос сестры, из кухни вышла Айше, держа в руках лампу, за ней появилась и Хайрие-ханым.

— Где ты шлялась так поздно? — сразу накинулась мать на Лейлу. — С ума можно сойти от беспокойства…

— Нигде!.. У подруги была… Подожди минуту, дай хоть отдышаться… Потом все расскажу.

Лейла еще не придумала, как правдоподобнее соврать, и, чтобы выиграть время, попросила у Айше воды.

Али Риза-бей застыл в дверях около лестницы, в темноте его почти не было видно.

— Ты приехала на машине? — глухим голосом спросил он, стараясь сохранить хладнокровие.

— Да, — смущенно пролепетала Лейла. — Подругу навестила…

— Ну и щедрые хозяева теперь пошли, гостей прямо к дому на машине доставляют!.. Интересно узнать, кто же твоя подруга?

— Ты ее не знаешь… Подруге нужно было заехать к портнихе в Хайдарпаша, — продолжала Лейла, обращаясь к матери. — Она предложила и меня подвезти. Я не стала отказываться. Почему же даром не прокатиться? Но из-за портнихи пришлось задержаться…

Хайдарпаша!.. При этом слове все хитроумные планы вылетели у Али Риза-бея из головы.

— И часто вы с подругой бываете в Хайдарпаша?

— В первый раз, — с притворным удивлением ответила Лейла.

— Ах, в первый раз… Ну да! И на какой же улице живет ваша портниха?

Лейла повернулась к отцу, стараясь разглядеть в темноте его лицо. Неужели он знает? Но откуда? Или он следил за ней?..

— Помилуй, отец, что за нелепые вопросы ты задаешь? Я тебя не узнаю, — проговорила она капризным тоном.

Али Риза-бей уже не владел собой. Не помня себя от ярости, сжав кулаки, он двинулся на дочь и срывающимся голосом бессвязно выкрикивал:

— В Хайдарпаша… адвокатом… тайные свидания… весь город говорит…

— Али Риза-бей, опомнись! Что ты несешь?.. Это неправда! Это клевета!.. Клевета!.. — кричала Хайрие-ханым, пытаясь остановить его.

Пусть бы не Хайрие-ханым, а Лейла возмутилась, пусть бы она заплакала или даже промолчала на худой конец, и он бы остыл, усомнился в этих гнусных слухах и раскаялся. Но Лейла и не думала оправдываться. Она дерзко глянула на отца, расправила плечи, закутанные в шаль, запахнула свое бархатное манто, подбоченилась и, покачивая бедрами, как испанская танцовщица, вызывающе произнесла:

— Ну, а если и так, что с того? Дорогому папаше спасибо! Нечего сказать, устроил судьбу родной дочери!..

Лампа в руках Айше ярко освещала изменившееся до неузнаваемости лицо Лейлы. Накрашенные губы кривились в насмешливой гримасе, прищуренные глаза, обведенные черными кругами, смотрели на Али Риза-бея с откровенной ненавистью и презрением.

— Вон! — захрипел Али Риза-бей и схватил палку. — Вон! Чтобы ноги твоей не было в моем доме.

Лейла шарахнулась к двери и уже с порога прокричала:

— Ну погоди, ты еще раскаешься в своих словах. Просить будешь, умолять будешь, никто к тебе не вернется!.. Будь трижды проклят твой дом!..

Что творится на божьем свете?! Дочь восстала против отца!.. Али Риза-бей чуть не задохнулся от бешенства. Он оттолкнул державших его под руки Хайрие-ханым и Айше — откуда только силы взялись! — и, точно дикий зверь, бросился на непокорную дочь. Лейла едва успела выскочить за дверь, иначе несдобровать бы ей. Обезумевший старик, может быть, не убил бы ее, но изувечил. Только вдруг Али Риза-бей словно споткнулся, зашатался и рухнул ничком на пол. Палка выскользнула из ослабевших пальцев и покатилась в сторону.

XXXI

В ту злополучную ночь у Али Риза-бея случился апоплексический, удар — слава аллаху, не очень сильный. Старику перекосило рот, язык стал заплетаться, а левая нога волочилась, когда он с трудом ковылял по комнате. Но сам Али Риза-бей не желал этого замечать. Он считал, что всему виной загадочная болезнь, которая денно и нощно гложет его изнутри.

Старик закрылся у себя в маленькой комнатушке и на улицу не выходил, чтобы, не дай бог, кто-нибудь его не увидел. Он подолгу просиживал у окна и глядел не отрываясь на противоположную стену, полуразвалившуюся и обгорелую, высматривая между камнями чахлую траву, с трудом тянувшуюся к свету, или наблюдал, как кошка охотится за шустрыми ящерицами. Потом, ближе к полудню, вниз по стене начинал ползти слабый солнечный луч. Старик завороженно следил за ним и даже научился определять время по этим, ниспосланным ему аллахом, солнечным часам.

После ухода Лейлы в доме воцарилась гнетущая тишина. Даже Хайрие-ханым, всегда такая энергичная, и та вдруг сдала, будто надорвалась. Все она делала теперь с трудом: через силу готовила еду, стирала белье, причесывала Айше. Каждый день у нее где-то болело, она без конца жаловалась на нездоровье, на усталость, точно старый солдат, израненный на полях сражений.

Как и Али Риза-бей, она тяжело переживала разрыв с дочерью. Конечно, муж прав — нельзя позорить семью, однако в глубине души она осуждала его за бессердечность и жестокость, на каждом шагу давая ему это почувствовать.

Али Риза-бей огорчался, не понимая поведения жены.

«Одного за другим мы потеряли почти всех детей, — раздумывал он, — Мы совсем одни, будто недавно поженились. Нужда и несчастья — разве они не должны нас сблизить?.. А мы — совсем чужие, словно враги ненавидим друг друга… Ей-Богу, странные создания эти люди…»

Еще больше его удивляло, как они с женой относились к Айше. Из пятерых детей у них осталась теперь только младшая дочь. Казалось бы, надо отдать ей всю нежность, любить ее в пять раз сильнее!.. Ничего подобного. С ней обращаются, как с котенком, которого замечают только для того, чтобы лишний раз пнуть ногой…

Айше уже исполнилось четырнадцать лет. Она хорошела день ото дня, становилась красавицей — под стать старшим сестрам. Девушка расцветала, словно цветок весной, а родители не обращали на нее внимания…

Маленькая хохотушка Айше, которая всегда болтала без умолку, стала теперь пугливой молчальницей. Она жила в постоянном страхе, боялась бегать, смеяться, громко разговаривать, как будто в доме находился больной или покойник. Она норовила улизнуть из дому, спрятаться во дворе или у соседей.

Человек привыкает ко всему. Через несколько месяцев Али Риза-бей выходил на улицу, иногда даже гулял, тяжело опираясь на палку. Наконец он решился пройти мимо кофейни. Кто-то из завсегдатаев постучал в окно, знаками приглашая его присоединиться к компании. Потоптавшись немного около двери, он вошел. Его встретили очень радушно, с прежним уважением. А как же могло быть иначе?! Если бы он, узнав о недостойном поведении Лейлы, смирился и продолжал жить с ней под одной крышей, тогда бы, понятно, люди должны были от него отвернуться. Но он, едва узнав всю правду, тотчас выгнал из дому свою дочь и даже имя ее запретил упоминать. Люди жалели его и не осуждали. Еще неизвестно, что тяжелее: похоронить дочь или выгнать ее из дому?..

XXXII

Имя Лейлы и в самом деле не упоминалось в его доме. Даже когда речь заходила о других детях, о Лейле не говорили ни слова. Только как-то вечером Хайрие-ханым по рассеянности назвала Айше Лейлой, а потом призналась мужу, что очень часто, прежде чем уснуть, закрывает глаза и думает о дочери.

На стене висела старая семейная фотография: Али Риза-бей в окружении всех детей, па коленях у него сидит Лейла. Старик безжалостно вырезал ее изображение. На карточке остались только ручонки Лейлы — девочка сидела, держась за его брюки.

Дети всегда остаются детьми. Однажды Айше, рассматривая карточку, с детской непосредственностью воскликнула:

— Папа, посмотри на эти ручки… Это Лейла обняла твои колени и молит тебя о прощении! Ну посмотри скорее — ведь это правда?

Поди узнай, сказала она по наивности или же намеренно? Только услышав ее слова, Хайрие-ханым расплакалась, а Али Риза-бей погрозил Айше дрожащей рукой:

— Я тебе покажу, проказница… Чтобы я не слышал больше этого имени, ты поняла меня?

Но именно с того дня запреты Али Риза-бея словно потеряли всякую силу. Старик мог ворчать и ругаться сколько угодно, Хайрие-ханым говорила теперь о Лейле без всякого стеснения. Начинала она обычно издалека, с воспоминаний о детских шалостях Лейлы. Потом пересказывала все слухи — аллах ведает, как они только до нее доходили. Перво-наперво, она не забывала сказать, что адвокат, соблазнивший их дочь, вовсе не плохой человек. Он снял для Лейлы на площади Таксим уютную квартиру, и доченька живет, ни в чем не нуждаясь. Он бы женился на ней, да вот беда, не знает, как развязаться со старой женой. В чем, в чем, а уж в безнравственности адвоката не упрекнешь. Он очень любит Лейлу и только потому решился на подобный шаг…

— Ради аллаха, Хайрие, замолчи! Ты меня в гроб хочешь вогнать, — умолял Али Риза-бей.

Он затыкал уши, чтобы не слышать, о чем говорит жена, ибо слова ее только растравляли рану… И в то же время ему хотелось узнать еще какие-нибудь новости о дочери — все-таки дитя родное!.. Непонятно одно: откуда Хайрие-ханым, сидя дома, все это знает?..

Как-то вечером она вдруг сообщила мужу, что Лейла заболела и больше двух недель не встает с постели.

— Бедная девочка! — плача, сказала мать. — Ведь она такая слабенькая… Боюсь, опять расхворается, как в прошлом году…

При этих словах отцовское сердце заныло. Перед стариком возникла Лейла: не та неистовая Лейла, которая с бесстыдством уличной женщины выкрикивала проклятия ему в лицо, а больная девочка — она молила отца о прощении запекшимися от жара губами.

Наверно, жена поняла, что творится в его душе.

— Разреши, я схожу к дочери, навещу ее. Хоть посмотрю на бедненькую, — умоляюще сказала она.

Али Риза-бей не вспылил, не закричал.

— Бедная, бедная Хайрие, ну что ты говоришь! Ты же порядочная женщина, — пристыдил он жену. — До смерти моей и не думай о встрече…

Тут голос старика дрогнул, непрошеная слеза выдала его волнение. Он отвернулся, словно яркий свет лампы резал ему глаза, и, понурив голову, вышел из комнаты, волоча левую ногу.

Хайрие-ханым сделала вид, что поверила его хитрости.

* * *

Вот уже неделя, как Хайрие-ханым заметно переменилась. Раньше она могла проваляться весь день на тахте, не удостаивая никого ответом, когда ее о чем-либо спрашивали. Теперь она с утроенной энергией наводила в доме порядок, мыла полы, стирала, готовила обед, бегала к соседям. Вместе с тем изменилось ее отношение и к мужу: она лебезила перед ним, расточала улыбки, не скупилась на нежные слова. Али Риза-бей по опыту знал, что подобные перемены — первый признак надвигающихся неприятностей. «Ну что ж, поживем, увидим, — рассуждал он наедине с собой. — За этим что-то скрывается, но что именно? Храни аллах нас от новых испытаний…»

Тайна быстро открылась. Явившись однажды домой с базара, он увидел перед собой Лейлу.

— Папа!.. Папочка!.. — И прежде чем он успел опомниться, Лейла со слезами бросилась ему на шею.

Плачущие Хайрие-ханым и Айше упали к его ногам.

Али Риза-бей попятился, прижался к стене и закрыл глаза. Лицо его не выражало ни малейшего волнения, и только по судорожным движениям пальцев, рвавших ворот рубахи, можно было понять, что он задыхается…

Ах, вот в чем дело! Вот почему Хайрие-ханым так часто говорила о дочери. Значит, они тайно встречались и вместе подготовили этот план?.. Ну да, сначала сентиментальные воспоминания о детстве, потом басня про тяжелую болезнь, а напоследок умело подстроенная встреча… Что ж, задумано неплохо!.. Не могла же она прямо сказать, что Лейла хочет с ним помириться. Зато, неожиданно увидев у своих ног раскаявшуюся дочь, он от волнения должен расчувствоваться и, не долго думая, прижать ее к груди… А если сердце у него разорвется? Такой пустяк можно в расчет не принимать…

После слез Лейлы последовали вздохи Хайрие-ханым и мольбы Айше, — в конце концов три женщины начали рыдать все вместе.

Окаянный ворот! Пуговица не хочет расстегиваться, хоть тресни! Али Риза-бей по-прежнему стоял у стены, не открывая глаз. Старик словно боялся взглянуть на Лейлу, ведь он поклялся никогда не видеть ее…

Наконец Али Риза-бей сказал:

— Все ваши старания напрасны. — Он говорил очень тихо и уверенно, будто заранее знал, что его ожидает впереди. — У меня нет дочери Лейлы. Она для меня не существует, впрочем, как и я для нее…

Безуспешно пытались Хайрие-ханым, Лейла и Айше переубедить старика — они ничего не добились.

XXXIII

Сразу же после ухода дочери Хайрие-ханым закатила мужу истерику. Убедившись, что ни уговорами, ни лаской его не проймешь, старая женщина взбунтовалась.

— Я-то считала тебя серьезным человеком, тридцать лет безропотно плелась за тобой. А куда ты меня привел? Хватит!.. Пусть хоть раз будет по-моему. По твоей вине я потеряла почти всех детей, остались только Лейла да Айше. Моя дочь не может жить без меня, и мне нет жизни без нее. Ради Лейлы я готова пожертвовать всем! Выбирай: или мы будем жить вместе, или же… — Не договорив, Хайрие-ханым опять разрыдалась.

— Можешь не кончать, — улыбнувшись, сказал Али Риза-бей. — И слезы не лей попусту. Я тоже, как и ты, принял решение. Не буду вам мешать. Без меня вам будет лучше. И никто тебе больше не помешает — живи как знаешь… Пусть будет так!..

Али Риза-бей в самом деле принял твердое решение: он и дня не останется в этом доме.

На следующее утро Али Риза-бей начал укладываться. Заметив это, Хайрие-ханым принялась его уговаривать:

— Ну что ты дуришь? Куда ты, старик, собрался? Здоровье у тебя никудышнее… Походишь, походишь, все равно обратно вернешься. Перестань глупить!..

Чтобы избежать лишних объяснений, Али Риза-бей пустился на хитрость:

— Съезжу погостить на несколько дней к сестре за город и вернусь обратно.

На самом деле он решил ехать в Адапазары к Фикрет. Всю ночь он думал, вспоминая те слова, которые сказала ему дочь три года назад на вокзале Хайдарпаша: «Если будет очень тяжело, приезжай ко мне. Стану ходить за тобой, как за малым ребенком…» В душе теплилась тайная надежда: а вдруг Фикрет оставит его жить у себя, и он будет избавлен наконец от нищенского прозябания, от позора. Разумеется, не хочется быть людям в тягость, но ничего не поделаешь — на все воля аллаха.

После долгих мытарств, с помощью полицейского Али Риза-бей нашел дом Фикрет на самой окраине Адапазары. Но едва он переступил порог, как понял, что, надеждам его не суждено сбыться.

Фикрет накрывала на стол, когда он вошел в комнату. При виде отца она растерялась: не радость, а испуг изобразился на ее лице.

— Отец, ты ли это?.. Надеюсь, все благополучно? Слава богу, здоров… — тихо проговорила Фикрет, подошла к отцу и с холодным спокойствием прикоснулась губами к его руке.

Встретив столь сдержанный прием, Али Риза-бей даже не решился обнять дочь и только легонько потрепал ее по плечу. Два мальчугана недружелюбно уставились на него. Из другой комнаты вышел высокий мужчина с седыми усами.

Казалось, Фикрет стесняется отца. Грязный, усталый после долгого пути, он был жалок в своем старом, помятом костюме.

— Это мой отец… В гости к вам приехал, — робко сказала она, обращаясь к мужу.

В гости… Она хотела, очевидно, сразу успокоить мужа: «Не волнуйся, не сердись… Он ведь не надолго. День, два поживет и уедет…»

Зять сухо поздоровался с Али Риза-беем.

— Видишь, отец устал с дороги, проголодался, наверное. Собери побыстрее на стол, — приказал он Фикрет.

Нетрудно было догадаться, что дочери в этом доме живется совсем не сладко, — счастья она здесь не нашла. За эти годы Фикрет сильно изменилась, постарела. Теперь она была похожа на обыкновенную женщину из провинции. Громыхая посудой, она то и дело покрикивала на детей — видно, стала сварливой.

Пока Али Риза-бей расправлялся с горшком картошки, дочь и зять расспрашивали его о стамбульских новостях.

Конечно, он и без расспросов обо всем расскажет Фикрет, когда они останутся наедине. В присутствии зятя — хоть он вроде бы и родственник — ему не хотелось откровенничать. Поэтому Али Риза-бей отвечал сдержанно. По его слушали так, будто здесь знали обо всех событиях, происшедших за последнее время. И откуда им в Адана-зары все известно? Его уклончивые ответы они встречали неодобрительно, даже с раздражением.

— Мы наслышаны о ваших делах, до нас тут кое-что доходило, — буркнул зять.

— Ах, папа, ты только не обижайся, но во всем виноват ты сам, — вступила в разговор Фикрет. — Сколько раз я тебе повторяла: «Отец, открой глаза!.. Все они бездельники. Таким палец в рот не клади, тотчас откусят…» — но разве ты внял моим предостережениям?.. Даже слушать не хотел…

Поддержка Фикрет придала смелости ее супругу.

— Жена права, — вставил он. — Вам ведь и в жизни везло, и посты высокие вы занимали. Неужели вы не могли проявить свой характер? «Я так хочу, значит, тому и быть» — вот как надлежит разговаривать. Ваше слово — закон для всех!.. Ну, а кто перечить станет, того и пинком за дверь можно выставить. Если человек в доме хозяин, тогда не страшно и палец в рот сунуть… Пусть попробуют откусить!..

Али Риза-бей, усталый после дороги, еле сидел за столом, а от этих речей кусок застревал у него в горле.

— Что поделаешь, видно, такова судьба, — с жалкой улыбкой лепетал он в ответ.

Пришло время ложиться спать. Свободной комнаты не оказалось, в доме жила еще золовка, вдова, с двумя детьми, и Фикрет постелила отцу в гостиной.

Старик прожил в Адапазары всего две недели. Фикрет была ему совсем чужой. Он не стал ей рассказывать ни о родном доме, ни о своих думах. Он понял, что здесь он лишний, — ему сразу дали это почувствовать. Конечно, дочь приглашала его, обещала приютить у себя, но недаром ведь оговорилась тогда: «Авось дом будет большой, веем места хватит». Теперь он вспомнил эти слова. Бедняжка, ее мечтам не суждено было сбыться. Здесь ей не лучше, чем дома, — попала из огня да в полымя.

В присутствии отца Фикрет ежедневно ссорилась со свекровью, с золовкой, с мужем или же с детьми. Слава аллаху, за словом в карман она не лезла и в обиду себя не давала. Умела за себя постоять.

Он успел заметить, что эти ссоры очень часто разгорались из-за него. Однажды он слышал, как Фикрет сказала свекрови:

— Оставьте моего отца в покое! Еще раз заикнетесь, пеняйте на себя. На своем горбу потащите этот дом…

Бедная Фикрет, мало ей своих неприятностей, так еще из-за него приходится страдать.

Когда Фикрет вечером вошла в гостиную с одеялами и подушками, чтобы приготовить ему постель, Али Риза-бей сказал:

— Уж ты прости меня, Фикрет, вижу, сколько я тебе тут хлопот доставил. Ну, ничего, сегодня я в последний раз ночую, а завтра, если ты не возражаешь, я уеду.

Он нарочно сказал «если ты не возражаешь», чтобы не получилось, будто его выгнали из дому.

— Почему же, папа, так быстро? — спросила Фикрет.

— Пора, доченька… Я и так уже загостился. Фикрет помолчала, потом в нерешительности подняла на него глаза.

— Папа…

— Да, доченька?

Али Риза-бею показалось, что она хочет сказать ему очень, очень важное. Но Фикрет уже передумала и только спросила:

— Значит ты завтра уезжаешь?.. Тогда ложись пораньше… Спокойной ночи, папа.

Оставшись один, Али Риза-бей подумал: «Где-то я уже слышал однажды вот такой же голос и видел точно такие же блуждающие глаза?» И он вспомнил: Шевкет! Сын тоже не один раз хотел поговорить с ним откровенно, а потом замолкал…

Эпилог

Возвратившись из Адапазары, Али Риза-бей не пошел домой. Несколько дней он бродил по городу, ночевал у знакомых. Но ударили зимние холода, бедняга простудился и захворал. Хорошо, за него похлопотал его товарищ и устроил в больницу. Только пробыл он там недолго. Однажды к зданию больницы подкатил автомобиль, из него вышли Хайрие-ханым и Лейла. С плачем и причитаниями кинулись они к Али Риза-бею.

— Ах, папа, ты должен уехать отсюда. Мы не оставим тебя одного, — всхлипывала Лейла.

— Будет тебе, Али Риза-бей, упрямиться. Хоть теперь послушай меня, — гудела Хайрие-ханым.

Однако Хайрие-ханым беспокоилась напрасно.

Старость и болезнь сломили дух строптивого Али Риза-бея. У него уже не было ни сил, ни воли, чтобы бунтовать. Словно маленький, радовался он приходу жены и дочери, все пытался им что-то рассказать, а язык не слушался его. Кончилось тем, что старый, смертельно уставший человек вдруг расплакался, судорожно вздрагивая всем телом…

* * *

Хайрие-ханым вместе с Айше переехала к дочери на площадь Таксим, дом на улице Долап сдала в аренду.

Адвокат бывал у своей возлюбленной не часто, раза два в неделю, когда ему удавалось сбежать от жены-мегеры. Бедняжка Лейла скучала одна в огромной квартире. Сначала ей пришлось довольствоваться компанией девушки-служанки, потом появились мать и сестра Айше. Жила Лейла в достатке, слава богу, — богатый адвокат на деньги не скупился. Но в житейских делах Лейла ничего не смыслила. Хорошо, что мать вовремя подоспела, забрала хозяйство в свои умелые руки.

В просторной квартире Али Риза-бею отвели самую лучшую, солнечную комнату, окнами на море. Заботливый уход и покой не замедлили сказаться: Али Риза-бей быстро поправился. Очень скоро он уже разгуливал по комнатам, стуча своей палкой, или же усаживался около клетки с попугаем, любимцем Лейлы, давал ему уроки, хотя у самого язык еще плохо ворочался.

Старый Али Риза-бей повеселел. Когда в доме собирались гости, друзья адвоката, старик не оставался в, стороне. Он то хлопотал на кухне, помогая Хайрие-ханым, то вместе с Айше, уже красивой пятнадцатилетней барышней, разносил прохладительные напитки, или же после долгих уговоров соглашался потанцевать с дамами и потешал гостей, выделывая какие-то лихие и замысловатые па.

Когда Али Риза-бею надоедало сидеть дома, его отправляли на прогулку. По этому случаю его наряжали в новый костюм, усаживали в открытый экипаж и везли дышать свежим воздухом. И старик был на верху блаженства, он радовался, точно ребенок, которого одели в праздничный наряд и повели кататься на каруселях.

И только одного боялся Али Риза-бей: как бы случайно не встретить кого-либо из старых приятелей, завсегдатаев кофейни…

<1939>

― МЕЛЬНИЦА ―

I

ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ

Уездный казначей Джевдет-эфенди вскочил и испуганно закричал:

— Господа! Землетрясение!..

Оборвалась мелодия чифтетелли, смолкли звуки скрипки-каманчи, замерли струны уда, и перестал отбивать такт маленький барабан-дарбук — только тарелки араба Зивера ещё гудели в наступившей тишине. Старый араб сидел, согнувшись, у ног музыкантов и с отсутствующим видом вскидывал свои тарелки, пока кто-то не схватил его за руку и не остановил…

Веселье было в самом разгаре. Девушка-болгарка уже сбросила шитый золотом чепкен [35], а потом согласилась снять и прозрачную кофточку. Обнажённым плечом она прижалась к груди Омер-бея и осторожно, чтобы не смыть краску с губ, пила коньяк с десертной ложки, которую держал перед ней хозяин дома. Девушка приготовилась снова начать свой танец и легонько перебирала пальцами, унизанными колокольчиками.

— Какое землетрясение?! Почудилось, что ли, господину казначею? — роптали недовольные гости. — Может, он ещё расскажет нам сказку про быка, держащего на рогах землю?.. Дом трясется от грохота тарелок араба Зивера!..

Возглас Джевдета-эфенди тем не менее вызвал панику, только не среди гостей, а среди многочисленных обитательниц этого дома, толпившихся в прилегающем к гостиной тёмном коридоре, чтобы сквозь щели в дверях поглазеть на веселье. В коридоре раньше было тихо, так как в страхе перед Омер-беем женщины не то что шептаться, даже шевелиться боялись. Теперь же оттуда доносились сдавленные крики, стоны и глухой топот, будто и впрямь произошло землетрясение.

Казначей Джевдет-эфенди, к слову сказать, был пренеприятной личностью. Среди гостей он выделялся высоким ростом, сутулостью и худобой. На черепе и лице его не росло ни единого волоса (последствия ужасного колтуна), глаза скрывали большие черные очки. Широкие, обтянутые желтой глянцевой кожей скулы, тонкие бесцветные губы, впалые щеки, не желающие умещаться во (рту зубы и, наконец, костистые, узкие плечи и длинные безвольные руки дополняли его сходство со скелетом.

Джевдет-эфенди слыл ужасным формалистом, а уезд, где он ведал финансами, был бедным-пребедным, поэтому всех просителей он неизменно встречал кислой миной. Эта гримаса не сходила с лица казначея, придавая ему ещё более страдальческий вид.

Поскольку Джевдет-бей, не обращая ни на кого внимания, все порывался проверить состояние потолка в доме, негодующие гости стали просить каймакама Халиля Хильми-эфенди вмешаться и унять беспокойного казначея.

Сказать правду, начальник уезда был не совсем согласен с теми, кто начисто отрицал факт землетрясения. Он помнил, как все в нем задрожало при подземном толчке, о котором возвестил казначей. Но… это же ощущение он испытал и тогда, когда девушка-болгарка, исполнявшая чифтетелли, опустилась на колени, перегнулась всем корпусом назад и, чуть не касаясь головой его колен, мелко-мелко затрясла обнаженными плечами… Поди разберись теперь: то ли он испугался подземного толчка, то ли его прошибла дрожь при виде танцующей девушки?

Господин каймакам принадлежал к категории людей, которые находят огромное удовольствие в бесконечных обсуждениях тех или иных вопросов при условии, что эти вопросы не требуют срочного решения. О, господи! Ну что за наказание — принимать решения даже по самым пустяковым делам. До чего неладно устроен мир: все — от мала до велика — ежедневно, ежечасно, ежеминутно требуют, чтобы он решительно отвечал: «да» или «нет»! Эта необходимость действовать и решать угнетала каймакама все двадцать пять лет, которые он находился на службе. И надо же, чтобы этой ночью, когда он так скромно устроился в своем кресле среди бесшабашного веселья и разгула, когда он был так счастлив, ему опять не давали покоя, просили, чтобы он сказал свое веское слово насчет дурацкого землетрясения, к которому он ни по долгу службы, ни по положению никакого касательства не имел.

Халиль Хильми-эфенди тер платком лицо — он всегда поступал подобным образом в трудную минуту, чтобы выиграть время, — и в нерешительности озирался по сторонам, стараясь не встречаться ни с кем взглядом. Музыканты приготовились играть, как вдруг новый подземный толчок, на этот раз уже ни у кого не вызвавший сомнений, с силой тряхнул дом.

Даже смельчак становится трусом во время землетрясения. Его охватывает животный страх, когда родимая земля, на которой он привык твердо стоять, неожиданно уплывает из-под ног.

Дом Омер-бея вдруг уподобился груженному скотом кораблю, застигнутому бурей в открытом море. Исчезло все — порядок и благоразумие, стыд и гордость, почтение к старикам, сострадание к женщинам, жалость к детям, — казалось, человек лишился всего человеческого. Испуганное людское стадо с диким ревом, давя друг друга, ринулось к лестнице, точно это был единственный путь к спасению. Халиль Хильми-эфенди оказался в середине стремительного потока. Его толкали со всех сторон, бросали то вперед, то назад, и он, словно борющийся с волнами пловец, отчаянно работал руками и ногами. Внезапно дорогу ему преградил низенький, длинный столик, на каких обычно раскатывают тесто. Каймакам попробовал обогнуть его, но безуспешно. Он хотел податься назад, но приостановившийся на мгновение людской поток ударил его в спину и бросил на стол. Выхода не было — надо брать эту преграду! Но попробуй прыгни, когда под ногами нет опоры. Халиль Хильми-эфенди поднатужился, подскочил, однако чисто взять барьер не сумел: он опустился на противоположный край стола, и доска, точно катапульта, подкинула стоявшую на ней посуду. Каймакам потерял равновесие и рухнул на бегущих впереди людей. Одной рукой он схватился за чье-то плечо, другой вцепился в перила лестницы и сломал их. Налетевшая мгла все поглотила. В ушах гудело, словно издалека слышались крики и стоны… И над всем этим соловьиными трелями звенели колокольчики девушки-болгарки…

II

КАЙМАКАМ И ЕГО СТРАЖ

Каймакам открыл глаза и увидел, что лежит на походной солдатской койке в саду, за зданием уездной управы. Равнину плотно окутал туман, и хотя в небе еще видны были звезды, за грядой дальних гор уже трепетал неясный свет утренней зари.

Борода Халиля Хильми-эфенди от росы стала влажной, и ему захотелось вытереть ее. Он попробовал высунуть руку из-под байкового одеяла и с ужасом обнаружил, что рука прибинтована к туловищу. Но это было только первой неожиданностью. Далее выяснилось, что ноги его тоже замотаны бинтами, а на голове вместо привычной, натянутой на уши шерстяной шапочки-такке, без которой он не ложился спать даже летом, громоздится невероятное сооружение из марли, наподобие кавука, какой носили когда-то янычары. Тут каймакам не выдержал и жалобно вскрикнул:

— Господи помилуй!..

Этот возглас разбудил жандарма Хуршида, который, охраняя своего господина, спал на циновке, неподалеку от его койки. Хуршид приподнял голову и, хотя в столь ранний час здесь никого другого быть не могло, на всякий случай спросил:

— Это вы, бей-эфенди? Затем пошарил рукой около себя, нашел феску, которая свалилась с него во сне, и, надев ее, добавил: — Что случилось, бей?

— Это ты мне скажи, что случилось, Хуршид? — произнес каймакам слабым голосом. — Что со мной?

— Да ничего, бей… Ранило вас немножко…

Ответ Хуршида ничего не объяснил каймакаму, он так и не понял, насколько серьезны его раны, потому что даже самые ужасные происшествия Хуршид всегда определял словом «немножко»: «Немножко дом сгорел… Мне немножко зуб вышибли… парни немножко друг друга ножами порезали…»

Очнувшись, Халиль Хильми-эфенди не ощутил никакой боли, никаких подозрительных покалываний или подергиваний. Еще и еще раз он прислушался к себе, проверяя, не болит ли у него где-нибудь, но ничего, кроме слабости, не почувствовал. Тем не менее шевелиться он не решался, опасаясь, как бы малейшее движение не причинило ему страданий.

— А куда я ранен, Хуршид?

— В голову, в руку, в ногу, в шею… и… как бы это получше выразиться… ну, туда, откуда хвост растет…

Пока жандарм тер висок, припоминая, какие еще части тела оказались поврежденными, каймакам сокрушенно вздохнул и сказал:

— Да, видно, я и в самом деле немножко ранен, сын мой!

Каймакам уже недели три ночевал в здании уездной управы, так как у него в доме шёл ремонт, и свою семью он отправил на несколько месяцев погостить в Испарту, к тестю.

Хуршид доложил о том, что верхний этаж управы «немножко» попорчен землетрясением, и потому начальник жандармерии распорядился положить господина кай- макама в саду, что раны бея-эфенди перевязал сам господин доктор с помощью аптекаря Ованеса-эфенди. Потом Хуршид рассказал, что председатель городской управы, уездный казначей, попечитель вакуфных заведений, городской инженер и другие господа начальники и чиновники «час, два, а то и три» стояли у койки господина каймакама и разошлись по домам только под самое утро, хотя «у беев и своих забот хватало». Доктор Ариф-бей всю ночь ходил взад-вперед от койки господина каймакама к раненым, которые лежали во дворе мечети Чинили. Доктор был очень огорчен тем, что бей-эфенди никак не желает приходить в себя, и бею-эфенди дали понюхать эликсир Локмана[36]. Сперва он будто «немножко» ожил, но затем снова закрыл глаза и впал в забытье. Когда же при последнем визите доктор услышал, что бей-эфенди храпит, у него «немножко» отлегло от сердца, и он ушел домой, чтобы поспать «час, два, а то и три».

— Прикажете, я тотчас разбужу доктора и приведу сюда, — сказал Хуршид.

Конечно, желательно было бы вызвать доктора и узнать обо всем. Но старый, больной Ариф-бей, наверно, крепко спит — после ночных треволнений он порядком устал.

Халиль Хильми-эфенди так и не решился послать за доктором, который, кстати сказать, тоже был когда-то каймакамом. Не решился не только потому, что ему было жаль будить Ариф-бея, просто он побоялся, как бы тот со сна не наговорил такого, что не обрадуешься! Можно было бы, конечно, вызвать аптекаря Ованеса, но с ним надо держать ухо востро. Ованес-эфенди в свое время проучился года два в медицинском институте и считал себя заправским врачом. Он недолюбливал не только Ариф-бея, перебежавшего ему дорогу, но и всех уездных врачей и никогда не упускал случая позлословить на их счет. А тут еще, как назло, Ариф-бей забраковал выпущенное в прошлом году на рынок лекарство «Газированное слабительное Ованеса» и тем самым нанес аптекарю рану в самое сердце. Если пригласить аптекаря да спросить его, как обстоят дела, он сразу насочинит с три короба или же станет крутить носом, таращить глаза, разводить руками, выражая таким образом свое недоверие к действиям доктора… Нет, уж лучше оставить все как есть, положиться на волю аллаха и ждать до утра.

* * *

Хотя у Халиля Хильми-эфенди ничего не болело, чувствовал он себя плохо, во рту пересохло, и он попросил Хуршида дать ему напиться. Однако жандарм сделал серьёзное, даже сердитое лицо и сказал, что раненым ни в коем случае нельзя пить воду.

— Да ведь мои раны не такие, с которыми ты привык иметь дело, сын мой, — возразил каймакам и стал подробно объяснять ему разницу.

Но Хуршид не желал ничего слушать, и поколебать его уверенность в правильности единственно признанного им и на всю жизнь усвоенного метода лечения было невозможно. Он качал головой и упорно твердил:

— Не могу, бей-эфенди, и не просите… Господа ушли и поручили вас мне. Не желаю я своей головой рисковать…

В конце концов жандарм сжалился и пообещал напоить бея-эфенди горячим чаем, если тот немного потерпит.

Недалеко от койки, около колодца, стоял стол, на котором валялись остатки ночной трапезы: куски хлеба, очистки салата-латука. Дежурившие около каймакама чиновники заставили жандарма вскипятить чай и сбегать на угол за продуктами. Ему пришлось долго стучаться, ожидая, когда хозяин откроет лавку…

Пока Хуршид, набрав хворосту и щепок, хлопотал возле костра, приготавливая чай, Халиль Хильми-эфенди в нетерпении молил его:

— Да плюнь ты, не жди, чтобы закипела, заваривай так. А лучше, сын мой, дай-ка мне глоток горячей воды — язык совсем к небу присох…

Но Хуршид вновь заартачился: вода, повторял он в какой уже раз, даже если она кипяченая, — все равно вода, и пока в ней не заварен чай, пить ее раненому нельзя. Каймакам, поняв, что тут ни гневом, ни угрозами, ни тем более мольбами не поможешь, смирился и замолчал.

Хуршид все возился у костра, поддерживая пламя. Он шарил вокруг себя в поисках топлива и, приняв привязанную к ножке койки веревку за палку, потянул ее к себе. «Ай!» — вскрикнул каймакам, сделав резкое движение, когда койка вздрогнула и покачнулась. Как ни странно, боли он не почувствовал, хотя минуту назад боялся даже пальцем шевельнуть. Он осмелел, подвигал руками и ногами, осторожно повернулся на правый бок, затем на левый и стал свободной, не примотанной к туловищу рукой робко ощупывать под одеялом ноги, коленные чашки, живот, поясницу, бока… Каймакам даже перещупал себе все ребра, потом вытащил руку из-под одеяла и, водя ладонью по бинтам, освидетельствовал состояние черепа, лба и подбородка. Все, слава богу, оказалось на месте. Правда, кое-где, а именно в локте, коленной чашке и в нижней части позвоночника, — откуда, по выражению Хуршида, «растет хвост», — он ощутил легкую боль. Но ни одно из болевших мест не вызывало особых опасений.

Наконец, после того как он повторил все движения, которые проделывала девушка-болгарка в прошлую незабываемую ночь, то есть потряс плечами, повертел бедрами, согнул и разогнул спину и проверил таким образом подвижность всего тела, — сердце его окончательно успокоилось. И, уже не боясь подняться в постели, каймакам приступил к чаепитию, во время которого учинил Хуршиду вторичный допрос и узнал много нового.

Как всегда в ответственный момент, доктор и на этот раз умудрился потерять свои очки. И вот Ариф-бей осматривает и перевязывает раненых, а тем временем с фонарями ищут его очки, шлют людей во все концы: к нему домой, в кофейню, в аптеку.

Очки Ованеса, конечно, доктору не подходят, поэтому он сердится и без умолку бранит аптекаря: «Слушай, коллега, почему все, что у тебя есть, ни к черту не годится?»

Слушая рассказ жандарма, каймакам живо представил себе эту сцену: посреди улицы, при свете фонаря, который держит Хуршид, доктор в очках Ованеса осматривает пострадавших, и каждую обнаруженную царапину, ссадину, синяк, кровоподтек — в общем, все, что вызывает хоть малейшее подозрение, — густо мажет йодом и, обложив ватой, туго-патуго бинтует.

Перед глазами каймакама снова возникла ужасная картина вчерашнего происшествия: теперь ему уже казалось, что, наступив на край доски для раскатки теста, он взвился в воздух, словно подброшенный могучей силой, пролетел над головами бежавших впереди людей и повис на перилах лестницы… «Благодарю тебя, господи, что ты меня спас от докторов!» — пробормотал Халиль Хильми-эфенди.

Выпив чаю и окончательно убедившись, что жизни его не угрожает опасность, каймакам вспомнил о городе, и сердце у него снова тревожно заныло.

— Скажи, Хуршид, а как дела в нашей касабе, много ли раненых?

— Все хорошо, хвала аллаху! Человек восемь, десять, пятнадцать…

— Погибших?

— Нет, упаси господь. Раненых человек восемь, десять, пятнадцать…

Больше Хуршид сообщить ничего не мог, так как всю ночь дежурил при бее-эфенди.

Между прочим, эти «восемь, десять, пятнадцать» раненых, о которых он упомянул, все без исключения были жертвами катастрофы, разразившейся в доме Омер-бея, когда рухнула лестница со всеми сгрудившимися на ней гостями. Кое-кому оказали помощь на месте, другим сделали перевязку во дворе медресе Чинили и отправили по домам, а тех, кто не мог двигаться, уложили тут же в кельях.

— А велики ли разрушения в городе?

Хуршид этого не знал, однако от людей, приходивших справиться о здоровье каймакама, слышал, что кое-какие здания «немного» разрушены.

Сам Хуршид землетрясения просто не заметил и узнал о случившемся уже позже, от соседей. Причиной столь странного обстоятельства был один его беспутный родственник, брат жены, — парень неплохой, работяга, за которым водился, однако, грешок: он мог уехать куда-нибудь на заработки на месяц, два, а то и три, получить восемь, пятнадцать монет, а потом прокутить в санджаке эти деньги за три, четыре, пять недель. Пропив все до последнего куруша, он обычно возвращался домой и начинал всячески докучать Хуршиду.

Как раз в ту ночь шурин заявился к Хуршиду пьяный как свинья и поскандалил со своей сестрой. Тут-то и возникла необходимость «немножко» поучить его.

Эта необходимость «немножко» поучить шурина обернулась изрядной потасовкой, и, вполне понятно, о землетрясении Хуршид узнал только от других. Но вместе с тем он так и не мог понять, кто виноват в разгроме, учиненном у него дома, — землетрясение или же шурин, которого нужно было наставить на путь истинный.

Итак, Хуршид ничего толком не рассказал Халилю Хильми-эфенди о разрушениях в городе, зато в подробностях доложил о том, что на верхнем этаже уездной управы в коридоре обвалился потолок и куча щебня перегородила путь в канцелярию. Это известие ничуть не удивило каймакама, напротив, даже порадовало. Крыша здания управы уже давно пришла в негодность. За долгие годы дожди и талый снег упорно просачивались через нее и так искусно разрисовали потолок замысловатым узором грязных разводов и подтеков, что он стал похож на карту некоей фантастической планеты с материками и горами, морями и реками. Однако и на таких планетах порой случаются катастрофы (по причинам, одному только богу известным — точно так же, как и нынешнее землетрясение!), поэтому на «карте» постепено происходили изменения: некоторые материки обвалились, кое-какие острова повисли в воздухе, болтаясь на обрывках соломы. Хуршиду уже пришлось как-то в течение нескольких дней отбивать длинным шестом висящие куски штукатурки и протыкать вздутия в тех местах, где потолок грозил рухнуть (для этой операции он каждый раз надевал на голову пожарную каску, присланную в позапрошлом году в качестве образца из Стамбула). А недели две назад в уездной управе случилось происшествие, едва не кончившееся трагически: отвалился сырцовый кирпич и угодил на голову старухе, ожидавшей очереди на прием к кай- макаму. С тех пор по пятницам, в базарные дни, когда крестьяне стекались в город и в канцелярии было особенно много народу, Хуршид усаживался под навесом около двери, ведущей в приемную, и оттуда руководил движением посетителей, указывая им палкой дорогу и изредка покрикивая: «Ну, чего прете, как кабаны, идите по-человечески!» — стараясь тем самым предотвратить возможные неприятности.

Халиль Хильми-эфенди слушал Хуршида и думал: «Что ж, посмотрим, чем все это кончится… Кто знает, если бы не этот случай, сколько бы еще пришлось ждать, пока утвердят ассигнования на ремонт?..»

И тут же в голову ему ударила совсем другая мысль. Ведь если бы он не пошел к Омер-бею посмотреть танцы болгарки, а спал бы во время землетрясения в своей комнате, здесь, в управе, то, наверно, — да и не наверно, а непременно! — кинулся бы в коридор, спасаясь от гибели, и… Да, это чистая случайность, это удивительное счастье, что сейчас он возлежит на койке — пусть немного помятый, но живой и здоровый — и любуется великолепным утром, а не покоится хладным трупом под руинами обвалившегося потолка…

III

КАЙМАКАМ И ЕГО СУПРУГА

Каймакам боялся сквозняков и свежего воздуха. Даже летом, в самые жаркие и душные ночи, укладываясь в постель, он предварительно закрывал все окна, надевал на голову такке и повязывал поверх бумазейного халата шерстяной кушак. Если же он забывал надеть шапочку или закрыть окно, то потом несколько дней чихал и кашлял.

Такая привычка выработалась у него за двадцать пять лет службы в сырых и малярийных уездах. Правда, была и другая, не менее веская причина держать окна на запоре — уже почти двадцать лет супруга господина кай- макама болела…

А нынче — это просто удивительно! — он чувствовал себя великолепно, хотя всю ночь провел на улице и, более того, некоторое время, пока ему перевязывали раны, оставался в чем мать родила. Никакого недомогания он не испытывал и даже, наоборот, ощущал во всем теле непривычную бодрость.

Городок еще спал, на улицах не было ни души. Начало светать, туман над равниной поднимался все выше, и из-под него, точно переводные картинки, сверкая яркими, влажными красками, появились окрестные поля и горы, казавшиеся в этот ранний час удивительно близкими.

Халиль Хильми-эфенди был уроженцем Бейкоза, пригорода Стамбула. Он любил вспоминать те далекие времена, когда ему было лет пятнадцать — шестнадцать и он рано по утрам вместе с товарищами ходил в рощу Абрахам-паши. Однажды лунной ночью они взобрались на гору пророка Юши[37] встречали там рассвет и рассказывали друг другу о своих возлюбленных. А потом, крепко взявшись за руки, со слезами на глазах поклялись приходить каждый год на эту гору. Детство? Конечно, детство! Улыбаясь своим воспоминаниям, Халиль Хильми-эфенди испытывал щемящую грусть, и бороду его, недавно влажную от росы, теперь оросили слезы… Эх! Пропади все пропадом!..

После чая Хуршид хотел было предложить каймакаму немного хлеба с сыром, но, увидев, что тот закрыл глаза, передумал.

* * *

В саду соседнего дома, выходившего на площадь, пробовал свой голос соловей; его трели напоминали каймакаму о колокольчиках девушки-болгарки.

Во время танца Халиля Хильми-эфенди поразила одна ее удивительно грациозная поза: девушка вдруг застывала на месте, подобно парящей в воздухе птице, раскинув обнаженные руки, закрыв глаза и точно прислушиваясь к далекому голосу. В эту минуту танцовщица словно переставала дышать, и тогда казалось, будто от плеч ее к запястью по гладкой коже, как по мрамору, тихо струится прозрачная вода, а колокольчики дрожали нежным звоном на ее недвижных пальцах.

Видимо, соловей этой ночью был настроен романтично и не раз начинал свои трели. Иначе чем же объяснить то, что, очнувшись после обморока, Хильми-эфенди вспомнил звон колокольчиков?!

Впрочем, был ли то обморок? Может быть, окружающие и думали, что каймакам лишился чувств, на самом же деле он всего лишь был пьян. Конечно, когда он упал с лестницы, то действительно потерял сознание. Но если уж говорить начистоту, то позже, так и не придя в себя, он погрузился в глубокий сон, или попросту захрапел, как обыкновенный пьянчужка.

И выпил-то он самую малость — всего несколько рюмок водки — сущие пустяки по сравнению с тем, что выпили другие гости или хозяин дома, Омер-бей… Однако для его головы и дряхлеющего тела несколько рюмок водки да еще… колокольчики танцовщицы — излишества непозволительные. Чего же удивляться, что он был пьян в ту ночь? От таких потрясений захмелеешь, чего доброго, на несколько дней или месяцев… Ну что ж, и поделом!.. Сам виноват!.. Пословица недаром говорит: кто в старости голову потерял, того могила исправит…

Впрочем, чего это про старость вспоминать?.. Случился с Халилем Хильми-эфенди грех по причине душевного потрясения, старость тут ни при чем… Да и как можно человека, которому не исполнилось еще и сорока пяти, называть стариком?

Конечно, голова и борода у него поседели — ну и что из того?.. Ходит он сгорбившись, не подымая глаз от обшарпанных носков своих ботинок, будто не уверен, куда далее ступить. И в этом греха нет… Одежда висит на нем, как на огородном пугале? Тоже не бог весть какое прегрешение… Ведь это заботы да невзгоды преждевременно согнули его… Заботы и жена… Нет! Ничего худого он не хочет сказать о жене, но она уже лет двадцать как больна. Время от времени несчастная женщина находит в себе силы, чтобы родить очередного ребенка, а потом опять страдает и мучается на одре болезни… Нет, не то чтобы она лежала все время в постели, но вот уже двадцать лет как еле-еле ползает. Согнувшись вдвое, привязав к животу горячий кирпич, она хлопочет по дому, готовит обед, стирает пеленки. Только человек, не страшащийся гнева божьего, может дурно отзываться о такой женщине. И на земле и на небесах все должны быть ею довольны. Ангел, а не женщина! Да, ангел, — только с беззубым ртом, с крошечным жалким личиком желто-зеленого цвета! В присутствии такого ангела нельзя громко разговаривать и смеяться; этот ангел плачет по любому поводу или, еще того хуже, кричит истошным голосом… Из всей их совместной жизни можно вспомнить с радостью только те далекие дни первого супружеского лета, когда в самую жару они выходили на террасу, и жена ложилась на раскаленную цинковую крышу и застывала, точно ящерица на солнцепеке… О, господи, что за вид у этого ангела теперь!.. На самой макушке торчит, словно свалявшаяся пакля, пучок жидких волос, расчесать которые невозможно; на ногах зимой и летом грубые деревенские носки, всегда спущенные и перекрученные, поверх халата надет изношенный мужнин плащ. И ко всему еще куча непослушных детей, неухоженных и неопрятных, несмотря на все ее старания…

Как же было Халилю Хильми-эфенди не состариться в столь печальных обстоятельствах и не свыкнуться с мыслью, что старость уже наступила?! Если бы не ревностное отношение к службе, к своему долгу, не страх за будущее, не боязнь, что в один прекрасный день его возьмут да прогонят, он, пожалуй, и совсем опустился бы…

Теперь, пока ремонтировали их дом, супруга каймакама с детьми находилась в Испарте, а Халиль Хильми- эфенди жил в здании управы.

Хуршид советовал своему господину располагаться на ночлег прямо в канцелярии, но тот счел это неудобным и распорядился прибрать в соседней комнатушке, служившей кладовой, и там поставить койку.

В первую ночь, оставшись в одиночестве в своем новом обиталище, каймакам почувствовал себя ужасно бесприютным. На душе было сиротливо и неспокойно; несколько раз он просыпался от каких-то звуков, напоминавших ему стоны жены, и, не находя никого рядом, пугался. Спустя несколько дней он стал просыпаться уже по совсем непонятным причинам (наверное, так просыпается мельник, когда вдруг останавливается мельница). Началось со странных пробуждений, а затем пошли и другие странные перемены в его жизни.

По вечерам, в своей каморке, где были свалены фонарики для иллюминаций, флаги и прочий ненужный хлам, хранившийся только потому, что еще не составили акта на списание, он съедал ужин, принесенный ему Хуршидом из ближайшей харчевни, а потом отправлялся в кофейню или же в аптеку Ованеса и засиживался там допоздна.

Для него это было величайшей переменой, началом совершенно новой жизни. К себе в каморку он возвращался поздно, но спать не ложился, а читал сентиментальный роман «Под липами»[38], который ему весьма настойчиво рекомендовал Ованес. Когда же аптекарь, большой знаток и любитель литературы, сказал ему, что роман этот перевел в бытность свою курсантом военного училища сам Махмуд Шевкет-паша [39], которого как раз недавно убили, каймакам стал читать его с еще большим увлечением. Дойдя до очередной любовной сцены, Халиль Хильми-эфенди приговаривал: «Смотри-ка ты… Он и в этом деле знал толк!.. Вот же не повезло бедняге!..» — и слезы сострадания невольно навертывались ему на глаза и, скатившись по щекам, застревали в бороде.

IV

ДЕВУШКА-БОЛГАРКА, ИЛИ НАДЖИЕ ИЗ КАЗАНЛЫКА

С каймакамом, предшественником Халиля Хильми- эфенди, произошла в Сарыпынаре скандальнейшая история, в которой была замешана девушка-болгарка. Хотя этому развратнику, по имени Нусрет, распоряжением министерства внутренних дел его величества проживание в Сарыпынаре было запрещено, и он вынужден был покинуть город, однако избавиться от болгарки — несчастья и позора уезда — оказалось невозможным.

Халиль Хильми-эфенди, который являл собой образец осмотрительного администратора, однажды не выдержал и написал в донесении, адресованном мутасаррифу, следующее:

«Считаю своим долгом уведомить, что ради блага уезда было бы весьма желательно вышеозначенную болгарку Надю, или, как её ещё называют, Наджие из Казанлыка, поведение коей остаётся таким же, что и в бытность вышеупомянутого Нусрет-бея, из города удалить в другие местности…»

Но господин мутасарриф в неофициальном письме напомнил Халилю Хильми-эфенди о том, что Надя в своё время была выслана на жительство в Сарыпынар приказом министерства внутренних дел, и намекнул, что лучше ему не в своё дело нос не совать. Однако, желая, видимо, польстить каймакаму, он тут же приписал: «Мы полагаем, что пока эта женщина находится под наблюдением столь высоконравственного, добропорядочного и серьёзно мыслящего человека, как вы, можно не опасаться с её стороны никаких безобразий».

Конечно, смешно было думать, будто старенькое пальтишко, которое носила эта девица, могло служить доказательством её скромного образа жизни.

А что, если взять да вызвать эту особу в канцелярию? Ведь каймакам её даже в лицо не знает, хотя многие уважаемые отцы города состоят с нею в отношениях весьма близких… Да, именно вызвать и дать ей почувствовать, что он здесь — власть!..

В тот день, когда девица должна была прийти, Халиль Хильми-эфенди с утра вычистил содой зубы, подстриг бахрому на своих панталонах, сходил на базар к цирюльнику и фесочнику, чтобы подровнять себе бороду и разгладить феску.

О, каймакам намерен был начать беседу вполне миролюбиво — с отцовских наставлений, но если она позволит себе какую-нибудь бесстыдную выходку, он ей покажет, с кем она имеет дело!.. Так цыкнет, что не обрадуется!..

Болгарка остановилась в самом тёмном углу комнаты. На ней было старенькое пальтишко, чёрный платок плотно укутывал голову и закрывал лицо. Не зная, куда девать руки, она крепко переплела пальцы, словно пыталась унять охватившую её дрожь.

Ничего предосудительного нельзя было заметить ни в её манере одеваться — особенно благопристойно выглядели тонкие перчатки, плотно облегавшие руки, — ни в её чрезвычайно скромной позе.

Небось раньше, во времена безобразника Нусрета, она не так себя держала, не стояла смиренно у стены, а приходила как к себе домой и оставалась здесь после закрытия канцелярии, до наступления темноты. И, конечно, скромностью такой она тогда не отличалась, и на ней не было ни этого старого пальто, ни этих перчаток… и, чёрт её знает, чего ещё на ней не было…

Халилю Хильми-эфенди тут же представилась картина: Нусрет восседает в кресле, а на коленях у него, закинув ноги на письменный стол, устроилась девица; подол у неё задрался, и обнажённые ляжки возлежат прямо на деловых бумагах; девица обнимает каймакама, теребит его за нос…

Теперь понятно, отчего кресло находится в столь плачевном состоянии, — стоит только сесть, как пружины начинают жалобно стонать, будто сломанная гармоника!

И все эти безобразия творились в кабинете, где он постеснялся поставить свою скромную походную койку, творились, можно сказать, пред ясными очами удивлённо смотрящего со стены, из золочёной рамы, султана Мехмеда…[40] От одной этой мысли Халиль Хильми-эфенди пришёл в страшную ярость. Взгляд его на миг загорелся жестокостью, а в голосе послышался сухой треск револьверных выстрелов. Поэтому разговор с болгаркой он начал словами, которых до сих пор никогда не употреблял. Ах, если бы взор его всегда мог метать подобные стрелы, каких высоких постов он, наверное, достиг бы!..

Однако разящие стрелы пролетали мимо, не задевая девушки. Они дырявили висевшую на стене карту Азии и дощечку со стихами старого арабского поэта-мистика, они впивались в стену или проскальзывали сквозь трещины и дыры от сучков в деревянной перегородке, и только главной цели — женского лица — поразить эти стрелы были не в состоянии. Халиль Хильми-эфенди ничего не мог с собой поделать: за двадцать пять лет службы он ни разу не поднял глаз ни на одну женщину. А сколько их прошло перед столом каймакама — городских дам и барышень в чаршафах и тонких покрывалах, деревенских баб и старух, бубнящих под нос бесконечные просьбы, и ни разу он не разрешил себе посмотреть им в лицо. Он лишь старался, чтобы гнев, сверкавший в его взоре, отразился и в словах, поэтому голос его становился похож на ворчание потревоженного зверя…

Но в этот день он вдруг решился! Когда в руках девушки появился платочек и она стала прикладывать его к глазам, он взглянул на нее…

Девушка плакала! Боже, какое это было трогательное зрелище!.. Правда, его несчастная супруга за последние двадцать пять лет только тем и занималась, что плакала…

А потом девушка принялась платочком вытирать нос… Вообще зрелище это мало эстетическое, поэтому тактичные люди сморкаются, отвернувшись в сторону. И очень жаль, что подобное правило не принято в супружеском обиходе, что простоте семейных отношений чужды всякие запреты и ограничения. Подумаешь, дозволено или не дозволено! Какие могут быть церемонии между мужем и женой, особенно если они состарились вместе… Вот и его супруга — вечно она прочищает свой красный и опухший от насморка нос…

Но надо видеть, как это делает болгарка! Она тихонько трогает носик платочком, и носик тончает, бледнеет, ноздри сжимаются, словно вдыхают сладостный аромат. А потом кровь приливает, кожа розовеет, ноздри раздуваются и начинают трепетать. Уж если эта распутница умеет так ловко вытирать нос, нетрудно понять, почему из-за нее перессорились в уезде все мужчины, и стар и млад.

Теперь Халиль Хильми-эфенди смотрел на девушку без боязни. Это она боялась его. Да еще как боялась! Он случайно поднял руку, и надо было видеть, как она отпрянула, как испуганно прикрыла локтем лицо.

До чего ж боязлива эта девушка, сколь беспомощной кажется она! А ведь он мог сделать с ней все, что захотел бы, будь он таким же бесчестным, как его предшественник Нусрет. И всего-то надо молча протянуть руку, будто хочешь сорвать с ветки спелое яблоко!.. Только и всего…

Да если бы он пожелал, то обнял бы эту девицу одной рукой за талию, другой — за шею и усадил бы к себе на колени, а потом выхватил бы из ее обтянутых перчаткой пальчиков маленький платочек и сам бы утер ее носик. Нет, даже не утер, а прочистил бы как следует!.. И она бы не пикнула, на все согласилась бы, как миленькая, даже обрадовалась бы, что гроза так скоро миновала.

Одного сознания, что он может обнять эту женщину, оказалось достаточным, чтобы охладить его негодование и смягчить суровость. Халиль Хильми-эфенди вдруг почувствовал себя разбитым, будто вернулся домой после бурно проведенной ночи. Он устало откинулся на спинку кресла, а потом мягким, ласковым голосом, который никак не соответствовал недавнему состоянию его души, подозвал девушку, велел встать у стола, где ее ярко освещало солнце, и начал читать ей наставление — наставление отца, наставление брата, наставление каймакама.

Если раньше он предполагал начать по-хорошему, с нравоучительных уговоров, а уже наставив на путь истинный, как следует отругать девушку, чтобы она почув- ствовала силу его власти, то на деле все вышло наоборот: первым и главным стало «отругать», а «наставить» отошло на второй план — в остальном первоначальный замысел остался без изменений…

И вдруг через неделю — это неожиданное приглашение. Как-то вечером Омер-бей встретил в аптеке каймакама и, вздумав, очевидно, подтрунить над ним, сказал, что устраивает у себя дома вечеринку, на которой будет и танцовщица-болгарка. «К вашей милости нижайшая просьба почтить нас своим присутствием. Посещение ваше явилось бы для нас величайшей честью», — просил Омер-бей каймакама и был весьма удивлен, когда тот принял его приглашение.

Каймакам согласился посетить вечеринку, на которой будет танцевать болгарка! Это уже целое событие! Ну, а что тут такого, если после стольких лет отшельничества он украдет у неба одну-единственную ночь, — конец света, что ли, наступит?

Халиль Хильми-эфенди сидел в огромном кресле, обложенном для него мягкими подушками. Вид у него был куда более важный, чем обычно, но чувствовалось, что он несколько сконфужен. Он выпил ни мало ни много три рюмки водки и был несказанно горд собою.

Ночь была почти столь же прекрасна, как и незабываемая ночь на горе пророка Юши. Может быть, с той только разницей, что вот такая ночь уж никогда больше не повторится в его жизни. Каймакам думал об этом с горечью.

В гостиной стояла нестерпимая жара, окна были распахнуты настежь. Сперва болгарка как будто смущалась, но постепенно стала снимать с себя одежды, начав с шитого золотом чепкена, и скоро разделась чуть ли не догола.

Во время танца девушка дважды приближалась к каймакаму, а раз даже, повернувшись к нему спиной, опустилась на колени и медленно перегнулась назад, прикоснувшись затылком к коленям Халиля Хильми-эфенди.

Перед ним танцевала словно другая женщина. Лицо ее ни капельки не было похоже на то, которое он с таким любопытством разглядывал у себя в канцелярии. Несмотря на мертвенно-голубой свет висевшей под потолком лампы-молнии, на щеках и губах девушки играли яркие краски, сквозь подведенные ресницы, подобно расплавленному золоту, поблескивали озорные глаза. А как прекрасно было ее молодое, упругое тело: каждый мускул натянут, как тетива, под прозрачным тюлевым лифом дерзко торчат соски грудей. Девушка чуть заметно трясет обнаженными плечами, и маленькие колокольчики на ее пальцах заливаются нежными ангельскими голосами…

Так вот, оказывается, что значит «танцы обнаженных женщин». За всю свою непорочную жизнь ему случалось только слышать рассказы о подобных оргиях, и всегда при этом он приходил в ужас.

Наступило утро, стало совсем светло. Халиль Хильми- эфенди зажмурился, и перед глазами скова возникла болгарка; он увидел ее личико — совсем другое, когда на пего смотришь сверху вниз, — и обнаженное тело…

Ну чем еще могла окончиться эта ночь, если не землетрясением?!

Девушка-болгарка! Конечно, это была своего рода проблема!..

В одной из горных деревушек уезда Сарыпынар жил когда-то конокрад и бродяга по имени Черкес Мурад. Во время первой войны с греками [41] этот бездельник несколько лет пропадал где-то, но в один прекрасный день снова объявился — уже не один, а с женой-болгаркой из Казан- лыка и трехлетней дочерью. Эта женщина, выйдя за Черкеса Мурада, стала, по всей видимости, правоверной мусульманкой; ходила в чаршафе, прилежно творила намаз и дочь свою, которую звала Наджие, заставляла учить наизусть суры Корана.

Бывший конокрад сперва пытался жить честно, покупая и перепродавая лошадей, но надолго его не хватило. Он занялся контрабандой, остановив свой выбор на табаке, вскоре угодил в руки таможенной охраны и, как говорили, заработал пулю в лоб.

Мать Наджие после смерти кормильца жила тем, что стирала белье холостякам. Через несколько лет бедная женщина умерла, и девочка-сирота осталась беспризорной.

Было ей тогда лет десять — двенадцать, росла она дикой и необузданной. Вместе с окрестными мальчишками лазила по садам и огородам, воровала фрукты и овощи, а потом торговала ими на улице; уже тогда она частенько танцевала на свадьбах, и никому не было известно, где она живет…

И вдруг однажды на имя городских властей пришло из Казанлыка письмо от ее дядьев. Те просили отправить к ним (то есть в Болгарию!) их племянницу (то есть мусульманскую девочку!).

Нет уж, дудки! В касабе поднялась буря, когда стало известно об этом письме. Да что же это? Неужели уезд Сарьшынар не в состоянии вырастить одну девчонку? Да если каждый мусульманин раз в год даст по яйцу и по ломтю хлеба, то можно прокормить десять таких Наджие!

Но одно дело теория, а другое — практика: когда девочке исполнилось четырнадцать лет, приключилась с ней беда…

И вот уже сколько лет прошло с тех пор, только ни полиция, ни суд никак не могут установить, кто же в конце концов испортил Наджие. Одни говорят, виноват сын людей, которые взяли девочку на воспитание, другие обвиняют какого-то бездельника из той деревни, откуда был родом Черкес Мурад, ну а третьи во всем винят молодого жандарма или даже… Кого тут только не называют, просто уму непостижимо…

От самой девчонки добиться ничего не удалось, да и можно ли было поверить ее словам, если бы она вдруг заговорила? Предположим, она указала бы на сына своего приемного отца, то есть на своего брата, — что тогда? Как можно быть уверенным, что неблагодарная девица не оговорила невиновного, чтобы остаться снохой в доме, где ее приютили и пригрели? А на жандарма она могла указать, чтобы спасти своего односельчанина. Могло и такое быть: указала на своего односельчанина потому, что ей пригрозил жандарм! Впрочем, верными могли быть все три варианта. А кто может поручиться, что все это не случилось задолго до скандала, когда девчонка еще бегала в компании таких же, как она, босяков, лазила по садам, воровала фрукты, танцевала на свадьбах и ночевала в поле или среди развалин?..

Было бы самым благоразумным, если бы приемный отец, не поднимая шума и не впутывая в это дело других, раскошелился бы, выложил сколько нужно лир и, заручившись поддержкой властей, увез ее подальше, ну хотя бы в Стамбул.

Ах, Стамбул, Стамбул! Чего только тебе не пришлось повидать на своем веку…

Что ж, этот план показался приемному отцу весьма заманчивым, осуществить его не стоило особого труда. Однако года через три, когда в Стамбуле проводилась очередная кампания за укрепление нравственности, иттихадисты [42] во имя добродетели выслали из города проституток — главым образом мусульманок! Вот тогда на родину, то есть в злополучный Сарыпынар, и была возвращена Наджие.

Но это была совсем другая Наджие, отнюдь не похожая на прежнюю. Сколько способных детей из всех уголков страны приезжают учиться в школы и высшие учебные заведения Стамбула, да только, чего греха таить, очень многие возвращаются в родные места плохими врачами, бездарными адвокатами, негодными инженерами. Ну так вот, в отличие от них, Наджие овладела тайнами своего ремесла в совершенстве. Теперь у нее были шикарные наряды, алмазные перстни и даже деньги водились. Но главное было в другом. В Наджие изменилось все: и облик ее, и поведение, и манеры.

Теперь она без труда находила влиятельных покровителей и в санджаке, и в уезде и так ловко повелевала ими, что они у нее пикнуть не смели. В городе уже никто не решался порицать ее открыто, особенно после событий тридцать первого марта [43], когда в Сарыпынаре повесили несколько софт и ходжей и идеи государственного обновления пустили крепкие корни.

В общем, она сумела добиться своего: отныне ее вынуждены были терпеть, а танцы, которые она исполняла на свадьбах или накануне свадьбы, в ночь хны, когда одевают и наряжают невесту, стали непременной частью церемонии и, так сказать, ее узаконенным ремеслом. Правда, Наджие иногда танцевала и в мужской компании, но винить тут кого-либо было невозможно, потому что танцевать ее никто не заставлял. Ко всему прочему, наконец выяснилось, что девица вовсе не была мусульманкой: хотя бродяга Мурад и записал ее как свою дочь, на самом деле она оказалась дочерью не Мурада, а первого мужа ее матери, тоже болгарина.

Кое-кто из заслуживающих доверия стариков — теперь, правда, невозможно выяснить, кто именно, — клятвенно уверял, будто своими ушами слышал об этом от самого Мурада. По словам все тех же неопознанных стариков, настоящее имя девицы было вовсе не Наджие, а Надя. Да и разве тот факт, что в свое время дядья уговаривали ее вернуться в Казанлык, — не лучшее доказательство ее немусульманского происхождения?!

А если так, то какое дело Сарыпынару до того, что какая-то болгарка обнаженной пляшет перед мужчинами?..

Из старых бумаг Халиль Хильми-эфенди узнал, что делегация почтенных горожан обращалась в свое время к властям с просьбой внести соответствующие изменения в документ Наджие, но никто на такое дело не пошел, даже распутник Нусрет. Поэтому в документах она по-прежнему числилась как Наджие. Однако, когда она танцевала в компании мужчин, все называли ее Надей из Казанлыка или, еще проще, — девушкой-болгаркой.

V

НАЧАЛЬНИК ЖАНДАРМЕРИИ

Издалека донеслись шаги, немного погодя два человека с собакой пересекли площадь и вошли через калитку в сад.

Начальник уездной жандармерии, Ниязи-эфенди из Иштипли, возвращался после обхода. Его сопровождали высоченный жандарм, который держался немного позади своего командира, и большая серая овчарка, возглавлявшая военный отряд. Ходили они всего-навсего дозором по улицам городка, но, увешанные пистолетами и подсумками, обутые по-походному, выглядели так, словно только что вернулись с поля сражения, после упорных боев с мятежниками или бандитами.

Ниязи-эфенди из Иштипли внешне был чем-то похож на великого борца за свободу Ниязи-бея[44]. В этом он убедился вскоре после провозглашения конституции, когда жители Гюмюльджине, приняв его однажды на улице за Ниязи-бея, устроили ему бурную овацию.

С тех пор по вечерам он частенько снимал со степы портрет героя и, встав перед зеркалом, пристально глядел то на Ниязи-бея, то на себя и дивился мудрости аллаха. Однажды у него даже возникла мысль купить лань и приручить ее, чтобы еще более походить на своего знаменитого тезку. Но от этой мысли пришлось отказаться: он понял, что для служебного пользования такое приобретение будет непригодным, и предпочел купить по сходной цене овчарку. Постепенно он сам стал путать себя с Ниязи-беем, особенно после убийства последнего. В компании друзей он при каждом удобном случае называл Энвер-пашу [45] «наш Энвер», точно и вправду был близок с ним.

Начальник жандармерии выглядел бодрым и жизнерадостным, несмотря на то что всю ночь провел на ногах. Он вытянулся перед походной койкой каймакама, щелкнул каблуками, отдал честь и подробно доложил, что еще до утра обошел весь городок, заходил в каждый дом и провел самое тщательное обследование. Слава богу, разрушений нет. Однако!.. Однако в телеграмме, отправленной им в санджак после полуночи, он передал сведения совершенно противоположного характера и даже упомянул о тяжелом ранении начальника уезда.

— О, господи! Что ты наделал, братец? — вскрикнул каймакам и подскочил на койке так, будто с его раны сорвали повязку.

Халиль Хильми-эфенди был чиновником старой классической школы, то есть в своей служебной деятельности он придерживался обязательного правила: любой факт, любой случай, происшествие или событие всегда изображать менее серьезным, чем оно есть на самом деле. И будь то град, землетрясение, леской пожар, наводнение или другие стихийные бедствия, за которые человек, естественно, не может нести ответственности, все равно он никогда не изменял своему правилу. Потому-то ночной рапорт начальника жандармерии и взбесил его.

— Клянусь господом богом, я не стану вмешиваться в это дело! Сам будешь расхлебывать!.. — кричал он и бил себя кулаком по голове, рискуя сдвинуть повязку.

Начальник жандармерии в душе понимал, что с телеграммой получилось неладно. Когда же на него обрушился возмущенный Халиль Хильми-эфенди, он стал путано объяснять, что, увидев во дворе медресе Чинили раненого каймакама, а потом и других пострадавших — растерзанных, ободранных и окровавленных, — сильно растерялся. Главного секретаря управы в городе не было — уже месяц, как он находился в отпуске, — и вообще никого из властей на месте не оказалось. А тут еще выяснилось, что первый секретарь городской управы Рыфат уже сообщил в стамбульскую газету о землетрясении и его последствиях. Что же еще оставалось делать Ниязи-эфенди? Пришлось телеграфировать в центр.

По требованию каймакама Ниязи-эфенди отстегнул боковой карман, достал блокнот в сафьяновом переплете и прочел текст телеграммы:

«Докладываю: произошло сильное землетрясение. Разрушения значительны. Имеются жертвы. Каймакам тяжело ранен».

Халиль Хильми-эфенди встал на колени на койке, забыв о всех своих телесных повреждениях, и, раскачиваясь, словно хафыз на молитве, принялся корить начальника жандармерии:

— Эх, начальник-бей! Что же ты натворил!. Ай-ай- ай!.. И зачем ты, братец, не в свои дела суешься?:.

Ниязи-эфенди, оправившись от недавнего замешательства, начал злиться. Но, не желая перечить каймакаму и в то же время давая понять, что не потерпит больше попреков, он заговорил с достоинством, подчеркнуто вежливо:

— Как я уже имел честь доложить, первое, что я увидел, — это лежащего посреди двора господина каймакама… Надеюсь, ваша милость не станет этого оспаривать?:. Доктор дает заключение: «Тяжело ранен, возможно, даже умер от кровоизлияния в мозг, да хранит его господь!..» Вы, я думаю, понимаете, эфенди, что город и уезд не могут оставаться без руководства?! Потом вы бы меня сами спросили: «А ты где был, ослиная твоя башка?!» Что бы я вам тогда ответил? Я — солдат. Откуда мне знать, как у вас принято — о чем говорить, а о чем молчать?!

Да, дела складывались скверно. Халиль Хильми-эфенди понимал, что допущен просчет, но он и сам толком не знал, кто именно в такой сложной обстановке должен был взять на себя полномочия и сообщить о происшедшем в округ.

— Ваш покорный слуга не разбирается во всех тонкостях гражданского управления, — снова напирал на те же обстоятельства начальник жандармерии. — Но когда перед моим носом корреспондент какой-то захудалой газетенки отстукивает телеграмму размером в простыню, скажите, господин каймакам, как надлежало мне поступить? Ведь не поставить в известность вышестоящие инстанции было бы в корне неправильно?!

Каймакам всегда вел себя с военными очень осторожно, он их побаивался, особенно таких, как Ниязи-эфенди. Тут надо было смотреть в оба, чтобы не нарваться на неприятность. Поэтому он чрезвычайно обрадовался, что нашел виновного, — уж теперь-то есть, на ком сорвать гнев.

— Ах, значит, все это проделки негодяя Рыфата! — вскричал каймакам. — Нет, только подумайте, что натворил этот подлец! Мало того что он — чиновник государственного учреждения — статейки пописывает, так еще, изволите видеть, отправляет в свою газету телеграмму, которая всех там взбудоражит!.. Хорошо, что вы поставили меня в известность, господин начальник… Этого нельзя больше терпеть. Вот накручу хвост подлецу… И в два счета вышлю отсюда, даже разрешения ни у кого спрашивать не стану. Не посмотрю, что у него рука в Стамбуле, право, не посмотрю… А ну-ка, приведите немедленно этого подлеца ко мне! Хуршид, ты что уставился, как баран, тебе говорю, приведи сюда этого негодяя. А сейчас помоги мне подняться с койки…

Каймакам, конечно, рассчитывал, что, несмотря на его грозные приказания, Хуршид замешкается, а начальник жандармерии ввяжется в спор и станет заступаться за Рыфата. Но Ниязи-эфенди только мрачно молчал, а Хуршид кинулся выполнять приказ. Тогда каймакам крикнул:

— Да подойди же сюда!..

Как у многих слабохарактерных людей, гнев вспыхивал в нем мгновенно, но пылал лишь до тех пор, пока не возникала угроза каких-нибудь непредвиденных, а то и непоправимых последствий. Впрочем, он не побоялся бы ни Рыфата, ни его заступников, которые давно растеряли все свое влияние, а завтра вообще могли оказаться на свалке истории. Да черт с ним, он успеет свести счеты с этим Рыфатом. А теперь, сию минуту, его ждут неотложные дела! И не беда, что он ранен и прикован к постели. На нем лежит главная ответственность! Да, да, ответственность за огромный уезд, положение дел в котором ему пока неизвестно!..

— Садись ко мне поближе, господин начальник!.. Расскажи обо всем поподробнее…

Начальник жандармерии вертел в руках блокнот — кроме копии телеграммы, которую он прочитал каймакаму, в блокноте не было никаких записей. Читать телеграмму вторично было явно неразумно — стоит ли снова сердить старика?

Отправляясь в обход, Ниязи-эфенди разграфил в своем блокноте целый лист, чтобы обстоятельно записать, сколько в каждом квартале разрушено домов, сколько погибших и сколько раненых. Но имамы [46], старосты и квартальные — эти бессовестные чурбаны, о которых еще в Священном писании сказано: «И создал господь скотов во образе человеческом», — преспокойно спали, когда начальник обходил улицы и стучался в дома. Ни о каких разрушениях и жертвах в своих кварталах они не знали, да и о землетрясении слышали впервые.

Словом, сведения начальника жандармерии мало чем отличались от сведений Хуршида, разница была только в том, что один говорил «немножко», а другой «несколько».

Ниязи-бей проголодался и решил позавтракать. Хуршид заварил чай, начальник сел за стол и принялся уничтожать оставшиеся бублики, маслины и сыр. Время от времени он бросал куски своему псу, по кличке Болатин, а тот, по всей вероятности, считая, что хозяин недостаточно щедр, норовил прыгнуть на стол, за что был несколько раз огрет плеткой.

Каймакам больше не возвращался к разговору о землетрясении, видимо, не желая ссориться с начальником жандармерии. Он лежал на койке и о чем-то размышлял, печальное лицо его все больше хмурилось. А тут еще Ниязи-бея потянуло вдруг на воспоминания: события этой ночи, по всей вероятности, вызвали в памяти ночи, проведенные в горах Македонии, и он стал рассказывать, как наводил в былые времена страх на болгарских, сербских и албанских четников [47]. Каймакам слушал с недовольным видом, давая понять, что подобные рассказы его вовсе не интересуют, и только иногда хмыкал или ахал из вежливости.

Надо сказать, что Халиль Хильми-эфенди был зол на начальника жандармерии не только из-за этой дурацкой телеграммы. Он вообще его не слишком жаловал. По слухам, которые, конечно, всегда доходили до каймакама, Ниязи-эфенди любил прихвастнуть и нередко говаривал, причем, случалось, без всякого на то основания: «Да не будь меня здесь, народ бы друг друга… Хвала аллаху, хоть меня боятся!.. И пусть каймакам молится на меня…» Халиля Хильми-эфенди злило, что начальник жандармерии старается все время выказать себя его, каймакама, покровителем. Когда к каймакаму обращались с просьбой или жалобой, будь то в его кабинете или на улице, Ниязи-эфенди мог бесцеремонно вмешаться в разговор, накинуться на просителей с нагайкой и заорать: «Негодяи, плуты, пройдохи! Ни стыда у вас, ни совести. Да как вы смеете надоедать господину каймакаму?! А ну, поговори мне тут еще. С-с-сейчас все зубы повышибаю!..» Халиль Хильми-эфенди, конечно, пытался остановить его: «Позвольте, господин начальник, позвольте!» — но заглушить зычный голос Ниязи-бея был не в состоянии и невольно сам начинал кричать на жалобщиков.

* * *

На противоположной стороне площади, уже залитой солнцем, показалась толпа крестьян, жителей далеких горных сел. В город они обычно отправлялись еще засветло, накануне базарного дня, ночевали в деревушке Пынарбаши и оттуда на рассвете караваном шли в Сарыпынар, таща продукты и гоня перед собой скот, предназначенный для продажи.

Завидев крестьян, начальник жандармерии быстро закончил чаепитие, достал блокнот и побежал им навстречу в надежде разузнать о разрушениях, причиненных землетрясением в окрестных селах.

Но крестьяне вышли из дому еще до наступления темноты и, естественно, не могли знать, было ли у них вчера землетрясение. В пути же, когда идешь пешком или едешь верхом, вообще ничего не заметишь. Правда, одному путнику показалось, будто мул, на котором он ехал, как-то странно поднял ногу и мелко задрожал. А другой рассказал, как он свалился с ишака, но тут же добавил, что, наверное, упал потому, что невзначай задремал в седле. В общем, в блокноте начальника жандармерии так и не появилось ни одной новой записи.

Тут как раз привели для опроса несколько батраков, задержанных на дороге, недалеко от Сарыпынара. Но и они ничего не знали. Притомившись после работы, видно, спали как убитые, — их не то что землетрясением, по земле волоком тащи, все равно не разбудишь!

После разговора с батраками Ниязи-эфенди рассвирепел и принялся кричать:

— Ну не подлецы ли! Господь бог на них кару послал, а они и в ус не дуют!

Пес Болатин, разделяя гнев хозяина, отчаянно лаял и хватал людей за штаны. Тогда наиболее смекалистые стали кое-что припоминать. Последовал даже рассказ, как вдруг, ни того ни с сего, па глазах у всех перевернулся кувшин…

Сад за уездной управой был отгорожен от улицы проволокой, и прохожим было видно, что в саду кто-то лежит. Они подходили, узнавали каймакама и в удивлении останавливались. Понятно, что такое внимание к его персоне смущало Халиля Хильми-эфенди, хотя в том, что представитель власти находится в саду, а не в своем кабинете, ничего предосудительного не было: гражданский начальник, как и воинский командир, должен исполнять свои обязанности, где бы он ни находился, — под открытым ли небом или под крышей… Другое дело, что каймакам лежал в каком-то странном головном уборе, это обстоятельство вызывало насмешливые взгляды и иронические замечания, крайне нежелательные по отношению к представителю власти.

Хуршид уже взялся разгонять толпившихся за проволокой зевак, число которых все росло.

— Эй, вы! Что, делать вам нечего? — орал он. — А ну, проходи! Тут вам не Карагёз!..[48]

Но в это время его позвал каймакам и велел перенести койку в дом.

На второй этаж, где раньше ночевал каймакам, решено было не возвращаться. Наиболее подходящей была признана комната бухгалтерии, двери из которой вели в сад: случись, не приведи господь, новый толчок, и сад — в двух шагах.

Складную койку перетащили на новое место без труда, но как быть с господином каймакамом? Начальник жандармерии внес предложение: Хуршид взвалит господина себе на спину, а он поддержит каймакама сзади. Но разве хоть один уважающий себя государственный чиновник, тем более глава местной власти, согласится на такое, окажись он даже в более тяжелом состоянии?!

Халиль Хильми-эфенди, кряхтя, поднялся на ноги и с достоинством произнес:

— Господин начальник, мы, штатские, даже изнемогая от ран, не теряем способности передвигаться…

Потом опершись на руку Ниязи-эфенди и стиснув зубы, как от сильнейшей боли, он тяжело зашагал к дому.

VI

ДОКТОР, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ И ПЕРВЫЙ СЕКРЕТАРЬ ГОРОДСКОЙ УПРАВЫ

Халиль Хильми-эфенди не ждал Ариф-бея раньше обеда, однако первым, кто навестил его в новой резиденции, был именно доктор. Вид у Ариф-бея был неважный — лицо опухло, под крохотными, как бусинки, глазками появились синяки. Доктор вызывал сострадание куда большее, чем его пациент… Бедняга даже выспаться толком не успел. Он явился домой под утро и тотчас же повалился на кровать. Но лишь только наступил час визитов, доктор был на ногах, словно невидимый будильник прозвонил у него в голове и поднял с постели — что ни говори, а армейская дисциплина остается на всю жизнь! Вскоре он уже спешил к зданию управы, тяжело опираясь на палку и волоча подагрические, не желающие повиноваться ноги. Дверь еще не успела закрыться за Ариф-беем, как на пороге появился аптекарь Ованес, держа в одной руке неизменный саквояж, а в другой — трость.

— Что было, то прошло и пусть не повторится, — сказал Ариф-бей после того, как пощупал пульс Халиля Хильми-эфенди и, приложив руку к его лбу, проверил, нет ли жара. — Ну и напугали вы вчера нас. Хвала аллаху, опасность миновала.

Но тут больной, вместо того чтобы исполниться тихой радости, повел себя вызывающе: с решительным видом он уселся на постели и начал дрыгать забинтованными ногами и размахивать рукой. Доктор поспешно переменил тон:

— Нет, нет, так нельзя! Прошу вас не забывать об осторожности. Увечья и повреждения бывают всякие, сразу не заметишь, а потом, через сутки, глядишь, и… Ну-с, освидетельствуем ваши раны при дневном освещении…

Повязки одна за другой были сняты — под ними, кроме пустяковых царапин да пятен от йода, ничего не оказалось.

Поодаль в независимой позе стоял Ованес. Он был ужасно зол на доктора за вчерашнее и, как видно, решил не разговаривать с Ариф-беем и вообще держаться в стороне.

— Ваши волнения, уважаемый доктор, оказались безосновательными, — произнес Халиль Хильми-эфенди. — И напрасен был этот переполох.

— Что за странные, двусмысленные речи?.. — Ариф-бей приподнялся, глянул через плечо, и тут ему все стало ясно. Бравада господина каймакама и независимая поза аптекаря Ованеса, который бараньими глазами уставился в потолок, а губы вытянул в трубочку чуть ли не до самого носа, — безусловно имели между собою связь… — Какой болван сказал вам это, сударь мой? — И доктор сердито рванул бинт, которым было обмотано разбитое колено Халиля Хильми-эфенди.

— Ох! Господи! — вскрикнул каймакам.

— Вот видите. Раны не такие уж пустяковые, как вы изволили заметить. Сейчас посмотрим и остальные.

В это время в дверях показался председатель городской управы Решит-бей. С его появлением на сцене началось новое действие.

Каймакам встретил Решит-бея неприветливо. Не успел тот выразить радость по поводу благополучного выздоровления начальства, как Халиль Хильми-эфенди выпалил:

— Как вам нравится глупость, которую выкинул ваш первый секретарь?

До председателя городской управы уже дошло, что каймакам сердит на Рыфата, и он понимал, что какая-то доля начальственного гнева обязательно падет и на его голову.

— Да, да, бей-эфенди, — поспешил он ответить, — этот выскочка и вправду неумно поступил. Однако, пусть извинит меня ваша милость, да будет мне разрешено спросить: с каких это пор Рыфат стал только «моим первым секретарем»?

Каймакам догадался, на что намекает Решит-бей, и, не желая продолжать разговор, снова заохал и запричитал:

— О, боже мой, доктор! Здесь тоже болит… Да, да, именно здесь…

— Ну, разумеется, бей-эфенди, я зря волноваться не стану. — В голосе доктора зазвучали мстительные интонации. — Как-никак в медицине я кое-что смыслю. Вас просто ввели в заблуждение безответственные люди…

Первый секретарь городской управы Рыфат родился и вырос в Сарыпынаре. В тот год, когда была провозглашена конституция, он получил стипендию от городской управы и отправился в Стамбул учиться на юридическом факультете. Вместе с приятелем-земляком Рыфат поселился в комнатушке на Тавукпазары. Прожить целый месяц на казенную стипендию в двести курушей было невозможно, и он устроился сотрудником в оппозиционную газету. Сперва он писал статьи, в которых нападал на иттихадистов, чггобы угодить патрону, но потом стал их противником, так сказать, по убеждению. Во время событий, связанных с убийством Махмуда Шевкет-паши, Рыфату несколько дней пришлось быть гостем полицейского участка Бекирага. Со всеми, кто имел отношение к оппозиционной газете, обошлись в соответствии с важностью занимаемого поста: кого отправили на виселицу, кого — в тюрьму, а кого — в ссылку, в Синоп. Рыфат отделался легким испугом и вернулся в родные края.

Юридическое образование Рыфату так и не удалось закончить. Однако, живя в Стамбуле, он был непременным участником всех сборищ в кофейне «Читальный клуб Месеррет», где обычно собирались газетные репортеры, и научился там разбираться в высокой политике и межпартийной борьбе. Правда, в спорах, которые разгорались в «Месеррете», он участия не принимал и предпочитал слушать, зато в Сарыпынаре, в местном казино «Мешрудиет» можно было поразглагольствовать вволю, рассказать об Исмаиле из Гюмюльджине, о Шабан-аге [49] и о многих других, с кем он познакомился в газете. Он уверял, что был с ними на короткой ноге, чем приводил в трепет и изумление всех, вплоть до самых именитых особ родного города.

А когда совсем недавно одна из стамбульских младотурецких газет предложила Рыфату стать «почетным» корреспондентом, акции его резко подскочили. В таких местах, как Сарыпынар, к газетчикам относятся с опаской, ну, скажем, как к скорпиону, заползшему в спальню!.. Разве угадаешь, когда, кого и за какие грехи он вдруг ужалит?.. На этот раз своей жертвой Рыфат избрал Халиля Хильми-эфенди…

И угораздило же несчастного каймакама вытащить главный «выигрыш» в этой лотерее, именуемой землетрясением! Видит бог, как это несправедливо! Ведь не кто иной, как каймакам, покровительствовал молодому человеку, который в газете у «соглашенцев» [50] сотрудничал и скомпрометировал себя участием в покушении на великого визиря. А почему покровительствовал? Да только потому, что хотел себя обезопасить… Именно он, каймакам, рекомендовал Рыфата председателю городской управы. Не то чтобы рекомендовал, но, во всяком случае, регулярно напоминал Решит-бею, что не подобает уроженцу города, человеку образованному и интеллигентному, сидеть без дела и голодать, и не успокоился до тех пор, пока не добился для Рыфата должности первого секретаря городской управы с жалованьем в пятьсот пятьдесят курушей в месяц.

Что касается Решит-бея, то он слыл умелым администратором, неплохо разбирался в делах города, а вот по части речей и особенно писания всяких бумаг был не мастак. Поэтому его весьма устраивал газетчик в должности первого секретаря. Он рассудил, что Рыфат будет писать за него поздравительные письма, — следует же иногда посылать их вышестоящему начальству, — а также составлять речи, которые надо произносить по праздникам. Однако тонкий политический расчет долгое время удерживал Решит-бея от того, чтобы дать свое согласие. Пользуясь поддержкой самых богатых семей в городе, он боялся обидеть их тем, что приблизит к себе и таким образом возвысит сына бедняка, которого здесь не больно-то жаловали. Поэтому Решит-бей так долго и тянул с назначением Рыфата.

* * *

Тем временем осмотр раненого продолжался. Каймакам то и дело вскрикивал: «Ох, доктор!» — но теперь охи его отнюдь не были притворными: прикосновения Ариф-бея действительно причиняли ему боль.

Итак, стоны и причитания каймакама подтвердили, что вчерашние волнения были не напрасными.

Ариф-бей снова перевязал раны Халиля Хильми-эфенди. Бинтов теперь, правда, стало меньше, и на голове, благодарение богу, вместо страшного янычарского кавука появилась изящная повязка, похожая на ленту с надписью «Свобода дли смерть», какие обычно пришивали на шапки солдатам в действующей армии.

Визит доктора закончился. Каймакам получил от него предписание исполнять свои обязанности, не вставая с постели, иными словами, лежать все двадцать четыре часа в сутки.

VII

В СТАМБУЛЕ

Жизнь в Стамбуле текла мирно, без громких происшествий, и потому отголоски бури, пронесшейся над Сарыпынаром, очень быстро распространились по столице.

Ранним утром, наверное в то самое время, когда происходил осмотр ран Халиля Хильми-эфенди, человек, несколько похожий на него лицом и комплекцией, взволнованно прохаживался по палубе парохода «Богаз». Время от времени он резко останавливался и снова перечитывал заметку «Землетрясение в Сарыпынаре», опубликованную со всеми ужасающими подробностями на первой странице газеты «Глас истины». Это был издатель и главный редактор газеты «Голос народа», Хюсейн Рюсухи. Он так же, как и Халиль Хильми-эфенди, провел бурную ночь, ездил на другую сторону Босфора в Кандилли на семейный праздник но случаю обрезания и еще на рассвете танцевал чифтетелли с шансонеткой Бланш.

Хюсейн Рюсухи устал и был явно не в духе. Он собирался, вернувшись в город, поехать домой в Бешикташ, до полудня поспать, а уж вечером зайти в редакцию, чтобы набросать передовую. Но когда, спустившись в нижнюю каюту, он хотел было осуществить, правда, в скромных масштабах, первый пункт своей программы — то есть вздремнуть, — на глаза ему попалось это сообщение в «Гласе истины». Он почувствовал, как кровь ударила ему в голову. Схватив феску и трость, он выбежал на палубу.

Неужели правда, что Сарыпынар превращен в груду развалин? Нет, нет, если там и случилось что-либо, то только не так, как это описано в «Гласе истины». С проницательностью старого газетного волка Хюсейн Рюсухи видел, где в сообщениях из Сарыпынара редакция что-то добавила от себя. Однако самый факт землетрясения сомнению не подлежал.

После убийства Махмуда Шевкет-паши стамбульской прессе приходилось туго: под неослабным контролем правительства она уподобилась водяной мельнице, от которой отвели воду. И вот наконец господь бог сжалился над журналистами и специально для них, надо думать, слегка тряхнул Сарыпынар. Все это, конечно, прекрасно, но воспользовались этим другие… И если бы просто другие!.. А то ведь именно кровный враг — «Глас истины» — перехватил эту новость…

Хюсейн Рюсухи долго ругался с корректором Али Феридом, исполняющим в ночное время обязанности секретаря. Он поднял его с постели, разостланной прямо на столе в типографии. Доругавшись до того, что оставалось только вцепиться друг другу в глотку, — подобные стычки случались у них довольно регулярно, — приятели помирились и принялись обсуждать создавшееся положение.

Упустить такую возможность! Конечно, тут никто не виноват — все дело случая… Пусть Сарыпынар разрушен, но даже в развалинах он способен прокормить расторопного журналиста в течение нескольких дней…

Али Ферид умылся, истратив половину воды, которую принес посыльный для заварки кофе, потом расчесал свои курчавые, как шерсть бухарского ягненка, волосы и слегка откашлялся, пробуя голос.


— Не будем терять времени! Надо что-то придумать, — начал он.

— А для чего я, собственно, приехал?

— Тогда садись и сразу начинай с описания событий.

— За этим дело не станет. Но нам нужны подробности, факты..

— Так пошлем губернатору телеграмму с оплаченным ответом или, еще лучше, начальнику округа.

— Они сами поди ни черта не знают. Потом жди ответа три дня…

— Это верно. Да еще захотят ли ответить? Возьмут и отпишут, что во вверенном им крае все благополучно.

— Вполне может статься. И все труды наши пойдут насмарку…

— Так что будем делать?

Хюсейн Рюсухи вдруг вспомнил про своего приятеля Чопура Ресми — великого мастера шантажа и вымысла: стиль у него великолепный — перо будто ядом брызжет. Непонятно, почему он предпочитал свободной профессии журналиста службу. Правда, время от времени Ресми бросал работу и, уволившись, наезжал в Стамбул. И тогда у него начиналось увлечение газетой. Несколько месяцев он писал хлесткие статьи, а потом, добыв себе новую должность, исчезал. Теперь он уже целый год преподавал французский язык и историю в средней школе в том санджаке, к которому относился уезд Сарыпынар.

— Это ты здорово придумал, — сказал Али Ферид. — Чопур Ресми для такого дела подходящий человек. Если мы переведем ему деньги по телеграфу, к вечеру, глядишь, он пришлет нам сногсшибательный материалец. Тут уж и мы руку приложим… только не нужно зарываться! Если данные не подтвердятся, раздувать не будем. Ну, а если выяснится, что в Сарыпынаре ничего не стряслось, надо как следует ударить по этому «Гласу истины», чтоб народ зря не пугал, глупых статей не печатал…

* * *

В то самое время, когда в редакции «Голос народа» составляли телеграмму на имя Чопура Ресми, поэт Селим Шевкет стоял у окна, выходившего на бухту Каламыш, и, просматривая газету «Глас истины», рассуждал сам с собою:

— О, господи, до каких пор будут длиться страдания народные?.. Итальянская война, Балканская война, холе ра… бесконечные пожары… И вот только наступила передышка, многострадальная Анатолия спокойно вздохнула, — так надо же! Новая беда — землетрясение!..

Поэт закрыл глаза, перед ним возникло далекое село в руинах, и он прочел начало стихотворения Фикрета «Помогите пострадавшим!» [51]:

Разрушено село землетрясением… Вон там у крыши..

Вспомнить вторую строчку он не смог. Чувствуя, что не в силах утолить свою скорбь прекрасным стихом, он было опечалился, но потом утешился другим стихотворением:

У древнего орла, что целый век живет на Крите[52],

Людских сердец он сколько растерзал — спросите.

Правда, эти стихи к землетрясению как будто касательства не имели. Говорилось в них о тяжелой доле и политическом бесправии мусульман на острове Крит, и ни к каким стихийным бедствиям относиться они не могли. Однако это тоже был крик души, в котором, как принято говорить, «сквозила скорбь страждущего человечества».

Селим Шевкет причислял себя к поэтам «новой литературы» [53]. На самом же деле был он поэтом-неудачником — вроде бы и не хуже других поэтов, а пустить корни, утвердить свое имя в литературе ему никак не удавалось. Сонеты, которые он опубликовал в первый год провозглашения конституции под заголовком «Сентиментальные миниатюры», канули бесследно, будто камешки, брошенные в море. И политика, тут была ни при чем. Хотя, конечно, годы были смутные, в стране лилась кровь, прямо на улицах убивали писателей, — как Ахмеда Самима и Шариятчи Зеки[54], например, — но, несмотря на это, многие поэты умудрялись сочинять прекрасные стихи о грустной осени, о вечерних сумерках, и вокруг них бушевала буря восторгов. А вот его окружала гробовая тишина — заговор молчания, как принято говорить у европейцев.

Самые близкие товарищи (то есть представители «новой литературы»), которых он всегда и всюду превозносил, защищал от подрастающего поколения устно и письменно, даже те, которых он величал «мои учителя», платили ему за все самой черной неблагодарностью. Когда Селим Шевкет устраивал дорогостоящие приемы, приглашал этих людей к себе и после угощения читал им, дрожа и запинаясь от волнения, свои лучшие стихи, неблагодарные гости, словно сговорившись, слушали его молча, ни единым словом не обмолвившись о стихах, и бедняга с мрачным видом совал листочки в карман, приговаривая: «Ну, остальное в том же роде…»

И несмотря ни на что, поэт не терял надежды: пусть не теперь, не скоро, пусть даже после смерти, но придет в конце концов его день. И отступит море, и засверкают камешки, которые когда-то исчезли в пучине… Впрочем, для поэта, у которого нет другой заботы-работы, как только собирать в начале каждого месяца арендную плату за постоялый двор да за несколько лавок, доставшихся ему в наследство от отца, не все ли равно, когда наступит этот самый день — раньше или позже?..

В свое время Селим Шевкет считал, что во всем виноват аруз[55]. Времена менялись, и аруз хирел, вопреки всей своей бесподобной, божественной гармонии. Такова была печальная действительность, и не считаться с ней было нельзя. Да, прекрасная статуя, воздвигнутая в честь его величества аруза, треснула, она разрушается па глазах — об этом еще писал Фикрет, — и любая попытка установить союз между арузом и «новой литературой» была обречена на провал. А кто не хочет упасть, тот должен шагать в ногу с веком.

Наверное, именно этой мудростью руководствовался поэт, когда, испытывая к самому себе отвращение, переводил с аруза на хедже свои неизданные миниатюры. Результат оказался самый плачевный: Селим Шевкет, подобно музыканту, который, бросив рояль, садится за барабан и не может к нему приспособиться, — пал даже в собственных глазах…

Но последние несколько месяцев поэта одолевали новые мысли: искусство для искусства — вот где спасение! А впрочем… искусство ради самого искусства, — не напоминает ли это сапожника, который шьёт сапоги только но своей мерке?.. Если поэт хочет, чтобы народ знал его, он должен писать стихи о современности. Да, только народ есть народ, — поди догадайся, чего он хочет?! Вот ведь, к примеру, как одному повезло: и поэт-то был самый что ни на есть захудалый, а написал стихи про знаменитый пожар в Аксарае[56] и в один миг прославился. Когда в зрительном зале морского офицерского собрания Элиза Бинемеджиян, закутавшись в черный прозрачный плащ, повторяла припев:

О, горе, великое горе!

Окутал нас черный мрак,

Страшна погорельцев доля,

Будь проклят, огненный враг!.. —

то Шефик-бей, богатый маслозаводчик, рыдал и бил себя кулаком в грудь, а вместе с ним рыдал весь театр — от солидных, пожилых господ в креслах первых рядов до расторопных торговцев фисташками и вездесущих разносчиков лимонада. В каком еще театре мира какое великое произведение искусства вызывало столько слез?! Даже Фикрет, который говорил о себе: «Я сам — пространство, я сам — полет в своих небесах», — даже он своей славой больше всего обязан именно стихам о зем- летрясении в Балыкесире. И, возможно, завтра, за неимением лучшего, газеты вспомнят старое фикретовское стихотворение «Помогите пострадавшим!» и снова напечатают его. Ну, конечно, старая история — одно покрывало на гроб служит для всех бедняков… Так что же из этого следует?

Из этого следует, что нужно… написать стихотворение, посвященное злосчастному Сарыпынару, превратившемуся в руины. И написать его размером хедже, так сказать, голосом народа. Вот тогда «Помогите пострадавшим!» отойдет на задний план. А поскольку землетрясения, подобно року, до скончания века не прекратят терзать несчастную землю, то новому произведению поэта обеспечено будущее. После каждого землетрясения в любом селе или городе это стихотворение будут повторять со слезами на глазах, и обретет оно вечную жизнь. Только надо спешить!.. Не дать ловкачам вырвать лакомый кусок… Еще до вечера написать, а потом во что бы то ни стало успеть тиснуть в утренних газетах, и не в одной, а сразу в нескольких… И не ограничиваться сочувствием, так сказать, на словах, а внести свою скромную лепту, пожертвовать в пользу пострадавших хоть лир двадцать пять и проследить, чтобы в тех же газетах, где-нибудь в уголке, было сообщено об этом…

Селим Шевкет собрал домашних в передней и строго-настрого приказал:

— Слушайте меня внимательно! Сегодня я занят… скорблю вместе с моим народом. Кто ни придет, всем говорить, что меня нет дома. Будете шуметь, голову оторву!.. Вот так!..

VIII

ДУХОВНЫЙ НАСТАВНИК — МЮДЕРРИС[57] И ИНЖЕНЕР ГОРОДСКОЙ УПРАВЫ

В тот день до позднего вечера в новой резиденции каймакама толпился народ — люди приходили, чтобы пожелать ему скорейшего выздоровления.

Кто тут только не побывал! И почтенные отцы города, относившиеся к Халилю Хильми-эфенди всегда немного свысока, и чиновники разных городских и уездных учреждений, и люди духовного звания — хаджи, муллы и монахи-дервиши, — и, конечно, купцы, лавочники и маклеры, арендаторы и подрядчики, и все те, кто хотел засвидетельствовать свое почтение каймакаму у изголовья его постели, или кто был с ним вчера в ссоре, а сегодня надеялся помириться, и, наконец, окрестные крестьяне, прибывшие в касабу на базар…

Люди пожилые и влиятельные, как и полагалось, усаживались на стульях, выстроившихся в ряд вдоль стены, все остальные проходили перед койкой каймакама в торжественной процессии, а затем удалялись восвояси.

До сих пор ни на празднествах десятого июля, ни в другой праздник никогда еще не собиралось столько народа, жаждущего лицезреть главу уездной власти. После такого наплыва визитеров недолго было и в трубу вылететь, да, спасибо, выручил писарь из бухгалтерии, который сообразил, что на эту ораву кофе не напасешься, и надоумил Хуршида приготовить два ведра шербета из незрелого винограда.

Положившись полностью на волю аллаха, Халиль Хильми-эфенди покорно сидел на своей постели, словно мальчик после обряда обрезания, — вот только на тюбетейку ему забыли повесить талисман от сглаза. На бесконечные вопросы о здоровье он отвечал сдержанно, скупыми словами медицинского заключения. Постепенно эти ответы становились все лаконичнее и давались все неохотнее, зато он с живейшим интересом прислушивался к разговорам сидящих вокруг него людей.

Каждые пятнадцать — двадцать минут как бы начинался новый сеанс: одни именитые люди вставали и прощались, другие занимали их места, и разговор снова заходил о происшедшем ночью землетрясении.

Все были едины в оценке событий: на город обрушилось великое бедствие, и нанесенный ущерб — просто колоссален…

Однако ни о каких других разрушениях, кроме лестницы в доме Омер-бея, пока не упоминали, и число пострадавших на этой лестнице не увеличивалось. Правда, рассказывали, что померла мать мясника из нижнего квартала. Потом разговор постепенно перекидывался на исторические темы, и тут вспоминали все самые страшные землетрясения древности, в результате которых под землей исчезали целые города… и приходили к заключению, что все в руках всевышнего и воистину непостижимы дела его.

Самым главным событием дня явился визит мюдерриса Хаджи Фикри-эфенди.

Уважаемый наставник был в полном смысле слова значительной личностью. В его роду насчитывалось много известнейших ученых, богословов-улемов, мюдеррисов, казаскеров, один шейхульислам[58] и даже один святой. Гробница этого святого, крытая зеленой жестяной крышей и огороженная решеткой, которая была сплошь увешана разноцветными лоскутами, находилась посередине одной из главных улиц Сарыпынара; поток следующих мимо пешеходов и экипажей разбивался и обтекал гробницу с двух сторон; ночью светильники и лампады, окружавшие ее, освещали дорогу запоздалым путникам.

В свое время Хаджи Фикри-эфенди жил в султанском дворце Йылдыз, где был учителем и воспитателем многочисленных сыновей Абдула Хамида. Но однажды он оскорбил шахзаде, назвав его сыном свиньи, впал в немилость и вплоть до революции девятьсот восьмого года находился в ссылке в Багдаде.

Вот уже несколько лет, как Хаджи Фикри-эфенди гневался на власти. Даже в дни праздников и иллюминаций он не удостаивал своим присутствием официальные приемы и вне стен своей обители ни с кем не встречался. В свою очередь, и у властей были основания сердиться на досточтимого наставника, однако они предпочитали не замечать его глупых выходок, на что у них были особые причины. У господина мюдерриса был неуживчивый нрав. Он не ладил даже со своими собратьями — богословами.

А эти особые причины состояли в том, что в тяжелые для иттихадистов дни, во время восстания тридцать первого марта, когда воинственно настроенные улемы перекинулись на сторону либералов, Хаджи Фикри, исключительно из-за своего упрямства и сварливого характера, оставался непоколебимым, как скала. И позднее, во времена великого младотурецкого триумвирата, он, наперекор богословам-оппозиционерам, упорно поддерживал власти и греб, так сказать, против течения.

Каймакам всегда придавал визитам мюдерриса важное значение и на сей раз при виде его сразу повеселел.

Халиль Хильми-эфенди оказывал его превосходительству всяческие знаки внимания: когда мюдеррис выразил желание закурить, каймакам даже попробовал подняться, чтобы поднести ему спичку, а Хаджи Фикри-эфенди, в свою очередь, пытался удержать его, и со стороны могло показаться, что каймакам с мюдеррисом обнимаются и даже лобызаются.

Короче говоря, прием проходил в дружеской обстановке и продолжался бы в том же духе еще долго, если бы не новые посетители, приход которых в одно мгновение перевернул все вверх дном. Как раз в тот момент, когда Халиль Хильми-эфенди, желая польстить мюдеррису, на все лады восхвалял милосердие и расторопность его учеников, переносивших раненых с места катастрофы во двор медресе, неожиданно открылась дверь, и в комнату вошел инженер городской управы Дели Кязым, а вслед за ним — учитель Ахмед Масум.

Дали Кязым был страстным поклонником всего нового и неизменно ратовал за введение равного рода новшеств. Он придерживался весьма любопытного взгляда на историю: так, например, доказывал, что все исторические бедствия и недоразумения происходят от фанатизма и невежества и что в этом особенно повинны учащиеся медресе — софты. Еще совсем недавно он кричал в казино «Мешрудиет»: «Мы не спасем нашу страну, пока не разрушим все медресе и не разорвем на уздечки чалмы софт». Подобными речами инженер только сеял смуту среди жителей городка и натравливал их друг на друга. Дели Кязым переманил на свою сторону старшего учителя городской школы Ахмеда Масума, и теперь их всегда видели вместе: впереди, как правило, шагал здоровенный верзила инженер, а за ним семенил крошечный, хилый учитель.

В городе жалели тихого и застенчивого юношу. Иные почтенные люди даже пытались добрым советом наставить его на ум.

«Что и говорить, Кязым — человек неглупый, очень образованный, и намерения у него самые благие, — твердили они. — Но ведь ты, сын мой, сам знаешь, что его прозвали Дели Сумасшедший. Вечно он на всех набрасывается, всех в чем-то уличает, во все суется и поступает безрассудно — отсюда и прозвище пошло. Помяни мое слово — накличет он беду на свою голову… Конечно, это его дело, ну, а тебе-то зачем страдать? Ты человек молодой, новую школу окончил. Свяжешься с ним — попадёшь в какую-нибудь историю. После никакое раскаяние не поможет… Занимайся-ка лучше своей школой, своими учениками. Не бегай за ним!»

Раньше Халиль Хильми-эфенди тоже придерживался такого мнения, хотя никогда ничего не говорил Ахмеду, опасаясь, как бы его слова не дошли до инженера. Теперь же точка зрения каймакама резко переменилась: по его глубочайшему убеждению, основанному на некоторых безошибочных признаках и наблюдениях, бедняга Дели Кязым был ни в чем не повинен, а все зло исходило от этого лицемера-коротышки. Одна только видимость, что он таскается тенью за Дели Кязымом, в действительности же все обстоит наоборот: именно эта гнида, учителишка Ахмед Масум толкает простодушного инженера на безрассудные, а то и сомнительные поступки. Все обманчиво в этом человеке, даже имя его — Масум, означающее «невинность». Глаза полузакрыты, робкий взгляд всегда опущен долу, губы по-детски вздрагивают, будто от застенчивости и смущения. О, чтобы понять этого человека, чтобы поймать истинное выражение его взгляда, чтобы увидеть, как хищно раздуваются его ноздри и в змеиной улыбке кривятся губы, надо долго выжидать!..

У каймакама даже в глазах потемнело, когда он увидел входивших в комнату инженера и учителя. По всей вероятности, мюдеррис Хаджи Фикри-эфенди и Дели Кязым встре