Book: Сборник 'Шпоры на босу ногу'



Сборник 'Шпоры на босу ногу'

Булыга Сергей

Шпоры на босу ногу


Как-то заглянул ко мне сосед мой, отставной майор Иван Петрович Скрига, и говорит: "Сергей Кириллыч, голубчик, помоги!" Оказалось, что пожелал Иван Петрович записать одну слышанную им историю, да вот никак не получается. Тогда, прослышав про мои юношеские опыты в поэзии и знакомство с г. Марлинским, решил он обратиться ко мне. И надо вам сказать, что соседи посещают меня редко, а уж с подобной просьбой, связанной с писанием бумаг - увольте! Дело в том, что ваш покорный слуга оказался причастным к известным событиям первых дней царствования и поныне еще здравствующего императора, и был отправлен из гвардии поначалу в туркестанские линейные батальоны, а затем на Кавказ. Итак, сосед приехал ко мне, и я выслушал его рассказ. Что ж! Иван Петрович весьма уважаемый мною человек, Георгиевский кавалер, да и время, о коем он хотел поведать - славный Двенадцатый год,- дорого сердцу каждого истинного сына Отечества. И я согласился помочь. Иван Петрович рассказывал, я записывал. Затем, по окончании труда, сосед мой увез рукопись к себе в имение, две недели не казался, а потом приехал, положил бумаги на стол и сказал: "Прочел, весьма благодарен вам за труд, Сергей Кириллыч. И копию сняли-с... Только не обессудьте, вы же сами прекрасно знаете об отношении к вам со стороны начальства. Для вашего же блага позволил я себе некоторые примечания. Думаю, рукопись от этого не сильно пострадала",- и, смутившись, он поспешно откланялся и вышел. Оставшись один, я перечитал бумаги и решил оставить повествование в том виде, в коем вернул мне его мой сосед: с предисловием и послесловием, примечаниями и разбивкой текста на главы. Кстати сказать, сосед мой являет собой весьма распространенный тип: помещик средней руки, в прошлом офицер, повидавший свет и беспокойные окраины Империи, строгий муж и добрый малый; он бесконечно предан государю и в то же время не чурается и нас, "заблудших по простоте своей",- а именно так он любит выражаться. Итак, я перечитал повесть и отложил ее до лучших времен; появляться в столицах мне запрещено, придется ждать оказии, дабы ознакомить с рукописью моих - увы, уже немногочисленных - московских и петербургских друзей. Но если учесть, что гости у меня случаются редко, то кто знает, сколько еще придется ждать. А теперь, любезный читатель, пора нам и обратиться к повести, предваряемой предисловием самого Ивана Петровича. Предуведомление (писано Иваном Скригой) Вот ведь как порой бывает: выслушаешь историю, да только головой покачаешь - лихо! А рассказчик и глазом не моргнет, знай себе божится, что все именно так оно и было. Будто я ничего кругом не понимаю, будто вчера только на этот свет появился. Ну а что ты с гостем делать будешь? Опять же покачаешь головой и поддакнешь глубокомысленно - все так, так. А уедет гость, так ты все ходишь взад-вперед и серчаешь: вот прохвост! Вот шельмец! И осмелится же выдумать такое! Но только оглянуться не успеешь, как сам в такую историю попадешь, что куда там рассказывать?! - вспоминать и то неловко; самому себе не веришь. Вот тут-то и вспомнишь гостя и небылицы его. И ловишь себя на том, что верить ему начинаешь! А веду я все это к тому, что в бытность мою баталионным командиром в Бобруйской крепости слыхивал я от вдовой соседки нашей, Настасьи Петровны, весьма любопытную историю. В те годы я, конечно же, мало чему поверил. И только сейчас, на склоне лет, начинаю понимать, что правды в той истории куда как больше, нежели вымысла. Я бы, конечно, мог и большее утверждать, будто все там истинно, как на духу. Но только слишком уж хорошо знавал я Настасью Петровну, а потому последнего утверждать не посмею. Однако повесть, ею рассказанную, считаю своим долгом на бумаге запечатлеть. И если не сам, так стараниями моего любезного соседа, Сергея Кириллыча Коржавского. И пусть читатель прочтет сии записки и сам рассудит, что здесь правда, а что и вызывает сомнения. Я же, в свою очередь, постараюсь излагать события беспристрастно и ничего не утаивать. Мало того, насколько мне позволит память, я постараюсь в точности передать рассказ Настасьи Петровны. А надо вам сказать, что вдова была весьма легка на язык. Какие истории она разыгрывала в лицах!.. Однако пора и за дело! И да поверит мне читатель, что пером Сергей Кириллыча двигало единственное желание поведать о событиях достославной памяти Двенадцатого года. Признаюсь, мы оба - я и мой любезный сосед - мы оба по младости лет в той победоносной кампании не участвовали, а посему пусть не будет к нам строг досужий читатель, коий обнаружит в повести некоторое несоответствие с Историею. Был и остаюсь вашим покорным слугою,

Георгиевский кавалер, майор в отставке Иван Скрига 2-й.

Артикул первый

Двунадесять язык

10/22 июня неприятель перешел Неман, и началась, как они говорили, вторая польская война. Жара стояла такая, что ветераны утешали новобранцев только тем, что в Египте было еще несносней. Да и здесь, к тому же, отменные, невиданные доселе дороги: прямые, ровные, обсаженные двумя, а то и четырьмя рядами берез. И хлебосольная шляхта, и молчаливый, привыкший к повиновению народ. Великая Армия растекалась по стране, не давала русским объединиться и била их по частям. Азиаты бежали, Европа рукоплескала победителям. Победоносная кампания близилась к концу. Оставалось наголову разгромить противника в генеральном сражении, продиктовать условия мира и расположить армию на зимние квартиры. Но время шло, пылились дороги, и уже начинало казаться, что здешним просторам не будет конца. Новобранцы вздыхали и ждали, когда же наконец дойдет до настоящего дела, когда же русские устанут отступать, и все гадали - а далеко ли Индия? Но Индии не было, Было сражение. Ветераны ухмылялись в усы, наблюдая за тем, как новобранцы рвутся в бой, под ядра. Однако ни пехота, ни даже тяжелая кавалерия не смогли решить исход дела, и тогда на помощь Мюрату подошел вице-король Евгений. Русские едва было не потеряли всю свою артиллерию, но положение спас Черниговский, впоследствии печально известный полк. И тем не менее французы ликовали. А русские ночью на военном совете решили сдать город без боя. Но дабы армия смогла беспрепятственно отойти, графу Палену приказано было задержать неприятеля. Пален, имея при себе несколько баталионов пехоты и казаков, держался два дня. И две ночи горели над рекой многочисленные огни, убеждавшие Наполеона в том, что русская армия стоит на месте и готовится к решающей битве. Но когда на третий день противник, собрав все свои силы, двинулся на город, оказалось, что русская армия бесследно исчезла, и только лейб-казаки разрушают мосты. А потом и они ушли. Истомленная жарой и недостатком провианта, Великая Армия поспешно форсировала реку, и уже через какой-нибудь час эскадрон мамелюков первым ворвался в город. Пустой город - население еще ночью ушло на север. Бесконечные обозы тянулись по дороге на Невель, а Витебск был пуст. Здесь я не могу не отметить, что Витебск был первым российским городом, жители которого не пожелали встречать Освободителя Европы. Далее. Ровно в семь часов утра Наполеон въехал в Витебск и проскакал по Смоленской улице. Войска приветствовали его. Войдя в отведенный ему дом, император отстегнул шпагу, бросил ее на стол, покрытый картой России, и сказал: "Военные действия кампании двенадцатого года кончены, будущий год закончит остальное". Сказано это было 16-го июля. И в тот же день в городе начались грабежи и пожары. Но, к чести победителей, город дотла не сгорел. Так что по вполне еще сохранившейся Заручевской улице возвращался от приятеля сержант Шарль Дюваль - уроженец Бордо и ветеран шестнадцати славных кампаний. Тридцать пять лет для гусара- глубокая старость, однако сержант был весел. Еще бы! Кампания закончена, еще неделя-другая, и заключат достойный мир, перекроят границы, ну а он... он похлопочет об отставке. Он не тщеславный, пусть другие отправляются в Москву, шагают в Индию - куда угодно. С него довольно, он устал. Вернется к матушке, подправит запустевший виноградник, зайдет к соседу, его начнут расспрашивать, он станет отвечать, а дочь соседа... Когда он уходил, она еще не родилась, зато сейчас - верней, тогда, когда он вернется... Итак, сержанту было хорошо. Он шел, насвистывал любимую песенку, и казалось, что все происходящее вокруг ему безразлично. Но нет! Он вдруг остановился и недовольно покачал головой: патрульные - судя по форме, вестфальцы из корпуса Жерома Бонапарта,- патрульные остановили проходившую мимо них стройную даму в вуали и, путая немецкие и французские слова, стали допытываться, кто она такая и что здесь делает. Дама гордо молчала. За долгие годы службы сержант так и не привык к союзникам, он их не любил. Более того, он им не верил, но терпел - ведь как-никак, а пригласил их император... Но когда один из солдат грубо схватил даму за руку и попытался приподнять вуаль, сержант не замедлил вмешаться. - Эй, приятели! - сказал он, подходя к вестфальцам.- А ну-ка, полегче! Император не воюет с дамами,- и он так посмотрел на офицера, старшего в патруле, что тот посчитал за лучшее не перечить. Оно и неудивительно, пехота всегда- отступает перед кавалерией. Дюваль между тем продолжал: - Мадемуазель! - И он галантно поклонился незнакомке.- Простите, что я заставил вас ждать. Служба! Дама согласно кивнула, взяла сержанта под руку, и они удалились, оставив союзников в растерянном недоумении. Когда сержант и незнакомка уже достаточно отошли от патрульных, дама приподняла вуаль и тихо сказала: - Благодарю вас, сержант! - на чистейшем французском, с едва заметным южным акцентом. - Дюваль! - поспешно подсказал сержант.- Шарль Дюваль, мадемуазель, к вашим услугам,- тут .он вполне пристойно поклонился и подумал: "Да она еще и красавица! Вот так удача! Правда, ей далеко не семнадцать, но и я..." - Вы так любезны, сержант,- продолжала дама,- что мне просто неловко просить вас еще об одном одолжении. - О, что вы, я... Мы перед вами виноваты. Но что поделать, война! А тут еще эти...- Но тут сержант осекся, не пожелав бросать тень на Великую Армию и, косвенно, на императора. - Тогда,- и незнакомка мило улыбнулась,- проводите меня. Это недалеко, всего в двух шагах отсюда. Сержант, конечно, сразу согласился. Они шли по улице, и встречные - ну до чего же мало было среди них знакомых! - с любопытством и завистью глазели на спутницу сержанта. Того самого сержанта, ибо Дюваля неплохо знали по армии. Однако армия, придавая человеку мужество, лишает его чего-то другого, тоже весьма немаловажного. Наверное, в силу этого дама никак не желала вступать в непринужденную беседу, а большею частью отвечала односложно и все смотрела по сторонам. И хоть сержанту было обидно, что его спутницу вовсе не интересуют рассказы про походы, про родной Бордо и прочие интересные места, он внутренне с ней соглашался: и действительно, варварский город представлял собою любопытное зрелище, и потому сержант уж сколько знал, столько и рассказывал даме о местных достопримечательностях. Так, проходя мимо дома дворянского собрания, он сделал широкий жест и объяснил: - Пекарня. А вон там, дальше, видите купола? Это святой Николай, там мы установили орудия. А в Успенском у нас госпиталь. Они спускались к реке. - Ну вот, мы почти и пришли,- сказала незнакомка.- Я здесь неподалеку. Сержант осмотрелся по сторонам и нахмурился. - Советую вам переменить квартиру,- строго сказал он.- Видите эту церквушку? - Бориса и Глеба? - Не знаю. Но знаю, что здесь хранятся пороховые запасы армии. А мало ли какой лазутчик... - Ну что вы, разве это возможно?! - испуганно воскликнула дама и... глянув в сторону, вдруг успокоилась и вежливо сказала: - Весьма и весьма благодарна, сержант. Прощайте! И не успел сержант опомниться, как дама, помахав ему рукой,, поспешно подошла к стоящему поодаль кирасирскому офицеру. Офицер, мельком глянув на Дюваля, что-то спросил. Дама ответила. Офицер еще раз покорился на сержанта, обнял даму за талию... Э, да это похлеще пощечины! Догнать офицера? сказать ему все, что он думает о... Нет, ни к чему. Ему нужна отставка и больше ничего. А славных девушек довольно и в Бордо. Но тем не менее... Дюваль стоял на месте и смотрел вслед удалявшейся паре. Сержант и раньше был невысокого мнения о тяжелой кавалерии, а теперь лишний раз убеждался в своей правоте. Ни легкости, ни натиска; он держится за даму, как за стальную кирасу - позор! (Мало того, в тяжелой кавалерии запрещено носить усы, но только баки, майор Ив. Скрига). Кирасир и дама уходили все дальше и дальше. И вдруг Дювалю почудилось нечто знакомое: так неуклюже брал женщину за талию только... Нет, ни за что не вспомнить! И все же несомненно, что сержант уже где-то встречался с этим человеком. Когда-то? Ах, когда-то! И сержант постарался как можно скорее выбросить из головы и этого кирасира и воспоминания вообще. Дюваль не любил думать о прошлом - у него были на то весьма веские причины. Бравый гусар резко развернулся и, досадливо бряцая шпорами, поспешил домой - ведь там его ждала Мари, красотка Мари с ясными глазами и белой челкой; тонконогая, гнедая и в подпалинах, идущая под ядрами без всяких шенкелей. Ну а потом... Что было потом, вы все прекрасно знаете. Неприятель пробыл в Витебске шестнадцать дней, затем оставил его и двинулся на Москву. Отправляясь в поход, император единым росчерком пера объединил захваченные западные губернии во вновь образованное Великое Княжество Литовское. Председателем временного правительства новой европейской державы был определен голландский генерал граф Гогендорп. В Варшаве недоумевали, вспоминали границы семьдесят второго года, обещания, посулы... а кое-кто и возмущенно восклицал: "Где ж возрожденная Речь Посполитая?!" Но император спешил. "Обращайтесь с Белоруссией как с союзной страной, а не как с подданной,- напутствовал он генерала.- В общем поступайте с ней как можно лучше". А лето тем временем было в разгаре. Французские солдаты по старой памяти стали возбуждать крестьян против помещиков, и загорелись шляхетские имения, однако долгожданного указа об отмене крепостного права в княжестве не последовало. Ну а погода тем временем стояла отменная, ожидался небывалый урожай. В Великом Княжестве издавались указы, рассылались воззвания, праздновались победы, а Великая Армия шагала вглубь России. Смоленск, Бородино, занятие Москвы, пожар... И был сентябрь. Первопрестольная лежала в развалинах. Наполеон требовал себе бумаги касательно Пугачева, делал наброски манифеста к крестьянам, да после бросил, решив, что с новым Емельяном он ни о чем не сговорится. А русский император тем временем собирался удалиться в Сибирь, отрастить себе бороду и питаться картофелем и черным хлебом... (Здесь я позволю себе вмешаться и вымарать несколько строк, ибо мы не Вальтер Скотты и к августейшим особам не станем обращаться. Скажу только, что наш возлюбленный монарх не ошибся, ожидая найти в каждом дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына и в каждом гражданине Минина. А посему неприятель, пришедший к нам с лукавством в сердце и с лестию в устах, вынужден был бежать из белокаменной по старой смоленской дороге.-майор Ив. Скрига 2-й, кавалер орденов св. Георгия 4 класса, св. Владимира 3 степени, бриллиантового знака св. Анны 2 класса и золотой сабли с надписью за храбрость. Имею также знак отличия беспорочной службы за XV лет).

Артикул второй

Девица Ланорман приговорена к расстрелу

Смеркалось. По разоренной виленской дороге отступали те, кого еще недавно именовали Великой Армией. Строй был сбит, смешались мундиры, смешались языки двунадесяти народов. Никто не соблюдал субординации. К чему? Знамена зачехлены, пушки брошены под Красным во время поспешной переправы через Днепр. Однако же еще торчат из солдатских ранцев витые канделябры и связки серебряных ложек, уцелевшие лошади идут под княжескими чепраками, а вместо шинелей кое-кто одет в дорогие шубы. Да это что! Ноябрь. А вот в сентябре, по выходе из Москвы, солдаты отправлялись в путь в золоченых экипажах. Обоз Великой Армии растянулся тогда на тридцать пять верст. Однако на смену удивительно теплой осени ударили казаки, а за ними и морозы. Великая Армия пришла в беспокойство, а после в уныние и затянула потуже ремни. Солдаты голодали, а лошади и вовсе дохли от бескормицы, и кавалерия мало-помалу спешилась. Пушки, лишенные конной тяги, сталкивались в придорожные канавы. Но по-прежнему тянулся за армией огромный обоз, влекомый сотнями лошадей. Несметные сокровища Москвы, столицы дикой Азии, теснились на подводах. Церковная утварь и фамильное серебро, золотые монеты и лисьи хвосты, тончайшая парча и даже украшения кремлевских стен - десятки и сотни пудов баснословной добычи... А лошади падали все чаще и чаще, мела метель, наседали казаки, и дороге в Европу не было видно конца. Колонны роптали, о дисциплине не было и речи, и те, что посмелее, бежали в лес, а кто оставался, затевали драки. Случалось, убивали офицеров. Тогда, чтобы хоть как-то поднять моральный дух армии, Наполеон, выступая из Дубровны, пошел пешком. Он приказал сжечь обозы с награбленным, а лошадей передать в артиллерию, дабы спасти оставшиеся пушки. Правда, приказ так и остался на бумаге. А тут еще стало известно, что Дунайская армия адмирала Чичагова вышла к Березине и тем самым отрезала отступающим дорогу в Европу. Стали всерьез поговаривать о возможном пленении Великой Армии во главе с императором и всеми его маршалами. (И еще рассказывали, будто атаман граф Платов обещал отдать свою дочь замуж за того, кто приведет ему живого Наполеона.- майор Ив. Скрига). А чтобы этого не случилось, Великая Армия должна была вновь стать подвижной и боеспособной. Наполеон воскликнул, что лучше будет есть руками, нежели русским достанется хотя бы одна вилка с его монограммой - и запылали подводы с добычей императора, а вслед за ними сгорел и весь обоз с награбленными сокровищами. Зрелище было ужасное - горели не только богатства, горела последняя память недавних побед... Но, как говорили знающие люди, сгорели только рухлядь да тряпки - меха, шелка и прочее. Главная же добыча - золото и драгоценности - были спрятаны надежными людьми в надежном месте. А будущей весной... Но как бы там ни было, а из Бобра император выступил без обременительного обоза. И впереди его ждала Березина. Широкая, лучшая в Европе дорога уже не вызывала восторгов. От самой Орши вдоль нее тянулся бесконечный сосновый лес. Чтобы хоть как-то согреться, солдаты на привалах поджигали деревья прямо на корню. Лес отступил от дороги, и на многие и многие версты тянулись теперь лишь обгорелые стволы, навевавшие невеселые мысли. Но старые солдаты живут, пока идут. И вот брела по разоренной дороге одна из отступавших колонн. Угрюмые ветераны шли, стараясь не смотреть по сторонам. А на ноги им наступали... Лошади, тащившие одинокий экипаж. Рыжеволосый маршал, прославленный храбрец, молча задернул занавеску, откинулся к стене и сделал вид, как будто задремал. Кроме маршала в карете находились еще двое: генерал Оливье, ведавший при штабе делами определенного свойства, и дама, в которой без труда можно было узнать витебскую знакомую сержанта Дюваля. Маршал молчал, молчали и его спутники. Ну, что касается генерала, то именно благодаря молчанию он и дослужился до высоких чинов. А вот дама, ехавшая вместе с ними,- та была не прочь побеседовать, однако не знала, с чего бы ей лучше начать. Оттого и получилось, что маршал заговорил первым. - Итак,- вдруг сказал он, едва приоткрыв веки,- мои гусары задерживают в лагере даму, которая именует себя девицей Ланорман. Девица Ланорман, как известно, является особой приближенной к императору. Так вы по-прежнему настаиваете, что все, сказанное вами, правда? - Нет, конечно,- с улыбкой ответила дама. - А почему? - Да потому, что я, во-первых, не девица, а вдова. А во-вторых, госпожа Ланорман старше меня лет на пятьдесят и примерно столько же безвыездно живет в Париже. Быть личной гадалкой императора, конечно, лестно, но... - Ваше имя? - Зовите меня просто: мадам. - Как вам угодно, Мадам. Мадам улыбнулась, достала из рукава шубы колоду карт и начала ловко их тасовать. - Тогда скажите, где вы были...- начал было маршал, однако Мадам перебила его: - Но это еще не все,- продолжала она, раскладывая карты.- Известно, что накануне похода девица Ланорман предсказала императору, будто его мудрость превратит бесконечные снега России в китайский шелк, в бриллианты Голконды и что зима застанет нас на Волге, покорный Александр пришлет послов из Тобольска, а богдыхан будет жаждать нашего покровительства... - Мадам... - Прошу вас, не перебивайте меня. Девица Ланорман обещала одно, а у меня же получается совсем другое.- Мадам провела ладонью по картам и сказала:Я вижу, что снежные пустыни окажутся губительней пустынь египетских... - Довольно! - не выдержал маршал.- У нас не балаган! Оливье, зачитайте! Генерал достал лист бумаги и развернул его. - Так, так... титулы... как всегда... а это не о вас... Ага! - Генерал откашлялся, мельком глянул на беспечное лицо Мадам и принялся читать:Задержанная шпионка, именующая себя девицей Ланорман, по законам военного времени, согласно... так, так... и, кроме того, обвиненная в распускании заведомо ложных слухов и вовлечении в необдуманные действия... приговаривается к расстрелу. Мадам, пожав плечами, ничего не ответила. Ее холеные руки в перстнях метали карты, и те послушно раскладывались у нее на коленях. Генерал вопросительно посмотрел на маршала. Тот нахмурился и спросил: - Послушайте, вы полька или русская? - Я француженка,- ответила Мадам, разглядывая карты. - Что вы говорите? - наигранно удивился генерал. - Да, француженка. И, смею вас уверить, весьма знатной фамилии. Видимо, благодаря этому отец мой и потерял голову на гильотине или, как вы говорите, под национальной бритвой. - А ваши братья воевали в Вандее и были заодно с Кадудалем,- подсказал ей генерал.- Однако довольно, я слышу подобные росказни от каждого второго шпиона. Скажите лучше, о чем шел разговор у костра, когда мои люди схватили вас? - Я говорила солдатам правду. - И какую именно? - Я говорила о том, что генерал Малле бежал из тюрьмы к с помощью парижского гарнизона провозгласил себя консулом французской республики. А император низложен. И Мадам посмотрела, какое же впечатление произведут ее слова. Однако маршал лишь устало улыбнулся и нехотя заметил: - Заговор продолжался всего лишь три часа, после чего Малле был расстрелян. Старые новости, Мадам. - Тогда послушайте еще. Русские перехватили в Несвиже сокровища Кремля. - Как в Несвиже? - удивился маршал. - Жемчуг, бриллианты,- пояснил Оливье. Мадам продолжала: - Армии адмирала Чичагова и графа Витгенштейна соединились у Березины и ждут злодея. Приметы злодея оглашены следующие: росту малого, плотен, бледен, шея короткая и толстая, волосы черные. Для вящей надежности ловить и приводить к адмиралу всех малорослых. Известные щедроты... - Довольно! - перебил ее маршал.- Генерал, а что там говорилось насчет колдовства? - Задержанная особа утверждает, будто в здешних местах объявилась Белая Дама. Появляется она обычно в метель, зазывает смехом, а после убивает ледяными вилами. Кое-кто уже видел ее, и солдаты отказываются ходить за дровами. Маршал пожал плечами, и генерал продолжал допрос: - Мадам, а что вы делали в Полоцке в ночь с 6 на 7 октября? - Полоцк, - задумчиво повторила Мадам.- А что это: город, селение? - Дерзость вам не поможет. У нас есть показания свидетелей, в коих сказано, что именно вы виновны в пожаре, в результате которого город перешел в руки неприятеля. Мадам молчала. Генерал хотел еще что-то спросить, но маршал остановил его жестом и сказал, обращаясь к Мадам: - Подумайте хорошенько. И вспомните не только пожар, но и тех, кто ему способствовал. В рядах Великой Армии. А мы с генералом пока прогуляемся по морозцу. И господа военные покинули карету. Оставшись одна, Мадам задумчиво подобрала губы и сложила карты в колоду. Маршал и генерал шли рядом с каретой и молчали. Проходившие мимо солдаты искоса поглядывали на них и нехотя, через одного, приветствовали. И вновь - по субординации - первым нарушил молчание маршал. - Никто не знает, что ждет нас завтра,- сказал он.- Мы должны немедля избавиться от груза. - Избавиться нетрудно. Трудно хорошо избавиться. - Что нам для этого нужно? - Мне нужно вдвое более того, чем я просил ранее. Десять лошадей. Маршал вздохнул, но возражать не стал. - И еще, - сказал Оливье, - нужно избавиться от женщины. Солдаты верят, что она колдунья. А может, и сама Белая Дама. - Избавиться от Белой Дамы? - спросил маршал. Оливье промолчал. Он знал, что маршал рассуждает сам с собой, и не стал вмешиваться в чужой разговор. - А нужно ли это нашим солдатам? - вновь сам у себя спросил маршал, подумал и сказал: - Генерал, мне кажется, что вы хотите расстрелять красивую легенду. Пусть Белая Дама будет свободной, пусть бродит по лесу... и пугает наших дезертиров. - Она шпионка и приговорена к расстрелу! - Оливье не выдержал и даже повысил голос, что с ним случалось крайне редко. Маршал с удивлением посмотрел на генерала и сказал: - Прежде всего, она женщина, а я воюю с мужчинами. - Простите, но у меня есть неопровержимые доказательства причастности задержанной к пожару в Полоцке. Когда в расположении дивизии Леграна вспыхнули бараки... - Ну хорошо, я подумаю,- нахмурился маршал. И опять наступило молчание. Но что это? Звонко застучали подковы по замерзшей грязи, кто-то насвистывал бодрую песенку. Маршал и генерал обернулись - по другую сторону колонны, обгоняя и не замечая их, проехал сержант Дюваль. Солдаты, которых обгонял гусар, смотрели на него кто с завистью, а кто и с неприязнью. Рыжеволосый маршал улыбнулся и грустно сказал: - Ну вот, наконец-то я вижу человека, не потерявшего бодрость духа. - Это сержант Дюваль,- хмуро пояснил Оливье, явно недовольный увиденным. Известен своей храбростью и, к сожалению, простотой. Если вы помните... - Да,- согласился маршал и на некоторое время задумался. - Но завтра утром, Оливье, мне понадобится именно Такой человек. И десять лошадей... Нет, пять достаточно. Генерал пожал плечами и сказал: - Как вам будет угодно. А тем временем на одном из ближайших холмов показались казаки. Колонна взяла ружья на курок, а бородачи разъезжали на виду у отступавших и кричали им что-то обидное. У одного из казаков на пику был поддет жареный поросенок. Голодная колонна сбилась с шага, солдаты в смущении отворачивались и вспоминали приказ: "Из строя не выходить!" Ведь сколько уж горячих голов было порублено в сугробах! Заметив казаков, Дюваль, не переставая насвистывать, ослабил поводья, и лошадь сама свернула с дороги, к казакам. - За мной! - воскликнул сержант.- Проучим мохнатых варваров! - и поскакал к холму. Ветераны отвернулись. А казаки, не переставая зубоскалить, начали поспешно отступать к лесу. Дюваль мчался за ними по снежной целине. - Ваша светлость,- сказал Оливье,- если сержанту наскучила жизнь, то это его дело. Но ведь он загубит и лошадь! - Оставьте, Оливье,- поморщился маршал. Казаки же тем временем скрылись за холмом. Сержант остановился и посмотрел по сторонам - он был совсем один, никто за ним не последовал. Снег на вершине холма был притоптан казачьими лошадьми, да еще неподалеку валялся оставленный азиатами поросенок. Сержант посмотрел туда, где скрылись казаки, и крикнул: - Гринка! - подождал немного и снова: - Гринка! Никто не отозвался. Тогда сержант подхватил поросенка за ногу и повернул к дороге. Когда он подъехал к колонне, смущенные солдаты старались не смотреть на Дюваля. А тот, воскликнув: - Сокровища Кремля! - подбросил над строем поросенка. Жерди голодных рук потянулись к добыче, и поросенок тут же бесследно исчез. Сержант пришпорил лошадь и поскакал дальше. - Дюваль! - окликнули гусара.- Его светлость желает видеть тебя! Сержант не заставил повторять дважды - он резко развернулся и направил лошадь прямо на колонну, та расступилась. Дюваль пересек дорогу, подъехал к карете, спешился и отдал честь поджидавшему маршалу. На генерала сержант даже не глянул. Маршал потрепал сержанта по плечу, прицепил ему на грудь медаль и отвернулся. Сержант, замявшись, вернулся в седло и тронул лошадь. Когда он отъехал, Оливье наклонился к маршалу и тихо сказал: - Ваша светлость, казаки хотели заманить его в ловушку, какая ж тут храбрость... Но маршал не пожелал отвечать генералу, а развернулся и пошел к карете. Мадам, наблюдавшая за происходившим через окно, с улыбкой встретила его: - Я вижу, жив еще задорный галльский дух! - Да, конечно,- сухо ответил маршал, уселся поудобнее и вновь как будто задремал. Тогда Мадам повернулась к Оливье. - Генерал, - любезно сказала она, - а что будет со мной? Оливье растерялся, не зная, что и ответить. Тогда ответил маршал: - Мы не воюем с дамами,- сказал он, не открывая глаз. - Так я свободна? - осторожно спросила Мадам. - Н-не совсем. Вы поедете с нами. Конечно, не в этой карете... но ваша безопасность будет обеспечена. - Я. одинокая вдова,- тут голос у Мадам впервые дрогнул.- Я думала, что все уже позади, что мне наконец поверят, но... - Так сидели бы дома! - отрезал генерал и отвернулся. А маршал Франции... Пройдет еще три года, и он, не расстрелявший женщину, сам будет приговорен к расстрелу за верность присяге и своему императору. Его выведут на площадь Обсерватории, там он раздаст милостыню, а после скомандует своим бывшим солдатам: "Пли!"



Артикул третий

Сержанту доверяют государственную тайну

Весело светило утреннее солнце. Бравый сержант неторопливо ехал рядом с пехотной колонной. Из-под небрежно расстегнутого доломана как бы невзначай сверкала медаль. Проходившие мимо солдаты почтительно перешептывались, глядя на награду. Отличиться в славной баталии немудрено, а вот поди прославься в отступлении! Такая слава почетней вдвойне... Однако же сержант был мрачен, медаль не согревала душу. С чем возвращался он из похода? С едва затянувшейся раной и разбитой надеждой. За день до генерального сражения Дюваль был ранен картечью при взятии Шевардинского редута, лишился лошади, а после почитай два месяца провалялся в лазарете Полоцкого монастыря. Поначалу раненых обещали отправить в Смоленск, а затем далее, во Францию. Потом... Сержант лежал в просторной келье, смотрел на образа неведомых святых и думал о всяком. Сначала он думал о том, что будет делать, вернувшись в родной Бордо. Потом он живо представлял себе, сколько же будет радости у тех, кто доживет, когда их отправят в Смоленск. Потом, устав мечтать, он просто смотрел на голую серую стену и очень жалел, что не умеет рисовать. Ведь если б умел, так взял бы уголь и нарисовал матушку, дом, виноградник и, наверное, ту, которую еще не встретил. Потом... Семнадцатого сентября из окон монастыря увидели, как неподалеку, по старой смоленской дороге, потянулись на запад первые отступающие полки Великой Армии. Колонны проходили мимо, они возвращались на родину, они пока что были целы и невредимы, о раненых никто не вспоминал. Тогда все те из забытых, у кого достало хоть немного сил, выползали на дорогу и умоляли забрать их с собой. Однако никто не хотел потесниться в повозке. Раненые плакали, кричали, умоляли, ругались. А некоторые, и среди них Дюваль, просто молчали. Армия проходила мимо, раненые оставались. Донесли императору, и был оглашен приказ, чтоб в каждую повозку брали по одному раненому. Раненых брали, но при первой же возможности от них избавлялись. Вот так и сержант вновь оказался на обочине, не проехав во Францию и десяти верст. Повязки у него ослабли, рана открылась и начала кровоточить. Темнело, сержант лежал ничком, слышал, как скрипели неподалеку колеса, и думал о том, что хорошо бы написать домой, чтоб не ждали... И вдруг он услышал знакомый голос. Это Мари звала его! Та самая Мари, что с ясными глазами и белой челкой, тонконогая, гнедая в подпалинах, ходившая под ядрами без всяких шенкелей. И точно: колонна продолжала ползти на запад, и только одна повозка остановилась - оттого, что в нее была впряжена Мари. Лошадь стояла у обочины, смотрела на сержанта добрыми и преданными глазами и тихо звала хозяина. Сидевшая на облучке женщина в офицерской шинели бросила поводья, чертыхнулась, сошла на землю и, низко наклонившись, посмотрела на лежавшего. Глаза у этой женщины были неравнодушные, и, наверное, поэтому она показалась ему красивой. А еще сержант подумал, что именно такую незнакомку он хотел нарисовать углем на серой стене заброшенной кельи. Сержанту стало стыдно за себя, небритого и жалкого. Чтобы хоть как-то скрасить впечатление, он приподнялся на локте, через силу улыбнулся и сказал: - Добрый вечер,- а потом добавил: - Ну до чего вы сегодня очаровательны! - Да? - нахмурилась женщина.- А что вы здесь делаете? - Я жду вас. - Вы ранены? - Слегка. И тут Мари вновь подала голос. Женщина обернулась к лошади. - Не удивляйтесь,- сказал сержант.- Мы знакомы с ней вот уже шесть лет. Скажите, где вы нашли ее? Женщина на некоторое время задумалась, а потом сказала: - Ну, в таком случае потрудитесь подняться. И женщина, ее звали Люлю, помогла сержанту забраться в повозку. А потом перевязала ему рану. А в воскресенье сержант Шарль Дюваль и маркитантка Люсьен Варле поженились. Полковой капеллан обвенчал их в наполовину сгоревшем православном храме. Наверное, это было немножко неправильно, но зато очень красиво: поднимешь голову - и в проломе купола видишь звезды. Такие же яркие и далекие, как в родном. Бордо. Если, конечно, не изменяет память. Но ничего, он вспомнит! Кончится поход, старый сержант получит отставку, и они вернутся домой. Матушка благословит их, и они будут жить в мире и согласии. Там, где не бросают раненых. А император наберет себе новых, молодых солдат. И уж с ними-то он наверняка дойдет до Индии. Но это будет потом, а пока сержант и маркитантка ехали во Францию в любви и согласии. Одиннадцать дней. И одиннадцать вечеров сержант выпрягал Мари из повозки и ездил за провиантом. Но с каждым разом делать это становилось все труднее и труднее, ибо, усаживаясь за карты, сержант выигрывал все, что было поставлено на кон. Так что каждый вечер ему приходилось искать новых партнеров. Так было и в одиннадцатый вечер. Выиграв полтора десятка яиц, кролика и полштофа вина, сержант вернулся к себе... И увидел, что Люлю убита, а повозка разграблена. Никто не знал, когда и кем это было сделано, и тем не менее сержант вызвал на дуэль всех, кто был в ту ночь на бивуаке. Не теряя выдержки, он говорил им самые обидные слова... Никто не принял вызова. Тогда сержант ушел из колонны и вскоре прибился к подошедшей с севера 31-й бригаде легкой кавалерии генерала Делебра. В карты Дюваль уже не садился, а потому изрядно голодал, но лошадь его по-прежнему была в холе, однако никто не смел и думать пустить его в общий котел. А еще, невзирая на мороз, Дюваль не позволял себе нарушать форму одежды, брился по два раза на день и, отнюдь не бравируя этим, искал смерти. В бою. Но смерть не была к нему благосклонна, и сержант получил медаль. А вот теперь он ехал, возможно, за второй медалью - не успел Дюваль проснуться, как прибежавший посыльный сообщил, что сержант вызывается к маршалу. И когда Дюваль вошел в штаб,- просторную крестьянскую, избу, из которой вынесли все, кроме стен,- то он увидел там уже знакомого нам генерала Оливье. Генерал сидел за импровизированным столом - дверцей кареты, уложенной на козлы для пилки дров. Генерал изучал карту, но, увидев Дюваля, тут же поднялся и пошел ему навстречу. - О мой храбрый друг! - воскликнул он любезно. - Ладно тебе, Оливье, - отмахнулся сержант. - Ведь ты давно уже не новобранец, а я не эскадронный командир. - Да-да, ты прав, - вздохнул генерал. - Увы, но юность невозвратна! - Тут он увлек сержанта к окну и продолжал: - А ты все такой же, Шарль! Храбрейший из храбрых растроган твоим поступком. Ведь этот поросенок сколько в нем благородства! Какая щедрость в столь тяжкий час, когда даже маршалы вынуждены есть конину! Шарль, хочешь водки? Настоящей русской водки. Клянусь, нигде в армии ты не сыщешь и капли... Сержант молча отказался. Присев на подоконник, он терпеливо ждал, когда же генерал заговорит о деле. Но генерал не спешил. Он насупился и сказал: . - Я наслышан о вашем несчастии, сержант. - Ты? Знаешь?! - Сержант прекрасно понимал, что Оливье ему не собеседник, и в то же время... - Ну ладно, к делу! - веско сказал генерал.- Ведь я пригласил тебя для важного, - тут он поднял длинный и холеный указательный палец, - для важного и секретного разговора! Для пущей значимости Оливье оглянулся по сторонам - нет ли поблизости кого постороннего. Посторонних не было, и генерал продолжал: - Я не забыл нашей прежней дружбы, клянусь! Когда ты вчера нарушил приказ и вышел из строя, я заступился за тебя, и вот результат! - И генерал тронул медаль на груди сержанта. - Спасибо! - сухо ответил сержант. Он был послушным сыном, и по совету матушки был вежлив со всеми без исключения. - Шарль! - Генерал перешел на доверительный полушепот: - Тебе поручается доставить одну из карет маршала лично императору. Лично, а? Сержант пожал плечами: приказ есть приказ, кто их обсуждает? А генерал добавил: - И Маленький Капрал восстановит тебя в прежнем звании. Сержант помолчал, а потом - он сам того не ожидал - вдруг спросил: - А кто же восстановит мою честь?! - Да, печальная вышла история, - и генерал сочувственно вздохнул. - Но мне кажется, что лишь только ты справишься с сегодняшним поручением, как все это останется далеко позади... Ты слышишь меня? Сержант не ответил. Он пристально смотрел на Оливье и не улыбался. Оливье отвел глаза, откашлялся... и вдруг спохватился... - Ну-ка, глянем по местности! Сержант не спорил, они подошли к столу, и генерал заскользил пальцем по карте. - Вот здесь пройдешь казачьи пикеты,- начал рассказывать он. - Местность просматривается плохо; холмы, кустарник. Потом двадцать верст лесом. А вот здесь, в Пышачах, ставка императора. И, главное, чем я хочу тебя обрадовать, ты совсем не встретишь партизан. - И это почему же? - Все дело в том, что Россия осталась позади и мы вступили в коронные польские земли, лишь недавно захваченные Москвой. Так что здешние жители принимают нас как освободителей. - Да? Ну а Белая Дама? Генерал снисходительно улыбнулся и сказал: - Неужели и ты веришь в эти досужие россказни? Белая Дама не более чем плод воображения законченных трусов. Но вот что я тебе скажу: избегай героев Великой Армии! Вот их-то и нужно действительно опасаться. Но это не беда, под твое начало я передаю храбрейших кавалеристов. Пойдем, я познакомлю тебя с ними. Дюваль просветлел и впервые за много лет с улыбкой посмотрел на Оливье. Нет, он не думал, что старый знакомый желает ему добра; просто он лишний раз убедился в том, что когда доходит до настоящего дела, то забывают про личную неприязнь и поручают достойному... Ну а Оливье - тот расценил радость Дюваля по-своему и, усмехнувшись, подтолкнул солдата к выходу. Сержанту неймется кровью смыть былой позор - что ж, пусть его! Когда же они вышли во двор, то увидели, что у самого крыльца стоит маршальская карета с наскоро закрашенными вензелями. - Эта? - спросил Дювалье. - Нет-нет! - поспешно отмахнулся Оливье.- Эта так, на дрова. Твоя карета за углом. Сам понимаешь, груз секретный, и не ставить же его на виду у всех. За углом дома действительно стояла еще одна карета. Была она вся черная, без окон, запряженная парой вороных. Сидевший на козлах кучер-солдат с опаской поглядывал на выстроившихся неподалеку от него пятерых кавалеристов. Но, вместо обещанных генералом героев, Дюваль увидел пятерых молодцов, сильно смахивавших на мародеров. Сержант озабоченно покачал головой, но генерала вид отряда, казалось, вовсе не смутил. - Цвет Великой Армии,- сказал он доверительно.- Не веришь? А я считаю, что только герои смогли уберечь лошадей в этом ужасном походе. Дюваль с сомнением посмотрел на вверенных ему солдат: кто в чем и кто откуда, один даже в мундире мамелюка и в чалме. Ну что за напасть! Ведь когда генерал отдавал ему поручение, Дюваль подумал, что во главе пусть маленького, но надежного отряда он сможет многое. Сказать по чести, он уже живо представил, как в лесу их непременно настигнут казаки, будет жаркое дело, погоня, стрельба. Пуля косит мгновенно, а голод - неделями, и это значит, что пуля куда предпочтительней. Ну а теперь? На что способен этот сброд?! Да они разбегутся при первом же выстреле... Сержант обернулся к Оливье и мрачно спросил: - А что, французов в армии не нашлось? Генерал вздохнул. - Понимаешь ли, Шарль... Наши союзники тоже храбрые и верные ребята. А Францию будешь представлять ты, мой друг. С такими молодцами, - Оливье широким жестом окинул отряд,- не боязно выступать и в понедельник. Сержант пожал плечами, он не верил в приметы. Да и не только в приметы. С возрастом вообще во многое перестаешь верить: сначала в победу, потом в перемирие, а после в отставку. А когда кто-то из твоих же товарищей убивает твою любимую женщину... Тогда хочется поверить даже в то, что генерал Оливье говорит чистую правду. И тем не менее сержант еще раз посмотрел на карету, на солдат. Отрешенный вид мамелюка вновь смутил его. - Слушай, а они понимают по-французски? - Несомненно,- заверил Оливье. Дюваль с подозрением посмотрел на генерала. Тот улыбнулся, но это только усилило подозрение Дюваля. Вне всякого сомнения, что этот прохвост опять что-то задумал. Убить сержанта? Вряд ли. Унизить? Вполне возможно. Вот он стоит, сверкает эполетами и ждет отказа - дело ведь безнадежное, и это совершенно ясно. Он ждет, когда же сержант не выдержит и сошлется на незнание языка, нездоровье, истертые подковы Мари и мало ли на что еще... - Не торопись, еще не поздно передумать,- вкрадчиво сказал Оливье. Сержант не ответил. Он просто сел в седло и подъехал к отряду. Пусть будет что будет. Тем более после того, что уже было. Солдаты выжидающе смотрели на сержанта. На их лицах не угадывалось даже малейшего намека на рвение по службе. И все же... - Приятно оказаться во главе таких молодцов, каких я вижу перед собой! бодро начал Дюваль.- Тем более, что нам предстоит сущий пустяк: пройти неприятельские пикеты, потом верст двадцать лесом, и мы в ставке. Пустяк, не так ли? Солдаты молчали. Сержант оглянулся на Оливье, вздохнул и спросил. - Кто понимает по-французски? Никто не ответил. Сержант беззвучно выругался и обернулся к генералу. - Все в порядке, Оливье, мы выступаем. Генерал напутственно помахал рукой и ушел в избу. - Ну вот что, молодцы, хватит шутить,- невозмутимо продолжал сержант, обращаясь к солдатам. - Я понимаю, вы не хотите разговаривать с генералом. Генералы в эту зиму не в чести. Но причем здесь сержант?! Мы с вами тянем одну лямку. Давайте лучше знакомиться. Меня зовут Шарль. Шарль Дюваль,тут он для наглядности ударил себя кулаком в грудь.- А тебя как? - и указал на малыша с живыми черными глазами. . Солдат оказался смышленным и охотно ответил: - Чико, синьор, Чико! Напполи. Волкано. Везувио! - И для пущей понятности солдат раздул щеки и зарычал, пытаясь воспроизвести рокот пламени, а после добавил: - Огон! Сержант согласно кивнул, прекрасно понимая, что над ним насмехаются. Ну что ж, любезность за любезность! Обернувшись ко второму солдату, испанцу по лицу и по мундиру, Дюваль сказал: -. А вот тебя я уже видел. В тот день, когда мы ворвались в Сарагосу, ты упал на колени и крикнул... - Неправда! - воскликнул испанец.- Я родом из-под Бургоса! Приятели солдата засмеялись: ведь он заговорил на вполне сносном французском. Отсмеявшись, солдаты смутились, ожидая, как же поведет себя их новый командир. Однако сержант сделал вид, будто ничего особенного не произошло, и даже более того - он сказал: - Прошу прощения, я обознался... - Меня зовут Хосе, - подсказал испанец. - Прошу прощения, Хосе. Испанцы - храбрые ребята, я был там дважды ранен. Зато...- он повернулся к третьему солдату, - зато как нас встречала Вена! - Сержант и не подумал скрывать своего пренебрежения.- Столики с вином стояли прямо ни улицах, женщины дарили нам цветы. Не так ли, Франц? - Франц, Франц,- согласно закивал добродушный толстяк, достал флейту и заиграл грустный мотивчик. Австриец нещадно фальшивил, однако мелодия была настолько минорной, что сержанту уже не хотелось говорить что-либо обидное. Он отвернулся... И увидел худощавого драгуна с пшеничными усами. - Курт, - представился драгун и добавил: - Брандербург. Сержант кивнул. - Сайд, господин,- сказал мамелюк. Дюваль нахмурился. Тогда, в битве у Пирамид, армия египтян была рассеяна, и всем казалось, что еще неделя, и генерал Бонапарт двинется дальше, в сказочно богатую Индию. Однако очень скоро Дюваль каким-то чудом оказался в том малом числе счастливчиков, которым удалось уйти из восставшего Каира и даже вернуться во Францию. Дюваль вздохнул, отвернулся - и заметил кучера, притихшего на козлах. Тщедушный и веснушчатый, он живо напомнил детство, мальчишку с соседней улицы, сына рыбной торговки. Сержант невольно улыбнулся и сказал: - Ну а ты, приятель, лишь по мундиру не француз. - Я родом из Женевы, сержант, - виновато ответил кучер.- Мой папа, аптекарь, нарек меня Распаром в честь дедушки, тоже аптекаря. Ну что ж, знакомство состоялось, пора приниматься за дело. Сержант откашлялся и заговорил не очень складно, но достаточно веско: - Итак, повторяю еще раз: кто вместе со мной доставит эту черную карету в ставку императора, тот будет отпущен в отставку. Слово чести! - Дюваль посмотрел на постные лица солдат и на всякий случай добавил: - Есть такое слово. - А зачем нам отставка? - удивился Чико. - Вас отпустят домой. И, может быть, даже наградят вот такими медалями... -- Отпустят домой! - не унимался Чико.- Но мы и так идем туда. Зачем же нам рисковать и покидать колонну? Дюваль вздохнул, понимая, что без обмана здесь не обойтись, нахмурился и мрачно сказал: -_ Вы. хотите домой, я вас понимаю. Однако генералом сказано, что тот, кто не пойдет со мной, останется здесь навсегда. Вот прямо у этой стены,- и он указал на бревенчатый сруб овина.- Нас расстреляют как дезертиров. И в это время за спинами солдат послышались голоса. Все дружно обернулись и увидели, что у крыльца штабной избы, рядом с каретой маршала, замаскированной под возок, Оливье отдавал какие-то приказания полувзводу солдат в синих шинелях и высоких медвежьих шапках. В руках у солдат поблескивали ружья. Проклятая гвардия!.. - Мы, кажется, замешкались,- сказал сержант.- Как бы не вышло ошибки. Солдаты подобрались в седлах, забренчали уздечками. - Вот это другой разговор,- Дюваль тронул поводья, выхватил из ножен саблю и, махнув ею в сторону леса, не без насмешки воскликнул: - Вперед, верные сыны Франции! И отряд съехал в сугроб, начинавшийся сразу же за дворовыми постройками.



Артикул четвертый

Сержант теряет армию

И вот уже давно скрылась из виду дорога. По снежной целине двигался маленький отряд: впереди карета, за нею Дюваль, а позади солдаты. Неплохая компания, черт подери! Не ропщут, не жмутся к сержанту и не донимают, а скоро ли привал. Так что вполне возможно, что с такими молодцами он и впрямь... Однако нет на войне ничего опаснее иллюзий. Кругом казаки и партизаны - сержант не верил Оливье и не сомневался, что партизаны еще явятся, и к тому же в достаточном числе. А шестеро солдат... Сержант умрет за Францию, за императора, ну а солдаты... Уж он-то видел, как набирали союзных рекрутов, как строптивых неделями держали в ножных кандалах. Так что нечего витать в облаках, а нужно приготовиться к худшему и надеяться лишь на то, что они не разбегутся за двадцать предстоящих верст. Но если все - тьфу, тьфу! - закончится благополучно, он будет хлопотать за них как только сможет, ведь, как-никак, он обещал и даже слово чести дал. Сержант еще раз оглянулся... Ну а солдаты о сержанте вовсе не думали; солдаты думали - и говорили только о черной карете. В ней чувствовалась тайна, а тайна всегда привлекательна. Когда над ней ломаешь голову, то напрочь забываешь о собственных страхах. Не нужно гадать, вернешься ли домой и близко ли казаки, не ожидаешь пулю в спину, не... Куда способней сбиться поближе друг к другу и наперебой судачить о содержимом кареты, перемежая беседу немудрящей солдатской иронией. Вот почему Курт огладил усы и важно сказал: - Сокровища Кремля, господа. Золото, бриллианты. И, конечно, турецкий табак... - Золото, тут я согласен,- поддержал его Франц.- Хотя... будь я императором, так приказал бы подбросить в карету полбочонка икры. - Да, неплохо,- согласился Хосе, поежился от холода и добавил: -А еще соболиную шубу! Заячью шапку... - Нет, - покачал головой Сайд.- Теплей всего песок моей пустыни. - Не спорьте, господа,- печально улыбнулся Чико. - Вы все неправы. В карете женщина. Однако никто не оценил его шутку, все пожали плечами. Неаполитанец повторил: - В карете женщина. Я говорю совершенно серьезно. Солдаты с недоумением посмотрели на Чико. Тот некоторое время молчал, потом вполголоса сказал: - Вы посмотрите под ноги. Все посмотрели, но ничего такого не увидели. - Следы! - настаивал Чико.- Вы видите, какие они?! Ну что ж, следы как следы. Следы упряжных, Мари и кареты. А больше ничего. Сайд наигранно важно сказал: - Женщина здесь не ходил. Солдаты дружно рассмеялись, но Чико только презрительно покачал головой, а потом объяснил, как объясняют бестолковым подмастерьям: - Карета почти не проваливается в снег. Она пустая! Все еще раз посмотрели на следы, и теперь уже никто не стал перечить неаполитанцу. А тот продолжал: - А раз карета пустая, значит, в ней женщина. И не просто женщина... А Белая Дама! И опять все промолчали. О Белой Даме не любили разговаривать, так уж оно повелось. А ветер гнал в лицо поземку. И черная карета, усыпанная белым снегом, резво катилась по бездорожью. Некоторое время все молчали, а потом Курт мрачно сказал: - Зря ты об этом сказал. Нам и без того не слишком весело. - Ха! - нервно рассмеялся Хосе.- Да кто б это ее поймал да еще засадил под замок?! Сержант, что ли? Или тот генерал? - Белая Женщина не станет сидеть в черной карете, - задумчиво сказал мамелюк. - Она б давно уже вышла оттуда и увела нас с собою. Нам бы стало тепло... И он замолчал, а больше уже никто не хотел говорить. Лошади сами собой пошли еще медленней и медленней. Когда солдаты отстали шагов на сорок, сержант не выдержал: он приказал кучеру остановиться, а сам вернулся к отряду, строго - по одному рассмотрел подчиненных, а потом сказал: - Я долго слушал вашу болтовню, она мне надоела. Нам нужно спешить, кругом казаки, а вы едва плететесь. Куда это годится?! - Никуда, - ответил Чико. - Но, сержант... Должны ж мы знать, за что умираем, - и солдат красноречиво посмотрел на карету. Вместо ответа сержант рассмеялся. Нет, ему было отнюдь не смешно, он просто выигрывал время, собираясь с мыслями. Собравшись, он сразу стал серьезным и сказал: - Не беспокойтесь, в карете ценные бумаги и секретный архив. За мной! - И с этими словами сержант круто развернул Мари. Отряд прибавил шагу, солдаты удовлетворенно молчали, и все же нет-нет да и поглядывали на карету. Однако окон в карете не было, и оставалось только гадать, кто же прав - сержант или Чико... А еще лучше, если правым окажется Курт. Драгун своими глазами видел, как в Кремле грузили на подводу крест с колокольни Большого Ивана; чистое русское золото, сорок пудов! Один лишь сержант держался еще одного, четвертого мнения. Чем дальше, тем больше он уверялся в том, что в карете обман, а точнее пустота, ничего. А что? Негодяй Оливье способен и не на такое... Ну и пусть! Сержант обещал, и он доставит карету куда приказано. И там, в толпе дежурных генералов, сержант широким жестом распахнет дверцу проклятой кареты, а там - ничего! Дюваля спросят: "Чья эта глупая шутка?!" А он ответит, уж он-то ответит! Он все припомнит, он не забудет ничего! Однако был ли прав сержант, считая карету пустой, мы пока что не знаем. А вот зато кучер Гаспар, дождавшись, когда сержант успокоится и заведет с солдатами беседу о фураже и командирах, отложил вожжи, обернулся, приоткрыл небольшую отдушину в передней стенке кареты, внимательно послушал... и вновь взялся за вожжи. Но что услышал Гаспар, осталось тайной. И если бы даже солдаты взялись его пытать, они все равно ничего не дознались бы: аптекари - крепкий народ. Со смертью они, как правило, накоротке, так что поди такого запугай! И потому, кто знает, быть может, не зря... Как грянул выстрел! Гаспар испуганно вскочил, осмотрелся - нет никого. И снова выстрел! - Казаки! - закричал Гаспар и схватился за вожжи... Но, заслышав за собою смех, немного успокоился и еще раз посмотрел по сторонам. ...Так вот оно что! Страх его был напрасен - это деревья трещали от мороза. Дорога делала крутой поворот и уходила в лес. Лес был густой, еловые ветви сгибались под снегом и нависали над самыми головами. В таком густом лесу запросто можно за каждым деревом поставить по партизану, и ты ничего не заметишь. А если заметишь и крикнешь, то крик твой вмиг заблудится в непроходимой чаще. Солдатам было явно не по себе, и лошади, чувствуя это, прибавили шагу. Один сержант не унывал. - Еще немного, и мы в ставке,- бодро сказал он и встал в стременах.Веселее, ребята, мы никого не встретим; в такой мороз даже Белая Дама сидит на печи! Да только никто ему не ответил. Один лишь отставший Сайд поежился на ветру и повторил: - Мы никого не встретим. Никого! - и с грустью вздохнул. Однако лес вскоре стал понемногу редеть, и Франц, покосившись на сержанта, вновь достал флейту, отер ее рукавом... Как вдруг впереди послышался хриплый и злобный собачий лай. - Деревня! - воскликнул Дюваль.- Прибавьте шагу, мы едем -домой! Солдаты оживились. А сержант, как в добрые старые годы,- сержант откинул голову, расправив грудь, и закричал некогда привычные, а теперь давно уже чужие обер-офицерские команды: - Мундштучь! Садись! Фланкеры! Осмотреть пистолеты! Сабли вон! По три налево заезжай! Рысью! Арш! И, не выдержав, выхватил саблю и выкрикнул здравицу в честь императора. Солдаты подхватили. Отряд подтянулся, пошел на рысях - и через полсотни шагов за поворотом открылась деревня. Деревня была маленькая, дворов на двадцать, стоявших по обе стороны узкой и кривой улицы. С распахнутыми воротами на белом конце, высоким крестом и белой березой. А если не спешить и присмотреться, то вдалеке, на кургане, можно было увидеть кладбище, а еще дальше, почти у горизонта, ветряк. В самой же деревне, достаточно бедной даже по местным понятиям, не было видно ни души. Вот разве что... Из-под ближайшей подворотни выскочил кудлатый карнаухий пес, хотел было облаять незваных гостей, да оробел, трусливо поджал хвост и бросился обратно. Дюваль посмотрел на солдат, на деревню... и от расстройства даже присвистнул. Еще бы: нищая деревня имела тем не менее чистый и опрятный вид. Совсем не такою она должна была выглядеть, пройди через нее отступающая армия. - А где наш славный император? - с притворной скромностью поинтересовался Чико. - Император сражается,- уклончиво ответил Дюваль, достал карту и стал сверяться по местности. Так, шестнадцать домов, дорога, справа лес, там мельница, река; все правильно. Только вот армии нет. Сержант посмотрел на солдат-те выжидающе молчали. Сержант посмотрел на солнце, повертел карту и так и сяк, нахмурился... и мрачно сказал: - Мы отклонились к югу, ошиблись на два лье. Но ничего, отдохнем и двинемся дальше,- и с этими словами он первым тронул лошадь дальше. Нет-нет, ни в коем случае нельзя признаваться, что карта здесь ни при чем. Ведь самое страшное из всего, что можно услышать на войне, так это истошный крик: "Нас предали!" А потому, въезжая в деревню, сержант сказал: - Занимайте двор побогаче, задайте корму лошадям. А к вечеру я приведу вас в ставку. Солдаты двинулись дальше, и шагов через сорок свернули к самому большому дому, крытому, к тому же, самой свежей соломой. Сержант же, остановившись посреди улицы, вновь принялся изучать карту. Однако сомнения быть не могло - он не ошибся и привел отряд в те самые Пышачи, в которых, по словам Оливье, должна быть ставка императора. Одно из двух: или же Оливье ошибся, или... Нет, скорее первое, ведь генерал вовек не разбирался в картах - ни в своих, ни в чужих. Успокоив себя, Дюваль еще раз сверился по карте - излучина реки, сосновый лес, ветряк... И только тут сержант заметил, что крылья мельницы как-то неестественно развернуты на северо-запад, туда, где, судя по карте... Да, несомненно, ветряк указывал на переправу через Бе... Березину. Дюваль нахмурился. Он понимал, что вряд ли этот знак предназначен ему, сержанту вражеской армии. А если так, то самое время ждать неприятностей. Дюваль поспешно спрятал карту, осмотрелся... И увидел, как из крайней избы вышел старик; из-за спины у него выглядывала девочка. Старик был без шапки и в драном кожухе. Он стоял и ждал, склонив голову набок. Дюваль ничего не подумал - мыслей в голове не было, была одна лишь растерянность, - а просто спешился и подошел к старику. У старика была подвязана щека, говорить ему было трудно, но и молчать он не хотел. Старик сказал что-то злое и обидное, не дождался ответа и опять повторил. Сержант улыбнулся - уж очень смешно было слушать чужую речь, знать, что от этих непонятных слов, возможно, зависит твоя жизнь, и все равно ровным счетом ничего не соображать. Старик обиделся и заговорил быстро и рассерженно, повторяя через слово "игорка, игорка". Когда же старик замолчал и взялся ладонью за подвязанную щеку - зубы, видно, болели,- сержант еще раз улыбнулся и повторил: - Игорка. Старик удивился, оглянулся на девочку, вновь посмотрел на сержанта - на сей раз не столько со злом, сколько с ожиданием: может, еще чего скажет? Однако сержант не знал по-русски ни слова, а потому, чтоб не молчать, заговорил по-французски: - Добрый вечер, месье. Поверьте, я не желаю вам ничего дурного. Я солдат и воюю только с солдатами. Сержант думал, что старик ничего не поймет, но, возможно, поверит интонации - ведь сержант говорил как можно приветливей. На старика, однако, слова сержанта не произвели желаемого впечатления. Напротив, он вновь со злом заговорил, перемежая свою речь знакомым словом "игорка", а потом, указывая рукой за спину сержанта, выкрикнул что-то совсем обидное и замолчал. Сержант оглянулся - его солдаты хозяйничали в соседнем дворе. Ну, тут он понял и без переводчика. - В это трудно поверить, месье, но мы не мародеры. Тяготы войны! Однако мы готовы заплатить вам за фураж.- И сержант с готовностью протянул старику пачку, русских ассигнаций Старик возмущенно замахал руками. - Я вас прошу,- настаивал сержант.- Будьте любезны! - Игорка!.. Сержант пожал плечами и пошел к своим солдатам. (И вновь я осмелюсь отвлечь читателя. В бытность свою в Москве, французы на Преображенском кладбище поставили типографию для печатания фальшивых российских ассигнаций и выпустили их несметное число. Вот отчего столь щедр наш бравый сержант.- майор Ив. Скрига). Солдаты же тем временем вкатили карету в хлев, а сами, раздобыв где-то залежалое сено, кормили им голодных лошадей. Гаспар дождался, когда последний солдат выйдет из хлева, и торопливо закрылся там изнутри. Задавая корм лошадям, солдаты старались не смотреть один на другого. От их недавней бодрости не осталось и следа. Они ушли от маршала и не нашли императора, кругом одни сугробы и рыщут казаки, сержант божится, что он ошибся на два лье - а правда ли это? Кто в нынешнюю осень поверит командиру, пусть даже если этот командир почти такой же солдат, как и ты?! Солдаты молчали, пока... - Вы как хотите, но я устал,- первым нарушил молчание Франц. - Я голоден и в то же время сыт по горло. - И что ты предлагаешь? - спросил вечно хмурый Хосе. - Ничего. Я просто сыт по горло. - Я б тоже съел чего-нибудь. Хоть крысу,- признался Курт.- Смешно сказать: с нами карета, полная золота, а мы умираем с голоду. - Война, - глубокомысленно заметил Франц, склонный к большим обобщениям.Одно лишь утешение: мы возвращаемся домой. - Нищие,- напомнил Хосе. - К тому же заблудились,- добавил Чико и мрачно вздохнул. Все посмотрели на него, помолчали. - Пустяк! - сказал наконец Курт.- Сержант сказал: два лье... - А ты ему веришь? - спросил Чико. Курт смутился и ничего не ответил. - Вот то-то и оно! - оживился Чико. - Я никогда и никому не верил, а уж про этот поход и говорить нечего. Тут император обманывает маршалов, маршалы генералов, генералы сержантов, сержанты... А мы кого обманем? Белую Даму, да? - Тут и обманывать не нужно,- сказал Курт.- И это даже хорошо, что мы заблудились. Карета с нами, а в карете...- -и он замолчал. И все молчали. Тогда Курт сказал еще тише: - Нас, пятеро. И все мы ничего не получили на этой проклятой войне. Быть может... И все опять промолчали. Только Франц печально усомнился: - Да нас за это расстреляют как дезертиров! Нет, как мародеров!.. - Да, расстреляют,- согласился Курт.- Если, конечно, нам посчастливится добраться до своих. И тут уж никто не решился ему .возразить. Один лишь Сайд гордо поправил чалму и сказал: - Я честный солдат, и я говорю: мы не тронем карету, пока не вернется господин сержант. - А это еще почему?! - нахмурился Курт, - Господин сержант настоящий паша. Он разделит всем поровну. Курт отвернулся, скрывая усмешку. А Чико сказал: - А лучше и вовсе не трогать карету. - Конечно, конечно! - воскликнул Курт, притворно задрожал и сказал: - Вы чуете, как от кареты так и тянет морозом? Там прячется Белая Дама! Она нас всех заморозит и отправит в Сибирь! Солдаты невесело рассмеялись. - Ну, ладно,- обиделся Чико.- Вы у меня попляшете. Сейчас, сейчас,- и он стал шарить по карманам. - А ну посмотрите, где там сержант! Хосе осторожно выглянул на улицу. - Деньги считает,- сообщил испанец.- Давай!.. А сержант, привалившись спиной к забору, вертел в руках пачку так и не пригодившихся ему ассигнаций. Проклятая деревня! Ни императора, ни армии здесь и в помине не было. Что делать дальше, куда вести солдат? Здесь оставаться нельзя - того и гляди нагрянут партизаны, ведь не зря же ветряк был развернут... И тут сержанта осенило: переправа! Уж там-то он наверняка застанет императора. А чтобы не было погони... Сержант оглянулся - старик по-прежнему стоял посреди улицы и хмуро смотрел на француза. Дюваль подошел к старику и с улыбкой протянул ему деньги. Старик оттолкнул руку. Сержант вновь предложил деньги - старик еще решительнее отказался. Дюваль хотел было... И только тут он заметил, что девочка исчезла! Забыв про д|ньги, сержант торопливо осмотрелся по сторонам... и все-таки Заметил то, чего он больше всего боялся - свежий след пересекал огороды и тянулся к лесу. А в лесу... Партизаны! Сержант поспешно сунул деньги старику, но тот опять не взял, и ассигнации рассыпались по снегу... Однако сержант уже не видел этого, он торопливо, почти бегом спешил к своим солдатам. А те обступили неаполитанца и с любопытством следили за его действиями. - Нет такого замка, который не открыли бы умелые руки,- и с этими словами Чико достал из кармана связку отмычек.- Мы вскроем карету так, ч.то не то что сержант - Белая Дама, и та не заметит! - И Чико рванул дверь хлева на себя... но дверь оказалась закрытой.- Эй, Гаспар! - забеспокоился Чико.Ты что там делаешь? Гаспар не отзывался. - О! - глубокомысленно изрек Франц.- Государственная тайна. Белая Дама оседлала несчастного кучера. - Гаспар! - Чико рванул дверь посильнее. Кованая клямка загремела, но не подалась. Солдаты переглянулись. Всем сразу стало как-то не по себе. Но перепуганный кучер уже выглядывал из двери. - Ты что?! - крикнул Курт.- Все под себя загребаешь! Ах ты лавочник проклятый! - Я не лавочник, я аптекарь,- не к месту уточнил Гаспар и боком-боком попятился прочь. И только уже Чико собрался войти в хлев, как подбежавший сержант торопливо воскликнул: - В седла, ребята! Уходим! Чико спрятал отмычки в карман и спросил: - А что случились? - Скоро здесь будут казаки. Всем ясно?! Солдаты хоть и насторожились, однако в седла явно не спешили. Один лишь кучер... - А куда ж теперь ехать? - спросил он растерянно. - Как куда?! К императору! Солдаты молчали. - А где он, паша над пашами? - спросил за всех Сайд. - Господа, я считаю...- начал было Курт, но посмотрел на сержанта, смутился и замолчал. А сержант понимал, что еще немного - и они перестанут ему подчиняться. Он обещал, что приведет их в ставку, и не привел, он говорил, что все они вернутся по домам живыми и невредимыми... И тут где-то далеко, за лесом, раздался пушечный выстрел, за ним второй. Лицо Дюваля просветлело. - Император! - воскликнул он.- Вы слышите пушки Великой Армии!? Солдаты стали нехотя садиться в седла, ну а сержант, воодушевившись, продолжал: Мы идем к переправам, там наше спасение! Отряд выехал со двора и направился в поле, а там сверну.' с дороги* все время забирая влево, на грохот пушечной пальбы Ну вот, похоже, они спасены, карета будет доставлена г ставку, он сдержит слово чести. Прощай, проклятая деревня1 И, обернувшись напоследок... Сержант увидел старика, который вышел за околицу и, раз махивая руками, кричал что-то обидное, а потом, вконец распалясь, он повернулся к отряду спиной и, развязывая портки, готовился показать то место, на котором сидят. Дюваль смущенно отвернулся и пришпорил Мари.

Артикул пятый

Тайна черной кареты

Вскоре дорога вывела отряд к широкой реке, которая, судя по карте, именовалась Березиной. Быть может, еще вчера вот этот санный след пересекал реку по льду, однако сегодня льда уже не было, и дорога обрывалась на берегу. Дюваль обогнал остановившуюся карету, осадил лошадь, и встав в стременах, огляделся по сторонам... но переправы он, конечно, не увидел. Да и пушек - увы! -давно уже не было слышно. Дюваль, был озадачен. Да и не только сержант император тоже надеялся перевести армию по льду. Ему доносили, что по причине ранней зимы Березина стала, и лед достаточно крепок. Но потом вдруг наступила оттепель, река открылась. А так как в силу затянувшейся войны мосты давно уже были разрушены, то маршал Удино стал спешно наводить переправы. Так поступил император. Но у сержанта не было маршалов, а потому он нахмурился и повернулся к отряду - всадники нерешительно топтались возле кареты. Ни в коем случае нельзя им дать расслабиться и усомниться в успехе! На войне чуть какая заминка, так сразу же личным примером - вперед и только вперед. Подумав так, Дюваль уверенно тронул лошадь, спустился к реке и попытался искать брод, однако Мари не пожелала идти в ледяную воду. Дюваль пожал плечами и бросил поводья, предоставив право выбора Мари - ведь лошади порой догадливее людей. Однако же Мари прислушалась, запрядала ушами... И не двинулась с места. Сержант насторожился: Мари - отважная лошадка, и уж если она .сомневается... Сержант оглянулся через плечо... И увидел... Как пока что еще далеко, на опушке леса, показались темные точки, и этих точек становилось все больше и больше. - Казаки! - испуганно выкрикнул Франц. Однако это были не казаки и даже не регулярная пехота, а скорей всего, окрестные крестьяне, не знавшие уставного пешего строя. Они бежали, растянувшись цепью, словно загонщики на волчьей охоте. Сержант с досадой посмотрел на сбившихся вокруг него солдат, хотел было напомнить им про воинскую честь, да передумал и сказал: - Ну вот, настал и наш черед умирать. Сабли...- и вытащил саблю. Сержант немного волновался - ведь, как-никак, последний бой. Обидно, правда, что не с регулярными частями, да все же в поле, а не в лазарете. Дюваль прищурился, уперся в стременах... Однако же солдаты и не думали следовать его примеру. Все как один молчали, отводили глаза. А Чико... - Нет, - сказал неаполитанец и покосился на реку.- Я лучше утону. - Я тоже, - согласился Франц.- Давайте вплавь, пока не поздно,- и первым спрыгнул на землю. За ним последовали остальные. Сержант недобро усмехнулся - ну вот, он снова остается один! Хотя на сей раз не так уж обидно; солдаты - не французы. Что им война, что император! Они ведь не рвались в поход, их гнали силой... Сержант устало опустил руку и с лязгом бросил саблю в ножны. Солдаты же тем временем уже спустились к реке, ведя за собой упиравшихся лошадей. - А я?! - крикнул Гаспар.- Что мне делать с каретой? Кучер, покинутый всеми, сгорбившись стоял на козлах и растерянно поглаживал непокрытую голову. Солдаты оглянулись. Далеко, еще возле леса, виднелись плохо различимые фигуры партизан, а рядом - всего в нескольких шагах - стояла большая черная карета. Из-за нее они оказались в этой глуши, из-за нее на них сейчас набросятся партизаны и переколят вилами... Солдаты переглянулись между собой, затем Курт нерешительно выступил вперед и сказал: - Сержант, в карете ценные трофеи. Нельзя, чтобы они достались неприятелю. - Так! - И сержант многозначительно кашлянул.- Что будем делать? - Карету нам не переправить. Но если каждый возьмет с собой ровно столько, сколько он сможет... - Унести? - Да. Унести домой,- тут Курт не выдержал и едва ли не крикнул: - Мы заслужили это кровью! Сержант сдержался и не вынул саблю. Чтоб успокоиться, он оглянулся партизаны были еще далеко; они бежали через поле, утопая по пояс в снегу. Смешно! Его солдаты все как один боятся смерти и тем не менее стоят, не убегают. Их держит золото, которым, по их мнению, полна карета. Что ж... - Ну хорошо,- сказал сержант и сошел с лошади.- Трофеи не достанутся врагу,- тут он похлопал ладонью по дверце кареты и объяснил: - Я столкну ее в воду. Гаспар! Выпрягай лошадей. Солдаты замерли, не зная, что и делать. - Сержант...- растерялся Гаспар. - Что? - нахмурился сержант. - Там... - Я слушаю тебя, мой друг,- и с этими словами сержант потянулся за саблей. - Там женщина,- с усилием признался кучер. - Конечно, конечно! - Сержант побагровел от гнева.- Женщина, Белая Дама! Смотрите! - Он выхватил саблю и с силой рубанул ею по дверце кареты, та разлетелась вдребезги, упала... Тут все невольно отступили... Однако никто не вышел из кареты. Сержант обернулся к солдатам. Сайд и Хосе выглядели вполне невозмутимо, Франц мелко-мелко крестился, а Курт поддерживал за плечи побледневшего Чико и с любопытством заглядывал в карету... В которой ничего и никого не было видно. Сержант важно огладил усы и сказал: - Ну а теперь каждый может убедиться в том, что карета пустая. Прошу! Да только никто не принял его предложение. Ибо вдруг лица солдат замерли от ужаса! Сержант обер нулся... В дверях кареты стояла женщина. Она была одета в шубу невиданного белого меха, густые белокурые волосы ее разметались по плечам. Голубые глаза, холодная улыбка... - Белая Дама! - сорвавшимся голосом сказал Чико.- О простите,- и сник. Молчание затягивалось. Никто, даже сержант, не смел тронуться с места. Тогда к карете подскочил Гаспар, поклонился, подал руку: - Мадам! Но Мадам - а это была именно она - оттолкнула его и сказала: - О, какие бравые герои несут меня к славе! И храбрый сержант! - и протянула ему руку. Чико зажмурился, сержант не шелохнулся... А Мадам продолжала: - Вы помните меня? И только тогда Дюваль вспомнил Витебск, незнакомку... - Сержант! - Мадам протягивала руку. - О, тысячу извинений! - Дюваль подхватил Мадам, и та сошла на землю. - Сержант! - улыбнулась Мадам.- И, если память мне не изменяет, Дюваль. - Дюваль, Шарль Дюваль, совершенно верно, - согласился сержант и тут же обратился к солдатам: - Ребята, спасенная нами дама - моя давняя и хорошая знакомая, и не имеет никакого касательства ни к Белой Даме, ни к колдовству! Так что все ваши страхи напрасны. Солдаты с недоверием смотрели на Мадам и молчали. Сержант пожал плечами, обернулся к Мадам и вежливо ей поклонился: - Всецело к вашим услугам,- в душе нещадно проклиная тот день, когда судьба свела его с Оливье. - Сержант! - не переставала улыбаться Мадам.- Я столько слышала о вас и столько говорила... И неизвестно, что бы еще она сказала, но тут подбежавшие партизаны окружили маленький отряд. Солдаты сникли, и лишь один Дюваль схватился за саблю... Как вдруг Мадам испуганно охнула, упала... Нет, сержант успел подхватить ее... Но тут схватили и его, связали. Как, впрочем, и остальных. Сержант вздохнул и подумал, что как все же смешно и глупо кончается служба, жизнь, война... Но думать было трудно - мешал чей-то радостный смех. Сержант оглянулся... - Эти! Эти! Я запомнила! - взахлеб кричала девочка. Та самая, что сбежала из деревни предупредить о неприятеле. И вот уже по лесной дороге шел плененный отряд, ведя лошадей на поводу. В распахнутой карете лежало отобранное оружие. Мужики, конвоировавшие пленных, молчали. Поначалу они, правда, то и дело поглядывали на Мадам и оживленно переговаривались, да теперь, видно, уже привыкли. Что же касается пленных, так те никак не могли успокоиться. - Ну вот, мы и вышли в отставку,- сказал Франц и сокрушенно покачал головой.- Но, говорят, русские кормят пленных. - Накормят, а как же! - зло согласился Курт. - На соляных копях. - И правильно сделают,- сказал Хосе.- Особенно с тобой. - Со мной?! - А то с кем еще! Ведь это вы, прусаки, убивали русских пленных. Сначала морили их голодом, а потом убивали. - Неправда, это не мы, а баденские гренадеры. - Все вы хороши. - Что?! - И Курт схватился за саблю. То есть, хотел схватиться, но сабля была не у пояса, а в карете, и потому драгун лишь чертыхнулся и замолчал. И тогда Франц, чтобы хоть как-то скрасить мрачную беседу, сказал: - А Чико молодец! Я думал, что в карете хоть немного осетринки, а там и вправду женщина. - Это не женщина, а Белая Дама,- напомнил Чико.- Наш глупый сержант уцепился за ее талию, а к ночи его рука будет звенеть как сосулька. Солдаты недоверчиво засмеялись, но Чико не обратил на это внимания. Он был уверен в своей правоте, но до поры до времени не решался сказать всю правду. Разговор прекратился. По обеим сторонам дороги шли партизаны и тоже молчали. Одна лишь злополучная девочка бежала впереди всех, катила снежный ком и весело - совсем не к месту - распевала русскую солдатскую песню. А где-то вдалеке вновь послышалась беспорядочная пушечная пальба, которая становилась все громче и громче. Сержант, косясь на победителей, долго - и успешно - пытался ни о чем не думать, однако не выдержал, подумал и горько усмехнулся. Еще бы! Пять лет судьба его хранила, а на шее той он вновь оказался причастным к большой игре. Ведь это же вне всякого сомнения, что Мадам - особа весьма непростая, иначе Оливье не стал бы собирать отряд и выделять карету, но вот прохвост! - ни словом не обмолвился о женщине. Она, конечно же, шпионка или что-то в этом роде. Люлю была куда красивее, Люлю зарезали, а эту... О, эта как ни в чем не бывало шагает рядом с ним, а что у нее на уме, никто не знает. Сержант украдкой глянул на Мадам... И увидел, что та внимательно его разглядывает. Лицо у Мадам было спокойно и даже безмятежно, а вот утверждать, что-либо подобное о себе сержант не решился бы. И потому он подчеркнуто бодро сказал: - Не падайте духом, Мадам. Я родился в седле, и я доставлю вас императору. Пусть думает, что он самоуверенный служака, шпионы любят иметь дело с глупыми людьми. Она сейчас, конечно, удивится, спросит... Однако же Мадам с улыбкой промолчала. Тогда сержант, решив играть свою роль до конца, продолжал: - В моих словах нет и тени бахвальства. Да, здешний народ фанатичен. Царь превратил всю державу в бесправных рабов, и эти же рабы его боготворят и защищают. Но в августе... Да, в августе мы взяли пленного, спросили... (Тут, как мне кажется, разговор уходит несколько в сторону от событий, прямо нас интересующий, а посему я позволю себе вымарать несколько строк.майор Ив. Скрига). - ...Вот нами, кстати, повелевает лучший из лучших, который возведен на престол по достоинству, а не по праву наследования, как здесь у вас... простите, как у них, в России. И тут сержант вдруг замолчал. Да, перед ним шпионка, но только чья? Мадам была отправлена в ставку в закрытой карете. О господи, да неужели его, боевого сержанта, определили в тюремщики?! Дюваль внимательно посмотрел на Мадам и осторожно, опасаясь ответа, спросил: - Кстати, а вас как зовут? Мадам промолчала. - Ваше имя, Мадам! - потребовал сержант/Черт подери, она же русская шпионка, час от часу не легче. Мадам нахмурилась. - Простите,- сказала она.- Но генерал просил меня хранить инкогнито. Зовите меня просто: Мадам. - Но...- растерялся сержант. - Без всяких "но",- тут в голосе Мадам послышались властные нотки.- Вы всего лишь сержант, и если вас не посвятили, то вам же и на пользу. Не так ли? Сержант отвернулся. Не так ли? Конечно же, так! Будь проклят тот день, когда он впервые попался в большую игру! Ведь не случись той встречи, так он бы сейчас... Нет, сейчас бы он с большим удовольствием споткнулся и упал; пусть все проходят мимо, а он бы остался и лежал здесь в ожидании Белой Дамы. Она, говорят, всех жалеет и всех забирает с собой. - Скажите, неужели вы и вправду сейчас намереваетесь доставить меня в ставку? - после некоторого молчания спросила Мадам. Дюваль усмехнулся, он не поверил ее доброжелательному тону. Скорей всего проклятая шпионка желала потешиться над глупым сержантом. Пусть так, однако он ей скажет все как есть. И он сказал: - Да, представьте себе. Я понимаю, это глупо при нынешнем положении дел. Однако я человек привычки и служу по старинке - так, как будто мы все еще побеждаем...- Тут Дюваль немного помолчал, а потом добавил: - А может, все дело в упрямстве; мне приказали доставит вас императору, и я доставлю,- и сержант замолчал. Он мог бы, конечно, сказать, что терпеть не может Оливье, а посему ни за что не отступится. Он мог бы признаться... Однако Дюваль раньше и вовсе не позволял себе откровенничать, да, видимо, Полоцкий монастырь оказал ему не лучшую услугу. И, чтобы сменить тему разговора, сержант сказал: - Хотел бы я знать, что будет с нами через час! На что Мадам ответила: - Нес приведут в партизанский вертеп, а там их командир, его зовут Егорка, скажет, что с нами делать: расстрелять на месте или же отправить дальше. - Как?! - удивился сержант.- Откуда вы знаете?! - По долгу службы я в совершенстве владею местным наречием, - скромно призналась Мадам. Сержант нахмурился. Будь Мадам русской шпионкой, она б не стала в этом признаваться. Да и мало того: свою лазутчицу партизаны сейчас, наверное, несли бы на руках. Нет, дело здесь куда сложнее... Но тут вокруг зашумели, сержант поднял голову и увидел, что отряд подошел к просторной поляне, на которой располагался лагерь партизан. Смеркалось.

Артикул шестой

Вероотступник

На поляне горели костры, у костров сидели мужики. Чуть поодаль виднелись землянки. При виде пленных кое-кто из мужиков поднялся посмотреть. Тогда старший в отряде - его звали Тит - строго оглянулся на солдат, расправил плечи и приказал: - Ну, веселей! Однако пленные от этой команды смешались еще больше и вконец сломали строй. А зря: за ними внимательно наблюдал человек, во власти которого было решать - казнить или миловать. Таковым всесильным человеком был деревенский староста Игорка или, что будет точнее, Егорка Бухматый. Староста, костистый и не Старый еще мужик, сидел на трофейном барабане и постукивал кнутовищем по валенку. На плечах у него был накинут щегольский, расшитый узорами кожушок. За спиной у Егорки стояли двое мужиков с короткими кирасирскими ружьями наперевес. Пленных остановили поодаль. Увели лошадей, укатили карету. Пленные молчали. Тогда Егорка важно почесал за ухом, подмигнул Мадам и спросил: - Откудова, Тит? - Из Пышач. - Ну и как там? Вместо ответа Тит неопределенно пожал плечами. - Дядька Егор, я видела! - выбежала вперед злополучная девочка. - Как наскочили, как наскочили! Забор повалили, сено растащили. Потом... - И девочка замолчала, вспоминая. - Горит деревня? - спросил Бухматый. Партизаны посмотрели в сторону деревни - не видать ли зарева? Но нет, горизонт был спокоен. Только где-то далеко не смолкала кононада. - Мельчает француз, торопится, - заключил староста.- Так сено, говоришь, растащили? - обратился он к Дювалю, нисколько не заботясь о том, поймет тот его или нет. Сержант молчал, и староста все так же беззлобно продолжил: - Нам такие гости не нужны. Нам и без вас мало радости. Веревку! Подали веревку. И Тит, тут же, перед старостой, принялся вязать удавку. Мужики, разглядывая пленных, вполголоса о чем-то переговаривались. Сержант оглянулся на Мадам. - Простите,- сказал Дюваль, - но я не думал, что все решится так быстро. Мадам не отвечала. Она как завороженная наблюдала за тем, как Тит пробовал петлю на крепость. Убедившись, что веревка не подведет, Тит шагнул к сержанту и хотел было примериться... но тут Дюваль резко оттолкнул его руку и возмущенно воскликнул: - Нет, нет! Я протестую! - И, взяв себя в руки, спокойно Добавил: - Я требую справедливости. Насмешливо щурясь, Егорка слушал сержанта и словно понимал его. Сержант, ободренный этим, продолжал: - Вешают только разбойников и дезертиров,- и он опять оттолкнул от себя веревку.- А честные солдаты достойны расстрела. Егорка добродушно рассмеялся. - Егор Апанасыч! - напомнил Тит, распрямляя петлю поудобнее. Егор отмахнулся - мол, подождешь - и с интересом посмотрел на сержанта. Егору было любопытно: обычно пленный падал на колени, умолял, иные ползали, кричали - а этот явно оскорблен! Выкрикивает что-то, машет руками и - глянь ты! - как будто нажимает на невидимый курок. Грозит, наверное. А если так... Егор потянулся к поясу и вытащил трофейный седельный пистолет. Мадам тихо вскрикнула, а сержант успокоился и улыбнувшись сказал: - Благодарю вас, месье. Егор благосклонно кивнул и аккуратно взвел курок. Дюваль, чтобы не думать о близкой смерти, стал с интересом рассматривать пистолет. Прекрасный пистолет, он стрелял из такого... Однако только думать - этого мало, тут нужно говорить, говорить без умолку! Бухматый поднял пистолет, а сержант торопливо сказал: - Отменная игрушка! Я, помнится, точно такой же подарил одному славному малому, его звали Матес Шилян. Бухматый растерялся. - Шилян? - переспросил он недоверчиво. - Шилян, Матес,- подтвердил Дюваль. Староста невольно опустил пистолет и оглянулся на мужиков. Тит выступил вперед. Сержант, увидев в руках у него веревку, брезгливо отвернулся - да, видно, судьба!.. Но в это-время Бухматый строго спросил: - Где Трахимка? Среди партизан прошло движение, ]л к командиру вытолкнули Трахимку худого и белобрысого мальчишку в длинном не по росту армяке. Трахимка нерешительно потоптался на месте, а потом сказал: - Говорите, я слушаю вас, господин сержант. Сержант от неожиданности вздрогнул и не сразу спросил: - Мальчик, откуда ты знаешь французский? - От французских солдат. Говорите. Сержант сказал: - Веревка - это нечестно. Вы нарушаете законы -войны. Меня, как солдата, должны расстрелять. Я готов. Трахимка перевел. Бухматый нахмурился и ничего не сказал. Тогда Трахимка спросил: - Откуда ты знаешь Мацея Шиляна? - Мы вместе воевали,- сухо пояснил Дюваль и напомнил: - Я требую справедливости. Трахимка перевел, и Бухматый надолго задумался. История Шиляна была ему хорошо знакома. Когда пришли французы, и крестьянам надоело ждать обещанной воли, тогда дьяков сын Мацейка Шилян сказал: указ-де написан, да шляхта его придержала, бей шляхту! И били долго, и сгорело много маентков. Было это в июле, крестьяне штурмовали помещичьи усадьбы вместе с французами - не то добровольцами, не то мародерами. Но вскоре Великая Армия ушла на восток, белорусские губернии были заняты прусаками генерала Граверта, и жандармские команды Великого Княжества Литовского начали карательные выступления против непокорных. Мацей Шилян был схвачен, осужден "до горла" и повешен. По деревням читали указ, требовавший, как и впредь, "отправлять предписанные дворовые повинности". Бухматого тогда не взяли; Бухматый до нашествия был мельником, а потому знался с нечистой силой... И вот теперь Бухматый сидел и думал. Придумав, он поднял .голову и сказал: - Да, сено они растащили. Но ведь скотину кормить нужно? Мужики согласно закивали. - Солдатский конь, он тоже скотиной является,- вслух рассуждал Бухматый.И если дальше глядеть, так солдаты те же мужики, над ними тоже своя шляхта есть. Партизаны и с этим согласились. Тогда Егорка решил окончательно: - Мацейка Шилян хорошим человеком был. А этот, - Бухматый посмотрел на сержанта. - Этот... коня кормил, а сам, небось, голодный. Думайте, мужики, думайте! А если что, так и завтра повесить не поздно. Мужики не стали спорить - согласно молчали. А высокий и сутулый как коса партизан подошел к пленным и пригласил: - Филес, филес! Проходи! Каша! Тепло - вот как! - Водка? - оживился Курт и первым пошел к огню. За ним потянулись и остальные. У костра Егорки остались лишь Дюваль да Мадам. Когда им подали по котелку с кашей, то особого приглашения не потребовалось. Мужики смотрели на голодных пленников и качали головами - да, голод дело невеселое. (Далее Иван Петрович без каких-либо объяснений вымарал едва ли не страницу, однако я позволю себе восстановить написанное.- С. К.) А Бухматый, ни к кому не обращаясь, вдруг сказал: - Твое счастье, коза, что царь в силу вошел. А не то висеть бы тебе на осине. Ей-бо! Вот сидишь себе, кашу мою глящешь, а помнишь? Мадам мельком глянула на Егорку, но ничего не сказала. А тот недобро улыбнулся и продолжал: - Всех бы вас повесить, да руки мои коротки. Вот, плохо живем, в лесу, голодно, холодно. Зато вольные! Кончается воля... Ты думаешь, одни французы мерзнут! А мы что, медведи, что ли?! Обманул Наполеон, и Алексашка обманет. Дураки мужики, выслуживаются! Думают, волю им выпишут... Нет, врет государь и не краснеет. Но не все дураки, нет, не все! Мне бы для начала хоть два уезда поднять, а там никакой Кутузов, никакой Наполеон не остановит! Что, скажешь, отечество продал? А у меня свое отечество; без вас, панов, и без французов! Мадам перестала есть и посмотрела на Бухматого. Тот добродушно улыбнулся и сказал: - А я тебя с прошлого года запомнил. Ты у наших панов на троицу гостевала. А теперь негде будет плясать: Егор Апанасыч все начисто сжег! И снова Мадам ничего не ответила. (Далее наш любезный майор оставил текст в сохранности.- С. К.) Бухматый недобро прищурился и добавил: - Ладно, пока что...- подумал и спросил: - Что он там про Мацея? Спроси, интересно мне. Мадам хотела сделать вид, что ничего не понимает, однако не решилась и перевела вопрос, добавив: - Быть может, ваш ответ принесет нам свободу. Сержант нахмурился. Он понимал, что попал в глупейшее положение. Вот сидит перед ним бородатый дикарь и ждет, что пленник начнет лебезить и выставлять себя в лучшем свете, лишь бы остаться в живых. Дикарь небось считает, что Дюваль кривил душой, требуя расстрела, и вспомнил про Шиляна единственно ради спасения собственной шкуры. Эх, был бы он здесь один, а то ведь с ним солдаты да еще и Мадам - хоть шпионка, а все же... Но ничего, он попробует. И сержант заговорил: - К моему величайшему сожалению, я с ним не знаком. Про Шиляна мне рассказывали мои солдаты, так как именно они сражались под его началом, а я здесь ни при чем. Мадам внимательно посмотрела сержанту прямо в глаза - тот даже не моргнул,- потом покосилась, нет ли рядом Трахимки, и перевела: - Сержант говорит, что они вместе сожгли два поместья неподалеку от Орши, а потом войска двинулись дальше, и они больше не виделись. - Это что, пана Синькевича, что ли? - спросил Бухматый. Мадам перевела: - Вам не верят, сержант. Вас видели при взятии маентка пана Синькевича. Сержант вздохнул. Ну что ж, видели так видели. И он сказал: - Да, это правда. Однако же теперь я очень сожалею о содеянном. Шилян был подданным русского царя, так что, помогая ему, я невольно потворствовал неприятелю. Сержанту было обидно, что его уличили во лжи. Ложь - последнее дело. Ему хотелось, чтоб разговор скорей закончился, чтоб все решилось скорее пусть отведут, расстреляют... Нервы, нервы ни к черту! - подумал Дюваль, а может, даже и высказал вслух... Мадам перевела: - Да вы правы. При взятии маентка сержант был ранен в руку, но пуля, не задев кости, прошла навылет, и рана быстро зажила. Бухматый недоверчиво посмотрел на сержанта и сказал: - А ты не врешь? - Он говорит, что вы храбрый солдат,- перевела Мадам. Сержант улыбнулся. Дикарь ему определенно нравился. Дикарь его понимает! Знает, что нельзя сержанту иначе, нельзя! Тут лучше пулю в лоб, нежели вилять и выпрашивать. А что было, то было. Горели .поместья, стреляли из окон, однажды даже зацепили, но легко, навылет... Зачем он это делал? Он сражался! У них в Бордо тоже было такое - жгли, стреляли, волокли на фонарь - давно это было, забылось, а матушка помнит. Отца - того не зацепило, а прямо в грудь... И сержант признался: - Да, я сражался вместе с Матео, он был веселый человек, а я... Мне приказали, я ушел. Только не думайте, будто я ищу снисхождения; нет ничего хуже снисхождения к солдату. По вашим законам меня должны расстрелять, и я готов, а Матео здесь ни при чем. Мадам смешалась, не зная, как перевести. - Давайте я, - послышалось у нее за спиной. Мадам обернулась - позади нее стоял Трахимка. Мадам покачала головой. Трахимка угрюмо сказал: - У вас не так получается,- помолчал немного и перевел слово в слово. Выслушав Трахимку, Бухматый некоторое время молчал, а потом, так ничего и не сказав, встал и ушел в темноту. - Строгий у нас Егорий,-- задумчиво сказал Тит. - Не приведи господь, если в силу войдет. Всех перешерстит. И у костра надолго замолчали. У соседнего костра тоже молчали. Там все давно уже поели и теперь ждали маленького щуплого мужичонку, который все никак не мог справиться с кашей. Но вот и мужичонка отставил котелок, достал из-под себя бутыль и взялся разливать по кружкам. Мужики принимали, глотали и согревались. Дойдя до себя, мужичонка налил до краев... однако сам пить не стал, а протянул угощение Сайду. Тот молча отказался. Сидел на снегу, дрожал от холода... и не брал! Мужики пораженно молчали. - Ну, что я говорил?! - обрадовался щуплый.- Гля еще! - И вновь предложил. И вновь - на этот раз куда решительней - мамелюк отказался от водки. Мужики с интересом посмотрели на щуплого - что скажет, чем объяснит. - Вера! - сказал им щуплый.- Нельзя по закону. Мужики сомневались, пожимали плечами. А щуплый не унимался: - Я и сам раньше не верил, думал, неправда. А после раз, второй глянул... И точно! Вера такая,- подумал, признался: - Вот бы мне такую же веру сыскать! - И, поморщившись, выпил до дна. Вокруг засмеялись. А солнце тем временем уже опускалось за деревья. Отставив пустой котелок, Сайд жестом поблагодарил щуплого за угощение, отошел от костра и, повернувшись лицом к Мекке, пал на колени и зашептал: - Бисмоллую Рахману Рахим, Авзу Биллаю шайтану раджим... И красная куртка согбенного мамелюка горела на белом снегу. А Франц как ни в чем не бывало сидел у третьего костра и наигрывал грустный, очень многим знакомый мотивчик. Ему было тепло и сытно, отчего глаза сами собою слипались, а флейта фальшивила пуще обычного. Рядом с Францем сидел Чико и вторил флейте на донышке пустого котелка. Стучать по котелку и в то же время не моргая смотреть на огонь - воз можно, глупое занятие, однако... - Самого Наполеона барабанщик,- глубокомысленно заметил Тит, стоявший неподалеку с удавкой через плечо. В удавке темнела вязанка дров. А еще дальше, у самых землянок, Гаспар, подвязав себе холстинку наподобие салфетки, подбирался "козьей ножкой" к больному зубу того самого старика, который днем наотрез отказался от фальшивых ассигнаций. Пришел-таки дед, хотел на врагов посмотреть, и на тебе - попал на лекаря. - Полегше, полегше! --просился старик.- Куда-а-а?! - и попытался вырваться... Да только Курт и Хосе не пустили. Старик рассерженно сплюнул, недобро покосился на солдат... А Гаспар уже показывал вырванный зуб обступившим его любопытным. - Ловок, черт! - было их общее мнение. Да только аптекарь не слушал похвал. Истосковавшись по привычной работе, он тщательно вытирал "козью ножку" не очень-то чистым носовым платком и объяснял стоявшему рядом Трахимке: - И еще скажи ему: пусть возьмет гвоздь из старой подковы, сделает из него кольцо и носит; если болит правый зуб, то на правой, а левый - на левой руке. Ну а чтоб зубы совсем не болели, нужно всегда обуваться и разуваться с левой ноги. Запомнил? - Запомнил. - Ну, смотри, не перепутай,- и Гаспар убрал "козью ножку" за пазуху. И в это время на поляне показался верховой. И хоть был он в потертом кожухе, но выправка у него была отменная; Дюваль это сразу отметил. И не ошибся: когда незнакомец спрыгнул с лошади, кожух распахнулся, и под ним показался офицерский мундир. Единственно, что смутило сержанта, так это то, что поверх мундира на груди у приехавшего поблескивало несколько не то иконок, не то амулетов. Уж не капеллан ли? Заметив недоумение сержанта, Мадам шепотом пояснила: - Это русский ротмистр. А образа у него на груди для того, чтоб не приняли за неприятеля. Партизаны не очень-то разбираются в мундирах. Ротмистр мельком глянул на пленных и подошел к старосте. - Егор Афанасьевич, срочное дело, надо помочь... И они отошли в темноту. - Сержант! -окликнула Мадам. Сержант не слышал. Он как гончая, почуявшая дичь, следил за ротмистром и командиром партизан, которые ходили по лагерю и отдавали приказания. - Сержант! - повторила Мадам. - Молчите! Сержант, конечно же, был крайне невежлив, однако... Он видел, как партизаны вдруг стали спешно собираться в дорогу, а два их отряда, примерно по взводу каждый, уже выходили из лагеря и направлялись туда, откуда днем доносилась стрельба. Так партизаны уходят, Пленных... с пленными много мороки, так что нужно решаться - да или нет... Конечно, да! Сержант поднялся, отряхнул с мундира снег и посмотрел по сторонам. До лошадей было шагов пятьдесят. Лошадей уже не охраняют. Конечно, будет много пальбы и мало надежды, однако... Сержант, завидев Чико, сделал ему знак, и тот поспешно подошел к командиру. - Где наше оружие? - спросил сержант. - В карете. Я...- тут Чико замолчал и красноречиво посмотрел сержанту за спину. Дюваль обернулся - к ним подходили Тит, Трахимка и ещё с десяток вооруженных мужиков. Сержант беззвучно чертыхнулся и опустил глаза - эх, не успели!..

...Сержант нахмурился, открыл глаза и вновь зажмурился. Лежал, не открывая глаз, и думал - открыть, не открыть? Открыл. Увидел над собою настил из неошкуренных сосновых бревен. Ну что ж, могло быть и хуже, а так... Надежда еще есть. Сержант медленно повернул голову и посмотрел на Мадам. Мадам сидела тут же рядом и внимательно смотрела на лучину, воткнутую прямо в стену. Нельзя сказать, чтобы в землянке было тепло, однако Мадам давно уже сняла с себя шубу и оставалась в одном платье - в красивом белом платье. Да и сама Мадам, напомним еще раз, была весьма привлекательной особой. Вот только что белое платье... словно Белая Дама. Смешно, конечно, никто этому не верит, однако... Когда Трахимка передал приказ Бухматого и пленных привели в эту землянку, то солдаты предпочли устроиться подальше от Мадам. Вот и сейчас они сидят почти у самого входа - благо, что землянка длинная, на полуэскадрон, не менее,- сидят у входа и шепчутся. Ну а сержант - сержант лежал на жестких нарах, считал сучья на потолке и время от времени поглядывал на Мадам. Мадам молчала. Сержант прекрасно понимал, что он как мужчина должен хоть что-то сказать, успокоить шпионку... и тем не менее уже в который раз молча отворачивался от Мадам и вновь смотрел в потолок. Смотрел и ни о чем не думал. Его ничто не волновало, все было безразлично: расстреляют так расстреляют, отпустят так отпустят. Когда их заперли в землянке и Курт спросил, как быть дальше, сержант пожал плечами... но тут же спохватился и строго приказал: - Отставить! Солдаты ничего не поняли, переглянулись... А сержант тем временем ушел в дальний угол землянки, лег на нары и вот уже не первый час смотрел на неошкуренные бревна и молчал. Поначалу он еще пытался разобраться в себе и понять, а что же с ним случилось, откуда такая усталость, такое раздражение на самого себя непонятно за что... однако вскоре и это стало ему безразлично. Сержант еще раз посмотрел на Мадам и опять отвернулся к неошкуренным бревнам. Хотелось спать, но сон не приходил, и глаза сами собой открывались. Солдатам тоже не спалось. Они сидели на полу землянки и тихо переговаривались. - ...Быть этого не может! - сказал Курт и строго посмотрел на товарищей. Не стали бы они нас перед этим кормить. Не так ли, Франц? - Да, наверное,- безо всякой охоты отозвался австриец, - Накормить, а после повесить... - Но почему же именно повесить?! - поддельно удивился Чико. - Сержант хлопотал, чтоб тебя расстреляли. - Ты ошибаешься, он попросил за всех! - Нет, с веревками меньше хлопот, - вмешался Хосе.- Порох они берегут для наших маршалов. Никто не стал с ним спорить. И вдруг... Вдруг кто-то тихо засмеялся. Солдаты дружно оглянулись... Однако Сайд уже успокоился - сидел, медленно поглаживая бороду и едва заметно улыбаясь. Потом заговорил: - Это было в Сирийском походе, я сам видел своими глазами. Четыре тысячи арнаутов заперлись в крепости и потребовали, чтобы им даровали жизнь, иначе они обещали стоять до последнего. И взять их не было никакой возможности. Франки дали честное слово, и арнауты сложили оружие. Но когда паша над пашами узнал об этом, он ужасно разгневался: "Что мне с ними делать?!" - кричал он и топал ногами.- Где у меня припасы, чтоб их кормить?!" А потом успокоился и приказал вывести арнаутов на берег моря. Потом... они не пожалели пороха. Сайд опустил голову, и никто не решился нарушить молчание. Однако вскоре Чико не выдержал и мрачно спросил: - Что, так и будем сидеть? - и посмотрел на товарищей. Никто ему не ответил. - А! Заячьи души... Тогда Хосе осторожно поднялся, крадучись подошел к выходу и выглянул из землянки. - Ну, что там? - нетерпеливо спросил Чико. - Погасили костры. - А часовые? Хосе долго всматривался в темноту и не отвечал. - Ну?! - Н-не знаю,- и Хосе также крадучись вернулся к товарищам. - Да,- насупился Чико.- А ведь кому-то все равно придется брать часовых на себя. Все молчали. - Я вижу, никто из вас не хочет домой,- продолжал неаполитанец. - Вы все так и рветесь на соляные копи. - Но ведь тот, кто выйдет к кострам, домой уж точно не вернется, - сказал Франц. Опять помолчали. - Тогда останусь я,- сказал Хосе.- Меня никто не ждет. - Нет,- покачал головою Чико,- ты не подходишь. Ты горный человек. И я, и Гаспар. Франц труслив, а Курт исполняет приказы только сержанта и выше. Я над ним не властен. Все посмотрели на Сайда. Сайд молчал, лицо его ровным счетом ничего не выражало. Тогда Чико сказал: - Нет, Сайд не сможет. Тут нужен человек, привычный к морозам и, кроме того, отчаянной храбрости. Сайд поднял руку, и Чико умолк. А мамелюк тем временем неторопливо поднялся, поправил чалму, подкрался к выходу - и исчез в темноте. Солдаты некоторое время молчали, а потом Франц не выдержал и сказал: - -Хороший был человек. - Хороший,- со вздохом согласился Гаспар. - Да уж лучше тебя! - воскликнул Чико.- И тебя! И тебя! И... - Тебя,- подсказал Курт. - Возможно,- согласился Чико и насупился.- Если честно признаться, так я паршивый человек. Я ведь специально сказал про мороз и про храбрость. Я знал, Сайд не выдержит...- Тут Чико замолчал и отвернулся. И все молчали. Всем было холодно и стыдно. Ну а сержант тем временем лежал, смотрел в потолок и, чтоб поскорее уснуть, считал сучья на бревнах. Сучьев было много, как солдат в эскадроне, а сон все не шел. Зато Мадам - Мадам не умела подолгу оставаться задумчивой. Она давно уже поглядывала на Дюваля и все ждала, когда же он к ней обернется. Дюваль не оборачивался, и тогда Мадам спросила: - Сержант, о чем .вы думаете? Сержант нехотя повернул голову, посмотрел на Мадам, но ничего не ответил. Глаза его были пусты, ибо сержанту непреодолимо хотелось уснуть, провалиться, не видеть, не слышать, забыть, откреститься - все что угодно, лишь бы не возвращаться сюда. Он чувствовал, что запутался в чем-то простом, но очень важном, быть может, в самом важном в жизни... Вот только кто бы сказал, а что же это такое - самое простое и самое важное? Что? - Сержант, вы женаты? Сержант опять не ответил. Женщины - удивительные создания. Порой они необыкновенно чутки, но нередко являют собой... - Я вас обидела? Ну вот, опять! Нарочно, что ли? Сержант вздохнул и сел на нарах. Недобро посмотрел на Мадам и сказал: - У вас красивое платье. Мадам улыбнулась, не скрывая в своей улыбке обиды. Сержант был вынужден ответить: - Да, у меня была жена,- потом он немного подумал и прибавил: Одиннадцать дней. Мадам хотела промолчать, но не сдержалась и спросила: - Она ушла от вас? - Ушла. Ее убили. Мадам прекрасно понимала, что спрашивать нельзя... однако не из любопытства, а... - За что? - Не знаю. Недавно, под Смоленском, был голод, а она маркитантка. Вот... Сержант лег навзничь и стал смотреть в потолок. - Одиннадцать дней,- прошептала Мадам... И сержант догадался - считает. Одиннадцать дней под Смоленском - это значит, что уже не отступали, а бежали. Голод, холод - и вдруг маркитантка, вино и горячая похлебка. Понятно, чего он хотел... Хотя женщины мыслят иначе, они все это могут представить и так: кругом отступление, паника, предательства... и вдруг венчание! - Сержант!!! Сержант от неожиданности вздрогнул и обернулся. Рядом с ним стоял растерянный Чико. - Что случилось? - Партизаны ушли... - Как?! - Не знаю. В лагере пусто. Сайд исчез... Но сержант уже не слушал его. Он торопливо вышел из землянки и подбежал к ближайшему погасшему костру. Ни огонька кругом, ни души! Только возле самого леса чернеет под лунным светом карета, а рядом стоят оседланные лошади. Так, значит, ушли партизаны, бросили, но увезли с собой, не расстреляли, а просто оставили за полной ненадобностью. - Что будем делать, сержант? Дюваль оглянулся - к нему подходили солдаты: Чико, Курт, Франц, Хосе, Гаспар... - Где Сайд? Солдаты молчали, поглядывая на Чико. Тот нехотя признался: - Он вызвался... Нет, я послал его... узнать про караульных. Мы долго ждали, а потом... Мне стало стыдно. Вышел - нет никого. Сержант посмотрел на Мадам - та пожала плечами. - Ну хорошо,- сказал Дюваль,- к карете. Пока Гаспар запрягал лошадей, сержант развернул карету, пытаясь определить, где они находятся... Как вдруг послышался пушечный выстрел, второй, третий! - Это на переправе! - уверенно сказал сержант.- Нам туда! И отряд медленно двинулся по узкой лесной дороге.

...А Сайд посмотрел на огонь, взял кружку, поморщился, выпил до дна и зашептал: - Бисмоллую Рахману Рахим... - Замаливает, значит,- шепнул один караульный другому. Тот согласно кивнул и протянул солдату огурец. - На, закуси. Этот фрукт никем не возбраняется. Сайд взял угощение и улыбнулся. Караульные улыбнулись ему в ответ и посмотрели туда, откуда слышалась канонада. Сайд отряхнул с мундира снег и вздохнул. Когда он выполз из землянки, в лагере никого не было видно. Военная хитрость, подумал Сайд, и пополз к ближайшему костру... Никого! Ко второму - и там никого. В сугробах было холодно, но Сайд не сдавался; он полз и полз, и полз... пока не наткнулся на костер в непроходимой чаще, на караульных. Завидев его, они отставили ружья и замахали руками, приглашая к теплу. Сайд поверил, а теперь... - Успеют? - спросил первый караульный. - Должны,- ответил другой.- До этой Студянки верст пятнадцать, не больше. - А эти, пленные, тоже ушли? - Только что. Один вот и остался. Должно, понравилось у нас. Караульные вновь повернулись к Сайду. И тот заговорил: сначала тихо, а потом все громче и громче, нимало не беспокоясь о том, что партизаны не знали арабского языка: - Теперь я знаю, отчего цветущая страна становится пустыней - в страну приходит саранча: желтая, красная, черная и голубая, конная, с пушками, всепожирающая! Поля затоптаны, селенья сожжены... Но теперь, когда нечего есть, мы перегрызем сами себя. Мне очень стыдно, что я, сам житель пустыни, пришел в вашу страну как саранча! Караульные не понимали, что говорит им странный человек в чалме, но им казалось, что он более не желает им зла.

Артикул седьмой

Крушение блестящей карьеры

Уже начинало светать. Отряд беглецов спешил по лесной дороге: впереди солдаты, а чуть позади карета и сержант. Мадам, сидевшая на козлах рядом с кучером, окликнула Дюваля: - Шарль! - Сержант не шелохнулся.- Шарль! - Она привстала, заглянула ему в лицо и, опускаясь рядом с Гаспаром, сказала: - Спит. И действительно, Дюваль спал в седле, а его верная Мари, дабы не разбудить хозяина, старалась ступать как можно мягче. Тогда Мадам повернулась к кучеру и тихо сказала: - Благодарю вас, Гаспар, ведь вы спасли мне жизнь. - О, пустяки, - отмахнулся тот, явно не расположенный к беседе. - Не нужно скрытничать,- улыбнулась Мадам.- Стоило вам промолчать, и я утонула бы в реке. Вместе с каретой. - Не стоит благодарностей, Мадам. - Ну отчего же! Не думаю, что в вашем ведомстве в чести великодушные порывы. Кучер понял, что от разговора ему не уйти, и потому решил не оставаться в долгу. Он тоже улыбнулся и спросил: - А в вашем ведомстве? - Не понимаю, о чем вы говорите. - Я тоже вас не понимаю. - И все-таки спасибо. Гаспар долгое время молчал, а после чуть слышно признался: - А я ведь и вправду из Женевы, Мадам. Мой папа аптекарь и дедушка тоже. Аптекарей не учат убивать. Так что какие тут благодарности! - И Гаспар отвернулся. Мадам еще некоторое время смотрела на кучера, а потом поплотнее запахнула шубу, намереваясь заснуть. Гаспар - тот не спал. Во-первых, он правил лошадьми, а во-вторых... признаться в том, что в карете женщина, ему и действительно было непросто. Сержант мог догадаться, кто он такой, и даже узнать в лицо, и тогда - на войне, вдали от генерала - могло случиться самое неприятное в жизни смерть. Гаспар поежился и безо всякой надобности хлестнул по лошадям. Ну а солдаты, ехавшие впереди кареты, продолжали разговаривать. - ...Ну а дальше что? - нетерпеливо спросил Курт. - А потом мы построили плот,- Чико, по всей видимости, вел давно уже начатый рассказ,- погрузили на него сокровища и поплыли на середину. Озеро было такое огромное, что мы все плыли и плыли, берег давно уже скрылся из виду, а генерал никак не мог выбрать подходящее место. Мы гребли уже часа три, все выбились из сил... - Довольно! - не выдержал Хосе.- Надоело мне слушать твою болтовню. Неаполитанец понял, что увлекся, но признаваться не хотел. - А вы что, думали, будто я вот так возьму и выложу все, как было? Да я поклялся на Библии, что буду нем как рыба. Тайна сокровищ Кремля не для ваших ушей. Ну кто вы такие? Колбасники! Сказав такое, Чико сам испугался и.с опаской посмотрел на Курта. Но тот сдержался и только процедил сквозь зубы: - Я штурмовал Смоленск! - Смоленск!..- как эхо отозвался Франц,. - Да, Смоленск,- повторил Курт.- А ты его защищал. Вместе с гвардейцами! - Я...- начал было Франц. - Молчи! - оборвал его Курт.- Мы были голодны и обморожены. Мы шли и думали: еще немного, и Смоленск накормит и обогреет нас. Глупцы! Император заперся в крепости, и весь провиант достался старой гвардии. Нам было холодно, мы голодали. И мы пошли на приступ. Вот этими руками! - Курт потряс кулаками.- Вот этими руками мы вынесли смоленские ворота! Курт некоторое время молчал, а потом добавил: - Мы опоздали, нам досталось только вино, очень много вина. И еще гвардейцы! Но мне их не жаль; ни вина, ни гвардейцев. А что?! Я воюю вот уже двадцать лет, я привык убивать, это мое ремесло...- Тут Курт вдруг ссутулился и продолжал уже вполголоса: - Только однажды, там же, под Смоленском, я убил женщину. Красивую женщину! Фургон был распряжен, а мы уже три дня не ели, и голод сделал меня негодяем... Курт замолчал. И все молчали. И никто из солдат не заметил, что Мадам долго и внимательно смотрела на Курта, но так ничего и не сказала. Сержант Шарль Дюваль тоже молчал. Сержант крепко спал. И снились ему события пятилетней давности... ...В огромном зале расхаживали, переговариваясь, генералы, сановники, флигель-адъютанты и дамы с обнаженными плечами. Среди собравшихся легко скользили лакеи в ливреях с вензелями императоров Наполеона и Александра. Взоры всех присутствующих были обращены на балкон, где спиной к собравшимся стояли двое: один невысокого роста в сером сюртуке, и второй, высокий, в белом кавалергардском мундире. О чем говорили стоявшие на балконе, мы никогда не узнаем. Правда, один, заочный разговор, переданный через князя Волконского, нам известен. Тот, что пониже ростом, передавал "государю, брату моему": - Мир - яблоко; мы можем разрезать его на две части, и каждый из нас получит половину. - Да, мир - яблоко,- передавал высокий.--Но человек таков: сначала он удовлетворяется одной половиной яблока, а затем потянется и к другой. Но слова эти будут сказаны несколько дней спустя, а пока что человек в сюртуке пожал плечами и громко, дабы все слышали, сказал: - Швеция и Турция у ваших ног. Сбываются мечты великой Екатерины. Брат мой, пока нас одолевают сомнения, наши подданные уже решили судьбы империй! - И он указал вниз, на улицу. И действительно, по мостовой в обнимку шагали два офицера: гусарский полковник Шарль Дюваль и казачий хорунжий... Тут мы допускаем неточность, но все же пусть будет хорунжий, а не подпоручик Григорий Дементьев. А происходило это в Тильзите, куда летом 1807 года съехались два неуживчивых соседа: коварный узурпатор и лукавый византиец. (Здесь я позволю себе несколько сократить весьма пространные и не относящиеся к нашей истории рассуждения - майор Ив. Скрига). Встреча их была отчасти случайной, отчасти закономерной - обоих мирная грусть свела в гостеприимном винном погребке. Сын варварского Дона туда явился первым. Он сел за свободный столик, спросил французского вина казак готовился к Парижу - и закурил трубку, набитую домашней самосейкой. Григорий Дементьев в Новочеркасске числился хорунжим, да прошлым летом по протекции - был переведен в лейб-гвардии Казачий полк, где .был переименован в подпоручики. Гвардия Григорию пришлась по душе, а вот новое звание, как он говаривал, отдавало чем-то холопским: мол-де и на поручения не гож, а так - под-поручик. Григорий как донскую воду пил нервное, чуть горьковатое бордо и, упираясь локтем в желтый кожаный портфель... Однако сей портфель стоит того, чтоб я описал его вам как можно подробнее: кожа на нем была гладкая, мягкая, отменной выделки, застежка раскрывалась с мелодичным звоном, в портфеле было восемь отделений явных и четыре скрытых, и - главное - на самом видном месте золотом горел витиеватый вензель государя императора. Так вот, упираясь левым локтем в этот самый портфель, хорунжий осматривал посетителей: по большей части офицеров ныне дружественных армий - и прикидывал, а что, если... - Простите, вы позволите? Возле его столика стоял французский офицер - невысокого роста, плечистый, чернявый... Григорий кивнул - да, прошу вас. - Лабуле, лейтенант интендантской службы,- представился француз, сел напротив и бросил скользкий взгляд на портфель, лежавший под локтем казака. Но тот не обратил на это внимания. - Григорий, лейб-гвардии казак,- ответил Дементьев, наливая себе и французу. Вино было старое, цвета топаза; оно неспешно растекалось по жилам и влекло к размышлениям. Но... Интендант скучающим взглядом окинул кабачок и словно между прочим спросил: - Играете? Хорунжий развел руками - чего, мол, спрашивать, коли вся жизнь игра?! Тогда лейтенант достал колоду, распечатал, и карты замелькали над столом. Хорунжий, глядя на виртуозное мастерство соперника, тоскливо задымил. Однако, взяв карты в руки, Григорий встрепенулся, и игра пошла. Поначалу игра складывалась как нельзя лучше, и хорунжий даже успел подумать, что его удача хоть как-то омрачит не приятелю его недавнюю победу под Фридландом... Однако очень скоро рядом с лейтенантом выросла горка денег, цепочек медальончиков, образков... А больше с Тихого Дона брать было нечего. Хорунжий почесал затылок, наполовину вытащил из ножен именную дядину саблю, но, не посмев, с лязгом бросил се обратно. И поставил на кон... Портфель императора Александра. Лабуле сдержал улыбку и принялся метать колоду куда скорее прежнего. Хорунжий в тоске отвернулся, посмотрел по сторонам... И увидел, что от соседнего столика к нему идет гусарский полковник - подполковник Дюваль! Дюваль давно уже наблюдал за игрой и наконец не выдержал. Как всякий строевой офицер он весьма не любил интендантов, считая их врагами куда более опасными, нежели неприятель. (Верно! - майор Ив. Скрига) Вот почему Дюваль положил казаку руку на плечо и сказал: - Приятель, у тебя сегодня стеклянный глаз. Позволь-ка я! Григорий схватился было за саблю, но полковник вовремя спросил: - А вы что, тоже служите в обозе? И подпоручик уступил. Потом он никогда и никому об этом не рассказывал... но ведь было же такое - было! Хорунжий молча подвинулся, давая место Дювалю... Зато лейтенант перестал сдавать карты и резко воскликнул: - Полковник! Дюваль недоуменно посмотрел на младшего по званию. Что хочет от него этот нестроевой мальчишка?! - Полковник, положите карты! - приказал интендант. Дюваль мрачно посмотрел на Лабуле и сказал: - Если бы вы были... офицером... Да-да, офицером, а не интендантом, вот тогда бы я проучил вас как следует. А так я просто кликну прислугу, и вас мигом выставят из приличного заведения. Лабуле молчал. Дюваль откашлялся и строго добавил: - Молодой человек препятствует франко-русскому сближению. И Лабуле не оставалось ничего другого, как смириться. Мало того, он был вынужден играть и проигрывать до тех пор, пока Дюваль не посчитал, что рука его устала. Сгребая выигрыш в расстеленный на столе доломан, сержант... простите, тогда еще полковник сказал, обращаясь к казаку: - Здесь не вино, мой друг, а интендантские слезы. Если не против, то я покажу тебе одно заведение... - А уж теперь позвольте командовать мне! - перебил его хорунжий. - К цыганам и только к цыганам! Ляля встретит нас как родных. Полковник из любопытства спорить не стал, и новые приятели едва ли не в обнимку покинули гостеприимный погребок. Потом они браво шагали по улицам и оживленно беседовали, не обращая внимания на рослых и коренастых господ, глазевших на них из окон, а то и с дворцовых балконов. Офицерам легкой кавалерии было хорошо и весело, что и привело приятелей к цыганам, где веселья оказалось даже с избытком, ну а потом... На рассвете, едва лишь расставшись с хорунжим, Дюваль задумал было... Но нагрянувший патруль арестовал его и как последнего злодея препроводил в штаб. И вот уже Дюваль стоял перед начальником армейской разведки, известным нам Оливье, тогда еще полковником. Но - всесильным полковником! - ...И смеялись мне в лицо! - докладывал вчерашний лейтенант. - Довольно, Лабуле, довольно. Я все понял! - прервал его Оливье и повернулся другим боком. Ординарец, в котором Дюваль даже во сне так и не признал Гаспара, продолжал чистить мундир своего командира. А тот говорил: - Негодяй! Ты вырвал из наших рук секретный русский портфель! - Оливье оттолкнул Гаспара и вплотную подошел к Дювалю.- Моли бога, чтоб тебе даровали жизнь! - И он рванул с Дюваля эполеты. Полковничьи, махровые! Вначале один, потом второй. Эполет не поддавался. Тогда Оливье рванул посильнее...

И Дюваль проснулся. Чико тряс его за плечо со словами: - Сержант! Березина! Было раннее утро. В сотне шагов впереди виднелась река, а за ней наведенная переправа. И белые ремни, красные султаны, эполеты - это рота старой гвардии сохраняла временный мост. Еще совсем недавно один лишь вид гвардейцев заставлял неприязненно морщиться, ну а теперь... - Вперед! Да здравствует Франция! - воскликнул сержант и пришпорил лошадь. Обогнав медленно бредущих пехотинцев, отряд подъехал к переправе. - Сержант Дюваль, седьмой гусарский,- доложил Дюваль подошедшему офицеру и вытащил запечатанный пакет.- По поручению маршала. Император был здесь? Офицер как-то странно посмотрел на сержанта... и ответил: - Проследовали два часа назад. - Прекрасно! Поспеем к первому завтраку! За мной, ребята! - И сержант двинул лошадь к мосту. Но тут дорогу ему преградили гвардейцы. - Вы что, с ума посходили? - крикнул Дюваль, поднимая Мари на дыбы.- У меня поручение к императору! - И он направил лошадь прямо на выставленные штыки. - Успокойтесь, сержант, но таков наш порядок! - сказал офицер, хватая Мари под уздцы.- Покидая нас, император приказал уничтожить переправу, однако наш полковник, добрейшая душа, решил с этим делом немного повременить. Но!.. За щедрость нужно платить. С вас, к примеру, мы возьмем экипаж, лошадей...- Офицер заметил Мадам.- И женщину! Всего лишь. - Дюваль от негодования не мог вымолвить ни слова.- Спешивайтесь, господа, и топайте на тот берег. Франция ждет вас! - Негодяй! - И Дюваль выхватил саблю. Гвардейцы обступили маленький отряд, и никто из солдат не посмел последовать примеру сержанта. - Забудьте эти манеры, сержант! - сказал офицер.- Вот лучше поучитесь у пехоты. К мосту подошли те самые солдаты, которых недавно обогнали всадники Дюваля. Гвардейцы бесцеремонно отобрали у пехотинцев теплую одежду, и те ступили на шаткий мост. - Ну! - повысил голос офицер.- Не отдадите сами, отнимем силой! Дюваль поморщился. Сила действительно не на его стороне. А если так, то нужно действовать по-другому и, главное, не спешить. - Ну хорошо,- сказал Дюваль.- Я вас понимаю. Однако у меня важное поручение. И, я надеюсь, ваш полковник войдет в мое положение. - Возможно, возможно,- не стал спорить с ним офицер. - Где мне найти полковника? - спросил Дюваль, сходя с лошади. - Вон там, видишь избу? - показал офицер вдоль берега. Дюваль посмотрел на избу, на гвардейцев... и едва ли не силой помог Мадам сойти с лошади. Сержант понимал, что под руку с Мадам он выглядит весьма комично, а потому быстрым шагом пошел прочь от реки. - Смотри, не потеряй свою красотку! - крикнул ему вдогонку офицер. Мадам и Дюваль не оглянулись, а их маленький отряд сбился в кучу и с опаской поглядывал на гвардейцев. - Эх, лучше б он не брал ее с собой,- вслух подумал Чико.- Теперь не миновать беды,-- и непритворно вздохнул. - С чего бы это? - удивился Курт.- Мадам нам ничего дурного не сделала. - Подожди, еще увидишь,- мрачно пообещал Чико.- Ничуть не удивлюсь, если вместо полковника Мадам нашлет на нас сотни две казаков. - Белая Дама! Казаки! - возмутился Хосе.- Хватит болтать. - Я не болтаю, я знаю,- голос у Чико был на редкость серьезный и грустный. - А если знаешь, так скажи,- зло предложил Хосе. - Еще чего! Она меня везде найдет. Другое дело вы. На вашем месте я бросил бы лошадей и бежал на тот берег, пока не поздно. Ну чего вы ждете?! Франц испугался и послушно сошел с лошади. Остальные нерешительно переглядывались - дела ведь и действительно могли приобрести плачевный оборот. Францу было неловко да и боязно уходить одному, и он окликнул кучера: - Гаспар! Однако тот не решился последовать примеру австрийца и робко сказал: - Я остаюсь при карете. Мне так приказано. Остальные продолжали раздумывать. - Нет,- наконец сказал Курт. - Я не пойду. Мой отец был солдатом, дед мой был солдатом.. Мой прадед предал восемь королей, но не изменил ни одному сержанту. Ты забываешь, Чико, что Дюваль наш товарищ. Другое дело, если отказать напрямую. И солдаты согласно закивали - да, Курт прав. Франц поспешно вернулся в седло, а Чико лишь сокрушенно покачал головой и сказал: - Ну что ж, я вас предупреждал. И видит бог, что все мы пойдем за Саидом. А в это время Дюваль и Мадам входили в избу. На заставленном бутылками столе тускло мерцала оплывшая свеча. Полковник в распахнутой шинели сидел на лавке, откинувшись к стене. Лицо его было в тени. - Господин полковник,- сержант учтиво лязгнул шпорами,- я следую с поручением в ставку к императору. Вот пакет подписанный маршалом. Дело, как. сами видите, государственной важности,- сержант откашлялся.- А ваши, простите за бранное слово, гвардейцы, чинят у переправы форменное мародерство: отбирают лошадей, карету! Полковник нехотя потянулся, приоткрыл глаза и спроси.! - Вы откуда свалились? - Пятый гусарский, сержант Шарль... - Неважно,- полковник устало вздохнул и стал объяснять: - Дело в том, что эта переправа моя, я сам ее по строил. Солдатам не хватало императорских мостов, и я решил оказать им любезность. Ну а за любезность принято платить... - Позвольте... - Не позволю. А посему карету, лошадей, валенки, золото, горячительные напитки сдать моему офицеру. Император здесь я! - И тут полковник увидел женщину. - Красотку тоже сдать. Мадам холодеющими пальцами впилась в руку Дюваля, но не проронила ни слова. - Я человек чести...- начал было Дюваль, но полковник перебил его: - Честь не валенки, можешь забрать с собой. А красотку оставишь здесь. И убирайся, пока цел! - Полковник ударил кулаком по столу, и лицо его показалось из тени. - Кого я вижу! - улыбнулся Дюваль.- Лейтенант Лабуле! Шпион, доверенная крыса Оливье! Последний негодяй, но негодяй всесильный, Мадам! И, как пишут в изящных романах, наступила, томительная пауза. - ...Шарль Дюваль! - узнал наконец Лабуле.- Тильзит, карты... - Вот именно! - Дюваль улыбнулся: он чувствовал себя хозяином положения.Так может сыграем? По маленькой; я ставлю на кон лошадей и валенки, а вы свою жизнь. Итак, первый ход! - И сержант выложил на стол пистолет. - Какая ж тут игра, если у вас все козыри на руках, - Лабуле как завороженный смотрел на пистолет. Точнее, на черную бездонную дырочку в стволе. Дюваль, зорко наблюдая за противником, потянулся к пистолету. - Ну, если вы пас, то я вынужден вистовать... - Нет-нет! - вмешалась Мадам.- Так это смахивает на убийство. Дюваль покосился на Мадам, но в это время полковник толкнул ногой стол, и бутылки полетели в разные стороны. Свеча погасла... Мадам на лету поймала пистолет и ткнула им в лоб вскочившему было Лабуле. Тот, так и не успев прыгнуть, повалился на лавку. И тут же на него упал Дюваль... ...И вот уже свеча вновь горела на столе. Связанный Лабуле кое-как корябал записку офицеру - Мадам уговаривала сержанта не убивать шпиона. - ...И беспрепятственно пропустить,- диктовал Дюваль, угрожая пистолетом. Лабуле усмехнулся. - Подскажу по старой дружбе,- сказал он.- Ну кто вам поверит, что я мог такое написать? Оставьте что-нибудь. - Карету,- подсказала Мадам. - Ка-ре-ту,- вывел Лабуле и расписался. - Порядок, - и Дюваль, передав Мадам пистолет, сунул шпиону кляп. - А это - чтоб вы не просили нас остаться. Прощайте, лейтенант! И, не удержавшись, он сорвал-таки с Лабуле эполеты, а уж потом подошел к двери. Мадам осталась у стола. - Подождите за дверью, Шарль,- сказала она.- Я... я... в суматохе потеряла брошь. - Поищем вместе! - О нет, вы только затопчете. Здесь так неудобно. Сержант пожал плечами и ушел. И только за ним захлопнулась дверь, как Мадам подошла к Лабуле, вытащила у него кляп и сказала: - Полковник, мы действительно спешим. Поверьте, мне нет никакого дела до ваших личных счетов с сержантом, тем более, что наш любезный майор смертельно ранен. - Наш любезный майор? - переспросил Лабуле. - А кто же еще? - обиделась Мадам.- Наш любезный майор смертельно ранен, и неутешные кузины... - Скорблю и сочувствую! - подхватил Лабуле.- Что просит генерал? - Если у вас случайно сохранилась копия карты,- и Мадам многозначительно замолчала. - Н-не понял,- замялся Лабуле. - Генерал ищет копию карты того самого места, где оставлены известные ценности. Тут Лабуле не выдержал и улыбнулся. - А, так вот оно что! Итак, мадемуазель... - Мадам. - Итак, Мадам,- полковник приосанился,- итак, да будет вам известно, что "наш любезный майор смертельно ранен" отменили еще две недели назад, а посему... Но Мадам не дала ему досказать - наставив на шпиона пистолет, она без всякой любезности спросила: - Где московские трофеи? Карты, планы, ориентиры местности. Кто выполнял приказ?! - Какие трофеи, Мадам? Я ничего не понимаю. - Если вы сейчас же не ответите, я пущу вам пулю в лоб. А сержанту скажу, что вы покушались на мою честь. Поверьте я не шучу,- и Мадам, слегка наклонившись, приставила пистолет ко лбу Лабуле. - Ну хорошо,- побледнел Лабуле.- Я постараюсь вспомнить. А зачем вам такая прорва золота? - Я жадная, очень жадная женщина. Если б вы только знали, сколько денег уходит на одни наряды. Ну, говорите. - Помилуйте, Мадам, я не менее жаден. И если б только узнал, где спрятаны сокровища Кремля, то не стал бы торчать на этой проклятой переправе. - Но там, где сокрыты трофеи, уже гарцуют русские казаки. - Ну и что! Я перешел бы в русскую службу. Мадам пристально посмотрела на связанного полковника и насупилась так, как будто собиралась перехитрить не только Лабуле, но и всю французскую разведку. Но... Мадам убрала пистолет и торопливо подошла к двери. - Постойте!-окликнул ее Лабуле.- Вы забыли про кляп. А что, если я вздумаю звать на помощь? Мадам открыла дверь, посмотрела на реку. - Теперь уже поздно,- равнодушно сказала она.- Ваши солдаты переходят на ту сторону реки. Сейчас будут ломать переправу. И командует ими ваш приятель Дюваль. Простите, я спешу! - И она поспешно вышла из избы. Сказать по правде, ничего такого не случилось. Просто Мадам было чисто по-женски обидно,, и она не могла расстаться с Лабуле не отыгравшись. Теперь-то он не станет ухмыляться ей в спину, теперь он будет задыхаться от гнева и проклинать неверных гвардейцев! Когда Мадам вышла на мороз, поджидавший ее Дюваль виновато спросил: - Ну что, не нашли? Мадам с улыбкой развела руками. - Это все я виноват,- сказал .Дюваль.- Но, бога ради, поспешим. Мадам взяла сержанта под руку, и они быстрым шагом спустились к реке. Подойдя к переправе, Дюваль подал офицеру записку. Тот прочел ее и удивленно спросил: - Только карету? - Нет, - успокоил его сержант,- карету и двух лошадей. Мы их не будем выпрягать. - А!.. - И офицер нехотя отошел в сторону. Сержант вскочил в седло и строго глянул на своих солдат. Те были уже готовы, и даже безлошадный Гаспар успел пересесть на лошадь Сайда, Мадам... Сержант подал ей руку, но Мадам сказала: - Извините, Шарль, но вы гусар, легкая кавалерия, а пехоту возят драгуны, - и с этими словами она подошла к Курту. Тот не посмел отказаться, неловко подсадил Мадам, и отряд двинулся по мосту. Скользили сбитые копыта, разъезжались обледенелые бревна. Чико мельком глянул на Курта и тяжко вздохнул - ведь каждому известно, что если ведьма садится на вороную лошадь, то хорошего не жди. А тут еще Мадам что-то шепнула драгуну, и Курт помрачнел. Мадам отвернулась, а Курт все мрачнел и мрачнел с каждым шагом. Чико с грустью подумал, что Курт настоящий и верный товарищ, жалко славного Курта, но, видно, судьба. И он не ошибся. Когда река осталась позади, сержант оглянулся и увидел, что офицер пошел к избе, к Лабуле. Дюваль осадил лошадь и сказал: - Ребята, мы все слыхали, что император велел убрать переправу. Кто из вас... - Но тут сержант вдруг замолчал и смущенно посмотрел на солдат. Солдаты также молча смотрели на быстрое течение реки. - Я никому не стану приказывать,- сказал сержант.- Мы честно бросим жребий. На мост пойду я и тот из вас, кому не повезет; двоих будет достаточно. Но тут Курт поспешно сошел с лошади и охрипшим голосом сказал: - Не нужно двоих, я справлюсь один, - и посмотрел на Мадам. Мадам отвернулась. - Курт, что с тобой? - растерялся сержант. - Так надо. - Но почему? Курт с надеждой посмотрел на Мадам, но та молчала, и драгуну пришлось объяснять самому: - Это было еще под Смоленском, сержант. Проклятая зима ожесточила нас, были голодны. - Так, - помрачнел сержант.- Что еще? Но Курт не ответил; он выбежал на середину моста и принялся саблей перерубать канаты, сплетавшие бревна. Сержант с надеждой посмотрел на солдат: быть может, он не так понял?! Но Чико сказал: - Курт зарезал женщину. Женщина была маркитанткой.. - Молчи!!! Чико пожал плечами и отвернулся. А Курт стоял на коленях и наотмашь рубил по канату. Руки дрожали, сабля не слушалась, и тем не менее канат стал понемногу расползаться. Еще немного, еще.. Услышав позади себя шорох, драгун обернулся: напротив него, с другой стороны моста, на бревна вылез мокрый окоченевший бородач. - Давай, жолнежа, давай! - скомандовал он оторопевшему Курту и тоже принялся рубить канаты, но только топором. Канаты лопнули, течение на стремнине развернуло бревна, и мост стал расходиться. Курт, спасаясь, схватился за бревно. Рядом с ним отфыркивался бородач. Их понесло к противоположному берегу, к Лабуле. Сержант отвернулся. Солдаты виновато переглядывались. И в это время на том берегу послышались выстрелы. Гвардейцы, отступая перед невидимым еще противником, отходили к берегу реки, стреляли в сторону леса. - Бедный Курт,- вздохнул Франц. - Война есть война, затем мы сюда и пришли,- хмуро сказал сержант и пришпорил лошадь. Отряд последовал за командиром.

Артикул седьмой

Вторая польская война

Был человек и нет человека. Непривычные к этому скорбят, поминают в молитвах, говорят об ушедшем только хорошее. Привычные - стараются поскорее забыть о случившемся. Они ведь понимают, что недалек и их черед; так зачем же тогда омрачать свои, быть может, последние часы? Нет, лучше делать вид, что ничего не случилось. Тем более, что наступило утро, и небо очистилось от туч, светило солнце. Отряд, растянувшись, ехал по холмистому полю. Впереди ехали сержант и Мадам, шагов на двадцать от них отставали Чико, Хосе и Франц, и уж совсем позади едва поспевал Гаспар, с детства не склонный к верховой езде. Бывший кучер со слабой надеждой поглядывал по сторонам, однако ни дороги, ни селения нигде не было видно. Молчали уже пятую версту. Наконец Чико не выдержал, вздохнул и сказал: - Если б я родился в России, так лежал бы сейчас на печи, славил доброго царя и грелся до седьмого пота. - А вы знаете,- вдруг оживился Франц.- В Смоленске меня научили готовить настоящий русский квас. Когда тебе жарко, так жарко, что просто нечем дышать... - Ну вот, опять начинается! - поежился вконец продрогший Хосе. Франц обиделся и замолчал. И снова поехали молча. И каждый думал о своем. На третьей сотне шагов Чико вновь заговорил: - Проклятая дорога; она сама не знает, куда нас ведет! Никто не отозвался. Чико поморщился и продолжал: - Еще немного, и все мы заболеем баварской болезнью. Однако никто не спросил, что это такое. Да только неаполитанцу было уже все равно, он более не мог сдерживать томившие его воспоминания. - Баварская болезнь,- повторил он задумчиво,- ужасное зрелище. Это было,тут Чико перешел на шепот,- это было первое пришествие Белой Дамы. При упоминании бесовского имени солдаты сдержанно заулыбались, но Чико их уже не замечал; он неотрывно смотрел на ехавшую впереди Мадам и говорил: - Это было еще в октябре, при первых заморозках. На стоявших в Витебске баварцев упала странная болезнь. Все они ходили бледные, белые как смерть. Они уже ничего не хотели, а были сонные и злые как осенние мухи. "Где тот дом, в котором умирают?" - спрашивали они один у другого. Им указывали на белый дом с белыми колоннами и белым крыльцом Они входили туда, садились рядом со своими мертвыми товарищами... которых кто-то складывал в отменном порядке... Не смейтесь, это истинная правда! Садились, курили трубки и умирали, а потом их кто-то складывал одного на другого. Как сухие дрова... И когда в этот дом уже нельзя было войти, так много, там было умерших, тогда шесть тысяч баварцев построились в походную колонну и с барабанным боем и с развернутыми знаменами прошли по мосту через Двину и свернули на виленскую дорогу. "Дезертиры!" - кричали им. "Нет, мы идем в Баварию",отвечали солдаты. И никто не решился их останавливать, потому что они уходили с оружием, а лица у всех у них были белые, глаза безумные. Баварцы не боялись смерти.. (Да, странная была история. Тот дом с колоннами стоит и по сей день, в нем никто не живет.- майор Ив. Скрига). Чико молчал и смотрел на Мадам, Мадам смотрела на сержанта, а тот... - И все-таки война пошла мне на пользу,- с грустной улыбкой признался Дюваль.- Когда я уходил служить Директории, то и представить не мог, что наша земля такая большая. Я шел по ней восемнадцать лет, дошел до Москвы; солдаты кричали: "Вот он, край света!" - Но я-то уже знал, что царские фельдъегери по полугоду скачут на восточную окраину империи и обратно и что в Сибири еще и не слышали о нашем походе. Когда я лежал в лазарете, то как-то подумал: зачем я так долго воюю, куда мне столько земли? Мне нужно ведь совсем немного... А если бы задело чуть повыше, тогда и вовсе: два шага в длину и приклад в ширину... Но самое страшное -это другое, Мадам. Что если кончится война? Вот я и люблю вспоминать о своем винограднике, но это неправда! Я уже не смогу там работать, я знаю, он мне надоест за неделю. Что делать? Я знаю лошадей, но в конюхи, пусть даже к императору, я ж не пойду! Я видел всю Европу, я могу...- Тут сержант сам себе улыбнулся и все же сказал: - Могу обучать географии. Однако же Мадам не улыбнулась в ответ, а только с грустью посмотрела на Дюваля. - А что?! - продолжал сам над собой насмехаться сержант. - Вот завтра же в ближайшем селении я соберу всех детей и скажу: "Друзья мои, в Польше..." Мадам, не удержавшись, усмехнулась. - Что с вами? - удивился сержант. - Так, ничего. Но это не Польша, здешние земли зовутся Литвой. - Да-да, конечно, я просто запамятовал, - согласился сержант. - Однако литовцы здесь не живут. - Но, простите... - Русские называют местных жителей поляками, поляки - русинами. Да и по вероисповеданию здешний народ не католик и не православный. Здесь живут униаты. - Никогда не слыхал! - А Костюшко? - Тот самый Костюшко, который столь славно воевал с русскими, а после... - Отказался служить Наполеону, - подсказала Мадам.- Так вот, тот самый Костюшко был крещен по униатскому обряду. Уния в переводе с латыни означает единство, однако единства не было и нет в этой несчастной стране. - Так, значит, и учитель из меня тоже не выйдет, - сказал сержант. - Ну что ж, остается одно: воевать. И Дюваль замолчал. Чужая, непонятная страна: Литва, где нет литовцев, где формируют легионы добровольцев для Великой Армии и в то же время лес полон партизан... Сержант вздохнул, рассеянно глянул в сторону... и резко придержал Мари - совсем неподалеку он увидел свежие следы конного отряда. Следы эти вели по направлению к видневшейся неподалеку лощине. А из лощины тянулся дым от костра. Отряд остановился. - Это казаки, - уверенно сказал Чико.- Великая Армия давно уже идет пешком. - Нет-нет! - возразил ему Франц, еще раз внимательно принюхался и добавил: - Это вовсе не русская кухня. А Мадам, внимательно посмотрев на следы от подков, сказала: - - Это местная шляхта. Чико, подай-ка мне вон ту бумагу. И действительно, из сугроба торчал уголок бумаги, покрытой печатным текстом. Чико нехотя сошел с лошади и вытащил бумагу из-под снега. Бумага оказалась довольно-таки сохранившейся газетой. Неаполитанец повертел ее и так и сяк, но, ничего не поняв, протянул находку Мадам. Мадам стряхнула с газеты снег, прочла название: - "Курьер литовский"...- пробежала глазами по заголовкам, улыбнулась и стала читать, по ходу переводя на французский: - В шесть часов утра началась канонада. Вскоре битва стала всеобщей... Так, дальше... В восемь часов утра все неприятельские позиции были взяты, все редуты захвачены, и артиллерия наша была поставлена полукругом по холмам... Неаполитанский король... И русские были окончательно разбиты. Число одних только убитых и раненых насчитывает от сорока до пятидесяти тысяч. Армия императора Наполеона потеряла 2500 убитыми и втрое больше ранеными... Ну?! - И Мадам вопросительно посмотрела на своих спутников. - Держу пари, что это сказано о битве под Москвой! - воскликнул Чико. - Вы угадали,- согласилась Мадам. - Но...- начал было сержант. - Читайте! Дюваль отмахнулся. А добродушный Франц, взволнованный близким обедом, поспешил напомнить: - Мы голодны, сержант. Газета нас не накормит. - Ну что ж,- согласился сержант.- Тогда... - Постойте!-торопливо воскликнула Мадам и удержала Дюваля за локоть. Сержант ослабил поводья и вопросительно посмотрел на Мадам. - Вы забываете, что лето миновало,- сказала, успокоившись, Мадам,- и вместо союзников мы рискуем встретить врагов. Сержант посмотрел на Мадам, на солдат. Возможно, Мадам и права, возможно, нужно быть осторожнее, всю жизнь осторожнее - не отправляться в армию, не садиться на лошадь, не знаться с Оливье, отказаться от черной кареты... Все к черту, все, все, все! - Мадам,- сержант поправил саблю.- Мои солдаты голодны, я отвечаю за них головой. И за вас в том числе. Не беспокойтесь, все будет в самом лучшем виде. Вперед! - Ив необъяснимой досаде Дюваль пнул шпорами по лошадиным ребрам. И отряд - вслед за Мари - бодрым шагом направился к лощине... Где пятеро вооруженных дворян сидели у костра, а неподалеку .стояли лошади все как на подбор неожиданных, авосъ-мастей. Сержанта это не удивило - еще летом он заметил, насколько в здешних краях любят лошадей редких окрасов. Итак, лошади сержанта не интересовали. А вот что касается их владельцев... Один из них - без шапки, но с залысинами - сидел, запахнувшись в просторную волчью шубу, и подбрасывал в костер какие-то бумаги. Видимо, это он и потерял "Курьер литовский", ибо возле человека в волчьей шубе кроме бумаг лежала и кипа газет. Рядом со сжигавшим бумаги сидел сорокалетний улан из корпуса Понятовского. Улан был пьян до остекленения, однако же держался молодцом. Тут был и молодой человек, судя по мундиру, младший офицер Литовской конной гвардии генерала Конопки. (Сия гвардия за месяц до того была рассеяна под Слонимом, а сам Конопка взят в плен. Потери с нашей стороны - один казак.- майор Ив. Скрига). И еще двое: пятидесятилетний толстяк и совсем еще юноша, одетые в невиданную доселе форму - синие мундиры и синие же рейтузы, оранжевые шарфы и аксельбанты, черные кивера с желтыми и белыми кокардами. При виде белых кокард сержант вспомнил детство, роялистов, и поморщился, но Мадам объяснила ему: - Это жандармы. - Жандармы? Откуда? - Великое княжество Литовское. Новообразованные части. М-да, странная страна... Сидевших пятеро. Их тоже пятеро... И Дюваль уверенно направил лошадь к костру. Там наконец заметили солдат. Улан что-то коротко объяснил, человек в волчьей шубе поднялся навстречу гостям и, не обращая на Дюваля ни малейшего внимания, торопливо и восторженно заговорил по-польски, затем что-то спросил. Мадам поджала губы и промолчала. Но человек не унимался сняв несуществующую шляпу, он манерно расшаркался и продолжал, елейно улыбаясь... Мадам покраснела и, не сдержавшись, резко ответила. Человек в волчьей шубе от души засмеялся. Тогда уже не выдержал сержант. Он встал в стременах и спросил: - Мадам, он оскорбил вас?! Мадам отрицательно покачала головой. О чем был этот краткий разговор, она так никогда и никому не сказала. Ну а тогда... - Отвечайте! - потребовал сержант и потянулся за саблей... Мадам ответила: - Он говорит... Он говорит... Встреча столь неожиданна...- и замолчала. Сержант был голоден, солдаты тоже. Наглец, вне всякого сомнения, сказал непотребную глупость. Сейчас сержант раз валит его надвое, те четверо подскочат от костра и прикончат, кого-то из его солдат они непременно прикончат... Сержант, не опуская сабли, посмотрел на человека в шубе. Тот подчеркнуто низко поклонился гостям и сказал на довольно-таки сносном французском: - Милости прошу к нашему скромному столу, господа, обед с минуты на минуту. Рад приветствовать героев непобедимой армии. Слова эти весьма походили на злую насмешку, однако продрогшие солдаты не обратили на это ни малейшего внимания и поспешили к костру. Сержант же по-прежнему оставался в седле. - Шарль,- шепнула Мадам,- простите его, я вас умоляю. Сержант нахмурился. - Я сама виновата,- продолжала Мадам.- Когда-нибудь вы все поймете. Сержант не ответил. Тогда Мадам сошла с лошади; человек в волчьей шубе любезно - отнюдь не паясничая - поцеловал ей руку и усадил на лучшее место. Мадам с улыбкой обернулась... И сержанту ничего не оставалось иного, как покинуть седло. Когда же он пристроился к костру, то человек в волчьей шубе бросил в огонь очередную стопку бумаг и сказал: - Вот она, ирония судьбы: я, я вынужден губить в огне не тленное печатное слово! Простите, господа, но мы еще не представились. Вот рядом со мной сидит бывший легионер, а ныне надпоручик Ян Героним Тарашкевич. Улан с трудом кивнул головой, а человек с залысинами продолжал: - Герой Венеции, Санто-Доминго и Сарагосы. Но судьба, увы, судьба! Еще одна связка бумаг полетела в костер, обещанной еды не подавали, а залысый как ни в чем не бывало продолжал: - Пан Юзеф Вержбицки, ревнитель старины и почти что ни слова по-французски. Пан Юзеф! Пожилой жандарм огладил гетманские усы и сказал: - Пан вахмистр, мое почтение. - Сержант, месье,- поправил Дюваль. - Сержант,- согласился жандарм. А залысый уже представлял дальше: - Пан Анджей Смык, племянник князя Пузыны, нашего подкомория... Извините, подпрефекта. У нас же теперь все на корсиканский манер: не подкомории, а подпрефекты, не поветы, а департаменты... Но тут пан Смык, тот самый литовский конный гвардеец, перебил говорившего: - Не забывайтесь, пан Бродовски! - Совершенно верно, Бродовски, Игнатий Бродовски, ваш покорный слуга, представился наконец человек в волчьей шубе.- Учитель словесности минской правительственной гимназии. На время второй польской войны поставлен редактировать "Минскую газету",- и с этими словами он указал на кипу газет.- Вот мы и представились. Ах да, совсем забыл! Пан Кшиштоф Кукса, и Бродовски указал на юного жандарма. - Чистая душа, высокие помыслы, ни слова по-французски. Юный жандарм с любопытством смотрел то на сержанта, то на Мадам. Сержант строго глянул на него, а уж затем скупо представил солдат, о Мадам сказал лишь, что это Мадам, и более не прибавил ни слова. Мадам как всегда привлекла всеобщее внимание, но шляхта проявляла деликатность и вопросов себе не позволяла. Зато голодный Чико, не получивший в свое время шляхетского воспитания, скромно спросил у Бродовского, не найдется ли у господ хозяев шести чашечек кофе без сливок. - Кофе? - участливо переспросил Бродовски и стал рыться в бумагах.Кофе...- Найдя нужную бумагу, он, как дальнозоркий, взял ее на отлет и зачитал: - "А посему повелеваю... по две осьмины ржи и по две осьмины овса, по два гарнца ячменных или гречневых круп, по два гарнца гороха, по два пуда соли и соломы". Нет, про кофе здесь ничего не сказано. Мадам улыбнулась, шляхта переглянулась в замешательстве и промолчала. Один лишь гвардеец Смык не выдержал. - Бродовски! - возмутился он. - А что? - наигранно удивился редактор "Минской газеты".- Я, между прочим, читал правительственную бумагу. Поставки для Великой Армии! - И с этими словами бумага полетела в огонь. Смык недобро глянул на Бродовского и сказал, обращаясь к солдатам: - Не беспокойтесь, господа. Обед поспеет с минуты на минуту. Ждем человека из Винеции. - Венеции? - удивленно переспросил Чико. - Ви-неции,- поправил Смык.- От слова "вино". Тамошний хозяин, пан Шабека, весьма и весьма хлебосольный господин. - А поставок Великой Армии он так и не исполнил,- вставил Бродовски,- вот, пожалуйста...- И он потянулся к бумагам, но Смык удержал его. - Ну как хотите,- согласился Бродовски, и еще одна пачка бумаг полетела в костер.- Ах, какое было лето! Прекрасное лето! Император начал вторую польскую войну, но, правда, старых границ не восстановил. Зато было объявлено об образовании Великого Княжества Литовского с голландцем во главе. Мы все кричали: "Разделим победную славу первого в мире героя!" И устраивали балы и карнавалы. И отказывались идти в армию, и всячески увиливали от поставок. А русские... - Да-да! А русские вели себя как герои! - подхватил пан Смык,- Дворяне сдавали в армию негодных к хлебопашеству крестьян и требовали возместить убытки за потравленные поля. Купечество взвинтило цены на оружие и амуницию. Комендант Бобруйской крепости под страхом смерти запретил вооружать окрестных крестьян, а в Пензенской губернии взбунтовались новобранцы: они захватили оружие и пошли бить бояр заодно с французами. Они... (Нет, не могу больше слушать, вырываю две страницы!- майор Ив. Скрига). Хозяева костра были возбуждены до предела; казалось, еще немного, и они схватятся на саблях. Один лишь улан оставался спокоен; и так же спокойно он вступил в разговор: - Что и говорить, мы оба хороши, сосед соседа стоит. Но вот что я вам скажу: двести лет назад гетман Жолкевски стоял под Москвой, и русские, дабы избавиться от нас, призвали на помощь шведов. Шведы побили Жолкевского и заодно отхватили у русских весь север вплоть до Новгорода. - Ну а потом? - спросил Вержбицки. - Потом история повторилась у нас,- сказал Бродовски.- Пришел корсиканец, и мы стали гражданами игрушечной державы, указы которой дают так много тепла!- И Бродовски протянул озябшие руки поближе к огню. - Побойтесь бога, господин Бродовски! - пригрозил ему Смык. - Кого? - переспросил редактор. Смык вскочил на ноги и выхватил саблю. Вержбицки довольно крякнул и сказал что-то по-польски. Да так, что юный пан Кукса тотчас побледнел. Да и бывший легионер Тарашкевич только внешне оставался спокоен. Французы - те посчитали за лучшее не вмешиваться. Мадам прищурилась... А пан Бродовски как ни в чем не бывало продолжал рыться в бумагах. Мельком глянув на Смыка, он взял мелко исписанный листок, разгладил его на колене и сказал: - Чем ссориться, я лучше прочту вам копию своей последней корреспонденции в "Курьер литовский",- и редактор зачитал: - "Две соединенные армии, Молдавская генерала Чичагова и армия генерала Витгенштейна, были разбиты под Борисовым на Березине 28 ноября. Великой Армии досталось в этом бою 12 пушек, 8 знамен и штандартов, а также от восьми до десяти тысяч пленных... Его императорское величество Наполеон находится в вожделенном здравии!" Солдаты переглянулись, сержант хотел было сказать... да не успел - Смык бросился на Бродовского. Тот увернулся, подхватил саблю и стал в позицию. Вержбицки и Тарашкевич, нещадно ругаясь по-польски, тоже повскакали с мест и обнажили оружие. Еще мгновение, и шляхта тешилась на славу. Перепуганный Кукса крикнул что-то невнятное и кинулся было разнимать товарищей, но тут же полетел в сугроб. Завидев кровь на щеке у юного жандарма, Дюваль забыл про белую кокарду и хотел вмешаться, но его удержали Мадам и Хосе. Франц - тот не удерживал, он сидел как мышь и ни о чем. не думал. А вот зато Чико времени даром не терял - он взбежал на холм и уже оттуда истошно заорал: - Винеция! Винеция! Вержбицки первым опустил саблю и повторил: - Винеция! Легионер последовал его примеру, но Смык и Бродовски не унимались. Смык располосовал Бродовскому шубу, тот неловко споткнулся за наполовину обрубленную полу и упал в снег. Смык тут же сел верхом на редактора и злобно потребовал: - Проси прощенья, песья кровь! - П-прошу,- согласился запыхавшийся редактор и тут же добавил: - Вот так в нашей варварской стране душат свободу слова. А потом еще хотите, чтобы я писал правду. Но Смык на это не обиделся, Смык засмеялся - зло и презрительно,- а после встал, отряхнулся, хотел было что-то сказать... Но время споров миновало: все смотрели на спускавшуюся в лощину подводу. На подводе, груженой всякой снедью, сидели возница и пан Шабека, а Чико шел рядом с ними и что-то жевал. Да! Сразу и не перечислишь, чего только не было на этой сказочной подводе! Поросята, фазаны, индюки, куропатки, верашчака, гультайский бигос, бобровые хвосты! Было там и вдоволь того, чем все это запивают добрые люди: кмяновка, полыновка, цынамовка и просто штодзенная. И мало того, что рты так и разевались сами собой, а глаза слезились от радости, мало! Хлебосольный пан Юрек ни слова по-французски, ибо в противном случае сержант вряд ли бы решился отказаться от угощения. А ведь он именно так и поступил. И оставался непреклонен, невзирая на уговоры пана Вержбицкого и пана Шабеки. Остальные паны молчали: Кукса прикладывал снег к рассеченной щеке, Бродовски продолжал жечь бумаги, Смык хмурился и отворачивался, а пан Тарашкевич... Пан Тарашкевич сказал на прощание: - Когда я поступал в легион, на наших эполетах было написано: "Свободные люди - братья". А что написано теперь? Сержант не ответил. Он молча сел в седло и молча уехал в начинавшуюся метель. И отряд, то и дело оглядываясь, последовал за ним. Три дня назад солдаты, пожалуй, и не повиновались бы Дювалю, ну а теперь... Отнюдь не потому, что они верили в удачу сержанта, а даже наоборот... Нет, не то. Наверное... И это не то. Скорей всего, они и сами не знали, что заставляло их держаться вместе, но они держались - так было привычней, спокойней и даже теплей. Отряд отъехал уже довольно далеко, когда Гаспар, которого до этого не было ни слышно, ни видно, сказал: - Бедный Курт! Он так мечтал отведать жареного гуся! - Вот этого? - спросил Чико. И тотчас из седельной сумки неаполитанца едва ли не сам собой выпорхнул гусь: ароматный, обжаренный, с корочкой! Все невольно остановились. - Где ты взял этого...- начал было Дюваль, но тут же смущенно замолчал. А Франц сказал: - Давайте-ка я разделю. Я умею делить на шестерых. - Нет, хватит, ты делил в Смоленске! - отрезал Чико.- А теперь буду я. Так... Значит, так... Ага... Нет,- и Чико протянул гуся Хосе.- Нет, лучше ты, я не сдержусь. Хосе подумал и... передал гуся Гаспару. И тот решил следующим образом: - Сержант ведет нас вперед, и он получает правую ногу, потому что командир всегда прав. Мадам... Мне кажется. что вам с сержантом по пути. Вам, извините, левую. Чико, ты самый умный из нас, получишь голову. - Нет,- не вытерпел Чико.- Это делают иначе. Он схватил гуся, вырвал у него ноги и подал их Дювалю и Мадам со словами: - Езжайте, господа, а мы тут сами разберемся. Солдаты отстали, и долго еще было слышно, как божился Чико, ругался Хосе, обижался Франц и что-то тихо, но убедительно доказывал Гаспар: Потом они замолчали. А Мадам, как "она ни стеснялась, однако очень скоро съела свою долю и посмотрела на сержанта. Сержант тоже смотрел на нее. Долго и внимательно. Потом сказал: - Извините, но мне должно доставить вас в добром здравии,- и с этими словами он протянул Мадам правую и вовсе не тронутую гусиную ногу. - А вы? - спросила Мадам. - А я, знаете ли, когда долго не ем, то привыкаю,- просто объяснил сержант.- Это у меня еще с детства. - Вы это делаете потому, что вам так приказано? Сержант обиделся. - Нет, я это делаю потому... потому... потому, что я так хочу! - А потом совсем уже не сдержался и сказал заветное: - И если б у меня была тысяча гусей и я не ел тысячу дней...- Но тут он опомнился и сконфуженно замолчал. А не менее сконфуженная Мадам молча приняла угощение... В то время как метель мела без всякого смущения.

Артикул девятый

Сержант теряет голову

Но гусь, как известно, свинье не товарищ, гусь маленький. Ну а если его к тому же разделить на шестерых, то он и вовсе представится сущей безделицей. Вот почему к вечеру маленький отряд Дюваля вконец устал, замерз и проголодался. Поля, перелески, овраги и снова поля. Чего уж говорить о людях, когда к исходу дня привычные кавалерийские лошади, и те шатались от усталости. Порой солдаты видели вдали дорогу, а однажды они даже вышли к деревне... но всякий раз отряд поспешно ретировался, и вновь понурые лошади едва плелись по бесконечной снежной равнине. Сержант то и дело сверялся с картой, хмурился и говорил: - Еще немного, ребята, осталось немного, - и замолкал. Потому что, если честно признаться, он был растерян и не очень-то представлял, как быть дальше и куда вести отряд. Сержант, конечно, понимал, что им нужно скрытно пробраться к дороге, ведущей на Вильно, а там... Что, если он и впрямь настигнет императора? Тогда он честно выполнит приказ, доставит их в ставку... Сержант обернулся - Мадам, ехавшая рядом, едва держалась в седле от усталости. Темнело. Поднимался ветер, начиналась метель. Колючий снег... Но, главное, солдаты поотстали... Хотя какое ему дело до крепких и битых солдат, когда рядом с ним одинокая, поникшая женщина, которой он желает добра и только добра?! Не говоря ни слова, сержант осторожно взял ее под локоть - Мадам не возражала,- и они поехали дальше. Молчали. Мадам, возможно, и дремала, ну а сержант... Вдруг почувствовал, что у него начинается жар. Быть может, виной тому пронизывающий ветер, а может, голод, а может.,. Но скорее всего, во всем виновата немалая растерянность сержанта. Дюваль вдруг живо представил, как они встретят колонну и увидят во главе нее невысокого человека в знаменитой треуголке, как... его солдатам откажут в отставке, у них отнимут лошадей, ну а Мадам.,. Господин Дюбуа, шеф личной полиции императора, похлопает сержанта по плечу и прикажет вернуть герою полковничьи эполеты. Сержант покраснеет и скажет: "Простите, но я ведь просил о другом.,." На что Дюбуа недовольно поморщится и ответит: "Нет, государственный преступник есть государственный преступник. Уведите ее!" Тогда сержант... Опустит голову и промолчит: уж он-то как никто другой уверен в этом! Наверное, это смешно, но и тогда он ш сможет изменить присяге, он так привык быть честным солдатом... Тогда зачем все это? Быть может, лучше сразу бросит!, пистолеты, снять саблю и кивер, сорвать нашивки, лечь в сугроб - желательно ничком - и притвориться мертвым, у неге получится! Сержант вздохнул и посмотрел на Мадам. Мадам не спала: глаза ее были открыты и, казалось, ничего не выражали, Но это ведь не так! Ведь что-то же заставило эту красивую женщину бросить дом, тепло, уют... и заблудиться в метели. И вдруг сержант словно очнулся ото сна, огляделся... Так и есть! Темно, метель... и никого и ничего не видно. Ночь, ветер, снег в лицо, они вдвоем в открытом поле - он и она,-- а больше никого. Все остальное далеко, все остальное для других - война, сражения, чины, награды, пули, смерть... Сержант поежился и мрачно улыбнулся. Он вспомнил четверых солдат, которые сегодня покорно отказались от обильного угощения лишь потому только, что так захотелось Шарлю Дювалю. А кто он такой? Сержант в душе обругал себя последними словами и тихо окликнул: - Мадам! Мадам удивленно посмотрела на него и даже не сразу спросила: - Что с вами? Сержант, не отвечая, осмотрелся, прислушался. Мела метель, шуршала жесткая поземка... и все. - Я... Я потерял своих солдат,- растерянно признался сержант. Мадам равнодушно пожала плечами, потом опустила глаза и сказала: - Мне холодно. Сержант смутился. - Простите,- едва слышно прошептала Мадам и прижалась к сержанту. Тот осторожно обнял ее и услышал: - Мне ведь действительно холодно. Многие всерьез предполагают, что стоит лишь обнять красивую женщину, как сразу становится жарко. Отнюдь. Шуба у Мадам была холодная и колючая. Замерзнуть, обнимая женщину,- вот, наверное, самая глупая, самая бестолковая смерть на свете... - Ну, что я говорил?! - послышалось из темноты.- Я уж говорил, что это их следы! И почти сразу же вслед за словами из метели показались четыре всадника. - Мы чуть не заблудились, сержант! - воскликнул Чико, явно обрадованный встрече,- Если так и дальше пойдет, так я и не знаю! - Да, славная метель,- совсем не к месту согласился Дюваль, с сожалением выпуская из рук холодную шубу Мадам.- Что будем делать? - Пора прибиться на ночлег,- выразил общее желание Франц,- Мне холодно. - Тогда,- сержант достал было карту, да передумал и не стал ее разворачивать,- тогда поищем место поспокойнее и разведем костер. Не отставать! - И он ослабил поводья, всецело полагаясь на чутье Мари. Было уже совсем темно, метель не унималась, и маленький отряд в полном молчании отправился дальше. Глядя на белые от снега спины товарищей, Чико с грустью подумал, что все они теперь похожи на Белую Даму. Как Франц вдруг воскликнул: - Смотрите! Отряд остановился. И там, куда указывал австриец, все увидели нечто большое и черное. В едва различимом лунном свете ничего нельзя было разобрать. - Что это? - настороженно спросил Гаспар. Вместо ответа Хосе сошел с лошади и двинулся в метель. Потом... - Бывший дом,- послышался голос Хосе.- Горел недавно. Мы, наверное, в деревне... Смотрите, вон там еще! И точно: неподалеку чернел еще один сгоревший дом. Хосе вернулся к отряду, и сержант мрачно сказал: - Ну вот нам и ночлег. Будем надеяться, что Великая Армия...- и замолчал. А Чико невесело продолжил: - Что Великая Армия все сжечь не успела. Выберем дом поприличней, и станем на зимние квартиры. Сержант согласно кивнул, и отряд медленно двинулся по разоренной деревне. Когда наступаешь и видишь перед собою пепелища чужих городов - это одно. Там ты говоришь сам себе: неприятель упрям, он один лишь во всем виноват; он должен был сдаться без боя, встретить тебя с белым флагом и коленопреклоненно вручить ключи от крепости... А здесь, когда с позором отступаешь и видишь следы бессмысленной жестокости своих же товарищей... Деревня, к общей досаде, оказалась большой и сгоревшей едва ли не дотла. Нет, чем здесь останавливаться, им лучше возвратиться в поле и попытать себе счастья... - Огонь! - испуганно воскликнул Гаспар. И вправду огонь - в крайней хате, у самой околицы, мелькнул в окне огонь. Мелькнул и тут же исчез. Вновь появился - и снова темно. Быть может, им всем показалось? Солдаты растерянно переглядывались. Сержант задумался - что делать? Возможно, Е доме прячутся казаки или же кто-то из бывших своих - дезер тиров не счесть. Молчание затягивалось. Хосе, замерзший более других, ж выдержал. - Тебе привиделось, Гаспар! - насмешливо сказал он.-Не было здесь никакого огня. - Да что ты, я своими глазами... - Привиделось! - Хосе решительно сошел с лошади и потащил ее за собой. Хосе и сам прекрасно понимал, что он неправ, но холод пересилил страх. Испанец до того продрог, что был готов проситься на ночлег хоть в преисподнюю. Уверенным шагом он все ближе подходил к загадочному дому. - Хосе, одумайся! - попытался удержать товарища осмотрительный Франц. - Вы все законченные трусы! Все до единого! - и с этими словами Хосе громко и настойчиво постучал в дверь. Никто не ответил и не отворил. Хосе подергал дверь - закрыто. - Ну что, убедились?! - весело крикнул Хосе и облегченно вздохнул, убедившись, что страх его напрасен.- Нет здесь никого. Остаемся,- и он пошел к дворовым постройкам. Распахнув ближайшую дверь, испанец смело заглянул в нее и сказал: - Прекрасный хлев! Здесь всем хватит места! Отряд не без опаски въехал во двор. Солдаты спешились и вместе с лошадьми один за другим оказались в хлеву. Во дворе остались лишь сержант и Мадам. - Мадам,- сказал сержант, помогая ей сойти с лошади,- солдат привык к лишениям, в хлеву он чувствует себя как дома, однако вы... Дюваль замолчал и передал подошедшему Гаспару поводья лошадей - своей и дамы,- подождал, пока услужливый кучер скроется в хлеву, и продолжал: - Поймите меня правильно, Мадам... И в это время из дома послышался приглушенный стон. Сержант насторожился. Стон повторился. Сержант медленно потянулся за саблей... Однако Мадам приложила палец к губам, крадучись подошла к двери, прислушалась... потом прошептала что-то на местном наречии... Дверь приоткрылась... Сержант в один прыжок оказался рядом с Мадам, рванул дверь в сторону... И увидел перед собой маленькую перепуганную старуху в теплом платке. Старуха, пятясь в темные сени, перекрестилась и испытующе посмотрела на сержанта, потом на Мадам... Вновь послышался стон - долгий, протяжный... Мадам улыбнулась и что-то сказала. Старуха вначале с удивлением посмотрела на Мадам, на ее богатую шубу и лишь потом нехотя ответила. Мадам спросила еще раз - настойчивее и многословнее,- и на сей раз старуха ответила ей безо всякой заминки и куда пространнее. Стон повторился. - Там кто-то умирает? - спросил сержант. - Н-нет, совсем наоборот,- смутилась Мадам.- Подождите меня во дворе. Старуха и Мадам скрылись в доме. Сержант осторожно прикрыл за ними дверь и осмотрелся. Ветер утих, метель успокоилась, на небе показалась ущербная луна. В хлеву было тихо и дверь заперта - солдаты, наверное, уже уснули, ведь день сегодня выдался нелегкий. Сержант постоял еще немного, пытаясь хоть о чем-нибудь связно подумать, а потом развернулся... И увидел в глубине двора, на пороге еще одного дома, босоногого мальчишку лет десяти. В руках у мальчишки с негромким треском горела лучина. Сержант улыбнулся ему, однако мальчишка не ответил, он, наверное, проснулся от шума и вышел глянуть, что случилось, а вот теперь никак не мог взять в толк, во сне все это или наяву. Сержант развел руками, пожал плечами, улыбнулся еще приветливей... отчего мальчик окончательно проснулся, нахмурился и ушел в дом. Но дверь оставалась открытой, и сержант пошел за мальчиком. ...В том доме было сумрачно; догоравший смоляк едва освещал голый, тщательно выскобленный стол да лавки вокруг него. 'В углу под закопченной божницей сидел мальчик и настороженно смотрел на сержанта. Сержант потоптался в двери, снял кивер, слегка поклонился иконам и вновь посмотрел на мальчика. Тот важно шмыгнул носом и поставил локти на стол. Сержант осторожно прикрыл за собой дверь и сказал: - Добрый вечер. Ответа не было. Но если ты хочешь понравиться детям, так сделай им подарок - орехи, миндаль, горсть винограда. Сержант, задумавшись, сделал шаг вперед, похлопал себя по груди... так, будто у него за пазухой рождественский сюрприз... но только брякнула медаль... Сержант виновато глянул на мальчика... А у того в руках уже был нож - широкий и длинный, должно быть, для хлеба... и для незваных гостей. Сержант улыбнулся и, не думая про нож, пошел к столу, снимая на ходу медаль. Мальчик проворно соскочил с лавки и поднял нож... - Смотри,- как ни в чем не бывало сказал сержант и протянул ему медаль,это редкая вещь, но я дарю ее тебе, ты славный мальчик. Но тот не шелохнулся, не поверил. Тогда сержант осторожно положил медаль на стол, поближе к мальчику. Медаль была большая и блестящая, с красивым ярким бантом... И мальчик поверил сержанту; "он сел к столу и принялся рассматривать подарок. Сержант сел напротив. Сержанту было хорошо и даже, как ни странно, он совсем забыл про голод. Да, он подарил чужому мальчику медаль - а что в этом такого? Он заслужил ее и может делать с нею все, что пожелает,- таков закон войны. Вот, скажем, маршал, тот может делать со своими солдатами все... Когда же мальчик решил узнать, что скрыто в середине и принялся царапать награду острием ножа, сержант слегка поморщился и отвернулся. Однако дар есть дар, дары не отнимаются. И потому единственное, что позволил себе сержант, так это вздохнуть, расстегнуть ворот мундира и с грустью посмотреть на маленького хозяина. Хозяин насупился, и сержант не решился вступать в разговор. Итак, сержант забыл про голод. А солдаты... Едва лишь они вошли в хлев и развели огонь, как Франц радостно всплеснул руками и молча указал на дальний угол. Там... Понурив голову, моргал грустными глазами... ...годовалый бычок. А может, был он и значительно постарше, но из-за своей худобы смотрелся каким-то недомерком. Солдаты растерялись. Гаспар перекрестился, Хосе покачал головой, а Чико нехорошо рассмеялся и потянулся за саблей... да передумал. Он подошел к бычку, почесал у него за ухом, похлопал по тощей спине, заглянул в глаза, покачал головой и сказал: - Держу пари, что перед нами круглый сирота. Но характер в нем есть. - А ты его все равно зарежешь,- мрачно добавил Хосе. - Я? - удивился Чико.- С чего ты взял?! Это у вас в Испании убивают быков, а нас такому не учили. - Вот и прекрасно. Не трогай его. - Как прикажете, сир. Чего еще изволите? Хосе промолчал, сел на охапку соломы и мрачно задумался. - Я ничего не понимаю! - признался Франц.- Я голоден. Позвольте,- и он шагнул к бычку... Однако же Хосе проворно удержал его за руку. Франц недоуменно посмотрел на товарища. - Сядь! - приказал тот, и Франц послушно опустился рядом с Хосе. Франц явно испугался. Ну а Чико - тот потрепал бычка по загривку, вернулся к товарищам и сел поближе к огню, разведенному прямо на земляном полу. Спроси тогда у Чико, отчего он не зарезал бычка, неаполитанец не ответил бы. Он сам себя не понимал, он только знал - нельзя, и все. Но если Чико останется жить, он когда-нибудь вспомнит и скажет: "Я вдруг подумал, что все мы годовалые бычки. Пляшем, гуляем... А после приходит некто в кожаном фартуке и режет нам глотки. Нет, лучше сдохнуть с голода, чем съесть товарища!" Но это если случится - будет потом, а пока что Чико сидел у огня и считал языки пламени. Так что теперь один лишь Гаспар стоял посреди хлева и почему-то надеялся, что о нем сегодня не вспомнят. Однако Франц нашел в себе силы, отвернулся от бычка и, обернувшись к кучеру, досадливо спросил: - Гаспар, да. объясни ты мне, что они задумали?! Гаспар пожал плечами и сел к огню. Гаспар привык не вмешиваться. Помолчали. Франц еще раз внимательно осмотрел товарищей и начал, как ему показалось, издалека: - Ах, если б вы только знали, как я умею готовить жаркое! Многое, конечно, зависит от приправы, и тем не менее... - Молчи! - прикрикнул на него Хосе. - Молчи, молчи! - обиделся Франц.- Я замолчу, но прежде объясни мне, отчего ты обрекаешь меня на голодную смерть. Хосе раздраженно поморщился и не ответил. Хосе, конечно, мог бы все объяснить, но не хотел. Есть в нашей памяти такое, о чем просто так, по заказу, не станешь рассказывать. Вот почему Хосе отвернулся от Франца и посмотрел на Чико. А тот... Тот решил отшутиться. Он сказал: - Ты знаешь, Франц, мне кажется, что этот теленок не просто ,теленок, а нечто...- И он многозначительно посмотрел вверх на потолок и далее, на небо. - Смеешься надо мной! - обиделся Франц. - Нет, почему же,- улыбнулся Чико.- Представь себе: идет по дороге Великая Армия, грабит, сжигает, убивает... Армия ушла, и ничего после нее не осталось. Ничего земного. А этот нерукотворный теленок... - Чико! - Ах, вы желаете проще! Извольте...- И Чико, сам себе удивившись, враз стал серьезным...- Я не зарежу этого бычка. И тебе не позволю. Я уже достаточно резал, а теперь устал. Я хочу отдохнуть. - Так, значит, мы умрем в тяжких муках,- вслух подумал Франц и сокрушенно покачал головой. - Не думаю,- многозначительно ответил Чико и покосился на Гаспара. Кучер вздрогнул и испуганно оглянулся на Хосе. Тот не говоря ни слова вытащил из-за голенища нож... и протянул его Гаспару... - Мы не умрем от голода,- сказал Чико.- У нас есть кучер... Гаспар дрожащей рукой взял нож и упавшим голосом сказал: - Франц, твои друзья совершенно правы. Мы сделали очень много дурного на этой земле. Вот и сейчас мы ворвались в чей-то дом и намереваемся убить бессловесную тварь, единственную, возможно, надежду и опору бедной крестьянской вдовы... - Короче! - зло перебил его Хосе. - Да, короче,- согласился Гаспар, перехватил нож поудобнее и с силой воткнул его себе в грудь... Вспорол подкладку и стал вытаскивать спрятанные на груди сухари. - Я их берег на черный день,- попытался оправдаться кучер.- Я думал... Но его не слушали. Тогда Гаспар раздал сухари, посмотрел на бычка и грустно сказал: - А бедное животное пускай себе живет. Оно нас всех переживет. Последних слов его не запомнил никто - хруст сухарей на зубах лишает возможности слышать. Однако что такое сухари? Они не то что гусь - воробью не товарищи. Слизав с ладони последние хлебные крошки, Франц грустно прищурился и сказал: - А помните Москву? Когда мы уходили оттуда, у каждого гвардейца было по четыре хлеба и по ведру вина. - По фляжке,- поправил Гаспар... И горько пожалел об этом: солдаты подозрительно посмотрели на него, а Хосе еще и спросил: - Так ты, выходит, тоже из гвардии? То-то повадки не наши! - Да что вы, господа! - перепугался Гаспар.- Разве я похож на гвардейца? Я скромный кучер, я охранял Гудона. - Кого? - не понял Чико. - Гудона, есть такой мастер. Он вылепил бюст Наполеона. А потом с этого бюста наделали целую подводу копий и повезли в Москву. Хотели разнести по всей России. - А потом? - А потом ничего,- нехотя ответил Гаспар. (Если память мне не изменяет, то шесть сих бюстов были отбиты славным воинством старобыховской инвалидной команды.- майор Ив. Скрига). Сидели. Молчали. В углу сопел сердитый теленок. Францу было тяжело это слышать, и потому он поднялся, подошел к своей лошади, достал из чресседельной сумы разобранную флейту и принялся неторопливо скручивать ее. Товарищи внимательно следили за Францем, в хлеву было тихо, как в опере перед концертом великого маэстро. Польщенный вниманием Франц важно вернулся к костру, сел поудобнее и заиграл. Играл он плохо, но вдохновенно. Где-то в глубине души Франц сознавал, что музыкант из него никудышный, а потому он брался за флейту лишь тогда, когда был чем-либо сильно взволнован. На сей раз он был сильно взволнован и даже обижен испанцем, а потому, Наверное, и мелодия у него получилась почти что испанская. Франц, повторяю, изрядно фальшивил, и тем не менее Хосе заметно оживился, привстал, глаза его загорелись... А после замкнутый, неразговорчивый Хосе вдруг сделал замысловатый пасс руками и выкрикнул: - О-ле! - и замер, словно очнувшись, и с любопытством посмотрел на товарищей: мол, кто они и откуда, да и сам он как здесь оказался? - Ты был тореадором? - удивился Гаспар. - Тореро,- поправил Хосе и сел к костру.- Вот...- И он расстегнул ворот мундира. На шее у испанца был виден глубокий шрам. Слушатели в уважением посмотрели на Хосе. А тот добавил: - Я думал, что это конец. Наступило молчание. Каждый подумал о смерти, верно/! спутнице солдата. Теленок и тот притих в своем углу. Однако Францу было любопытно, что же случилось с Хосе, и он как умел заиграл весьма популярную, знакомую всем испанцам мелодию. Хосе мрачно посмотрел на Франца, откашлялся и за говорил: - Ладно... Слушайте. Четыре года прошло... К нам тогда приехали французы, с ними капитан. И наш алькальд решил в их честь устроить корриду. Быков у нас хватало, а вот тореро - обоих убили в Сарагосе... Выбор пал на меня, новичка. Настоящий тореро всегда красив, его обожают женщины. - Поэтому и выбрали тебя? - не удержался Чико. - У меня был афисьон,- продолжал Хосе, не обращая внимания на колкость,- а это самое главное. Афисьон - это отвага, одержимость, священный огонь. Афисьон - это все! И я согласился. Против меня выставили Крикуна, был такой пятилеток у нашего соседа. Рога у него вот так, - Хосе руками показал, какие именно рога были у Крикуна, - вот так и чуть загнуты. О, рога у быка - это руки, глаза, разум! С их помощью он роется в пище, ими он дерется, познает мир. А пять лет для быка - это самый расцвет. Но, повторяю, у меня был афисьон, и я бы тогда сразился с самим императором!.. Арены у нас не было, тогда часть площади огородили повозками. На бой пришла вся наша деревня, а французский капитан - на самое лучшее место, в тени, рядом с алькальдом. Конечно, многое было не по правилам: я шел на Крикуна один. Ни пикадоров, ни бандерильеро у меня и в помине не было. И все же... наши деревенские заиграли пассадобль... Тут Хосе не выдержал и приказал Францу: - Быстрее, быстрее давай! От твоей музыки у быка подкосятся ноги, и он уснет прямо на арене! Франц заиграл быстрее, а Хосе продолжал: - Итак, наши деревенские заиграли пассадобль, я сотворил молитву святой деве - она отгоняет быков своим голубым плащом,- спрыгнул с повозки и вышел на арену. Мулета, шпага, расшитый камзол и даже косичка за спиной все как надо. А вокруг - друзья, соседи, родители, сестра и даже одна девушка, вы ее не знаете... Вся отцовская земля смотрела на меня! И еще этот чертов капитан... А прямо напротив меня копытил землю Крикун, его пока удерживали все мои братья и братья соседа. О, это вам был не годовалый недомерок! Но вся деревня смотрела на меня, и я решил, как бывалый тореро, не приканчивать быка, пока тот не разорвет мне камзол на груди... А потом отец взял доску с гвоздями, огрел Крикуна... Как следует...- Хосе надолго замолчал, но Франц играл все лучше и все громче, и испанец стал рассказывать дальше: - Я три раза прятался за повозки и снова выходил на бой. Афисьон почти покинул меня, но тут я услыхал, что капитан насмехается надо мной и над всей нашей деревней, и над Испанией! А моего брата они убили в горах!.. И тогда я сделал вот так! Хосе вскочил на ноги, схватил подвернувшийся мешок и стал показывать, как он пасс за пассом подчинял себе быка. Франц тоже вскочил и заиграл так, как будто ему обещаны все склады Смоленска. Бычок, увлекшись небывалым зрелищем, шагнул из темного угла... А испанец тем временем то крался мелкими шажками, то резко отпрыгивал в сторону. Раз за разом он падал на колени, и воображаемый бык, послушно уткнувшись в мулету, обегал вокруг него. Выделывая все это, Хосе еще и перекрикивал Франца: - Я творил с Крикуном все, что хотел! Вот так! И так!..- Потом сюда... Ха! - призывно выдохнул он.- Ха!.. Музыка смолкла!-Хосе призывно махнул Францу, но тот и слышать не хотел. - Музыка смолкла там, в Испании! Публика дрожала от ужаса и кричала: "Довольно, хватит!" Моя девушка упала в обморок, и я был счастлив. А капитан, тот вообще лишился рассудка. И когда бык снова бросился на мулету, француз выхватил пистолет и выстрелил в Крикуна... Но промахнулся, вот сюда...- Хосе замер и показал шрам.- Я упал, а бык про мчался мимо. Француза унесли...- Тут Хосе совсем сник и продолжал уже безразличным голосом: - Потом, конечно, я заколол быка. Но это было сделано неуклюже и впопыхах. Так что я не получил в награду ни ушей Крикуна, ни хвоста. А это ведь большая честь. - Франц больше не играл, и Хосе закончил свой рассказ почти шепотом: - Праздник был испорчен, и раздосадованный алькальд отдал меня в солдаты. Вот так! - И Хосе, сделав последний пасс, отшвырнул мешок и вернулся на место. Все молчали. Хосе обернулся, посмотрел на бычка и сказал: - А этот похож на того, только немного моложе. Он мне сразу понравился... И я не дам его зарезать. Никто не возразил. Солдаты долго молчали, пока Гаспар не спросил: - А где наш сержант? Тут все смущенно переглянулись. Они совсем ведь забыли про Дюваля! И сухари... - У тебя еще есть сухари? - строго спросил Чико. - Да, - после некоторого замешательства признался Гаспар. - Я думал, что один сержанту, а второй Мадам... - Ладно, знаем, что ты подумал! - отмахнулся Чико. - Иди!.. Нет, стой. Я видел, как они ели гуся... Так что первый сухарь отдашь сержанту лично и потребуешь, чтобы он съел его у тебя на глазах. Гаспар послушно вышел. Во дворе он никого не увидел, зато услышал стон из того самого, загадочного дома. Гаспар испугался... стон повторился, и бывший аптекарь понимающе закивал. А услышав спокойный, уверенный голос Мадам, Гаспар и вовсе успокоился. Он хотел было вернуться и рассказать товарищам о тайне запертой двери... Но тут он услышал еще один голос - сержанта. Гаспар обернулся и увидел дом, в котором светилось окно, а в окне... Дюваль сидел за столом и, не мешая мальчику ковырять ножом боевую медаль, рассказывал: - Я старый солдат, Мишель. Я был чуть постарше тебя, когда впервые надел доломан. О, как это было давно! Император еще не был императором... Вот ты никогда не был в Бордо, а я никогда не был в Париже. Да-да. Я был в Испании и в Египте, на Рейне и в Неаполе... А вот Парижа я так и не видел, мы там не воевали. О, это, говорят, самый красивый город на свете! Париж... А эта женщина,- Дюваль кивнул в сторону двери,- дарована мне моим злейшим врагом. Мы с ней всякого хлебнули, и, да простит меня покойная жена, пора бы и домой, к матушке. Будь ты постарше, я б спросил, как она, понравится моей матушке. Но ты еще молод, ты ковыряешь ножом мою боевую медаль, и мне не жалко: пусть все медали... Скрипнула дверь. Сержант нехотя обернулся и увидел Гаспара. - Чего тебе? И спросил, указывая на разодранный мундир: - Что это с тобой? - Это... это карман. Для сухарей. Сержант пожал плечами и принялся задумчиво грызть удивительно крепкий сухарь. Мальчик оставил медаль в покое и посмотрел на сержанта. Сержант, истолковав это по-своему, разломил сухарь надвое... Но мальчик отрицательно покачал головой и отвернулся. Сержант был очень голоден, а потому настаивать не стал. Он отгрызал от сухаря небольшие кусочки, тщательно их пережевывал и не торопился глотать. Он понимал, что следующий сухарь может достаться ему лишь на следующий день, а то и позже, и потому не спешил. Задумавшись, сержант просыпал остатки сухаря на стол и некоторое время сидел не шевелясь и ничего вокруг не замечая. И это еще хорошо, что нынче выдалась темная ночь, что не видно сгоревших домов, в которых жили вот такие же, как этот, мальчики. Но утром, когда рассветет... Сержант посмотрел на Гаспара и строго сказал: - Через час... нет, через два выступаем. Утром здесь будут казаки, так что мы должны убраться еще затемно. - Казаки? - Да, сведения самые верные. Иди предупреди, чтоб были готовы. Гаспар хотел было спросить еще, да не решился и вышел. Сержант же повернулся к мальчику... и не увидел его - глаза смыкались сами собой, а голова так и клонилась к столу. - Простите меня, Мишель, я очень устал,- и с этими словами сержант положил голову на руки и тут же уснул. Очень долго перед глазами сержанта была сплошная тьма, в которой никак нельзя было понять, сколько же времени прошло... А после он вдруг очнулся и увидел, что Мадам ведет его к палатке императора, разбитой прямо на снегу. Генералы расступились перед ними, в толпе слышался почтительный шепот: "Мадам произведена в маршалы Франции! Сейчас император вручит ей маршальский жезл!" А на сержанта, как назло, никто не обращал внимания. Пропели фанфары. Из палатки вышел насупленный мальчик - босиком и в знаменитой треуголке; в протянутых руках он держал подушечку, на которой покоился маршальский жезл. Но только Мадам потянулась к жезлу, как вдруг среди генералитета послышался шум, суматоха. Все закричали: "Казаки!" и разбежались кто куда. Дюваль открыл глаза: уже рассвело, мальчишки под образами не было. А со двора слышались крики, кто-то куда-то бежал... Сержант чертыхнулся и бросился к двери. А по двору уже метался тот самый вчерашний бычок и всё норовил поддеть на рога мальчишку, который с истошным криком убегал от него. Сержант замер в дверях, не зная, что пред принять. А тут еще из соседнего дома показались Мадам, старуха и еще какая-то женщина с чем-то большим в руках. Они закричали, запричитали от ужаса... Бычок разъярился, догнал, промахнулся... Но тут из хлева выбежали солдаты с испанцем во главе. Хосе, не растерявшись, рванул с себя мундир и бросился навстречу бычку. Бычок остановился. Мальчишка, воспользовавшись этим, взбежал на крыльцо и спрятался за спину старухи. - Торо! Торо! - И Хосе, размахивая мундиром, как мулетой, пошел на бычка. Тот бросился вперед, но испанец вовремя увернулся и победоносно посмотрел на зрителей - мол, каково?! Зрители - особенно женщины - были в немом удивлении. А Хосе, увидев Дюваля, крикнул: - Сержант, я задержу их, бегите! - и смело пошел на бычка. Дюваль удивленно оглянулся по сторонам, не понимая, от кого и зачем ему нужно бежать. А солдаты... Солдаты торопливо выводили лошадей, садились в седла. Увидев, что сержант никак не разберется, что к чему, неаполитанец живо замахал руками, указывая куда-то за деревню, и крикнул: - Казаки! - Не мешкайте, сержант! - взволнованно прибавил Франц. Сержант посмотрел за деревню - там никого не было видно; чистое поле, и все. Зато во дворе... Разъяренный бычок опять бежал на испанца. Подпрыгнул! Отскочил, боднул... и промахнулся. Еще, еще - и снова мимо! Испанец торопливо оглянулся, стер пот со лба и крикнул: - Сержант, казаки! Я их задержу! Какие казаки? Откуда? Бычок как завороженный бросался на изодранный мундир, а Хосе, почувствовав свою власть над животным, радостно смеялся. - Хосе! Коли его! - в азарте закричал Дюваль... И в это время его толкнули в плечо. Казаки! Сержант вырвал саблю из ножен... И увидел рядом с собою Мари. Верная лошадка грустно молчала... Пора! Сержант вскочил в седло, встал в стременах и снова крикнул: - Коли! - Ну что вы, сержант, это же домашняя скотина! - И с этими словами Хосе упал на колени и обвел бычка вокруг себя. - Казаки! Казаки! - кричали солдаты, успевшие уже выехать со двора на улицу. Да только сержант их не слышал. Стиснув зубы, он провел перед собой воображаемой мулетой и тронул лошадь на бычка... - Сержант! Сержант оглянулся - Мадам шагнула с порога, Мадам забыла про Хосе и про корриду... Однако умница Мари в один прыжок очутилась рядом с нею, сержант опомнился, перехватил Мадам за талию и вместе с нею выехал на улицу, а там, пустив Мари в галоп, и за околицу. - Казаки! Казаки! - без устали кричали скакавшие рядом солдаты, нещадно погоняя лошадей. И лишь когда сожженная деревня скрылась за холмом, отряд остановился. Мадам сошла на землю, села прямо в сугроб и устало улыбнулась. - Ну, как ваши дела? - спросил сержант. - Прекрасно. Эта крошка, которую я приняла, просто чудо. Ах, сержант... Мадам замолчала и как-то сразу стала серьезной. Тогда сержант посмотрел на солдат и спросил: - А сколько их было? - Кого? - в свою очередь поинтересовался Чико. - Казаков, кого же еще? Неаполитанец посмотрел на небо, по сторонам, а после под ноги... - Много, сержант, очень много. - Сотня? Две? - Сержант уже почувствовал подвох. - Вы понимаете, сержант... Это была последняя просьба нашего боевого товарища, и мы решили уважить ее. И вдруг коррида... Но это даже к лучшему. - Что... к лучшему? Но Чико не ответил. Ответил - после долгого молчания - Франц: - Хосе решил остаться. Ну а казаки... Они, наверное, завтра придут. Не сомневайтесь, сержант. Что ж, обманули. Провели как новобранца. Нужно немедля вернуться и приказать дезертиру... А нужно ли? Сержант вопросительно посмотрел на Мадам. Мадам ответила не сразу: - Та женщина... Она вдова... вторую неделю. Война! - И отвернулась. Все молчали. Мадам подошла к своей лошади, села в седло и спросила: - Где император? Мы едем к нему или нет? Вместо ответа сержант направил Мари прочь от деревни, отряд последовал за ним. Ну а Хосе тем временем сидел на связанном бычке и шел тал: - Браво, тореро, браво, мой мальчик! С порога на испанца удивленно смотрела молодая женщина с младенцем на руках. Стоявшая рядом с нею старуха поджала губы и мысленно молила господа о том, чтобы тот поскорее надоумил солдата уйти со двора... Но тут к испанцу подошел спасенный мальчик, заглянул ему прямо в глаза и спросил: - А меня так научишь? Испанец ни слова не понял, однако согласно кивнул и сказал: - Главное, это иметь афисьон, малыш,- и шмыгнул разбитым носом. Старуха на крыльце перекрестилась, по-бабьи понимая, что это - судьба.

Артикул десятый

Саранча

Было раннее утро. Отряд медленно ехал по едва приметной лесной дороге. Снег скрипел под копытами, светило солнце. Ветра не было. В такую погоду приятно думать о доме, о матушке... Но вспоминались почему-то лишь ушедшие солдаты: Курт, Хосе, Сайд. И, мало этого, сержант никак не мог отделаться от мысли - а кто ж последует за ними? Быть может, Чико? Он неосторожен. Гаспар? Или сержант? Подумав так, сержант с удивлением отметил, что о своей смерти он подумал словно о чужой. Хотя чему здесь удивляться, он человек военный, а военные все... не такие, как статские. Так, говорят, когда вошли в один из русских городов, брат императора, гуляя по саду, рубил саблей мелкие деревья и приговаривал: "Пусть все чувствуют, что здесь война!" А когда в Могилеве прошел слух о возможном мятеже, военный губернатор отдал приказ подвязать все колокола, дабы жители не смогли ударить в набат... Нет, что ни говори, война изменяет характер, влияет на привычки. Когда сержант был маленьким, он ходил босиком, а теперь он не мыслит остаться без шпор. Без шпор как без рук, а сабля - продолжение руки. Саблей можно сражаться, бриться, резать хлеб... И защищать Мадам. Сержант обернулся - Мадам смотрела на него. Глаза у нее темно-серые, глубокие и непонятные. - Вы, наверное, устали,- сказал сержант.- Можно сделать привал. Мадам покачала головой. Удивительно! А еще говорят, будто светские дамы все как одна капризны и своенравны. Сержант не думал говорить, но все-таки сказал: - Вы славная женщина. Вы ни на что не жалуетесь. Мне даже трудно представить, насколько счастлив ваш супруг... Мадам улыбнулась и вновь покачала головой. - Как, вы не замужем? - с надеждой удивился солдат. Мадам согласно опустила ресницы, подумала немного и добавила: - Я даже не обручена. - Мадемуазель!.. - И все-таки зовите меня как и прежде: Мадам. Я привыкла. - Нельзя поверить! - совсем не к месту воскликнул Дюваль.- Ведь вы такая... - Никакая,- подсказала Мадам. Сержант смешался, не зная, как лучше возразить. Поехали молча. Молчание красит мужчину и глупую женщину; умная женщина много при этом теряет. Глупая женщина с превеликой охотой говорит обо всем, а умная - лишь о том, что может пойти ей на пользу. И все-таки самая умная женщина всегда остается женщиной, а женщинам время от времени свойственно плакать или же говорить 6 себе самую горькую правду. Вот отчего Мадам вздохнула и сказала: - Мать моя сбежала с пехотным офицером, отец мой беден и брюзглив. Завидных партий мне не предлагали... И вот я порхаю как бабочка! - Голос у нее дрогнул, но она все равно продолжала: - Я порхаю, порхаю, а кругом война! Я обо всем забыла, а ведь скоро спросят...- Но о чем у нее спросят, Мадам не сказала. Она поспешно отвернулась и уже спокойно добавила: - Зря вы меня похвалили, я такая же, как все. - Мадам! - обиделся сержант. Мадам нехотя обернулась. На свете иногда встречаются такие серые глаза: красивые, бездонные... в такие, кажется, можно падать всю жизнь - лететь, поражаться, замирать от восторга и ужаса... и так и не достичь дна, ибо жизни не хватит. Приветливые, добрые глаза - и тем не менее вы совершенно уверены, что эта пропасть не для вас, вас там не ждут, вы там не разобьетесь, и не только вы, но и никто другой - бездонные, но недоступные глаза. И тем не менее... - Мадам! - Сержант собрался с духом.- Скажите мне... - Нет-нет! - Глаза испуганно погасли. - Мадам... О, как ей не хотелось отвечать! Что, если он спросит... И, словно ища спасения, Мадам с надеждой оглянулась по сторонам... и радостно воскликнула: - Смотрите! Они остановились. Придержали своих лошадей и солдаты. Неподалеку от обочины грелись у чахлого костра двое пехотинцев, а третий лежал на снегу и едва слышно стонал. Сидевшие безо всякого интереса посмотрели на отряд и вновь отвернулись. Девятый корпус маршала Виктора, если судить по мундирам. Досадно! Девятый корпус в жарких делах не участвовал, он мог бы служить надежным подкреплением. Ну что ж... - Ребята,- обратился к сидевшим Дюваль,- Я с поруче нием к императору. Вы не подскажете дорогу? Один из сидевших беззвучно выругался, второй же оказался словоохотливей: - Вот там, за поворотом, вы встретите до батальона сброда... Таких же, как и мы. И с ними император.- Солдат внимательно посмотрел на сержанта и спросил: - А ты случайно не из Лангедока, приятель? - Нет. Бордо. - Ну да, ну да,- согласился сидевший, давая понять, что и здесь ему не повезло.- И все-таки, сержант: меня зовут Жанно, Жан Бриали, трубач четвертого артиллерийского обозного батальона. Быть может, спросят... - Хорошо, я запомню,- пообещал сержант и в свою очередь спросил: - А что неприятель, разбит? Сказать по правде, сержант спросил почти безо всякой надежды, а так, по привычке. Он ожидал услышать брань, проклятия, упреки нерадивым маршалам... а услышал смех. Смеялся трубач, смеялся его хмурый товарищ, смеялся даже умирающий. Нет ничего печальнее, нежели смех умирающего. Кто слышал, тот знает, а кто не слышал, пусть лучше останется в неведении. Отсмеявшись, трубач вновь сталь серьезным и сказал: - Великой Армии больше нет. Какого черта вас несет к императору? У вас есть лошади, спешите домой. - Но у меня приказ. И я на службе. - Служба, приказ! - едва ли не кричал трубач.- А кто приказал императору топить и убивать своих собственных солдат? Сержант не нашелся, что и ответить. Молчали и солдаты. Тогда Мадам осторожно спросила: - А что случилось? Мы ничего не знаем. Трубач долго и пристально рассматривал всадников, а затем недоверчиво спросил: - Откуда вы взялись? - Бежали из русского плена,- уклончиво ответил сержант. - Напрасно. - Не думаю. И вот уже несколько дней мы не имеем никаких вестей. - Понятно. Что ж, слушайте вести. Мы подошли к Березине, а там уже нас поджидала вся русская артиллерия. Император отдал приказ, и навели мосты. Под неприятельским огнем. Затем... Первым делом он переправил гвардию. Затем... К русским подошло подкрепление, а нам все казалось, что стоит только перейти через реку - и мы спасены. Мы шли, толкали, давили друг друга... И вдруг на том берегу показались казаки! Поднялась паника, один из мостов не выдержал и рухнул, все бросились ко второму... А в это время император приказал поджечь переправу! - Поджечь?! - не поверил Гаспар. - А зачем? - Не знаю. Но видели бы вы, что там творилось! Девятый корпус поджарили в самый трескучий мороз. Вот, полюбуйтесь! - И трубач кивнул на умирающего. Все молчали. Умирающий, понимая, что все смотрят на него, не стонал. Гаспар склонился в седле, глянул на обезображенное лицо солдата и, сознавая, что это- глупо, тем не менее сказал: - От ожога хорошо помогает березовая пыль. Приложить и покрыть полотном. - Пыль,- задумчиво повторил трубач.- От наших надежд. Что ж, спасибо и на этом. Ну а теперь,- и он отвернулся к костру,- уходите. Нечего славным солдатам болтать с дезертирами. Никто не тронулся с места. Тогда трубач схватил горящую головню, вскочил и дико закричал: - Проваливайте прочь! Прочь! Цепные псы, саранча! Лакеи коронованного ублюдка! Я вас всех ненавижу! - Трубач швырнул в сержанта головней, но промахнулся. Головня упала в снег и зашипела, угасая. Трубач закрыл лицо руками, стал на колени, потом ничком повалился в сугроб и затих. Было видно, как судорожно подрагивали его плечи. Все молчали. Умирающий что-то прошептал, и неразговорчивый солдат спросил, обращаясь к сержанту: - Ну, что вам еще рассказать? Вместо ответа Дюваль развернул лошадь и поехал прочь Туда, где за ближайшим поворотом он думал встретить императора. Копыта утопали мягко в снегу. Похрапывали лошади. Солдаты о чем-то вполголоса спорили. Сержант молчал. Зимой, конечно, холодно, но зимний лес благоприятствует спокойному течению мыслей. Воображение дремлет, желания смиряют свой пыл. А может, мысли просто замерзают? Человек покоряется холоду, кровь стынет в жилах - но не от страха, а от лени, - и ничего не хочется, ни к чему не стремишься. Доедешь - хорошо, а если нет, так и это не страшно. Да и зачем? Можно т думать, его кто-то ждет. Можно представить, что император окружении верных маршалов стоит на высоком холме и не отрываясь смотрит - а где же сержант, наш верный и славный, надежда Франции, опора династии? Ах, он запаздывает, гонит вестовых, доставьте его живым или мертвым - нет, только живым!.. Дюваль улыбнулся и понял, что далеко не все еще потеряно, если он не разучился смеяться над собой. И услышал: - Сержант, а как вы думаете, что ждет меня в ставке? Дюваль посмотрел на Мадам, которая ехала рядом. Лицо Мадам не выражало ничего, кроме едва ли не праздного любопытства. Дюваль пожал плечами: - Не знаю. Да и действительно, странный вопрос! На то ведь и война, чтобы никто не знал, что ждет его в ближайшую минуту. - Я тоже не знаю,- призналась Мадам.- А вас? Сержант не ответил. Что его ждет? Повышение в чине или совсем ничего. Но это неважно, у него будет чистая совесть. По отношению к себе... - Давайте я угадаю,- предложила Мадам, - Что? - не понял сержант. - Я угадаю, что ждет вас в ставке. Вас восстановят в звании. Откуда ей это известно? Дюваль настороженно посмотрел на Мадам, а та как ни в чем не бывало добавила: - Давайте мне вашу руку, и я по линиям ладони объясню подробнее. Сержант руки, конечно, не подал. Он еще раз внимательно посмотрел на Мадам, а после сказал: - Один из моих солдат говорит, что вы и есть та самая Белая Дама. Я этому не верю, и тем не менее... Вы часто меня удивляете. - Вам это в тягость? Сержант не ответил. В тягость, не в тягость - неважно, он знает одно: рядом с Мадам он все чаще поступает не так, как должно. Того и гляди... - Поверьте, сержант, это скоро пройдет, - как можно спокойнее сказала Мадам.- Очень скоро всем вашим удивлениям будет положен предел. - Возможно,- в тон ей согласился Дюваль и мрачно подумал: да что это?! он ничего не понимает! проклятая усталость! так отупеть... или замерзнуть? - Но я бы не хотела этого, - тут в голосе Мадам послышался упрек. - Там, куда мы направляемся, я ничего хорошего не жду. - Я тоже,- почти запальчиво ответил сержант.- И тем не менее, как видите... - Сержант, да вы не человек! - Да, я солдат! Он солдат, черт возьми! Он делает то, что умеет, он не вертит хвостом, изъясняется четко и ясно, он прям как шомпол, а она... - Я так и думала, - с грустью сказала Мадам и отвернулась. Но женские слезы - вода. Никогда не узнать, что у Мадам, на душе. Она страшится ставки, говорит, что там ее ждут большие неприятности. За что, он не знает, а нелишне было бы и объяснить, ведь он, как-никак... А кто он .такой? Он дотошный служака, ему поручили, и он выполняет приказ. Вот, правда, женщина... Хитрая, скрытная, все время говорит одними недомолвками... красивая, добрая и, кажется... Сержант посмотрел на Мадам. Мадам отвернулась. - Простите меня,- неуверенно начал сержант.- Все так нескладно получилось, да и приказ... Мадам устало махнула рукой, и сержант замолчал. Шагов двадцать они проехали молча, но более сержант не выдержал и сказал: - Но если с вами обойдутся плохо, то я... я не вернусь домой, Мадам! Мадам с удивлением посмотрела на сержанта, словно хотела сказать: зачем, я вас о чем-либо просила? Ах, увольте, сержант! Однако же сержант не успокоился. - Клянусь честью, Мадам! - сказал он, повышая голос. Подумал и добавил: Остатками чести...- но вдруг спохватился, воскликнул: - Но хватит об этом! - А после дал лошади шпоры и быстро поехал вперед. Вскоре лес кончился, и сержант увидел, что Мари вынесла его на широкую дорогу, которая была сплошь покрыта множеством совершенно свежих следов. Сержант посмотрел по сторонам и увидел, что шагах в двухстах от него к небу поднимается с десяток дымов. Самих костров не было видно, они скрывались за холмом, но тем не менее сомнений быть не могло - это колонна! Император! Франция! Ну, радуйся, сержант, кричи, ликуй! Чего ж ты молчишь? Сержант молчал. Неторопливо развернув теперь уже ненужную карту, он сверился с местностью, еще раз посмотрел на дымы... и уронил карту в сугроб. Все, теперь ему не нужно ни чего. Вот только немного решимости. Сейчас раскроют клетку и вытряхнут его на тесный пятачок. Вокруг стеной стоят большие незнакомые люди. Они кричат от нетерпения и спорят бьются об заклад, и голоса хозяина совсем не слышно... А у него на тонких ногах большие железные шпоры, которые острее бритвы... Сержант вздохнул и оглянулся, К нему подъехала Мадам , остановилась несколько поодаль. Солдаты - те еще только выезжали из леса. - Ну, скоро вы там? - раздраженно прикрикнул сержант Он был зол на солдат, на Мадам, на войну, на Россию - и всех, кроме себя. Себя он просто ненавидел и желал лишь одного - чтоб все, что он задумал, свершилось как можно скорее. Свершится, куда оно денется, главное, не смотреть на Мадам., Подъехали солдаты, посмотрели на дымы, переглянулись Сержант, откашлявшись, сказал: - Ну вот и все, путешествие наше закончено. Там, за холмом, император и армия. Мы выполнили свой воинский долг.. Но не будем спешить. - Сержант помолчал, давая солдата время собраться с мыслями, а затем продолжал: Надеюсь никто не забыл, как нас встречали на переправе? Так вот, на этот раз поеду я один. Посмотрю и вернусь,- и сержант при встал в стременах. - А если? - спросил Чико. - Считайте, что Дюваль... полковник Дюваль подписал вам отставку! Сержант дал лошади шпоры и поскакал по дороге. Оставшиеся некоторое время молчали, а потом Франц удивленно спросил: - Какой полковник? - Дюваль, он же ясно сказал,- ответил Гаспар.- Он был полковником в Тильзите. - А ты откуда знаешь? - удивился Чико. - Знаю. Сам видел. - А почему он сейчас не полковник? Гаспар уклончиво пожал плечами. Мадам внимательно посмотрела на бывшего кучера, но ничего не сказала. Ну а сержант тем временем взъехал на холм и увидел колонну Великой Армии, расположившуюся на отдых. Счастливчики, которым удалось перейти Березину, грелись у чахлых костров. (Если, конечно, у них нашлось по 6 франков за место у огня.- майор Ив. Скрига). Последние крохи дисциплины и самолюбия были утеряны на переправах у Студянки. Рваные салопы, бабья платки, обмотки поверх сапог, слезящиеся голодные глаза... А во главе колонны стояла карета императора со слетевшим .колесом. Тощие клячи понурили головы, а офицеров свиты - тех и вовсе не было видно. Вид императорской колонны окончательно убедил сержанта, что война уже закончена. Однако приказ есть приказ, и Дюваль направил лошадь к карете. Проезжая мимо костров, сержант старался не смотреть но сторонам, не замечать всех этих злых и жадных взглядов, не слышать дерзких выкриков. Он выполняет приказ, он спешит к императору, ему и дела нет до этих опустившихся людей... своих, кстати сказать, соотечественников. 'Подъехав к карете, сержант подчеркнуто легко соскочил с седла и, ведя Мари на поводу, столкнулся с неизвестно откуда взявшимся офицером свиты. - Вашу лошадь, сержант! - властно потребовал офицер, протягивая руку в ослепительно белой перчатке. Сержант препоручил ему Мари и, теперь уже налегке, подступил к самой карете. Дверца, увенчанная императорским вензелем, была распахнута. Сержант сделал еще один шаг и замер в невольном почтении: в карете сидел невысокий человек в собольей шубе, покрытой зеленым бархатом и украшенной золотыми шнурами. Тяжелая меховая шапка была надвинута до самых щек. Круглых, упитанных щек.... - Сир...- неуверенно начал Дюваль. Человек в собольей шубе пробудился ото сна, медленно поднял голову... И голова эта несказанно удивилась при виде сержанта: - Шарль! Сержант был не менее удивлен, и все же нашел в себе силы ответить: - Добрый день, Оливье,- рад видеть тебя в добром здравии. Оливье, а это был именно он, расплылся в доброжелательной улыбке. - И я, и я, мой друг! - воскликнул генерал. Но сержанту было не до любезностей. - Где император? - спросил он. - Император? Император на вершине славы! - высокопарно воскликнул генерал.- Он всех их перехитрил. - Кого? - Русских, а кого же еще!- Глаза у Оливье горели от напускного восторга.Мы навели ложные переправы, они бросились туда, а мы сюда! Чичагов перепугался, Витгенштейн растерялся... - А император сжег мосты и погубил армию. - Но-но! - И лицо Оливье стало таким же острым, как и пять лет назад.Боеспособные части переправились почти все. А трусы и мародеры остались на том берегу. Стратегия, сержант, стратегия! - Ясно,- Дюваль был мрачен как никогда.- Так где же он сейчас? Оливье неопределенно махнул рукой на запад. - Там! Война окончена, армии, сам видишь, больше нет. А император в Тюильри; ведь надо же спасать династию... Э! Да что я! Весной мы вернемся... - Понятно. А как же мои солдаты, Мадам? - Мадам? Какая Мадам? Ах, да...- Глаза Оливье забегали.- Мадам - гадалка императора, его довереннейшее лицо. Я не знаю, что там у них произошло, но... храни ее пуще собственной чести, Шарль. Ступай с богом, мой друг, и да вернутся на твои плечи эполеты! - Тут генерал увидел в руках сержанта тот самый пакет, с которым отправлял его к императору.- А это можешь оставить у меня. Сержант отрицательно покачал головой. - Оливье, ты обманул не только меня,- сказал Дюваль.- Что я теперь скажу своим солдатам? - Приказ отменяется,- и генерал протянул руку за пакетом.- Отпусти их, пусть каждый добирается домой как сумеет. Сейчас, сам видишь, не до союзников... - Молчи! - перебил его Дюваль и спрятал пакет под мундир,- Наполеон,- тут он впервые за много лет назвал императора по имени - Наполеон бежал. Так что, Оливье, повторяется каирская история? - Может, и так, может, и так. О, какой у тебя нездоровый вид! Перекусим? А что, у меня есть еда и выпивка. А у тебя женщина. Мы неплохо устроились, не так ли? - Не смей так говорить о даме! - вспыхнул сержант. - О даме? - рассмеялся Оливье.- Может, ты еще и веришь ее россказням? Перевидали мы таких дам под телегами!... Дюваль не сдержался и дал Оливье пощечину. - Полегче, полегче! - прикрикнул Оливье.- Не забывай, что ты разговариваешь с генералом. А твоя девка... И получил еще одну пощечину. А потом он мог получить и саблей в грудь, но тут подскочивший офицер стал между сержантом и генералом. - Оч-чень хорошо! - обрадовался сержант.- Теперь-то я уверен, что "император" не откажет мне в чести! - Я слушаю вас,- с готовностью сказал офицер. - Так вот, я посылаю вызов этой коронованной особе. Сабли, пистолеты? - А где Мадам, где солдаты? - в свою очередь спросил Оливье. - Тебе их не достать. Так что же: сабли, пистолеты? На что Оливье улыбнулся и мило ответил: - И сабли, и пистолеты, мой друг, а также просто голыми руками. Вот полюбуйся! - И он сделал широкий приглашающий жест. Дюваль обернулся. От ближайшего костра к нему поднимались с десятка полтора солдат, вооруженных чем попало. Всего лишь двое оставались у костра. Ну что ж, вот сержант и дождался, его убьют свои же. Он жил грешно, а умрет... Но перед смертью... Сержант, не сводя глаз с Оливье, стал медленно вытаскивать саблю. И вдруг за спиной у него засмеялись! Сержант оглянулся... Что это? Те двое, что остались у костра, со смехом свежевали красотку Мари! (Каннибалы! - майор Ив. Скрига.-Каннибалы!) Сержант уронил саблю в ножны, отвернулся... И услышал: - Судьба! - печально сказал генерал.- Если жеребенок родится с зубами, его обязательно скушают волки. Сержант не ответил, уткнувшись лицом в стенку кареты. А что говорить? Кому говорить? Он только слушал, хоть и не хотел, но слушал голос Оливье, который продолжал: - Я был плохим кавалеристом, Шарль, ты знаешь это лучше других. Да разве только кавалеристом?! Но тем не менее, поверь мне, здесь я ни при чем...И вдруг генерал сорвался на крик: - Подите прочь, ублюдки! Я вас не звал! Люсьен, гони их отсюда! Пусть обжираются кониной! Сержант, не оборачиваясь, слышал, как солдаты глухо возмущались, как что-то доказывал Люсьен - должно быть, тот самый офицер, что принял у сержанта Мари... Потом все стихло, было долго тихо... и вновь заговорил генерал: - Шарль, ты даже не представляешь, что здесь творится. Не сегодня, так завтра они поджарят меня. Уходи. У тебя есть Мадам, есть солдаты. Даст бог, ты вернешься во Францию. Я был неправ, я был несправедлив к тебе и к этой женщине. Я не прошу прощения, я просто говорю, что думаю. Дюваль отступил на шаг от кареты и посмотрел на генерала. Вид у Оливье был растерянный и непривычно виноватый. - Ты первый честный человек, которого я встретил, Шарль... _Сержант не ответил. Сержант развернулся и пошел прочь. Никто его не останавливал. Подойдя к своим, Дюваль через силу улыбнулся и сказал: - Вы все получили отставку, друзья. Наш император был весьма любезен, - и замолчал. Он более не мог и не желал продолжать. А Чико спросил: - Где ваша лошадь, сержант? Дюваль задумчиво посмотрел в сторону и не сразу ответил: - Все дело в том, что я оставлен при армии. Повышен в чине. Обласкан... Сержант посмотрел на солдат, на Мадам и спросил: - Чего вы ждете? Езжайте домой. Солдаты не тронулись с места. Тогда... - Мадам, - как можно уверенней заговорил сержант. - Император весьма лестно отозвался о вас и желает вам счастливого возвращения на родину. Прощайте! - И он развернулся... - Шарль! Это неправда! Куда вы?! - К Мари. - Гаспар! - Мадам с надеждой посмотрела на бывшего кучера. Гаспар понуро сошел с лошади и сказал: - Простите, но я подсматривал за вами, сержант. - Ты?! - Я. Ординарец Оливье. В то утро, если помните, лейтенант Лабуле... - Довольно! - Как прикажете. Но я хотел сказать другое. Я, знаете ли, кучер, и мне верхом несподручно; другое дело карета. Позвольте мне вернуться к генералу! Сержант молчал. Тогда сказал неаполитанец: - Если он останется с нами, я его ночью зарежу. Не так ли, Франц? Франц растерялся, не зная, что и ответить. Тогда заговорил Гаспар: - Мадам, о том, что вас интересует, я, к сожалению, не имею ни малейшего понятия. - О чем вы? - Вы знаете, о чем. Прощайте! И, видимо, чтоб не расчувствоваться, Гаспар резко развернулся и побежал к колонне, по колено утопая в снегу. Сержант нахмурился и опустил голову. Чико подвел ему лошадь Гаспара и тихо сказал: - Пока вас не было, Мадам едва ли не лишилась чувств. Я сам растирал ее снегом. Простите... Сержант улыбнулся. Тогда неаполитанец осмелел и взял на душу еще один грех, заявив еще громче: - Гаспар проболтался. Он рассказал, как вы в Тильзите - в две колоды вчистую обыграли русского царя. Тут Оливье, конечно же, неправ, за это нужно награждать, а не рвать эполеты! Сержант рассмеялся, легко вскочил в седло и приказал: - За мной! А в это время бывший кучер подбежал к карете и, запыхавшись, отрапортовал: - Жду... дальнейших... приказаний! И тут взбешенный Оливье выместил все зло на ординарце. - Мерзавец! Все из-за тебя! - и наотмашь ударил женевца по лицу. Из разбитой губы у того потекла кровь. В подобных случаях Гаспар прежде молчал, а теперь... - Снег! Отменное средство снег! - сказал он, боком опустился в сугроб и принялся прикладывать снег к разбитой губе.- А вам, генерал, я посоветую вот что: пьявки, пьявки и еще раз пьявки. За уши, к вискам и на спину. Пьявки помогают от запоя, при ударе и при неспособности к учению... - Расстрелять! - закричал Оливье.- Расстрелять негодяя! Вы что, оглохли все?! Но все молчали.

Артикул одиннадцатый

Тайна уходит сквозь пальцы

Они проехали вот уже несколько верст и все молча. Нет больше красотки Мари, нет Гаспара. Нет армии, нет императора. Все рухнуло, все гибнет; разумные сдаются в плен, а неразумные замерзнут в снегу или будут подняты на казачьи пики. Гаспар отдал сержанту лошадь, Гаспар прекрасно понимал, что пешком ему не выбраться отсюда. Гаспар - шпион, доверенная крыса Оливье, Гаспара нужно презирать... А вот сержант - он отдал бы Гаспару лошадь?! Нет, лучше об этом не думать. Сержант оглянулся - Мадам отвернулась. Оно и понятно: сержант ведь сказал, что он все равно доставит ее к императору, прямо во Францию. Дорога предстоит неблизкая, они будут добираться целый месяц, а то и два. Конечно, это глупо, но ведь не сказать же ей прямо: Мадам, я вас никуда не отпущу, вы будете со мной и только со мной, меня не интересует, кто вы - француженка или... Но ладно об этом, пусть обижается, пусть. Зато как непривычно легко, когда ты никому не подчиняешься. Захочешь - поедешь направо, захочешь - налево... Подумав так, сержант посмотрел налево и увидел, как Франц приложил к губам флейту и затянул бесконечную грустную мелодию. Напрасно он это! Музыка на марше должна быть бодрой и вселять уверенность, которой на войне частенько не хватает. Что же касается печальных песен, так они позволительны лишь людям пресыщенным, уверенным в завтрашнем дне. А посему... - Франц! - строго окликнул Дюваль. Австриец перестал играть и с сожалением сказал: - Я так и думал, что вам не понравится. Дрожащими от обиды и холода пальцами австриец стал раскручивать флейту. Смешно!.. Но если вспомнить, так бывший кучер тоже был смешон. Сержант почувствовал неловкость и попытался оправдаться. - Франц, ты не понял. Мне нравится, как ты играешь. - Ну что вы, сержант,- отмахнулся Франц.- Мне с детства запрещали играть, я привык. Мне говорили, зачем тебе это, ты ведь прекрасный повар! Но что поделаешь,- тут Франц вздохнул и долго молчал, рассматривая флейту, - но что поделаешь, если музыка для меня все равно что для кого-то неразделенная любовь. Сказав такое, Франц испугался насмешки и замолчал. И все молчали, даже Чико, который прежде непременно поднял бы австрийца на смех. Ободренный этим молчанием, австриец осмелел и сказал: - И все-таки однажды... Я очень просил, и меня взяли музыкальную команду! - Не может быть! - не к месту удивился сержант. - А вот представьте! Взяли! Это было...- Франц вспомнил, как это было, и сразу перестал улыбаться.- Это было под Оршей, совсем недавно, можете спросить. - А, под Оршей,- как эхо отозвался Чико. - Да, - и добродушное лицо австрийца стало непривычно мрачным, и даже голос у него переменился..- Два дня мы били в барабаны и кричали, что именем императора всем дезертирам даруется прощение и что все они будут накормлены; Лошади, готовые к закланию, стояли у него за спиной, кипели котлы... Но, увы, я, наверное, действительно плохой музыкант: ни один человек не вышел из лесу, и у меня отняли барабан. У моих товарищей тоже... Франц растерянно посмотрел на. слушателей и медленно захлопал ресницами, на которых намерзли ледышки. Бедняга Франц, зачем такого приводили на войну, он так был хорош в своей кондитерской, взбивая земляничный крем... - А дальше что? -.спросил Чико. - А дальше... Я вернулся на кухню, отвязал Серого, - тут Франц похлопал свою лошадь по загривку,- и увел его в лес. - И правильно сделал! - одобрил Чико.- А был бы я на твоем месте... - Но я не воровал! - перебил его Франц.- Ведь Серый был обещан дезертирам, и я, тогда уже сам дезертир... - А был бы я на твоем месте...- Но тут неаполитанец замолчал и посмотрел направо. Направо, шагах в двадцати от отряда, стоял разъезд казаков во главе с офицером. Казаки негромко переговаривались между собой, офицер улыбался. Дюваль привычно вырвал саблю... и замер. Потом улыбнулся. Рука сама собою опустилась. Что делать, что делать, что делать?! - Мой дорогой Дюваль,- заговорил казачий офицер на чистейшем французском,какая встреча! Я несказанно рад! - А я...- Сержант не знал, что и ответить; он улыбался, он был, конечно, рад, ну что тут скажешь? Сержант во все глаза смотрел на офицера, на его казаков... Казачьи пики упирались в снег, казачий офицер привстал в стременах и улыбался, а Франц наигрывал "Милую Гретхен". Какая ж все-таки сентиментальная штука - война! - Гринка! Хоронший! - с усилием сказал сержант и бросил саблю в ножны. Отряды не двинулись с места, а командиры съехались и обнялись. Мадам улыбнулась. Казачий офицер, чтоб не рассмеяться, поджал губы. - Вот, познакомьтесь, мой старинный друг, - смущенно признался сержант, обернувшись к своим солдатам и, главным образом, к Мадам. - Григорий Назарыч Дементьев, лейб-гвардии казачий полк, - представился офицер и учтиво поклонился. - Мадам... - Э...- растерялась Мадам, не зная, кем ей назваться, и тогда сержант пришел ей на помощь. - А эту даму, Гринка, я провожаю домой, во Францию. - Похвально, похвально,- многозначительно ответил Дементьев, внимательно осмотрел сержантский мундир Дюваля и спросил: - Надеюсь, это маскарад? - Увы, - вздохнул сержант.- Не всем сопутствует удача. Но не будем об этом! Ты рассказал бы лучше о себе. - Ну я, как видишь, сотник, представлен на подъесаула. - Я рад за тебя! - искренне воскликнул Дюваль.- Я... действительно рад. - О, что ты, что ты! Но... На следующий вечер я заступил в караул, потом меня отправили с депешей. Мне так хотелось встретиться с тобой, но сам понимаешь. - О, понимаю. .- Я часто вспоминал тебя, но мы пять лет не воевали, где ж было встретиться? - Да, к сожалению. - А этим летом, как только узнал о вторжении, я всем говорил: у них там есть один полковник - нет, генерал, а то и маршал... - но тут Григорий осекся и некоторое время молчал, потом спросил: - Так что же случилось? Где твои эполеты? - М-м... мне кажется, сегодня это придется не к месту. Мы так давно не виделись, - сержант сбивался, отводил глаза, дергал уздечку, косил на Мадам... - Э, так не пойдет! - обиделся Григорий.- Ты мне ответишь или нет?! - Отвечу, только не кричи,- и сержант перешел на едва слышный шепот: - Ты помнишь тот .портфель, что я отыграл у интенданта? - Помню. Желтый, красивый портфель. - А интендант был нашим резидентом. Теперь ты понял? - Нет,- чистосердечно признался казак. - Тот портфель был для секретных бумаг? - Да, конечно. - Так вот, наш резидент хотел их выиграть, а я не позволил. И вот за это с меня сорвали эполеты. Теперь понятно? - Но их там не было! - Кого? - Голос у сержанта дрогнул. Григорий не ответил. - Кого там не было?! - повысил голос Дюваль.- Бумаг, что ли, не было? - Были, были бумаги, ты не волнуйся,- успокоил сержанта Григорий и надолго задумался. Григорий вспомнил, как в то утро он явился в канцелярию и долго разговаривал с Синицыным, дежурным офицером. Синицын божился, что со дня на день ждет уйму денег и тогда непременно расплатится, на что Григорий отвечал... Потом Синицын принимал секретные бумаги -и приглашал к себе на ужин, Григорий отказался, взял пустой портфель, защелкнул мелодичную застежку и манерно раскланялся, потом прошел по улице, спустился в кабачок... - О чем ты думаешь? - спросил Дюваль. Григорий долго, не моргая, смотрел на сержанта, а после сказал: - Проиграй я в тот вечер портфель, меня бы расстреляли. Я обязан тебе на всю жизнь,- и отвернулся. Казачий сотник не любил кривить душой, однако же бывают в жизни особые случаи. Сержант прислушался к себе и понял, что в душе у него пусто. Сержант посмотрел на сотника - тот был белее первого снега. - П-проиграй я в тот вечер...- начал было казак. Но Дюваль поднял руку, и тот замолчал. - Спасибо, большое спасибо,- сказал сержант.- Я буду верить тебе, мне так намного легче...- И замолчал, услышав за собою дружный топот. Друзья обернулись - к ним подъезжал отряд русских кирасиров во главе с румяным и дородным офицером с огромными рыжими баками, свисавшими до самых эполет. - Майор Федосов, - узнал его Григорий.- Плохи твои дела, Шарль. Кирасиры окружили французов и, не обращая на них особого внимания, стали переговариваться с казаками. Победители громко смеялись. Майор Федосов тот был настроен по-иному. Подъехав к Дементьеву, он резко осадил лошадь и недовольно прикрикнул: - Сотник, что за церемонии? Пленных расстрелять! Немедля! Однако, заметив Мадам, бравый майор заметно оттаял и добавил уже почти дружелюбно: - Но только без лишнего шума, отведи их подальше. А красотку не трогай, возьмем трофеем! - Тут он игриво подмигнул и представился: - Вася Федосов, керасирский ея величества полк! - И все это по-русски, ибо Федосов вот уже полгода намеренно не употреблял ничего иноземного, исключая напитки. - Господин майор, к чему кровопролитие?! - опять же по-русски воскликнул Дементьев.- Война на исходе, противник бежит. - Я что, неясно сказал?! - возмутился Федосов. Григорий не двинулся с места. И все молчали. Только Франц почему-то решил, что наступил подходящий случай, и стал наигрывать самый минорный марш. Федосов оживился, подобрал поводья, глянул орлом и согласился: - Да, лишнее кровопролитие нам ни к чему, - и, обернувшись к кирасирам, приказал: - Скомороха забираем с собой. И Франц, подхваченный крепкими руками, очутился на лошади одного из кирасиров. Федосов обернулся к Григорию. - Так, пленных расстрелять,- напомнил он.- Живо! А красотку я после лично допрошу. Подъехав к Францу, Федосов сосредоточенно потер руки, подумал, глядя австрийцу прямо между глаз, а после опять же по-русски спросил: - Ну ты, европа, а этот, гвардейско-кирасирский, умеешь? Па-па-па-нам! Пам-пам! Па-па-па-нам! А? Франц догадался без перевода и стал старательно подбирать мелодию. Федосов просветлел. - Гляди ты! Не только грабить умеют! - похвалил он.- Беру! Франц заулыбался. Не понимая по-русски, австриец сообразил, что наконец нашелся человек, оценивший его как музыканта. И Франц стал сбивчиво объяснять, что он и есть музыкант, а кондитер из него никудышный... Но его не слушали да и не понимали. Ибо не было рядом человека, знавшего по-немецки. (И хорошо, и не надо.- майор Ив. Скрига). - А что он сказал про нас, Гринка? - спросил у друга встревоженный Дюваль. - М-м... Полковник дарует вам свободу, но реквизирует лошадей. Пойдемте, я провожу вас,- и сотник вновь перешел на русский: - Рябов, Тыртов, за мной! Дюваль, Чико и Мадам сошли с лошадей; спешились и названные казаки. А сотник тронул лошадь и сказал, указывая вперед: - Вот туда, за холм, к лесу. Дюваль посмотрел на казаков, заряжавших ружья, и все понял. И сержант не обиделся на друга. Приказ есть приказ. Тем более, что он сам видел, как Гринка спорил с майором, да тот, как видно, настоял. Когда приходит смерть, главное - не думать о самом дорогом: о доме, о матушке. Если будешь думать, можешь наделать глупостей, а то и смалодушничаешь. А умирают в жизни только раз, потом не исправишь, вот так-то... Сержант косо глянул на неаполитанца - Чико был спокоен, только несколько бледен. Хорошо. Сержант оглянулся на оставшуюся при кирасирах Мадам... Нет, .Мадам шла рядом! Сержант остановился. - Мадам! -сказал он.- А вы куда?! - Я с вами. Вы обещали доставить меня домой. - Но я... - Молчите! - И Мадам цепко схватила его под руку, а уж потом едва слышно прибавила: -Это судьба. Сержант хотел было возразить, но тут Федосов опередил его. - Эй, сотник! Ты куда красотку поволок?! - обеспокоенно крикнул майор. Григорий остановился, вопрошающе посмотрел на Мадам, прикинул что-то и ответил: - Она решила погибнуть вместе с земляками. Но и это не повлияло на решение майора. Он только пожал плечами - странный народ эти женщины, особенно француженки, любовницы злейших врагов. Подумав так, майор повернулся к оставшимся при нем казакам и выкинул три пальца. - Ну! Еще трое казаков спешились и пошли догонять товарищей. Григорий не оборачиваясь ехал впереди. За ним, по колено в .снегу, шли казаки и французы. Чико растерянно улыбался и как мог убеждал себя в том, что это все неправда, что он сейчас проснется... Дюваль был мрачен. - Зря вы это сделали, Мадам,- недовольно сказал он.- И не потому, что их трое, а я один. - Сержант оглянулся. - Простите, их шестеро. Все дело в том, что среди этих шестерых один мой друг и я не помешаю другу. Тем более, что русские, возможно, и правы...- Не услышав ответа, сержант еще больше нахмурился и с раздражением спросил: -Зачем вы пошли за мной? Ведь вы прекрасно понимаете по-русски! Вы что, хотите увидеть, как меня убьют? Но это скучно. - Нет, я хочу увидеть другое. - Ах, даже так! - воскликнул сержант.- Так знайте: я никому не позволю выпрашивать мое помилование! - Шарль! - Молчите! И больше они не обмолвились ни словом. Спустившись в низину, Григорий обернулся - кирасиров уже не было видно. Тогда сотник осадил лошадь и сказал: - Здесь! -Казаки остановились. Остановились и пленные. Григорий отрывисто бросил команду, и казаки защелкали курками. - Мадам! - окликнул Григорий. Мадам подошла к нему. Григорий сошел с лошади, подсадил Мадам в седло, а сам стал рядом с казаками. Чико подмигнул Дювалю и с дрожью выкрикнул: - Да здравствует император! - Какой? - хмуро спросил Григорий. Но Чико лишь пожал плечами - мол, не все ли равно? Сержант молчал. Казаки выстроились в линию, подняли ружья, прицелились. В головы. С десяти шагов даже самая твердолобая голова разлетится вдребезги. А что такое дребезги? Дрязги - это война, грызня генералов, шпионаж. Мадам - шпионка или нет? Нет, о Мадам лучше не думать, надо думать о пустяках. Так что ж такое дребезги? Дребезги - это полковничьи эполеты, Шевардинский редут, Полоцкий монастырь, жена, Мари, Мадам... Нет, надо думать о пустяках. Дребезги - это как брызги. Как брызки Гаронны, дом, матушка... Нет, лучше вообще ни о чем не думать, лучше смотреть. Вот Гринка встает на правый фланг. Откашлялся и говорит. Что он говорит? Опять по-русски? А Гринька говорил: - Во ознаменование победоносного окончания войны, во славу русского оружия...- Рука его дернулась вверх.- Салют! Ружья дружно рванулись вслед за рукой, и пули ушли в синее небо. Синее, без единого облачка небо. Чико глупо рассмеялся, а сержант утер пот со лба и признался: - А я подумал - расстрел. - Вот за это, Шарль, тебя и разжаловали,- хмуро сказал сотник, подошел к Мадам и пожелал:- Счастливого пути, сударыня. - Благодарю! - улыбнулась Мадам и добавила еще несколько слов по-русски. Сотник нахмурился, спросил, Мадам покраснела, ответила... Григорий с тем же мрачным видом поцеловал даме руку и, кликнув казаков, пошел обратно. А Чико сказал: - Я знал, что не расстреляют! Мне на роду написано дожить до девяноста шести лет. Хотя, конечно, мало ли... Да только Дюваль не слушал солдата, Дюваль смотрел на Удалявшуюся фигуру лейб-казака. Где он видел эту неуклюжую походку и в то же время непринужденную манеру держаться?.. Нет, держать. За талию... Ах, вот оно что: лето, Витебск, французский кирасир! С ним рядом женщина, Мадам! Так вот как! Ну ладно, посмотрим... Сержант резко повернулся к Мадам: - Сударыня, соблаговолите повторить мне то... - Но передумал и не расспросил о разговоре с сотником, а только сказал: - Интересно: а что он сказал перед залпом? - Война окончена, сержант, - Мадам внимательно посмотрела на Дюваля, ожидая дальнейших вопросов. Однако сержант не стал ни о чем спрашивать. Он лишь сказал: - Вперед! - И сделал первый шаг.- Домой! Кому во Францию, кому в Россию. - Ну а кому в Неаполь, - добавил Чико. Мадам не проронила ни звука, и отряд двинулся дальше: впереди сержант по колено в снегу, за ним Мадам на лошади, за лошадью Чико. Идти по колено в снегу было трудно, однако же еще труднее было время от времени оборачиваться и смотреть на Мадам. Мадам - шпионка русского царя, а русский царь - враг Франции. Мадам коварная, хитрая, умная... и очень красивая женщина. Можно, конечно, выхватить саблю и крикнуть: Мадам, вы шпионка! Как вам не совестно, француженке, идти на службу^.. Однако кто ему сказал, что она француженка? Да и в .конце концов он будет выглядеть последним простаком, которого вот уже скоро неделю как водят за нос, а он рискует жизнью, охраняет и отдает последнюю лапку трофейного гуся... Да он кругом смешон! Он, арлекино! Он осел... Нет, лучше идти и молчать, пусть русский снег забивается за голенища, пусть русская шпионка смотрит ему в спину и думает, что хочет, а он и виду не подаст... И кстати, почему она до сих пор от него не сбежала? Да неужели никчемный сержант так интересен русской разведке? Или же... Нет-нет, вот это напрочь невозможно! Нет! И, по колено в снегу, сержант пошел еще быстрее. Куда? Теперь он этого не знал и знать не желал. Он думал только об одном: солдат живет, пока идет, ну а потом... А в это время сотник с казаками вернулся к Федосову. - Ну как, готово? - спросил майор. - Виноват! Промахнулись! - браво отрапортовал Гринька и, не дав кирасиру опомниться, добавил: - Однако добыли ценные сведения - севернее Лукашовки две версты до батальона противника: генерал, знамена, обоз! Майор повеселел, выхватил саблю, выкрикнул: - Седла! - и браво пришпорил усталую лошадь.

Артикул двенадцатый

Мадам раскрывает карты

По заснеженному полю едва плелась лошадь; Мадам дремала в седле. Рядом шли Дюваль и Чико. Дюваль молчал по обыкновению, молчание же неаполитанца шло от обиды - еще утром Чико с вызовом заявил, что он отморозил язык. Хотя случись это и на самом деле, было бы не очень удивительно - последнюю ночь путешественники провели в лесу, в сугробе. Костер почти что не спасал от холода. Однако язык у Чико тогда еще не был отморожен, и он с успехом заменял ужин разговорами: - Холодно! - в который уже раз сказал Чико и посмотрел на черное ночное небо.- Мороз! А я с рождения привык к теплу. И вот вспоминаю...- Солдат с опаской покосился на Мадам и даже окликнул: - Сударыня! Мадам не шелохнулась; она крепко спала, привалившись к лежавшей на снегу лошади. - Спит, ну и прекрасно, пошли ей господь приятных сновидений,скороговоркой пожелал Чико и вновь предался воспоминаниям: - Да, на родине всегда тепло, а здесь, в России...- Солдат даже причмокнул от удовольствия и шепотом воскликнул: - Ах, как чудесно мы погрелись в Полоцке! Вы слышали о полоцком пожаре? - Нет, не приходилось,- без особого сожаления ответил сержант. - И напрасно, напрасно,- покачал головой солдат.- Зрелище было весьма восхитительное. Горящая Москва ничто по сравнению с тем, что я увидел в Полоцке. Жаль, что это была последняя ночь в этом чудесном городе...- Тут Чико вновь покосился на спящую Мадам и едва слышно добавил: - Там я впервые увидел Белую Даму. Сержант равнодушно пожал плечами. А Чико прислушался... - Слышите? Волки! - прошептал он после некоторого молчания. - Брось болтать чепуху! - рассердился сержант.- Волков нам только не хватало. - Вот именно. С нас достаточно и Белой Дамы. - Чико! - Как знаете, сержант, как знаете,- обиделся Чико.- А я ведь к вам со всей душой. Вы честный и смелый сержант, но... немножко доверчивый. Тут Чико замолчал, давая Дювалю возможность возразить. Сержант не возражал, и неаполитанец продолжал: - Я тоже раньше был доверчивым. Потом повзрослел. Теперь я никому не верю. А ей,- и Чико посмотрел на спящую Мадам,- а ей особенно. Только вы, прошу, не обижайтесь; не так уж и часто Чико говорит начистоту. Сержант согласно кивнул. - Ну вот и прекрасно! - оживился Чико.- Вот это по-гусарски! Так о чем я? - О полоцком пожаре. - Да, совершенно верно. Но прежде... Куда мы направляемся? - Домой. - Это понятно: мы с вами домой. Ну а... - А какое отношение это имеет к полоцкому пожару? - Самое прямое. Только... Я расскажу вам о пожаре не как оскорбленный солдат, а лишь для вашего же блага. Вы мне, признаюсь честно, симпатичны. - Все, одно лишнее слово!.. - Извольте.- Солдат откашлялся и начал: - Шестого октября мы остановили русских на самой окраине и решили не дожидаться утра, а уйти еще затемно. О! Если б маршалы не перегрызлись как волки, мы и поныне сидели бы в Полоцке. Но, сами знаете, Виктор питал зависть к Сен-Сиру, а потому не шел к нам на помощь. Сен-Сир в свою очередь не очень-то и настаивал на этой помощи. Ведь приди Виктор в Полоцк, Сен-Сир был бы вынужден сдать команду старшему в чине. Вы понимаете? - Короче! - Да уж куда короче! Итак, наступила ночь с шестого на седьмое. Упал густой туман. Нам на руку. Ну, то есть не на руку, а вы понимаете, да... Так вот, Сен-Сир отдал приказ, и мы, сохраняя величайшую предосторожность, начали отход из города. И тут Белая... Простите, запамятовал! И тут в расположении Леграна кто-то по непостижимой глупости зажег бараки. Тотчас стало светло как днем и тепло как в преисподней. Но, главное, светло, и русские открыли убийственный огонь! Я побежал, споткнулся, упал, поднялся... От горящих бараков уходили двое: один был из нашей тяжелой кавалерии, кираса так и сверкала в отблесках пламени, ну а второй, то есть вторая... Дама! Белая! - И Чико указал на спящую Мадам.- Клянусь Наполеоном, это была она. - Чико! Сержант был вне себя от гнева, рука его искала саблю. Но Чико тоже был не из робкого десятка, особенно если это касалось его рассказов. А потому он, нисколько не смутившись, добавил: - Ну а сегодня ночью, при свете костра, я наконец узнал ее наверняка. Еще когда она впервые вышла из кареты, я подумал: она? Я сомневался, долго сомневался. Зато теперь рубите голову, но я не отступлюсь! И если сержант был возмущен как никогда, то Чико был не менее серьезен. А потому Дюваль убрал саблю в ножны и мрачно сказал: - Уж лучше бы ты родился немым. - Как можно! - возразил веселый, прежний Чико.- Мать родила меня бегом, вот оттого-то я такой беспокойный. А еще... Но тут слова замерли у него на губах. Еще бы: Мадам улыбалась! Смотрела на него и улыбалась. Неаполитанец весь сжался и растерянно сказал: , - Простите, мы вас невольно разбудили. - О, пустяки,- ответила Мадам.- Ведь я большая охотница до загадочных историй. - Так вы все слышали? - Как вам сказать,- Мадам пожала плечами и посмотрела на огонь.- А как вы считаете: Белая Дама всесильна? - Конечно. - А русская шпионка сочла бы необходимым столь долго оставаться в вашем обществе? - Не-не знаю, я ни разу не был русской шпионкой. - А вы представьте. Солдат молчал. Тогда Мадам обернулась к Дювалю и спросила: - А вы что скажете, сержант? - Солдат ошибся,- нехотя ответил Дюваль.- И довольно об этом. - Вы так считаете? - - Да,- и сержант отвернулся. Подолгу притворяться он умел. Тогда Мадам посмотрела на Чико и спросила: - А вы что скажете на это? Солдат молчал. - Вы слышите меня?! - Слышу, слышу,- недовольно проворчал неаполитанец.- И даже вижу, что скоро светает, пора в дорогу. А у меня отмерз язык. Все! Я больше ничего не говорю,- и с этими словами он поднялся от костра. С тех пор они прошли уже несколько верст, а Чико продолжал хранить молчание. И даже когда лошадь стала и отказалась идти, он отказался от язвительных замечаний, которые так и рвались с языка. Он только сделал такие насмешливые глаза, что сержант- отвернулся, но дергать за поводья не перестал. Однако тщетны были усилия голодного сержанта: лошадь не тронулась с места. Тогда Мадам сошла с седла, обняла лошадиную морду и что-то прошептала. Лошадь попятилась. Мадам шагнула за ней. - Если так и дальше пойдет, то она приведет нас в Москву,- заметил сержант. - Вы правы,- и Мадам, оставив лошадь в покое, стала дуть на замерзшие руки.- А что же делать? Сержант ничего не ответил. А что говорить, когда вокруг тебя, насколько хватает глаз, расстилается безжизненная снежная равнина, а рядом с тобой... И сержант пожал плечами. Тогда Мадам обернулась к солдату и сказала: - Чико, сейчас не время обижаться. Неаполитанец, не дослушав, отвернулся. Однако Мадам не теряла надежды: - Ну хорошо, ты считаешь, что я колдунья, русская шпионка. Вздор! И все твои рассказы тоже вздор! Я просто женщина. Одинокая и никому не нужная... - Мадам! - не выдержал Чико. - Спасибо! - грустно улыбнулась Мадам.- Я вижу, ты начинаешь мне верить. - Напротив! - Я не об этом, я о главном. Ведь если положить руку на сердце, ты никогда не видел Белой Дамы. Ну а я... Вот как тебя! Совсем рядом. Солдат с интересом посмотрел на Мадам, а та продолжала: - Белая Дама ростом примерно с меня, да и лицом, увы, мы тоже похожи. Белая Дама издавно бродит по этой стране. Здесь белый снег, и люди любят белые одежды. А не любят здесь пришельцев. Наверное, поэтому так и пишут об этой стране: Страна Белой Дамы или же просто - Белая Русь. - А вы не боитесь... так походить на нее? - осторожно спросил Чико. Да и сержант, сам того не замечая, весь превратился в слух. Он сызмальства не верил в нечистую силу, и все же... - На Белую Даму? -спросила Мадам.- О, мы совершенно разные. Ей не нужна теплая шуба, она ходит в одном лишь платье. В белом, конечно. У нее снег на ресницах. Холодные губы. Она поцелует, и сразу умрешь. - И... она целует всех? - спросил сержант. - Нет, только пришельцев. Я ж сказала, она Белая Дама... Но довольно об этом, сейчас нам нужно думать о другом. Вот ты, Чико, я знаю, нигде не пропадешь. Так посоветуй, что же нам делать? - Как что? Прежде всего мы должны позавтракать,- уверенно ответил Чико и недвусмысленно повернулся к лошади... Но лошади рядом с ними не было, и только цепочка следов убегала за горизонт. Когда тебя подолгу преследуют напасти, то главное не отчаиваться, а ждать. Ждать до тех пор, пока очередная напасть вдруг не покажется смешной. Сержант дождался - и рассмеялся. Он вдруг представил, как беглая лошадь спешит в южные жаркие степи, а он замерзает - и стало смешно: ну ведь бывает же такое, ну как здесь не развеселиться! Смеялся сержант, смеялась Мадам, смеялся Чико. Он больше не боялся русской шпионки, он видел - рядом с ним такая же как и все неудачница, ну а Белая Дама - она далеко, она охотится за теми, кто не умеет смеяться. Наконец, отсмеявшись, они все трое переглянулись, и Мадам с наигранной серьезностью сказала: - Так, позавтракали. Ну а теперь? - Отправимся дальше,- сказал сержант. - И как вы считаете, далеко ли я смогу уйти? - Ну... если что,- замялся сержант,- я... я вас понесу. - Куда? - просто спросила Мадам. - Совершенно верно! - поддержал ее Чико, к которому вернулось былое расположение духа.- Куда, вот главный вопрос! Я думаю, тут нужно следовать за местными жителями,- и с этими словами он уверенно ступил на тропу, проложенную беглой лошадью. С пустым желудком и легким сердцем идти легко по самым глубоким сугробам. Тем более, что очень скоро неаполитанец оживился и сказал: - Колокола! А там, где есть церковь, всегда найдется базар. А уж на базаре... я приведу вас к славе! - Звон колоколов, казалось, окрылил солдата, и он продолжал, явно заимствуя чужие слова: - Победа зависит от вас! Она необходима для нас, она доставит нам все нужное, удобные квартиры и скорое возвращение в отечество. И пусть позднейшее потомство с гордостью вспомнит о ваших подвигах! Сержант кусал усы и делал вид, будто не слышит. Мадам улыбалась, а Чико продолжал выкрикивать бородинскую речь Наполеона. И неизвестно, что бы он еще прокричал, но тут неаполитанец остановился и сделал царственный жест. Да такой, как будто он стоял на Поклонной горе. Но впереди была не Москва. Внизу, в долине, расстилался обычный губернский город. Тот самый город, в котором хранились запасы пороха и хлеба для второй русской кампании, которую император намеревался провести в следующем, тринадцатом году. Однако же судьба распорядилась иначе, и кампания последующего лета проходила значительно западней описанных мест. Война, даже победоносная, не украсила город. (Насколько мне известно, убытки, причиненные Минску военными обстоятельствами, следующие: от неприятеля урону на 253.866 р. 1 к. ассигнациями, издержки же на его изгнание- 117.719 р. 38 к.- майор Ив. Скрига). Но все-таки был город, а не чистое поле, и в городе еще оставались дома и, наверное, еда и питье. Война ушла на запад, и нужно было пытать счастья; несчастья пытать уже не хотелось. А счастье... Да вы только гляньте: в торговых рядах шум да гам; торгуют зерном, торгуют кой-каким съестным. И тут же предлагают шитые золотом мундиры, медвежьи шапки гвардейцев, подбитые мехом плащи. И даже оружие шляхте сгодится. Но шляхта ходит меж рядами, покает, дзекает и не спешит раскошелиться. А вот две краснощекие бабы тащат чрез толпу тяжелый, потемневший от времени и огня образ, и собирают с народа медяки на починку сгоревшего в нашествие храма. Которые дают, ну а которые... Мужик повернулся к святыне спиной, у мужика своя забота: в руках длинная жердь, на жерди рваная шапка. Пропала корова, рябая, хромая, кто видал, не отдал, вот хозяин стоит... Да только мужика не слушают. Толкутся, ругаются, хватают, прицениваются. Гнусавят слепые лирники, плачут хожалые о богатом бедном Лазаре. А рядом, в снегу, перемешанном с грязью, брыкается коза: впихнул ей кто-то рога меж спиц колеса. Бранятся хозяева - хозяин телеги и хозяин козы... Шум, гам. И это еще хорошо, что только начало базара - в церквах идет служба, и питейные пока что закрыты. Однако и так суеты предостаточно, а потому Дюваль, Мадам и Чико с трудом пробирались меж снующим народом. На иноземные мундиры никто не обращал внимания - мало ли?! Сидит же при балагане шарманщик в треухе и синей шинели - тоже мне, старая гвардия! Сержант смотрел по сторонам и грустно улыбался: кругом было тепло и сытно, кругом кипела жизнь, распродавали за бесценок обломки прошедшей войны. Никто не обращал на сержанта внимания, его толкали, обгоняли, ему порой предлагали лежалый товар, объясняли, кричали... а он не понимал ни слова; он только понимал, что жизнь вокруг - чужая и нет в ней места бывшему французскому .гусару. Кругом чужие бородатые лица, непонятная речь... А вот и по-французски: - Сержант, не унывайте,- сказал Чико и загадочно улыбнулся.- Сейчас я что-нибудь придумаю,- и с этими словами он скрылся в толпе. Оставшись вдвоем, Мадам и сержант переглянулись. Кругом было шумно, пахло капустой и жареной .птицей, а щеки у Мадам, казалось, навсегда забыли о румянце. Сержант почувствовал себя виноватым и сказал: - Простите, но я, увы, не склонен к коммерции. Вместо ответа Мадам расстегнула верхнюю пуговицу шубы, рванула цепочку... и у нее на ладони осталось маленькое колье с двумя довольно чистыми, а остальное... ну, скажем так, не очень чистыми камнями. - Да что вы! - отстранился сержант. Мадам убрала его руку, решительно сказала: - О, пустяки! - и, перейдя на русский, предложила колье рядом стоявшей торговке. Та отказалась. Мадам удивленно Пожала плечами и стала предлагать украшенье всем проходящим мимо. Никто не брал. Мадам вздохнула, предложила еще и еще... и виновато посмотрела на сержанта. Кругом шумели, пахло капустой, жареной птицей, хлебами, визжал поросенок... - Быть может, Чико..,- предложил сержант. - Да разве в этом дело! - грустно улыбнулась Мадам.- Отец купил мне это колье перед первым выездом в свет. Мечтал найти мне богатую партию... Но эту стекляшку не обменять и на цыпленка, а я еще тогда надеялась! Мадам неловко размахнулась, желая выбросить колье... И замерла. Она увидела шарманщика! Кривой старик в синей гвардейской шинели крутил бесконечную мелодию о прелестной Катарине, а на плече у него сидела крашеная под попугая ворона и держала в клюве бубнового туза. - Сержант!-Мадам схватила Дюваля за рукав и от волнения перешла на срывающийся шепот.- Мы спасены! К обеду мы уедем в золоченом экипаже. Отправимся в Москву, в Бордо, в Китай, в провинцию Ла-Плату - куда захотите. Острые ногти Мадам, казалось, пронзили мундир, однако сержант стоял не шевелясь и молчал. Кругом было тепло и хорошо, и лишь сержанту... Ему было необъяснимо грустно и стыдно. Мадам потащила его за собой, и он пошел как во сне. Его отпустили, и он послушно сел в снег. Мадам расположилась с ним рядом... И вот она уже разбрасывала карты по доломану Дюваля, расстеленному едва ли не под ногами прохожих. Разбрасывая карты, Мадам что-то призывно выкрикивала, и постепенно вокруг нее стали собираться любопытные. Тогда Мадам показала зрителям две карты - бубновой и трефовой масти, перевернула рубашками вверх, стремительно перетасовала, потом спросила, обращаясь к собравшимся. Те молчали. Мадам рассмеялась, повертела в руках сверкавшее на солнце колье. Стоявшая рядом с нею молодка решилась и указала на одну из карт. Карта оказалась красной, бубновой, и колье перешло к молодке. Собравшиеся одобрительно зашумели, Мадам же как ни в -чем не бывало принялась тасовать карты, приговаривая при этом, наверное, смешные весьма слова, ибо собравшиеся весело переглядывались между собой. Но вот Мадам оставила карты в покое и посмотрела на зрителей. Дородный мужик в расшитом кожухе смело ткнул пальцем в одну из карт... которая оказалась черной, трефовой. Мадам с сожалением пожала плечами, а мужик уронил на доломан завидный кусок сала и понуро вышел из круга, провожаемый насмешками зрителей. Сержант сидел молча, не поднимая глаз, не глядя на сало. Мадам... Мадам опять взялась за карты, и на сей раз выиграла десяток яиц, потом цыпленка, гуся, еще цыпленка, а после дважды проиграла и снова получила гуся. Карты послушно метались под ловкими пальцами Мадам. У ног ее росла горка аппетитной снеди. Мадам не замолкала, сыпала прибаутками, зрители смеялись, проигрывала и снова смеялись. Игра шла на лад, и Мадам время от. времени стала перемежать свою речь французскими фразами: - Ну вот, на этот раз я не ошиблась, и мы уедем в золоченой карете... Отец мне не простит, да и другие... Я оказалась глупою, как и всякая женщина. Я позабыла обо всем на свете... Зачем я это сделала? Не знаю. - Мне ровным счетом ничего не обещали, скорее наоборот. Разве что лапка гуся... Я верила только в одно, в свое предчувствие. И, кажется, я не ошиблась, сержант?! Но тут невдалеке раздался шум, кого-то поволокли меж рядами. Почувствовав неладное, Мадам и сержант вскочили на ноги. Ну так и есть! Двое мужиков вели упиравшегося Чико; неаполитанец не выпускал из рук визжавшего, до смерти перепуганного поросенка. Завидев Дюваля, Чико с досадой воскликнул: - Простите, забыл старую профессию, проклятая война! - Но тут он увидел гору съестного, Мадам, расплылся в улыбке и радостно крикнул: - Я был неправ! Желаю счастья, сержант! Мое почтение, Мадам! И мои извинения... Но тут его ударили взашей и увели. Сержант и Мадам вновь опустились в сугроб. Мадам дрожащими руками стала разбрасывать карты. Смешала. Проиграла. Еще. Еще проиграла. Нет, надо успокоиться. Почтенные-полупочтенные, вот к вам приехал лекарь, из-под каменного моста аптекарь, с ним денег три мешка, так два он продает, а третий даром отдает! Красная? Черная? Эта? Посмотрим! Увы, не угадали, спасибо, спасибо, вам тоже спасибо! Ну а сержант? Он смотрел на Мадам и видел, что среди этих чужих она своя, она не пропадет, он больше не нужен, она здесь будет счастлива и выйдет замуж, народит детей... которые и знать не будут, что есть такой город Бордо, а в нем виноградники, матушка... и всеми забытый сержант, который ни за грош не досчитался всех своих солдат. И все из-за чего? Сержант достал пакет, взломал печать, прочел, скомкал, отшвырнул... встал и побрел, прочь. Любопытные, столпившиеся вокруг Мадам, расступились перед ним. Озадаченная заминкой в игре, Мадам подняла голову... О господи! Да неужели он уходит? Что случилось? Она ведь для него старается. Для него одного, для простого сержанта, для здешнего врага и чужака, который без нее завтра же замерзнет или умрет от голода. И которого даже некому будет отпеть и закопать. (Да, времена были тяжелые, людей не хватало. Витебская городская дума, к примеру, отпустила 165 сажен дров на сожжение неприятельских тел.- майор Ив. Скрига). А может, Мадам и не успела ничего подумать? Да, скорее всего так оно и было. Она... - Куда же вы?! - воскликнула Мадам. Дюваль не обернулся. И тогда, рассыпав карты и съестное, Мадам подхватила со снега доломан и побежала вслед за сержантом. Так что вскоре от их пребывания на базаре осталось лишь скомканное письмо. Оно гласило: "Предъявитель сего, сержант Шарль Дюваль, отправлен мною к черту на рога. Генерал Оливье (Подпись, дата и печать)".

Артикул тринадцатый, он же последний

Сокровища Кремля

Смеркалось, мела слабая метель, и было 28 градусов по Реомюру, а это, поверьте, не жарко. Ругаясь в душе, а внешне оставаясь спокойным, сержант шатаясь брел по снежному бездорожью. Время от времени он оглядывался на далеко отставшую Мадам и шел дальше. Проклятие, чего ей нужно от него? Он уходит домой, он больше не вернется, пусть победитель ликует! Насмешница, шпионка; он был отправлен к черту на рога, и он туда заявится, он выполнит приказ... Вот только бросить женщину одну без провожатых - это совсем никуда не годится. Дюваль остановился и "принялся ждать. Как медленно она идет! Наверное, нарочно, чтоб в лишний раз убедиться в своей власти над ним. Однако ничего у вас не выйдет, Мадам, вас жалеют как слабую женщину и не более того. Ну вот и подошла. Усталая, запыхавшись, круги под глазами. О господи, да что в ней привлекательного, куда он смотрел? Обычная шпионка. А шестерых ни в чем не повинных солдат уже не воротишь, они останутся на совести... Отдышавшись, Мадам устало опустилась в сугроб и робко сказала: - Ну вот я и пришла. Добрый вечер. Сержант не ответил. Круги под глазами, обветренные щеки. Маленькая и, наверное, щуплая... Откуда у нее берутся силы, откуда такая решимость отправиться невесть куда, невесть зачем... и улыбаться. Тут надобно плакать или же сидеть в гостиной, раскладывать пасьянс на женихов и ждать... но не в снега же! - Вы заболеете,- сказал сержант как можно строже. - Пустое, - едва улыбнулась Мадам.- Я дальше не пойду. - Так вы желаете... Мадам обиделась. Сказала: - А вы воображаете, что я вас преследую! Отнюдь! Вы сами по себе, я сама по себе. Никто не виноват, что нам пока что по дороге. - Но вы сказали же, что дальше не пойдете. - Да. - И если вы просто устали, то я готов... - О, что вы, что вы! - поспешно перебила Мадам.- Я вас не держу, ваше дело военное,- и она опустила глаза. О нет, она не притворялась, не хитрила. Она вдруг ощутила всю свою усталость, безысходность и полную покорность судьбе. Уйдет так уйдет, будь что будет. А возвращаться обратно... Зачем? - Вы заболеете,- сказал сержант уже совсем не строго.- Когда я был маленьким, матушка запрещала мне садиться на сырую землю. У меня, знаете ли, часто болело горло. Мадам не ответила. Тогда сержант сел с нею рядом. Мела метель. Они сидели и молчали. Потом сержант вдруг сказал: - Я вам благодарен. - За что? - удивилась Мадам. - Так, за многое,- сержант ненадолго задумался, а потом вдруг стал рассказывать: - А еще мне в детстве очень нравились бои. Петушиные. О, туда берут не всякого, а только смелых, отчаянно смелых! Мы, кавалеристы, шпоры крепим на сапоги; бойцовым петухам их надевают так, на босу ногу. Такие, знаете, коротенькие, острые ножики. Потом петухов выталкивают на галлодром и наускивают драться до смерти. Победителей кормят отборным зерном и поят теплой водичкой. Потом опять на галлодром. Потом... Что бывает потом, сержант не стал рассказывать. Немного помолчав, он как бы нехотя признался: - Я долго вспоминал, и все бесполезно. А сегодня вдруг понял, на кого я похож. Ведь кивер - это тот же гребень, не так ли? И за это я вам благодарен. Спасибо. Мадам не ответила. Тогда сержант, спохватившись, сказал: - Но русский царь деспот. Он притесняет свой народ. - Так вы затем и пришли... - Не будем спорить, Мадам, - поспешно перебил Дюваль.- Пусть это решается там,- и он кивнул на пасмурное небо.- А я... Я все хотел у вас спросить, да как-то не решался, - и сержант внимательно посмотрел на Мадам. Мадам насторожилась. Что ему нужно? Он догадался? Зачем?! Все уже позади, война закончена, он просто Шарль, она... Ну, кто она, это пока что неважно. Даже очень неважно! Она не назовется, пока... если это, конечно, случится... - Что с вами? Вам плохо? - обеспокоился сержант. - Нет, отчего же. Мне, напротив, очень хорошо, - ответила Мадам и постаралась дышать глубже и реже. О господи, и ей еще доверили... когда чуть что, и сразу без чувств... Мадам как могла улыбнулась и попросила: Говорите, я слушаю. - Но прежде,- смутился сержант,- скажите мне, как вас зовут. Так и есть! Он все знает. И все же... - А зачем это вам вдруг понадобилось мое имя? - осторожно спросила Мадам. - Но разве вы не понимаете? - А вы скажите! - Я, конечно, скажу, но прежде я должен .узнать, как к вам обратиться. - Я вам назовусь, и вы скажете?! - Конечно! Ведь я люблю вас... Мадам опустила глаза. Когда вам уже двадцать три и вы, несомненно, красивы, но тем не менее впервые слышите подобные слова от трезвого мужчины... Но вдруг вдали послышались чужие голоса, скрип... И тут же, прямо из метели, -выкатил санный поезд в несколько возков. Подбежав к сидевшим, передние лошади стали, а за ними и все остальные. С передних козел соскочили два офицера. Сержант крепко обнял Мадам и отвернулся - в одном из офицеров он узнал Люсьена. Сержант за себя не боялся, сержант... - Э, да это всего лишь гусар и женщина! - воскликнул Люсьен, - А ну с дороги! Дюваль подхватил Мадам под руку, поспешно встал и хотел было отойти, закрывая собой спутницу... Однако Люсьен успел-таки узнать ее. - Нашлась, красавица! - обрадовался он и схватил Мадам за руку. Сержант оттолкнул его, но тут второй офицер ударил Дюваля саблей по голове. Сержант неловко покачнулся, схватился за разрубленный кивер и рухнул в сугроб. Мадам упала перед ним на колени... Однако ее тут же схватили и потащили прочь. Пытаясь вырваться, Мадам в отчаяньи крикнула; - Шарль! О боже мой, Шарль! Дюваль ничком лежал в сугробе. Снег возле его головы был красен, как петушиный гребень. Мадам заплакала и сникла. Ее подтолкнули к возку, раскрыли дверцу. Мадам рванулась из последних сил, но тщетно. Тогда, забыв обо всем, она закричала по-русски: - Шарль! Меня зовут Настей! Настенькой! Пустите же меня! Но тут ее схватили за волосы, втолкнули в возок, и сытые лошади весело умчались в метель. Двери были плотно закрыты и полог задернут, однако вскоре Мадам... простите, Настенька привыкла к темноте и увидела... Что она сидит едва ли не на коленях у генерала Оливье. Напротив генерала дремал Люсьен, а рядом - какая-то женщина лет сорока пяти с любопытством разглядывала Настеньку. Генерал откашлялся и весьма дружелюбно сказал: - Ну, вот мы и вместе. Знакомьтесь,- и он кивнул на женщину.- Наш литовский агент пани Ядвига. - Ах, бедная, она совсем замерзла! - низким грудным голосом сказала пани Ядвига.- Иди ко мне, дитя мое! Протягивая Настеньке руки, пани Ядвига улыбалась, и ее некрасивое лицо стало почти симпатичным. В кромешной тьме закрытого возка Настенька переползла через колени генерала к пани Ядвиге и, уткнувшись в грудь литовскому агенту, зашептала: - Генерал, я вас ненавижу! Вы негодяй! Что он вам сделал?! Слезы бессильной ярости душили ее. - Вот и прекрасно,.- оживился генерал.- Наконец-то вы заговорили по-русски, Мадам. Или боярыня? Как вас величать? Подскажите. Но та не отвечала. Багровый гребень на белом снегу стоял у нее перед глазами. Однако генерала это не смущало, он продолжал: - Итак, боярыня, вы проникли к нам в поисках известных ценностей. Я мог вас расстрелять, но я не злодей, я пошутил: в один и тот же ч'ас отправил в разные стороны две совершенно одинаковые кареты. В одной были вы, в другой то, что вы искали. Вы помните - там, возле штаба? Настенька не отвечала; уткнувшись в грудь пани Ядвиги, она едва слышно всхлипывала. Генерал намеренно громко зевнул и сказал: - Не обессудьте, что я столь вольно обошелся с вами. Но, как говорят наши враги, с красивой овцы хоть шерсти клок. А как здоровье бравого сержанта? Настенька подняла на генерала гневные, заплаканные глаза и как можно спокойнее ответила: - Прекрасное. Отменное. И я люблю его. А вы... Вы женитесь на безобразной и никчемной женщине. Да-да, никчемной! - воскликнула она, толкнув в плечо изумленную пани Ядвигу.- Она будет вам изменять, вы станете общим посмешищем...- Тут Настенька недобро улыбнулась, она уже вполне овладела собой. И прошептала: - А вы все будете любить, любить, любить ее до гроба... Не удержавшись, Настенька вновь разрыдалась и припала к пани Ядвиге. Но та уже пришла в себя. - Генерал! - И пани Ядвига ловко обхватила Настеньку.- Слезы - это какой-то ужас. Вы не находите? - А руки ее тем временем ловко расстегивали чужую шубу.- К тому же теснота! Нам предстоит неблизкая дорога.- Едва слышно звякнула дверная защелка.- Позвольте, я сяду поудобнее... Куда же вы?! - притворно ужаснулась пани Ядвига и, распахнув дверь, вытолкнула Настеньку вон, на мороз. Настенька выскользнула из шубы и упала в сугроб. Люсьен рванулся было за ней, но пани Ядвига властно остановила его: - Прикройте дверь! Вы что, хотите, чтобы я заболела? - и поудобнее запахнулась в трофейную шубу. Люсьен вопросительно глянул на генерала, но тот промолчал. Генерал с затаенной опаской смотрел на пани Ядвигу, которую даже в благодарность за спасение Настеньки красавицей никак не назовешь. Ну, а Дюваль по-прежнему лежал в сугробе. Кровавый гребень, занесенный снегом, был уже почти не виден. Сержант с трудом перевернулся на спину, открыл глаза... Мела метель. И было холодно и тихо. Темно. И подступала смерть. Он слышал ее легкие шаги все ближе и ближе. А вот и она: высокая, стройная, в легком белом платье. Сержант улыбнулся - Мадам сказала правду. Жаль, что нет рядом Чико, он так хотел увидеть Белую Даму! Хотел - и боялся. А ведь совсем не страшно... Смерть подошла и наклонилась. И опустилась на колени. Белое платье, снег на ресницах. Прощайте, Мадам! Сейчас поцелует... Сержант зажмурился и из последних сил оттолкнул страшную гостью... но тщетно! Смерть крепко обняла его и стала целовать, целовать!.. Но почему эти губы такие горячие?! Сержант удивленно открыл глаза - его обнимала... - Мадам!.. - Меня зовут Настенька. - На-стень-ка,- с трудом повторил сержант.- Мою руку... и сердце... - И замер без чувств.

Ночи в конце ноября, как все мы знаем, длинные и холодные. Пальцы не гнутся, а искры из-под кремня словно замерзают на лету и не желают разжигать костер. Да и разве согреет огонь, когда кругом метель, сержант лежит без чувств, и думаешь лишь об одном - он жив или нет? И неужели все напрасно, и неужели вновь... Теперь уж точно ей никто не скажет... Но спросят о многом. О господи, ну до чего же бесконечны ноябрьские ночи! Луны почти не видно, никто не едет по дороге. Ну почему же все не так, перед кем же она провинилась? Ей двадцать три, она красива и умна, она блистает в обществе - в любом! - но никому, ну совершенно никому она не пара! Да, за нею волочились, ее добивались и даже пытались купить. И только однажды - чужой солдат! - сказал... Теперь он умирает. Потом замерзнет и она. Так даже лучше. А ведь все начиналось совсем по-иному! Ей было весело, она дерзила маршалу и самоуверенно думала: еще немного, и она, всех одурачив, сделает то, чего не добились шестнадцать казачьих полков! Но потом... Она вдруг поняла, что никакая война, никакие трофеи не заслонят сержанта, нет! Теперь она сидит и мерзнет, а на коленях у нее лежит голова с перевязанной раной. Повязка - подол ее платья. Ей холодно, ей очень холодно, а у него на лбу - через повязку - большое алое пятно. Он жив или нет?! И скоро ли утро?! Есть здесь хоть кто-нибудь?! Спасите его, он умирает!.. Нет, тишина. Ну что ж, значит, судьба, значит, карты сказали неправду. И Настенька, закрыв глаза, склонилась к сержанту. Вот только бы уснуть, уснуть поскорее! И она уснула... А дальше все было, как и положено во сне: наутро на нее наткнулись казаки из отряда подполковника Бедряги. Настенька смотрела на них удивленными глазами и молчала. Сержант еще не приходил в себя. Казаки доставили их в город - тот самый, губернский. Там, у заставы, Настенька встретила Гриньку. Сотник только что вернулся с дела. Был он зол и неразговорчив - искали маршала Бертье, а взяли только жезл. Но, глянув на Настеньку, он подобрел. Пока что ни о чем не спрашивая, Григорий мигом отыскал гостиницу, где силой занял лучший номер и первым делом отпоил Дюваля коньяком, а уж потом, в соседней комнате, заговорил о главном. Настенька виновато потупилась и не отвечала. Сотник нахмурился и грозно сказал: - Конечно, Шарль мой лучший друг, однако... вас посылали отнюдь не за ним! Настенька молчала. - Что вам известно о трофеях? - настаивал Григорий.- Ведь кто как не вы похвалялись, что едва ли не весь вражеский генералитет волочился за вами на виленском балу. Было такое? Настенька лишь покраснела. - Так что же! Вы что, не могли...- Но тут Григорий спохватился и сам едва не покраснел. - Нет, Гриня, не могла,- призналась Настенька, не поднимая глаз. - Ведь я обручена. - К-когда? - растерялся Григорий. - Вчера. Он сделал мне предложение. - И на лице незадачливого агента мелькнула едва заметная улыбка. Григорий ничего не ответил, а только сел к столу и принялся скрести ногтями скатерть. Вот женщины! Вот все они такие! Одно только и знают,- но знают отменно! А Настенька сказала: - Но ты не сердись, я знаю, где они. - Кто? - Московские трофеи. - Что? - И сотник, не удержавшись, вскочил из-за стола. - Они... - и Настенька опустила глаза.-- Они в Могилевской губернии. Где-то... - Так! - И сотник недобро грянул шпорами. - Чего уж теперь, Гриня,- пыталась успокоить его Настенька. - Они ведь в нашей земле, значит, найдутся. - Этим только и утешимся, - хмуро согласился казак. - А вас, Настасья Петровна, не похвалят. Все было ведь в ваших руках, ну а вы!..- Но тут Дементьев покосился на соседнюю комнату и промолчал. Однако, уходя, еще раз напомнил: - Нет, не похвалят!

И Гриня оказался прав - Анастасию Петровну не похвалили. Но, впрочем, и не поругали. О ней просто забыли. А если и помнили, то сами же себя и попрекали: ну разве можно доверить что-либо женщине, которая не замужем? А разоренная нашествием Россия помалу возвращалась к мирной жизни: с .государственных крестьян сложили недоимки, неверная шляхта была прощена и обласкана, Тит сечен за бунт и под розгами умер, Егор же Афанасьевич Бухматый исчез неведомо куда. А победоносная армия ушла освобождать Европу. Там Гриня успешно подвизался в двух исторических атаках - под Лейпцигом и при Фермампенаузе. Потом мы вошли в Париж, и в светлое Христово воскресенье французские маршалы благочестиво целовали православный крест. Наши союзники тоже не дремали - уже определены были контингента полумиллионной армии, и австрийский князь Шварценберг назначил день и час открытия похода на Москву. Однако... Однако сей замысел не удался: Наполеон бежал с Эльбы, и начались Сто дней, которые закончились при Ватерлоо. А как же наши главные герои? На мясопуст Тринадцатого года они сочетались законным браком - вначале в католическом, а затем в униатском храме. Пилиповки того же года принесли им сына Андрея. Или Анджея, или Андрэ как вам будет угодно. Война тем временем близилась к концу, и сержант принялся хлопотать насчет паспортов.- во Францию, в Бордо. Анастасия Петровна- плакала, не хотела уезжать и надеялась лишь на то, что расстроенная нашествием государственная машина затеряет прошение любимого супруга. Однако ничего подобного не случилось: царева служба работала четко, и уже через полтора года Дюваль имел на руках все требуемые бумаги. Анастасия Петровна рыдала, но - куда иголка, туда и нитка. По дороге в Бордо завернули в Брюхово, к тестю проститься. И там только что вернувшийся из Парижа Ян-Героним Тарашкевич сообщил неутешительную новость: верный королевскому престолу генерал Оливье разыскивает особо опасного преступника Шарля Дюваля - одного из наиболее действенных сообщников узурпатора по возвращении с Эльбы... Анастасия Петровна перестала рыдать и распаковала чемоданы. Растерянный Дюваль нещадно возмущался: какая Эльба, если он в те дни... Навет! Ошибка! - Да это все прекрасно понимают,- сказал Тарашкевич, - но закрывают глаза. - Почему? - Такие времена. Об истинной причине... - Об истинной?! - Конечно. Вас обвиняют - совокупно с русской шпионкой - в поджоге Полоцка и последовавшим за ним разгромом корпуса Сен-Сира. Дюваль три дня ни с кем не разговаривал. А Тарашкевич, тот ничего путного добавить не мог, все сбивался на сплетни - у генерала объявилась безобразная, распутная жена, над Оливье смеется весь Париж, а он... А он безумно любит свою Ядвигу и клянется достать Дюваля из-под земли! Привлеченная к ответу Анастасия Петровна ужасно испугалась, но тут же поклялась, что знать ничего не знает; сержант развел руками и остался в России. А вскоре он выучился по-польски и благодаря протекции г. Бродовского, редактора губернских ведомостей, Карл Филиппович Дюваль был принят на службу и преподавал географию в Минской правительственной гимназии. В свободное же время отставной сержант проводил опыты по выращиванию винограда в суровых славянских условиях и писал безответные письма домой. Анастасия Петровна полнела и хорошела. Супруги нежно любили друг друга и с надеждою взирали на сына, воспитанию которого они уделяли отменно много времени и сил. Андрюша рос смышленым и...

(Последнюю страницу рукописи мой любезный сосед безжалостно изъял и заменил ее двумя другими, писанными им собственноручно. Итак, слушайте Ивана Петровича - С. К.).

С прискорбием должен отметить, что сей отпрыск не стал утехой почтенных родителей. Вначале он, по младости своей, был обманом вовлечен в печальные события тридцать первого года, однако бежал и через два года оказался в отряде Волловича. Сии безумцы пытались поднять на бунт крестьян Гродненской губернии, но, к счастью, безуспешно. Воллович был казнен, Андрюша... Карл Филиппыч писал на имя государя и, не дождавшись ответа, отправился в столицу, где, как говорится, скончался от старых ран и потрясений. Однако, в силу того, что сей заслуженный воин имел прямое касательство к известному пожару, его заблудшему отпрыску было выказано величайшее милосердие: вначале Андрюша просидел несколько лет в Бобруйской крепости (где, кстати, я и познакомился с Настасьей Петровной, склонявшей меня к преступлению), а затем был сослан в Нерчинск. Так что будем надеяться на то, что суровое, но справедливое наказание наставило его на путь истинный. Не в пример разжалованному подъесаулу Дементьеву, который, как все знают, все пишет да прячет, пишет да прячет. И, кстати, совсем я забыл о Григории. По взятии Парижа атаман Платов послал Гриню в Новочеркасск с радостным известием о славной победе. И вот Гриня, в три... ну, в пять ден доставивший депешу, решил пощеголять дома по-парижски: надел фрак, шляпу, лорнетку, не забыл тросточку - и пошел с визитами. Однако недолго он красовался этаким франтом! Атаман Платов для скорейшего сообщения с Доном повелел в тот год расставить через всю Европу казачьи пикеты. И вот получает донская канцелярия спешную бумагу: "Дошло, до моего сведения,- пишет в ней знаменитый граф и атаман,- что лейб-казачьего полка офицер Дементьев, прибывши из Парижа курьером на Дон, помешался в уме и является в новочеркасские дома и ходит по улицам города в каком-то странном, неприличном для донского казака одеянии. А потому предлагаю: посадить этого офицера в дом умалишенных". Что и было исполнено... Вернувшись через год, Гриня забросил фанфаронство, забросил все. Он стал хмур и неразговорчив, увлекся шипунцом, играл только по маленькой и никуда, даже в церковь, не хаживал - ссылался на то, что боится нарушить форму одежды. Полковник Федосов ушел в отставку и сел за мемуары, в коих указал, что главные выводы прошедшей войны следующие: драгуны перестали сражаться в пешем строю, а русский мундир, запахнутый на груди, оградил боевой дух армии от холода. Однако и это не все. Прошлым летом прижился на моих хлебах один весьма бойкий старик, назвавшийся Иван Иванычем Везувьевым. Слов нет, почтенный господин, имеет медаль за двенадцатый год. Спросил его, за что, так он ответил кратко: "За полоцкий пожар". Я дал ему прочесть вашу повесть Иван Иваныч одобрил, но только сказал, что Белая Дама платье имела не белое, а голубое с блестками, и что на базаре никто никого не хватал. Я не спорил. Меня ведь волнует другое. Дело в том, что почтенный старик, ссылаясь на мои же хозяйственные дела, в последнее время все чаще пропадет по ближайшим селениям. Сидит в корчмах, судачит с мужиками, присматривается, выспрашивает... Да ищет не там! Уж я-то знаю, что в верстах не более как в двадцати пяти северней уездного города N.. что в Могилевской губернии, есть деревенька по левую сторону от дороги, а возле самой деревеньки - часовня и озеро шагов на сто, не более. Часовня сия поставлена в тринадцатом году на средства, пожертвованные через третьи руки некиим благодетелем, пожелавшим остаться неизвестным. Благодетеля не тревожило, в честь кого и в чью память освятят сей скромный храм; он указал и настоял лишь на одном - на месте воздвижения. И, думаю я, так как копать под часовней нельзя... Однако молчу, молчу! Подробнее писано мною в Санкт-Петербург на высочайшее имя. Вот я сижу и жду, пишу чужие мемуары. Еще раз прошу не судить меня строго, был и остаюсь вашим покорным слугой,

майор Иван Петрович Скрига, Георгиевский кавалер. именье Клюковка, 17 сентября 1853 года.

Грушко Елена

Венки Обимура

Он устал от ползучих сомнений,

Он не помнит родства своего,

И несутся светила и тени

Перед оком недвижным его.

Ю. Кузнецов

Когда на склоне лет угаснет жизнь моя

И, погасив свечу, опять отправлюсь я

В необоримый мир туманных превращений.

Когда мильоны новых поколений

Наполнят этот мир сверкающих чудес

И довершат строение природы.

Пускай мой бедный прах покроют чти воды,

Пусть приютит меня зеленый этот лес.

Н. Заболоцкий

О светлый, пресветлый Обимур!.. Солнце ли жжет твои глубокие воды, тонут ли в волнах твоих тяжелые облака, ночь ли черная ревниво прячет тебя от взоров, таишься ли ты во льдах и снегах зимних сумерек, ветер ли осенний гонит стада твоих крутобоких валов к далекому северному морю — всегда прекрасен ты, всегда неуязвима краса твоя. И широк ты, и величав, и просторен. Есть ли сердце, что не дрогнет при виде просторов твоих?..

1

Опальный черноризец Иннокентий (в миру Ивашка Краснощеков), наказанный месячным постом и заточением в своей келье за написание богопротивных стишков в опорочение Вознесеньева дня, стоял, пошатываясь от слабости, у окошка и глядел в синие небесные очи, столь схожие с ласковыми очами Наташки, дочери Савватия, гончара из Семижоновки. Это ведь ее, Наташкины, тугие щеки и прельстительную походку изобразил он ненароком вместо легкой поступи Богородицы…

Блистая жаркими очами,

Плечьми округлыми водя,

Ступала дева из тумана —

И содрогалася земля…

Отец Спиридон, игумен, не допустил, чтобы скоромные словеса оскорбили слух благочестивой братии. Провозгласив Иннокентия кощунником и глумцом, наложил отец на недостойного епитимью, с чего и мается Иннокентий, лишь взором прикасаясь к пище земной и небесной…

Белое облако, похожее на пышный пшеничный хлеб, кое мирно покоилось на просторе небес, внезапно возросло в размерах своих. Светом ударило по глазам… Иннокентий вцепился в оконницу. «Что деется, Господи всеблагий!» — шептал он онемевшими губами, но от окошка шагу не отшагнул, диво дивное наблюдал все, от начала до конца. После того, однако, не пал под иконы, что полагалось бы благочестивому иноку после лицезрения знамения Божия, а извлек из-под топчана свиток берестяной (письменных принадлежностей в наказание за богомерзкие строки лишен был), бутыль с самодельными чернилами из «орешков», что нарастают на листьях дуба, — этими «чернилами» люди сведущие пользуют при ожогах; вынул из-за иконы Егория Страстотерпца, покровителя монастыря, затупившееся и обтрепавшееся гусиное перо и, пристроившись прямо на полу, торопливо нацарапал:

«1738 года июнь в 24-й день было тихо, и в небе все чисто, когда явилось небывалое зрелище над Обимурским монастырем и лежащей в семи верстах от оного деревней Семижоновкой. Учинился на небе великий шум, и явилось странное знамение, коего никогда и не видывали. Из белого облака явилась будто бы звезда великая и, как молния, быстро прокатилась по небу, раздвоив его. Сперва в облаке стало шуметь, и пошел дым, и загремело, как гром или как великий и страшный голос; и долго гремело, так что земля и хоромы тряслись. И вышел из облака великий огонь и протянулся по небу, как змей, голова в огне и хвост, и пошел на Обимур-реку…»

* * *

В избу Митрея Дубова зачастили соседки: на навиды прибегали. Иная одарит родильницу пирогом с морковкой, иная — новошитой рубахой с затейливым узором по вороту, иная младенцу деревянного медведя подарит или дудку. Наташка, дочь Савватия-гончара, новых глиняных горшков надавала подружке, которая лишь на прошлую Красную горку повенчалась.

Да, Нениле грех жаловаться на долю, а что Наташкино сердце присохло к черноряснику, на то оно и сердце девичье, чтоб без толку присыхать да кручиниться… И то сказать, разве ж это беда? Беда — вон она…

Наташка покосилась в окошко, на заколоченную избу в соседнем порядке. А ведь и там могли совсем недавно, в том же марте-позимнике, крестины праздновать, младенцу желать счастья… Да ведь кому счастье мать, кому мачеха, кому — бешеный волк!

Ненила, приподнявшись, тоже старалась поглядеть в оконце. Зевнула сладко. Недолго ей нежиться: завтра же привычные хлопоты начнутся. Она бы и нынче уже колготилась, когда б не велся на белом свете обычай: класть на зубок новорожденному непременно под материну подушку. Вылеживайся, бабонька, покуда нужда не согнала!

— Ох, сиротинушка наша, Степушка… — проронила Наталья.

— А не входи во грех! — сурово свела брови молодая мать. — С иным и в сыру землю провалишься!

— Жалко, Ненилушка, подружки! Разве ее вина, что полунощник напущен? Вольно Никифору в отхожий промысел подаваться было, да столь надолго? Сказывала Степушка, ныло ретивое об нем. На печи широкой одной тесно, мечусь, сказывала, как на горячих угольях…

— Вона! Дометалась! — прыснула Ненила. — Вспомни, Наташка, о прошлый год, на Купалу, видение небесное было. Думали-гадали, куда это дым-огонь посередь Семижоновки подевался, неужто в сырую землю вошел? Ан нет, вон куда — к Степаниде. И не простой огонь то был — Змей Огненный! У него голова шаром, спина корытом, хвост предлинный, саженей в пять. Кого приласкала-то Степка?! — Ненила перекрестилась. — Тьфу!

Наталья отошла от окна, села на лавку.

— А коли явился — разве от него, лиходея, убережешься? — робко спросила она.

— Стало быть, поважала она его. А поваженный что наряженный: отбою не бывает. Хотела — убереглась бы. Насыпать на загнетку собранного крещенским вечером снегу — и не сунется нечисть.

— Какой же снег на Купалу? — вскинула круглые брови Наташка.

— Припрет — так сыщешь и летом крещенского снегу. Бабы-лечейки в округе есть, у них поди сберегается в глубоких кувшинах, в стылых погребах. А коль снегу нету, помогают и кресты, на дверях-окнах назнаменованные, — наставляла Ненила.

Наталья задумчиво тронула зыбку, где сладко спал младенчик. Ее черная коса раскудрявилась, щеки заалели.

— А сказывают, — несмело молвила она, — будто Змей не в своем обличье является. Будто может он обернуться милым, желанным. Где тут беречься, где противиться? — Она стиснула руки у сердца, но под Ненилиной усмешкой потупилась.

— Все об Ивашке томишься? Иль как там его нынешнее прозванье? Иннокентий! Тоже, нашла себе присуху… Замуж тебе, девка, пора! — качала головой Ненила. — Гляди, почует ворог летучий твою печаль-тоску — доведет до худобы, до сухоты, до погибели. И не вступайся ты, Христа ради, за Степаниду: которая баба совестливая да стыдливая, та прежде у людей совета спросит, а они укажут, как узнать, кто по ночам приходит: настоящий ли муж или сам нечистый. Дело нехитрое, мне и то ведомо. Как за стол его посадишь, станешь потчевать, так притворись, будто ложку обронила, да наклонись, погляди: не копытами ноги? не метет ли по полу хвост? И Степанида об этой премудрости слыхивала — постарше нас, чай! Ан не схотела чары порушить — вот и получай от мужа ременной плеточкой по белым плечам, вот и рожай не сыночка аль дочечку, а черную кикимору!

— Откуда знают, что кикимору-таки родила Степушка?

— Ах, неверуща! — заплескала ладошками Ненила. — Кикимора, как есть кикимора! Ерема-знахарь сказывал; тонешенька, чернешенька, тулово что соломина, голова малым-маленька, с наперсточек! Ни с кем она, проклятая, не роднится, одна у нее радость: все губить, все крушить, на зло идти, мир крещеный мутить.

Наташка так и задрожала. На счастье, в избу ввалился Митрей — муж Ненилы, дюжий, ражий мужик. В дверь повеяло пролетьем, талым снегом… Наташка схватила душегрейку, шалюшку да будто за делом — прочь. Не удержалась, однако: ноги сами понесли к заколоченной избе.

Вспомнила, как на Герасима-грачевника деревенский знахарь Ерема, черный да вертлявый мужичок, изгонял из дому Степаниды и Никифора кикимору. Обычай велел хозяевам в такую чародейную ночь уходить из избы, чтобы знахарь сам мог справиться с поганой гостейкой, но ушел один Никифор, а Степанида осталась, потому что не столько избу, сколько грешное бабье чрево облюбовала нечисть. Наташка словно бы видела, как подруженька ее, обхватив свой тяжелый, проклятый живот, неподвижно сидела в бабьем куту, у волокового оконца, за которым сгущалась ночь, а знахарь проворно обметал углы, выгребал мусор из-под печки, сжигал его, сновал туда-сюда и все приговаривал, приговаривал обаянные слова, пока не закричала Степанида дурным голосом, не повалилась навзничь… Крик родильницы звенел над деревней, а Ерема бормотал:

— От силы нечистой зародилось во чреве сие детище, проклинали, его отец с матерью еще до рождения, кляли-бранили клятвой великою: не жить бы ему на белом свете, не быть бы ему в обличье человека, гореть бы ему век в смоле кипучей, в огне неугасимом! Унеси, нечистая сила, дите свое из утробы матери за тридевять земель, нареки его там кикиморой, отдай на взращение кудеснику в горы каменные. Расти ему там в холе-неге на беду всему роду человеческому, научаться премудростям, лютому волшебству всякому!..

Так оно, знала Наталья, и вышло. Родила Степанида незнамо кого, положили того клятого младенчика в корзинку, тряпицей принакрыли, унесли от обеспамятевшей матери, да не в каменные горы — не было гор окрест Семижоновки, — а в дремучий лес, в чащу темную, поставили на крылечко избушки, где жил старый кудесник, колдун лесной. Сказывали, черную науку он знал, душеньку свою в недоброе место продал!

А чуть оклемалась Степанида, посадил ее Никифор на телегу, нагруженную скарбом, избу заколотил и подался от позора в края далекие. Облила Степанида слезами дорогу, — да что: суров мужик, терпи, баба!

«Все губить, все крушить, на зло идти…» — вспомнилось Наташке. Уткнула она лицо в шалюшку и бегом от заколоченной избы. Чур, меня, чур!

* * *

Ты запой, ты запой, жавороночек,

Жавороночек ты, весенний гость,

Про тое ли про теплую сторонушку,

Про тое ли про земли про заморские,

Заморские земли чужедальние,

Где заря с зоренькой сходится,

Где красно солнышко не закатается,

Где тепла вовек не отбавляется!..

Летела ребячья веснянка над Семижоновкой, долетела она и до лесу дремучего.

Мартовское солнце посылало скупые лучи сквозь ветви огромной липы на крыльцо и крышу почерневшей, замшелой избушки. Только малая прогалина перед дверью была чиста от зарослей, а к стенам вплотную подступали деревья. Перед самой избой торчал широкий осиновый пень, в который был воткнут нож.

Тонкий луч солнца медленно сполз с кровли и лег на узкие плечи беловолосого, синеглазого отрока. Он сидел на крылечке, нетерпеливо высвобождая ноги из небольшой ивовой корзинки… Отбросив наконец плетенку, он обхватил худыми руками колени, скорчился, чтобы хоть немного согреться, и тихо, словно бы бессознательно, пробормотал:

Ты пропой-ка, пропой, пташка малая,

Пташка малая, голосистая.

Про житье про нездешнее…

Его острые лопатки торчали, словно маленькие белые крылышки, а зубы иногда пускались в перестук.

За деревьями послышались диковинные звуки. Не то пел кто-то без слов, не то свистал, не то аукал, хохотал иль плакал, гукал по-птичьи, шипел по-змеиному, бил в ладоши, топотал, хрустя валежником. Вот ближние заросли расступились, на поляну выскочил чудного вида человек. Голова клином, борода лопатой, а лоб безволосый. Грива набок зачесана, старый кафтанишко навыворот надет, застегнут криво. Сам из себя — словно коряжина, в человечье платье наряжена. Притопывая, приплясывая, обошел избушку, не сводя глаз с парнишки, замершего на крыльце, да и пропел-проскрипел:

Красная девица во лугах гуляла,

Во лесах бродила — сына породила.

Она гнула люльку, что с дуба корку,

А пеленки рвала, что с клену листья,

А свивальник драла, что с липы лыко…

Сел с краешку пенька, поковырял лапоток, а потом закивал приветливо:

— Здоров будь, дубовик-кленовик-липовичок-березовичок!

— Сам липовичок! — огрызнулся парнишка застуженным баском. — Дал бы лучше одеться! Зазяб я, не видишь?

Мужичок потянул было с плеч кафтанишко, да вдруг сунул корявые пальцы в рот и так свистнул, что зашумели прошлогодним ржавым листом дубы, а с липы свалился сук, устоявший и против зимних бурь.

Серой тенью вымахнул на поляну огромный филин, и пареньку почудилось, будто он крыльями выгнал из кустов еще одного мужика, одетого не в пример первому, только вот с ошалелым от страха лицом.

— Чеснок, чеснок! — выкрикивал он. — Шел, нашел, потерял! Изыди, хитник лукавый!

Парнишка при звуке этого голоса так и вздрогнул.

— Не бойсь, Ерема! — хмыкнул корявенький. — Не трону, так и быть. Чего тебе надобно? Михайлу ищешь? Нету его.

— Знаю, знаю, — трясся Ерема. — Я корзинку тут… корзиночку забыл. В ней кикиморка была, а на что кикиморке корзиночка? И так ладно будет!

Увидев у крыльца опрокинутую плетенку, он подхватил ее и ошеломленно выговорил:

— А где ж кикиморка?

Корявый зашелся в хохоте. Загудел лес, ветки о ветки ударились.

— Бесоугодники, — пробормотал Ерема. — Чтоб вам изо лба глаза выворотило на затылок! Чтоб вам!..

Филин, который сидел себе тихо да недвижно на плече у корявенького, вдруг как заплещет толстыми крылами, как заухает.

— Белый Волк идет, — таинственно молвил мужик-коряжина. — Уноси, Ерема, ноги, пока жив. Другим разом приходи.

— Бес, бес играет вами на пагубу вам, — твердил Ерема, кидая ненавидящие взоры по сторонам. — Чародеи проклятущие! — И с шумом ломанул в чащу.

— Ерема… — медленно выговорил отрок. — Знахарь. Я его голос вспомнил. Он меня изгонял-заговаривал.

— Тебя?! — Корявенький лик еще больше исказился от изумления. — Так это ты, что ль, кикиморка?!

Парнишка пожал плечами, но ответить не успел, потому что в этот миг словно ветер повеял из чащобы — и явился перед избушкой белый волк. Крупный, поджарый, уши торчком! Замер, горделиво вскинув голову.

Отрок пристально смотрел в желтые лютые глаза, но смотрел без страха, то ли не ведая повадок дикого зверья, то ли чуя, что волк не простой… Меж тем мохнатый мужик склонился к острому уху, что-то лопотал, взглядывая на парнишку зелеными глазами. Суетился, поухивал филин. Волк, чудилось, слушал… Внезапно он издал короткий властный рык, перекинулся через пень, в который был воткнут нож, — и на поляне возник человек.

Был он высок ростом — чуть ли не вдвое выше своего косматого спутника. Суров ликом — прямые низкие брови над хищным носом, тонкие губы прячутся в длинных полуседых усах. Да и голова его и борода были сивы, не отличишь от овчин старого полушубка. Филин перепорхнул на его плечо — и словно бы иной птицей обернулся: поводил головой, щурился, что твой ястреб!

— Ну, будь здоров, подкидыш! — мощным голосом проговорил седовласый. — Что ж рогожки не дали прикрыться тебе? Весна-то весна, а март морозцем на нос садится. Ты же наг, словно на Егорья вешнего по росе кататься намерился. Разом лихоманка привяжется! — Он сорвал с плеч тулупчик и укутал отрока. Тот растерянно молчал.

— Со страху, что ль, речи лишился? — усмехнулся седовласый. — А ты не пугайся. Это вот приятель мой, Леший, Лешакович по батюшке. Филин — гонец мой. Мудреная птица. До совушки-вдовушки, Ульяны Степановны, далеко ему, однако страж надежный, часовой чуткий. Ну а я Михайла, Афанасьев, сын, Антонов внук. Дальше прадедов своих не ведаю. Поди тоже, как я, по чащобам скитались, злобу людскую размыкали, от наветов таились, с волками водились. Ну что ж, хранит Господь и дикого зверя… Молви теперь про себя словечушко.

Парнишка смотрел на Михайлу, и глаза его горели тоской.

— Не тумань чела, отрок, — тихо сказал седовласый. — И змея своих змеят не ест, а тебя, вишь, батька с мамкой отринули… Наслышан, наслышан! — отмахнулся он от удивленного взора. — Мышка нашуршала, лозинка прошелестела. Ох, боится народишко дива дивного, чуда чудного! А невдомек ему, что дитятко — словно тесто, как замесил, так и выросло, породи сынка хоть пахарь, хоть болярин, хоть и Змей поднебесный.

Парнишка понял, что этот человек знает о нем многое — даже больше, чем он сам, наверное!

— Не по дням, вижу, возрос ты, а по часам! — Михайла положил на его плечо руку. — Как же нарекли тебя? Ох, что же это я, разве поп кикимору крестить станет? Да ведь мы и сами с усами, еще вон с какими длинными! Слышь-ко, Лешенька, — обратился он к мужичонке-коряженьке. — Каким именем наречем отрока?

Леший что-то невнятно прогукал. Филин прижмурил глаз, недовольно нахохлился.

— Ну куда ему по свету с такой кличкой туряться? — развел руками Михайла. — Сам посуди: рожден в образе кикиморы, колдуном взрощен, да еще и прозванье богомерзкое… Нет, брат Лешенька. Какое слово первое на язык пришло, когда я его увидел? Юрия-Егория вешнего помянул? Ну так и быть ему Егорием. А прозывать станем… Белым! Глянь, бел он да светел, словно подснежный цвет.

Филин вновь перепорхнул на плечо Лешего.

— Ну, прощевайте, дружечки мои! — поклонился им Михайла. — Скоро закатится зимушка в свои страны холодные, весне дорогу даст — и пойдем по лесам — по полям травушке кланяться. Егория обучим нашим премудростям. Как думаете, впрок пойдет наука?

Леший закивал усердно, потом отдал Михайле поклон — и как ни бывало ни его, ни филина. Прянул с места иссохший липовый листок, а под ним оказался тугой завиток молодой травинки…

Из приказа по Управлению космического надзора Делаварии

Дело о строительстве завода шестинол-фола-вадмиевой кислоты

…За халатность, приведшую к пространственно-временному искажению, нарушению условий содержания в ссылке Изгнанника № 1, Куратор № 1 лишается права связи с объектом наблюдения и вмешательства в его судьбу вплоть до особого распоряжения…

Старший инспектор надзора

Ар К.Б.О.С Труга

* * *

Солнышко-ведрышко,

Выгляни, красное,

Из-за гор-горы!

Выгляни, солнышко,

До вешней поры!

Видело ль, ведрышко,

Красную весну?

Встретило ль, ясное,

Ты свою сестру?..

А не сама ли Весна, солнцева сестра, по лесу легкой поступью идет?.. Нет, не дева то сказочная, а белая да румяная дочь крестьянская.

Но не теплы ей лучи солнца жаркого, не веснянка ей поется — горькая слезонька льется…

Сердце пахаря по весне об урожае болит, радельная хозяйка первого выгона скотины в поле ждет не дождется, а сердце иную заботу знает. Где слабому скрепиться, когда оковы ледяные от взора солнцевой сестры тают!

Долго девица по лесу блуждала, пока не набрела на покосившуюся избешку. Долго хоронилась в кустах, пока не решилась взойти на крылечко. Долго стояла под дверью, пока не осмелилась ее толкнуть.

Вот и он, колдун! Сама к нему дорогу сыскала, а лишь увидела — обмерла. Только и могла девица, что слезами залиться.

— Вижу, что не с большой радости ты ко мне наведалась, — молвил колдун. — Как зовут тебя?

— Наталья.

— А как же молодца того зовут, по ком сердце твое болит?

— Иваном…

— Неужто он тебя, такую пригожую, нелюбовью мучает? Коли так — каменное у него сердце да стеклянные глаза.

— Ах нет! — вскинулась Наталья — куда и слезы девались. — Любил он меня, доподлинно любил! Голубенькой называл, ясонькой, солнечным лучиком! — шептала она жаркие слова и сама горела вся. — Разлучили нас не смотницы-наговорщицы, не змея-соперница. Вот уже два года одет Иванушка в ризу черную, наречен Иннокентием. Вот уже два года я горе мыкаю, перестарком стала, а и смотреть на других не могу — только Иванушка, свет-надежа, во сне снится, наяву мнится.

Тяжелый да горький вздох пронесся по избушке. Зашелестели сухие травы под потолком.

— Экая разлучница у тебя, девонька, — сама Божья Матерь. Экий лихоимец — сам Господь Бог. Не страшно с ними в спор вступать?

Показалось Наталье, что от этих слов еще темнее в избушке сделалось. Она только сейчас поняла, чего ж добивается-то! И вспомнила, почему все-таки решилась придти к колдуну, больше которого боялась разве что смерти.

Измаялось сердце девичье, извелась Наталья — и не сдержала тоски, поклонилась деревенскому знахарю Ереме, мужику бойкому и на слово скорому. Молила его Наталья помочь друга милого вернуть. Узелок принесла, куда тайком от отца положила новый хлеб да беленого холста. Жил Ерема тем, что деревенский люд давал за травы-коренья, за вещий причет от притки, призора, иного лиха. Семижоновка деревня не малая, да и окрест знавали про Ерему. Он не бедствовал! Принял, однако, и Натальины подношения.

— Ну, касатка, — молвил сладко, — чем горю помочь? Приворотных зелий множество! Иль ворожба тебе милее? Хошь — на зеркало, на соль, на хлеб, на мыло заговор скажу? «Сколь скоро мыло к лицу льнет, столь бы скоро молодец девицу полюбил!»

— Да крепким ли такое слово будет? — усомнилась Наталья.

— Крепкое слово — оно и ценится крепче, — уклончиво ответил Ерема.

— Сережки с самоцветами, запястья серебряные — не пожалею! — посулила Наталья. Ох, зазнобчивое, разгарчивое сердце девичье!

Ерема довольно улыбнулся:

— Змеиные чары крепкий приворот дают.

— Змеиные?! — перепугалась Наталья.

— А то! Разыщи перво-наперво гадюку, голову ее прижми к землице рогулькой, продень сквозь злобные глаза иголку с ниткой, да не забудь при этом молвить таковы слова: «Змея, змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтоб имя рек меня жалел и любил!» Ну а как домой воротишься, поскорее кафтан или какое другое платье доброго молодца той иглой прошей, само собой, втайне от всех — и любовь приворожена навеки!

— Боюсь я змей, дяденька, — призналась Наталья. — Из куста шипуля, за ногу тяпуля! Да и жалко ее…

— Эка ты! — надулся Ерема. — Ну ладно. Хошь, научу, как корень Симтарин-травы добыть?

— А верное ли средство?

— Верней не сыскать! У Симтарина первый лист синь, второй багров, третий желт, а четвертый червлен. Вся сила травы в том, что под корнем у нее человек. Человека надобно взять, разрезать ему грудь, вынуть сердце. Если кому дать сердце того человека — иссохнет по тебе!..

Думал Ерема, в ноги ему девка за такой совет кинется, а она, неразумная, побелела вся-да и прочь из избы. Ишь, привередливая! Чтобы не обидеть никого да еще и выгоду свою взять — такое только в сказках бывает!

А Наталья бежала — слезы лила. Ведь к Ереме люди не от радости — от беды идут, а у него, стало быть, про те беды душа не болит, коли он даже сердечную маяту норовит через злодейство исцелить. Нет, не нужна Наталье такая лечьба — невинной кровью, живой болью! Люди говорят, добр Ерема, — что ж он зло творит? Может статься, тот, кого лиходеем прозвали, про добрые снадобья ведает? Кто их разберет, ворожбитов, злые они или добрые. На то они и знахари, чтоб их никто не понимал!

И вот волховит-зелейщик, колдун лесной, пред Натальей. Смотрит с печалью, да слова его еще печальнее:

— Мыслимое ли дело, девица, небесную любовь в сердце побороть, на земную ее сменять? Коли стал твой мил-друг на ту стезю, не свернуть его.

Наталья пуще прежнего заплакала:

— Ох, не надобна ему та стезя! Нет в его сердце небесной любови! Батюшкин обет он исполнил. Тяжко захворал родитель его, а как в глаза смертушка глянула, так посулился, коли жив останется, Богу сына младшего отдать. А младший-то…

— Вон что! — Колдун погладил девицу по голове. — Дитятко ты мое горькое, бесталанное! Никакое приворотное зелье тебе не надобно. Такая потребна трава, чтоб клятвы разрешала, обеты снимала. Посуди сама — кабы твой Иванушка мог, давно бы из монастыря к тебе вырвался. Но как ему такой грех взять на душу? Как батюшку на бесчестье обречь? Доброе сердце у него, доброе — да чересчур мягкое.

Пала Наталья на колени:

— Помилосердствуй, дай тогда отсушки какой ни есть, отврати меня от этой сухоты! Правдиво твое слово, а от него пуще прежнего сердце болит, в Обимур броситься впору!

Поднял ее колдун:

— Не плачь, милая. Нету у меня нынче такой травы. Приходи после Иванова дня, помогу твоему горю, освобожу душеньку-страдалицу. Теперь же ступай домой. Не то к Ульяне сходи, ворожейке, что у истока Обимура живет. А меня прости…

Девушка как во сне пошла из избы, и долго, долго бродила меж стен тишина. Уже когда темноту к себе в гости позвала, вымолвил Михайла:

— Засвети лучинку, Егорушка.

Слабый огонек задрожал в светце. Что-то трещит лучина, дрожит и мечет искры — не к дождю, не к ненастью ли?

— Ох, тяжко мне, сынок! — простонал колдун. — В кои-то веки человек с добром ко мне пришел, а я отпустил его горе мыкати.

— Что ж ты не дал ей какой-нибудь присушки, батюшка?

— Молод еще ты, Егор, сердце у тебя неученое. Я-то с травами множество лет дружен. Каждой голос слышу, каждой взор ловлю. Верю я в их силу чудодейную, как в свой зрак, однако знаю: никакой травой из сердца не вынешь — и в сердце не вложишь. Нет таких трав, чтоб изменить чужой нрав! И судьбы не изменишь, Егорушка. Знаешь, как народ судил: кто с дерева убился? — бортник; кто утонул? — рыболов; в поле лежит — служивый человек… У каждого, стало быть, своя дорога на земле, своя звезда в небе.

— Звезда! — эхом откликнулся Егор, и в это время на крылечке вновь зазвучали осторожные шаги. Не успел он спросить колдуна, кто же такая Ульяна!

— Что это нынче к нам, словно в храм Божий, народ повалил? — воскликнул Михайла.

Егор тоже дивился: да уж, сколько живет он здесь, никого, кроме филина, да волков, да Лешего, окрест не видывал, а тут сразу два гостя рода человеческого! Он знал, что люд посельский полагал Михайлу злым колдуном и боялся его так, что лишь самая крайняя беда могла привести к нему. Егор и сам, коли насмелился, попросил бы у Михайлы какого ни на есть зелья, чтобы память свою пробудить. Кикиморка или нет, а растет и впрямь не по дням, а по часам, за месяц вымахал что твой двадцатилетний, и чем больше становится, тем сильнее болит головушка, туманит тоска по чему-то давно и накрепко забытому… Забыто, а крушит сердце!

Между тем колдун зажег еще лучину, в избе посветлело, и Егор замер в своем углу. В дверях показался невысокого роста мужичок, худой, чернявый, с быстрыми, блестящими глазами. Знахарь Ерема! Колдун молча смотрел на него, но Егор чуял, что они испытывают равное отвращение к гостю.

— Здоров будь, Михайла! — заискивающе молвил Ерема и невольно вздрогнул при виде Егора: — Жилец у тебя?

— Родня, — буркнул колдун. — Ты поди думал, один волк лесной мне сродник, ан нет.

— Ладный молодец! А где же кикиморка? — При этих словах гость быстро перекрестился.

— Сгинула кикиморка. Нету ее.

— Как так сгинула? — растерялся быстроглазый. — Почему? Я же сам ее тебе принес!

— Надо было себе и оставить, коли так надобна. Ну, говори, зачем пришел?

Ерема протянул хозяину узелок:

— Прими хлебушка свежего, холста беленого.

— За что платишь? Аль от щедростей душевных решил поддержать живота моего? — насмешливо спросил Михайла.

— За помощью пришел, — послышался смиренный шепоток.

— Ну?..

— Скоро Купала.

— Поболе месяца еще до того дня.

— Чья пташка раньше проснулась, та и корму скорее нашла. Нижайшая к тебе просьба: как пойдешь в Иванову ночь травы брать, меня с собой взял бы!

— Иль сам неучен? Слышал, пользуешь хворости зельями.

— У всякой пташки свои замашки. Да и не в лечбе дело. Вот скажу тебе, что со мной о прошлый год приключилось, в немногое время после, того, как видение огненное над Семижоновкой пронеслось.

Егор прислушался.

— В ту ночь, Купальскую, очарованную, пошел я в лес…

— А, царь-цвет покою не давал? — перебил колдун.

— Пошто насмехаешься? Сам на Купалу по лесу шастаешь! Иль тебе злат-цвет папоротника ни к чему?

— На Купалу всякий цвет — злат, надо лишь смотреть да брать умеючи.

— То-то и оно, — не поперечился Ерема. — За наукой и пришел. Однако слушай далее… На того на Купалу взял я Евангелие, взял ряднинку и пришел в лес, на полянку, где раньше кочедыжник приглядел. Три круга очертил возле него, разостлал свою ряднинку — и ну молитвы читать! Тут и полночь. Гляжу — из неба луч синь ударил. Все блестит, все гремит, громовой голос на чужом языке вещает… Не до папоротника, страх лютый обуял! Схватился — да прочь. Бежал, бежал, вдруг слышу: догоняет меня кто-то. Оглянулся: не то мужик, не то баба во всем сером летит прямо на меня, будто огромная сова! Налетело — и повалился я без памяти. Очухался — нет ничего.

Сердце Егора отчего-то вдруг неистово заколотилось. Словно бы вспомнил он что-то… или зазвучал далеко голос родной… Нет. Почудилось.

— Иль не знал, Ерема, что нельзя оглядываться в такую ночь? — хмыкнул колдун.

— Знал, да страх одолел! Вот почему и прошу тебя на сей раз подмогу оказать. Тебе былие травяное послушно, тебе зачуранья против нездешней силы ведомы.

— С чего взял? — резко спросил колдун.

— Не горюй, Михайла, не выдам я тебя. Ни словечка не вымолвлю, что оборотень ты, волкодлак, что дружен с Лешим, что кикиморку, порождение Змея Огненного, ты прикормил-взрастил… — И он прожег взглядом угол, где таился Егор.

— Следил, значит? — пуще прежнего нахмурился колдун.

— А что же делать? — развел руками Ерема.

— Как же я тебя не приметил? Как товарищи мои верные твоего духу не учуяли?

— Мертвой рукой и не таких обведешь!

— Не тошно ли с мертвечиной возиться, жир вонючий топить, свечки из него лить? — глухо спросил колдун.

— Смекаю, что в том котле, где смола с отваром злых трав перемашана, тошнее того кипеть будет, — загадочно ответил знахарь.

Колдун еще ниже наклонил голову:

— Ведьмак ты, Ерема. Меня лиходеем народ кличет, ан нет: из нас двоих ты лиходейнее.

— Сам же сказывал, что я от хворей-болестей пользую, стало быть, добро несу.

— Руки твои нечистые — и добро твое грязное.

— А болящему не все едино?

— Ну, в тот миг, когда лихоманка его бьет, может, и едино. А душа-то его твоим злом уже отравлена. Слаб человек, не ведает, что слабость его не в добро, а в зло уводит.

— По-твоему, помереть лучше, чем от меня исцеление принять? — Черные глаза Еремы вспыхнули лукавым огнем. — Ты это хворому скажи… А мне помоги жар-цвет взять!

— Жар-цвет… — повторил колдун, и Егору почудилось, будто голос его засиял, засветился золотисто. — В глухую полночь на кусте папоротника покажется цветочная почка. То мерцает она, словно дальняя звезда, то колышется, будто речная волна ее баюкает, то резвой пташкой прыгает. Берегут свою дорогую траву лесные чудодеи от взора человечьего. Она силу дает видеть и под землей, и под водой, и в заоблачных высях, и в глубинах человеческих душ; с цветом тем в руках невидимкой сделаться можно, клады сокровенные увидать: коли где есть клад, засверкает цветок и упадет прямо на сокровища…

Ерема так и взвыл.

— Одна беда, — тихо, словно во сне, продолжал колдун. — Неразборчив цветок златоогненный. Вчьи бы руки ни попал, всякому власть дает над миром чудес. Посуди сам, Ерема, могу ль в твои руки царь-цвет передать? Душа твоя мне темна. Я ведь и сам его не беру, хоть, может, властен над нечистью и доверчива она ко мне.

— Ну и глупец! — взвизгнул Ерема.

От визга его задрожала лучина, и тени загуляли-заиграли на потолке. Кругом пошла голова Егора, пал он спиной на стену…

Смешалась игра огней и света… одела Ерему и Михайлу одеждами невиданными, и еще кто-то оказался с ними, да не в избушке неказистой, а в палатах каменных. Сияли кое-где светильники по стенам, звучал непонятный, рвущий душу разговор…

— Выбросить вон мусор! Ишь, сколь бумаги! — кричал неизвестный Егору крепкий, кряжистый мужик.

— Не иначе ты в Ильинскую пятницу рожден, — сурово ответил Михайла… Михайла ли был этот старец в черном одеянии?.. — Здесь сокровища слова русского древнего. Сколь бы ни старались ты и «брат» твой, — он с презрением кивнул на преображенного Ерему, — не истоптать вам души в русском человеке!

— Ну это мы еще посмотрим, — проронил Ерема, а незнакомец выхватил какое-то оружие и ударил огнем в потолок. Сверху, где неясно светилось чье-то лицо, посыпалась пыль.

— Кто плюнет на небо, тому плевок на лицо падет, — молвил старик и воздел руки, словно призывая проклятие, но тут же их смиренно опустил, и жалостью зажглись его очи.

— Опять смерти ищешь, старый колдун? — тихо спросил похожий на Ерему.

— Жив Бог — жива душа моя, — спокойно ответил седовласый. — Каждому свой путь на земле, да и смерть у каждого своя…

Тут посветлело в глазах Егора, пропал морок, расслышал он крик знахаря, увидел прежнюю избушку. Все — по-старому.

— Коли так — пеняй на себя! — неистовствовал Ерема. — Всем расскажу про дела твои темные! Слышал, слышал, как сулил ты девке, что отведешь от Господа помыслы инока смиренного, на богопротивное дело ее наущал. Поведаю, за что Господь с небес сверзил тебя, — про все поведаю!

— В мой дом пришел, да меня же и оговариваешь? — распрямил плечи колдун. — Да пошел бы ты вон, гость незванный-непрошенный!

— Никуда не пойду, покуда слова не дашь помочь жар-цвет добыть! — топал ногами, тряс головой Ерема. — Слышишь?

— Спроси у ветра совета — не будет ли ответа? — глумливо молвил колдун. Сложил он у губ ладони ковшиком и гулко гукнул.

Захрустело, застучало, затопало у крыльца — и в дверях показался Леший. Глянул на Михайлу и, словно приказание услышав, схватил поперек тулова отчаянно взвизгнувшего Ерему, взвалил на плечи да и прочь. Колдун крикнул вдогонку:

— До самой избы доставь, там и оставь!

Нескоро стихли крики да вопли смертельно перепуганного знахаря.

Управление космического надзора Делаварии.

По делу о строительстве завода ш-ф-в кислоты

Ст. инспектору Труге

Уважаемый К.Б.О.С.!

Обращаю Ваше внимание на то, что положение Изгнанника № 1 без инструктажа становится все более сложным. Прошу разрешить выход на связь, прошу о снисхождении не к себе, а к несчастному ссыльному, наказание которому определено и без того достаточно тяжелое.

С почтением — Куратор № 1

* * *

Вызвездило, да так ясно, так чисто! Егор ловил взглядом звездные переглядки, а рядом, на крылечке, сидел Михайла и тихо сказывал:

— Есть на свете Чигир-звезда. Вон виднеется. Утром, с зарей, расцветет она зеленым светом и будет сиять, пока не взойдет солнце. Она человеку и счастье и несчастье сулит. А вон, ковшом, Стожары, Утиное гнездо, Кичаги, Железное кольцо, Становище[1]… Воистину, поле не меряно, овцы не считаны, пастух рогатый. Рожаницы, звезды, все, и жизнь, и смерть, видите вы! Смотрю я на вас, и уплывает от меня душа! Душа моя, стань звездою, светись вечно!..

Егор сцепил зубы, чтобы сдержать невольный стон. Звезды, о звезды! Круговорот молчания, омут! Что страшнее вас, глаза неба, что прекрасней вас?.. Не раз глядел он в ночное небо, но чудилось, прежде видел совсем иные узоры созвездий…

И, болея от забытого, всхлипнул, но тут же услышал тихий вой. Начавшись приглушенным плачем, он вздымался к небу, отражаясь от белого зеркала подлунного Обимура, растворялся в лесной черноте и снова приникал к земле.

Егор повернулся. Михайла, расправив плечи, напрягая шею, воздел лицо к небесам и выл по-волчьи, будто пел немой, будто пил умерший от жажды.

Чуя холод меж лопаток, Егор тронул его за плечо. Михайла сник, умолк — и словно бы ночь померкла.

— Ну а теперь слушай, что расскажу тебе…

Давным-давно жил на свете травознай. С малолетства прислушивался он к шепоту трав и говору листьев. Целые дни бродил по полям, лесам и лугам, внимая голосам Матери-Сырой Земли. Все ее тайны были явны ему, стал он всеведущим волховитом-зелейщиком. Весть о его силе быстрее ветра пролетела по Руси, съезжались к нему болящие, и никому не было отказа в совете. И всегда шла рядом с ним удача, потому что пускал он в дело лишь добрые травы, созданные на пользу страждущему люду. Дошла молва о нем и до врага рода человеческого. Взяла того зависть, стал он напускать по ветру злые слова, нашептывать черные желания, навевать страшные мысли доброму травознаю. «В твоих руках могущество, какого нет ни у кого на свете, — вел он обольстительные речи. — Стоит тебе захотеть, и все люди, со всем богатством, будут в твоей власти!» Но не прельщают посулы зелейщика, по-прежнему чинит он лишь добро людям, целит их болести.

А дьявол стоит на своем, и покою нет от него: то обернется кустом, то переползет дорогу змеей, то вещим вороном закаркает — и все про то же речь ведет. Вселился он в образ человеческий, и человек тот денно-нощно донимает ведуна… Годы шли меж тем, начал стариться добрый травознай, и с каждым седым волосом слабел дух его. «Жизнь прожита, а что нажито? Из спасиба шубы не сошьешь! — шепчет ему искуситель устами человеческими. — Хочешь, научу тебя, как воротить молодость? Покорись — и не будешь страшиться смерти!»

Сделали свое злое дело эти речи! Продал старец свою светлую душу черному духу. Воротилась к нему прежняя сила, и молодость началась сызнова, но теперь он, кроме добрых, Богом посеянных трав, распознавал и злые, разбросанные по ветру рукой недоброю. Стал волховит не одну подмогу оказывать людям, но и пагубу… И когда вновь завершился круг его жизни и предстал он пред Божьим престолом, повелел ему Господь на землю вернуться и нести свой грех до той поры, пока добро его не переполнит чашу и не перетянет она чаши зла.

Суров Бог, да! И суровее всего спрашивает он с тех, кто обласкан был его милостями. Иной-то всю свою жизнь лиходействует, а нет ему за то кары никакой, словно отвратительно Господу и пальцем до него дотронуться. Но если да ежели праведник собьется с пути истинного, отдаст душу в залог злу — не будет конца Божьей немилости…

Знай же, Егорушка, что сказание это — обо мне. Всегда рядом и спутник извечный мой, устами коего искусил и искушает меня дьявол. И страшное мне волею Божией определено условие: не творить добра, коли причинит оно хоть самомалейшее зло. Связаны руки мои! Поди-ка друга защити, коль это ворогу пагубу окажет!.. Скован я — оттого и воет душа моя волком. Не пугайся, что ж, зверье порыскучее — тоже Божье стадо. Живу с людьми — их язык знаю, с волками по ночам бегаю — их речь знакома мне.

Он вонзил в пень острый нож, выхватил из-за пазухи пучок горько пахнущей травы.

— Смотри! — воскликнул, срывая рубаху. — Это Тирлич-трава, зелье оборотней!

Натерся Михайла травой, перекинулся через пень — и перед Егором очутился Белый Волк. Глянул горящими глазами — и сгинул в чаще лесной, лишь белым ветром меж дерев повеяло. Недовольно заухал на чердаке филин, но ничего не поделаешь — полетел догонять хозяина. Застонало, захохотало вокруг, вышел и Лешенька, почесал спину о покляпую березу, ринулся вслед за колдуном — неживую душеньку потешить, тоску вековечную избыть… И сквозь ветра шум и волчий вой донеслись до Егора слова заговорные, словно бы песня горестная:

— На море на Окияне, на острове на Буяне, на полой поляне светит месяц на осиновый пень, в зелен лес, в широкий дол. Около пня ходит волк мохнатый, в зубах у него весь скот рогатый, а в лес волк не заходит, а в дол волк не забродит. Месяц-месяц, золотые рожки! Расплавь пули, притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя, человека и гада, чтоб они серого волка не брали, теплой бы с него шкуры не драли. Слово мое крепко, крепче сна и силы богатырской!..

* * *

Вот и май со своей маятой миновал, июнь-крес подошел. И русалок встретили, и Троицу проводили, и в Семик кумились, и в Духов день землю слушали: не окажет ли она, матушка, милость, не подскажет ли, где клад зарыт? Но нет уж, на роду написано мужику клад вековечно на своем поле искать: рыть его — не перерыть, копать — не перекопать. Что мужику, что коньку его доброму работы невпроворот. Хоть и говорят, что счастье не лошадь, не везет по прямой дорожке, не слушается вожжей, а и без лошади крестьянину счастья нет. Не зря же первейшая мольба мужицкая: «Помилуй, Господи, коня и меня!» А как падет конь в страдную пору… ну, может, по сыну громче вопила бы, слезами исходя, баба:

— Родненький ты наш, родименький Бурушко! На кого ты, кормилец, нас покинул? Ой, что-то мы, горькие, станем делать! Кто-то нам пашеньку запашет? Кто полосоньку взборонует? Ты по пашеньке соху водил легче перушка, бороздочки боронил глубокие, побежишь — не угнаться ветру буйному! Встань, подымись! Напою тебя ключевой водой, присолю тебе ржаную корочку. Заплету тебе гриву косичками, все бока твои крутые вычищу! Встань, верный друг! Седелышко по тебе тоскует, соха по тебе кручинится…

Бьется баба, вопит. Стоит мужик рядом, усы, от слез соленые, кусает. Разве только на поле помощник добрый конь? Исстари ведомо: сними хомут с потной лошади, надень на человека, которого лихоманка бьет, — и хворь как рукой снимет! Даже череп конский страшен для темной силы, недаром в деревнях их на тын вздевают. Друг-слуга пахаря и по смерти ему верно служит!

Так-то оно так, а едва подумает мужик, что лишь череп коня ему теперь подмога, и не сдержит сердца, упрек бросит знахарю:

— Э-эх, распросукин ты сын! А еще, бают, человек бывалый, из семи печей хлеб едал — не морщился! Что ж ты, не исцелил кормильца? Мало я тебе даров передарил? Спрячь свои бесстыжие глаза, не то вгоню их единым ударом в твою черепушку!

Опустил глаза Ерема, переморщился. Ладно, ори, орясина! Поглядим, что дальше станешь делать…

— Не меня вини, Митреюшко, — молвил тихо да смиренно. — Все силы свои отдал, все слова заговорные перебрал.

— Да что толку?!

Замотал головой Ерема:

— Знать, напущено на нас!

Страшные слова! Напустить и поветрие можно, и стрелы, и самую моровую язву, оспу-златеницу, всякую другую лихую болесть. А Ерема все плетет из слов тенетник:

— Куроклик я слышал, куроклик! Беда, коль курица петухом поет. Чую напасть неминучую, пролетит над Семижоновкой птица-Юстрица!

Непонятное во сто крат сильней страшит.

— Юстрица?! — заробел мужик, а Ерема так и бьет словами:

На море на Окияне,

На острове на Буяне

Сидит птица-Юстрица.

Она хвалится-выхваляется,

Что все видала,

Всего много едала:

И царя в Москве,

Короля в Литве,

Старца в келье.

Дитя в колыбели…

— Смерть… — догадался мужик, а Ерема кивнул:

— Смерть! Была, ох, была беда, мимо проходила, упредить упредила, да не вняли мы!

— Чему не вняли? — разинул мужик рот да глаза, а Ереме лишь того и надобно:

— Припомни-ка, Митреюшко, что содеялось с Никифором да Степанидой, соседями твоими?

— Известное дело! — хмыкнул Митрей. — Огненный Змей к Степаниде наведался, с чего и родила она черненькую кикимору.

— Так, так, — кивает Ерема. — А припомни свадебку их…

Митрей собрал кожу на лбу складками, но сколь ни тужился, ничего более вспомнить не мог.

— А волчье сердце помнишь? — вкрадчиво подсказал Ерема.

— Какое сердце, прости меня. Господи?

— То самое, что молодым поперек пути бросили!

Не помнил Митрей никакого сердца, какое бросали бы под ноги Никифору со Степанидой, чтобы навлечь на них беду, но тут подскочила Ненила, бабенка вострая, и на язык, и на действо лихая, из тех, о ком говорят: «Лукавую жену в ступе не утолчешь!»

— А я помню, помню! — затараторила она. — Иссуши меня Господь как маковое зернышко, ежели вру. Напущено было на них!

Напущено… опять это проклятое слово. Митрей содрогнулся:

— Кто ж лиходей этот?

— Не иначе угорь-рыба ему подвластна, — нарочно уводил в сторону Ерема. — На утренней зорьке выметнется она на берег и ходит-перескакивает по росе версты на три. Смывает-сбрасывает с себя все свои лихие болести на пагубу человеку. Хитер угорь-змей водяной, злобен. На жало ему запрет наложен на веки вечные за великие прегрешения, но попади отравленная им роса на человека или коня…

— А-а! — взревел Митрей, и Ерема мысленно перекрестился: «Ну наконец-то дошло до тебя!» — Извели коня?! Лопни мои глаза, развались утроба на десять частей, если не извели!

Пожал плечами знахарь, устремил вдаль загадочный взор… заметил это Митрей, сгреб Ерему за ворот:

— Говори, что знаешь!

— Что, что… — высвободился быстроглазый. — Сам примечай. Не выл ли твой пес накануне, не рыл землю возле конюшни? Жался ли пес к тебе, Митрей, в глаза заглядывал? Может, лаял он на конька с непривычной злобой?

— Было, было! С места не встать, света белого не видать! — ретиво подтвердила Ненила, и Митрей тоже кивнул.

— Стало, по первой примете, чуял пес вскорости покойника, по второй — несчастье пророчил, по третьей — указывал, чьи дни сочтены.

— Как же это, Еремушка? Пес ведал про скорую беду, а ты нет? Или пес знатки прозорливее? — завела Ненила плаксиво, да Ерема цыкнул на нее:

— Будь виновником человек лихой, я б его сразу распознал, раньше всякой собаки! А тут… Кто псу первый недруг?

Задумался Митрей. Кто же? Кошка? А Ненила уж сообразила:

— Волк!

Заскреб в затылке Митрей:

— Нет, Ерема, это уж ты хватил! Неужто волк на моего Бурка лихую болесть напустил? Такое только в сказках бывает!

Ничего не ответил Ерема. Прижмурил черные быстрые глаза свои и завел будто бы под нос, словно и не заботясь, слышит его кто или нет:

— Завяжи, Господи, уста и язык колдуну и колдунье, ведуну и ведунье, упырю и волкодлаку, чтоб на честной народ зла не мыслили…

— Какие еще колдуны и колдуньи, упыри и волкодлаки? — заворчал было Митрей, но приметливая Ненила уже поймала взор ушлого знахаря, а был взор тот недобрый устремлен в сторону леса частого…

* * *

С утра Михайла топил баньку. Ровные, сухие полешки, прогорев, легли горкой жарких углей, и воздух в баньке стал обжигающе-крепок, потому что на пол не поленился Михайла набросать мягких сосновых веток, липового цвета, душицы, мяты. И в жару, в пьянящем пару, под плеск то кипящей, то студеной воды, под обжигающим хлестом веника, который колдун связал из липы и дуба, березы и можжевельника, тело свое утратил Егор, растворилось оно в облаках пара, а душа реяла в грезах невнятных, но сладостных…

Однако окончилось блаженство. Егор оболокся чистыми белыми одеждами, причесал влажные, чуть ли не до плеч отросшие кудри свои белые и вслед за Михайлой, тоже переодевшимся, непривычно суровым, ступил в лесную чашу.

За дни и месяцы, проведенные у Михайлы, Егор уже свыкся немного с лесом, с зелеными великанами, что денно и нощно шептались о тайнах своих. Однако ему казалось, что в той жизни его, которую он не мог вспомнить, не было такого чуда!. А нынче Михайла обещал открыть ему еще новый мир — мир трав, потому что настала ночь на Ивана Купалу.

Лишь вошли они в лесную черноту, как голоса деревьев оглушили Егора. Луна плясала меж листьев. Звезды реяли в небе, а деревья слаженно пели о ночи, о соках земли, о ветвях, которыми тянутся коснуться других деревьев, приклонить к ним вершины свои. Мерцало и мелькало за стволами, словно кто-то еще стремился вместе с Михайлой и Егором к заветным полянам, и, присмотревшись, узнал Егор Лешего, рядом с которым мелькали белые тела зеленовласых дев, и волки были тут как тут, но не звали они Михайлу, а только изредка зажигали огни быстрых, внимательных взоров. И почуяв, когда притомились колдун и его спутник, деревья вдруг подхватили их на гибкие плечи свои и ринулись вскачь. Запахло сырой, глубокой землей, и влагой подземных рек, и светом луны, прильнувшей к стволам и листьям, и лежал Егор в объятиях ветвей, и так-то легко было ему да легко!.. Но вскоре колдун и Егор простились с деревьями, которые, похоже, притомились с непривычки, и вот уже лес раздвинулся, расступился и пропустил их на широкую поляну, где в высокой траве играли разноцветные светляки, а ветер дразнил их, и травы сплетались, словно косы той девицы, что наведывалась к Михайле…

— Земля сотворена как человек, вместо власов былие имеет.

То ли колдун произнес эти слова, почуяв мысли своего приемного сына, то ли сама Мать-Сыра Земля?

— Егорушка, пришел заветный час! Открою и передам тебе все тайны свои. Назову имена и чудесные свойства трав, станешь ты волховитом-зелейщиком, и пусть эта стезя будет твоей на веки вечные. Промысел Господний неведом мне, но чую — близка моя встреча с Богом. Не ведаю, ждет меня кара или прощение, как произойдет встреча, по добру или по злобе людской. Но участь свою смиренно приму, с благодарностью, что ниспослан был мне ты, дитя души моей, нежданный гость.

Помни, Егорушка: в каждой травинке великая сила Матери-Земли. Есть благодеянные — есть и лютые коренья, лихие травы. Воистину трава чудо дейная. Озелить, уморить ею можно — можно и к жизни вернуть. Поможет тебе и вещба, но помни: сказать заговорное слово надо умеючи. Душу в него вложишь, тогда услышат тебя и трава, и лихоманка, и человек. Бойся, сынок, тех, кто со слова вещего злато-серебро выдаивает. Не всякому видно, однако из тех уст змеи падают да скакухи-холоднянки! Ну а теперь поклонись в пояс травушке, шелковой муравушке, смотри да примечай, слушай да запоминай.

Мать-Сыра Земля! Благослови травы рвать, твои плоды брать!..

Словно бы прохладное прикосновение ощутил Егор на влажном от усталости и волнения лбу своем. То было прикосновение вещей тревоги. Слух уловил чей-то громкий шепот, шелест и пение. То был голос трав! И еще раньше, чем произносил что-то колдун, Егор успевал узнать это от самих трав, которые наперебой навевали ему свои извечные песни… Видел он каждую от корешка до вершиночки, слышал, как соки земные бродят в самой малой былиночке. А колдун кружил, по поляне и, чудилось, тоже пел песнь — чудесную, диковинную, бесконечную:

— Есть на свете Плакун-трава. Она всем травам мати. Когда вели Христа на распятье, плакала Божья Матерь по своему по сыну по возлюбленному, пала, слеза ее на сыру землю, и от тех слез пречистых зарождалась Плакун-трава. Плакун, Плакун! Не катись твоя слеза по чистому полю, не разносись твой стон по синему морю! Будь ты страшен злым бесам, полубесам, старым ведьмам киевским! А не дадут тебе покорища, утопи их в слезах, а убегут от твоего позорища, замкни их в ямы преисподние. Будь мое слово при тебе твердо и крепко век веков!

Без твоего корня, Плакун, голыми руками выкопанного, не добудешь и Разрыв-травы. У кого есть Разрыв-трава, нипочем тому все замки и запоры, разрывается на мелкие кусочки от одного его прикосновения и железо, и злато, и серебро, и ярая медь. Разрушает трава и те двери железные, за которыми схоронены клады разбойничьи. Разрежь палец, заживи в порез траву заветную — станет волшебным твое прикосновение. Ох и бережет Разрыв-траву сила нечистая! Но положи Плакун за пазуху, возьми косу да иди в полночь на поляну дикую. Как переломится коса, тут где-то и Разрыв-трава. Собери зелень скошенную, брось в ручей: вся она по воде поплывет, а ту, что против течения подымется, бери скорей!

Иванова ночь… сколь красна цветами ты, сколь волшебна былием! Не найти в иное время травы такой ни днем с огнем, ни вечером с лучинушкой.

Не любит кто тебя — дай испить Одоен-травы, не сможет от тебя до смерти отстать! Кто Измодин-траву ест, тот жить долго будет, никакая скорбь не тронет ни сердца его, ни тела. Хочешь, чтобы дом был сохранен от грозы и пожаров, — сорви Прострел-траву, в подполе держи. Она от порчи избавит, скотину от хворости сохранит. Возьми из Перенос-травы ее сердечко, войди в воду — вода расступится и пойдешь ты по морю, будто посуху.

Склонись к лесной болотине, сорви белую Одолень-траву. Обережет она путника от всякого зла-лиходейства. Зашей ее в ладанку, повесь на тельник, да не забудь заговорным словом отчитаться: «Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, по утренним и вечерним зорям», умываюсь медвяною росою, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками, подпоясываюсь частыми звездами. Во чистом поле растет Одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя породил, не я поливал — породила тебя Мать-Сыра Земля, поливали тебя девки простоволосые да бабы-самокрутки. Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды. Спрячу я тебя, Одолень-трава, у ретивого сердца, во всем пути и во всей дороженьке…

Голос колдуна становился все тише, шепот трав все громче…

Наконец Егор поднял отуманенную голову. Он был один в лесной чаще.

* * *

…Купала на Ивана!

Купала на Ивана!

Купался Иван,

Да в воду упал!..

— взвился совсем рядом девичий голос, эхом отозвался переливчатый клик:

Иван да Марья

В реке купались.

Где Иван купался,

Берег колыхался,

Где Марья купалась,

Трава расстилалась!

Обуяло любопытство Егора, пошел он на голоса.

Под серебряно-светлым небом, под белой луной, горели на широкой поляне яркие костры. В середний воткнут шест с пылающим колесом на вершине — будто солнце там прикручено! Вокруг толпились парни да девки: все красно разодетые, в венках из любистка и яркого мака, иные в травяных поясах, иные с охапками цветов. Вьются по ветру косы девичьи, подолы разноцветные: прыгают пары через костер. Что смеху, что крику! Подбежали девки, бросили в костер сноп крапивы — зачуранье от ведьм. Искры взвились столбом, улетели в дальние выси.

Не звезды ли вплелись в венки? Не солнце ли пробилось сквозь ночную темь и распалило взоры? Или это жар купальского костра разогрел, раззадорил сердца?

Смотрел Егор жадно на это огневое веселье, как вдруг рядом кто-то вскрикнул:

— Ой, подруженьки! Ярило![2]

Обернулся Егор. В белом как молоко лесу стоят пред ним три девицы-красавицы. Схватились за руки, глаз с него не спускают, щебечут-перекликаются:

— Он, он!

— Яр-Хмель!

— Ясней-красней Светлояр любого раскрасавца…

— Кудри русые, одежда белая, глаза неба полуденного ясней. Так и светятся! Ой, девоньки…

— Подруженьки! Не могу…

— Боязно, девки! Бежим, пока не поздно. А ну как подойдет он к нам?

— Чего ты испугалась? Добр, ласков Ярилушка: где ступит, хлеб там взойдет, куда глянет лучами-очами, там лазоревые цветики цветут.

— Али не знаете, что он взорами сердца на любовь возжигает? Заноет ретивое, сон убежит, руки захотят милого обнять, губы заболят желанного зацеловать. Долго ль до греха?

Егор стоял неподвижно. Страх… и радость смутная. Чего надобно жаркооким девицам? Может, пока не поздно, в бег удариться? Да разве отведешь взор!

Девицы тоже притихли. Так и стояли все четверо, обжигая друг дружку взглядами. И вдруг одна чуть слышно завела:

По лесам, по лесам, я по лесам ходила,

Все цветы, все цветы, все цветы видала.

Одного, одного, одного цвета, нет как нет.

Нет цвета, нет цвета, нет цвета алого,

Алого, алого, самого цвета алого,

Алого, алого, самого цвета любимого…

Она подходила ближе и ближе. У Егора дыхание перехватило. Косы ее блестели, как два лунных луча.

Аль его, аль его красным солнышком выпекло?

Аль его, аль его частым дождичком вымыло?

Аль его, аль его красны девушки сорвали?

Сорвали, сорвали, в быстру реку бросили?..

Она замерла совсем рядом — и вдруг сняла свой пышный венок, надела на Егора:

— Тебе, Светлояр!

Голова пошла кругом от запаха цветов, а девица жарко шепнула:

— Устреми на меня свой взор, Яр-Хмель! Зажги огнем своим, светлый, солнечный Ярило! Да скорее: Купаленка — ночка маленькая…

— И меня! — ревниво вскрикнула та, что сторожилась пуще всех. Венок ее упал на траву.

Третья сняла венок медленно, бережно повесила на ветку. Взявшись за руки, пошли девицы хороводом вокруг ошеломленного Егора. Быстрее, быстрее, ближе, ближе! И уж не мог он различить, где которая, не мог понять, которая прекрасней, которая горячей.

— …Господи!. — крикнул Егор, и никто на свете не смог бы объяснить сейчас, то ли призвал он неведомого, то ли слов иных, чтобы восторг свой излить, не мог сыскать. Уткнулся лицом в землю, обнимая ее. Где красавицы? Где он сам?

Смятые венки. Смятая трава. Звезды смотрят. Тишина в лесу. За деревьями река сверкает.

— Что это?! — заломил руки Егор, бросаясь от дерева к дереву. Ветви, поддерживая его, молчали, будто заколдованные. — Что?..

Засветились впереди то ли светляки, то ли дальние костры. Нет, это свечки горели в руках юных дев, что одна за другой входили в серебряные воды Обимура, снимали венки, ставили в них свечечки и пускали те венки по течению. Тихо было, тихо, тихо-то как… Не шелохнет ветер самой легкой былиночки, не качнет дерево самым малым своим листочком. Не плеснет и волна, словно опасаясь загасить хоть одну свечу. Ведь так испокон веков гадают красные девицы в Купальскую ночь о судьбе своей. У которой свеча скорее погаснет, та и умрет раньше. Ох, не любит Судьба, когда ее пытают! Ох и любит русская душа Судьбу пытать…

Струилась неслышно белая река. Словно от самой луны, от самого края небес текла она, столь чиста и светла была вода ее. И, как в зеркале, отражалось в ней разноцветье венков, трепет огоньков-судеб. А вслед плыли, переливались голоса:

Уж и что это во чистом поле за травонька,

Что во чистом за муравонька?

Она день-то растет, ночь шатается,

По чисту полю расстилается.

Уж и что это во поле за цветики,

Что во чистом за лазоревые?

По зорям они цветут, в день осеются,

С шелковой травою совиваются…

— Господи! — опять воззвал Егор и, не зная, как справиться с тем, что пело в сердце и теснило грудь, ринулся с обрыва. Он замер над рекой — и, в новом порыве счастья, медленно, медленно, медленно опустился на воду, обернувшись пышным, душистым венком. Тоненькая свечечка ровно горела меж цветов, и если бы истинному травознаю попался тот венок на глаза, узрел бы он и Плакун-траву, и Одолень, и Разрыв, и даже зимний-полуночный Нечуй-ветер.

Плыл и плыл венок по глади Обимура, и давно уж отстали, пошли ко дну другие веночки, давно уж угасли, догорели все свечки, лишь одна свеча — жизни Егора — сияла и не меркла, суля тому, кто возжег ее, долгую, долгую жизнь, протяжную, словно песня.

Уж и что это во поле за цветики,

Что во чистом за лазоревые?

По зорям они цветут, в день осеются,

С шелковой травою совиваются.

Уж и что это у меня за мил-друг,

Что за милый друг, за душа моя!

Он ни день, ни ночь мне с ума нейдет,

Мне с ума нейдет, с крепка разума…

Управление космического надзора

По делу о строительстве завода

Ар К.Б.О.С. Труге

Глубокоуважаемый К-Б.О.С.!

Вторично обращаю Ваше внимание на чрезмерно затянувшееся мое наказание, которое самым печальным образом сказывается на судьбе Изгнанника № 1. Не вдаваясь в анализ происходящего с ним, замечу, что такое обращение со ссыльным противоречит гуманным законам Делаварии. Тем более, что Куратор № 2 регулярно поддерживает связь с Изгнанником № 2, срок ссылки которого и так вдвое короче срока моего подопечного. Это противоречит установкам Верховного Суда о содержании двух и более ссыльных в одном пространственно-временном отрезке.

С почтением — Куратор № 1

По делу… и проч.

Не менее уважаемый Куратор № 1!

Похоже, вы забыли, что это благодаря Вашей невнимательности Изгнанник № 1 угодил на 250 лет (вр. земное) раньше периода, назначенного ему для исчисления срока ссылки. По приговору суда он должен был очутиться в 1988 году (вр. земное). А куда он попал?! Так что Ваши разговоры по поводу делаварского гуманизма просто смешны.

Думаю, Вам пошел бы на пользу и более длительный период наказания. Однако учитывая особые условия, в которых оказался Изгнанник № 1, приказываю войти с ним в контакт и провести необходимый инструктаж после наступления второго предвидения. Советую помнить при этом о соблюдении строжайшей секретности. Пока только советую…

С почтением — ст. инспектор надзора

Ар. К.Б.О.С. Труга

* * *

Плыл бы да плыл блаженный Егор неизвестно сколько, когда б не выхватил его кто-то из воды, не нахлобучил на голову.

Глянул — да это Леший! Ишь, чудо лесное, красуется в венке, еще и в зеркало вод заглянуть норовит. Не выдержал Егор, засмеялся, тут и Леший его признал.

— Смотри-ка! Как же это тебя дедушка Водяной не утащил, русалушки не заплели, не обтрепали?

Волшебство души кончилось внезапно, как и началось. Егор устало опустился наземь.

Леший, по обыкновению, сидел на пенечке, поковыривал лапоток да поглядывал на месяц. Легкое ночное облачко прислонилось было к луне, но Леший сурово прикрикнул: «Свети, свети, светило!» — и вновь белизна окутала лес.

— Я тут присел, притомившись, — обернулся он к Егору, — Послушал, что водяницы про Ульянку тараторят. Не видал еще ту, что живет у истоков обимурских? Она вроде тебя. Такая же…

— Какая? — лениво спросил Егор, лежа в траве и не сводя глаз со звезд, которые начинали меркнуть в предутреннем тумане.

— Да вот такая! Сам смекай. Взялась неизвестно откуда, что на душе у нее — нипочем не разберешь. Молчунья… Но нежитью не назовешь. Русалкам, лесовуньям только бы на прохожего-проезжего морок навести. Кикиморы, полудницы в лес и не сунутся. Лихие девки, дочери Иродовы, давненько тут не появлялись, да и страхолюдины они. Но эта… У истока поселилась, а кто там живет, все про всех знает. У деда Водяного не спросясь, не задобрив его, пришла. Моргуньи-русалки теперь у нее гадают. Скоро, коль дело так пойдет, и народишко валом повалит. Людей хлебом не корми, только расскажи, что их ждет! Мне так и не надобно знать, чего у меня впереди. Как триста лет тому было, так и спустя триста будет. Наше дело лесное, тихое… — бормотал Леший, а Егор вдруг приподнялся:

— Давно она здесь поселилась?

— Год тому. С прошлого Купалы.

Егор вскочил. Сам не понимая почему, он чувствовал: должен увидеть эту Ульяну! Она такая же, сказал Леший. Что это значит? Может быть, ей что-то известно о его прошлом, которого он не может вспомнить?

— Веди меня к ней! — велел Егор, но Леший не слушал.

Темный ком упал с небес, замер в траве. Это филин! Лежит, крылья раскинул, словно неживой, глаза пленочной затянуло.

Леший встревоженно гукнул, по-лесному вопрошая приятеля. Филин вспорхнул, сел на ветку, залился жалобным уханьем, словно причет завел.

Егор содрогнулся неизвестно отчего. А Леший обхватил косматую голову и рухнул, завывая да всхлипывая.

Заря вставала мутная да смутная, нерадостным был рассвет после волшебной Купальской ночи, и догадался Егор, что случилась беда…

Леший вскочил, свистнул пронзительно, и близкий дуб нагнул до самой земли ветви свои. Деревья уже не могли пуститься бегом — кончились ночные чары. Но они торопливо передавали, вернее, швыряли Егора и Лешего с ветки на ветку, будто с рук на руки. Свистел ветер, скрипели деревья, молча летел над ними филин, неслась в вышине стая огромных, потревоженных туч.

Егор и опомниться не успел, как уже стоял подле избушки Михайлы. Да только избушки не было на поляне. Груда тлеющих углей — вот и все, что от нее осталось. От колдуна же не осталось ничего, даже ножа в пне осиновом…

Взревел Леший дико, а Егор… он глядел в тусклые перебежки огоньков, но не видел их.

Что-то иное, иное…


Огромное деревянное строение на холме над светлой рекою. Кресты вознеслись в небо. А неподалеку лихо разворачивается упряжка лошадей, которая влечет за собою орудие.

Человек в непонятной, непривычной одежде властно рубит ладонью воздух:

— Заряжай! Наводи! Целься…

О, да ведь его уже видел Егор! Подвал. Каменная крошка с потолка. Старик, похожий на Михайлу… Видение, которое посетило его в избушке колдуна!

Засуетился вокруг оружия другой незнакомец, то хватаясь за ствол, то торопливо крестясь, но его подбодрил… Ерема — да, преображенный Ерема.

— По оплоту поповщины и контрреволюции…

Невнятные слова плыли мимо разума. И не успели еще они отзвучать, как грянуло громом и молнией. И еще! И еще!

Раскололась земля, дрогнуло небо. Рассыпались деревянные стены. Крест, взмывая, рассек облака. И почудилось Егору, что мелькнуло в дыму и пламени скорбное лицо Михайлы.

Померкло видение, рухнул Егор наземь в беспамятстве.

* * *

Спешил навстречу августу июль. Июль — макушка лета! Водица в Обимуре по ночам холодала, дни хоть на крупицу, а начали убывать. Гремели-перекликались громы: не зря июль прозывают грозником. От ударов стрел, коими норовил Илья-пророк поразить всю силу злую, раскалывались каменные горы, струились из них родники и быстрые речки — те, что и в самую студеную пору не замерзают, льду не сдаются: не простые они, а гремячие, сила в них заключена чародейная! Бежали ручьи к Обимуру, вливались в светлые воды его.


Нескоро пришел в себя Егор после гибели колдуна. Где теперь искать приюта? У кого спрашивать совета? Как учиться отличать доброе от злого?..

Леший тоже извелся. Не шатался по лесу, не путал дороги проезжему человеку, не плясал по ночам в обнимку с деревьями. Все больше лежал, уткнув в траву кудлатую голову. Да поскуливал жутко — тосковал. Разве что иногда щекотун из соседнего леса вызывал его на забаву: в загадалки поиграть. Соседа того Егор и не видел никогда. Просто вдруг, с порывом ветра, прилетал издалека трубный глас, словно зов бури:

— На что сыграем? На белок или зайцев?

— На что хошь… — вяло поднимался Леший, протирая опухшие глаза, силясь хоть как-то размыкать тоску.

— Так на белок!

— Ну давай…

И летели от леса к лесу клики, невнятные людскому слуху, подобные шуму разгулявшегося ветра, треску сломанных сучьев, стону вывороченных из земли деревьев:

— Нехожена дорожка посыпана горошком?

— Звезды на небе!

— Угадал. Теперь твой черед.

— Зелена, а не луг, бела, а не снег?

— Чего-о? А, береза!

— Угадал. Теперь ты.

— Молодой был — молодцем глядел, под старость устал — меркнуть стал, новый народился — опять развеселился?

Молчит соседний лес. Не шелохнется ветка, не шумнет травинка, словно тоже разгадку ищут. Наконец несется неохотное:

— Не ведаю!..

— Месяц это!

Лешенька малость оживлялся, когда сосед промашку давал. Загадки сыпались из него, как горох из мешка:

— Два раза родится, один умирает — что такое?

Опять тишина, опять угрюмый вой:

— Не ведаю-у-у!

— Эх ты! Птица это. Первый раз родится — яйцо, второй — птенец. Слушай еще: что без умолку?

Словно волки завывают:

— Не ведаю-у!.. У-у, чертова сила! Твоя взяла!

Довольно хлопает Лешенька в мохнатые ладоши:

— Река это!

Играли до трех раз. И вот вслед за последним проигрышем шел из соседнего леса сильный-пресильный ветер: неслась по зеленым веткам рыже-серая пушистая метель. Это перелетала к новому хозяину проигранная беличья стая. Чудилось, осень настала посреди лета, когда рассаживались белки над Лешенькой, с надеждой сверкая бусинками глаз: не приведется ли обратно?..

А что, и приводилось, если приятель Егора проигрывал. Надоедало белок гонять — играли на зайцев, лисиц, сорок. Катились из леса в лес десятки сердитых клубков — выигранных ежей…

А сквозь ветви прорывалось:

— За лесом жеребята ржут, а домой не идут?

— Волки-и!..


Слушал, слушал Егор переклички леших и как-то раз почуял, что, коль еще поживет здесь, шерстью или мохом порастет и тоже начнет орать во весь голос загадки, которых запомнил изрядно. Но что делать, как быть, куда податься? Ломал, ломал Егор голову, и вновь пришла ему на память Ульяна, живущая у истока Обимура… Только дорогу к ней спросить у Лешего отчего-то было боязно. Но однажды Егор сообразил: а зачем спрашивать?! Известно ведь: у истока она живет. Ступай против течения Обимура — и отыщешь!

Наутро, едва забрезжило меж сосен, он выбрался из-под выворотня, где прикорнул рядом с Лешим, и, таясь, шагнул было туда, где тихо дышал туманный Обимур, как вдруг…

Слабый предрассветный луч, коснувшись его лица, сделался ярок и жгуч. Ослепительная синева заволокла поляну. И голос… голос на неземном наречии, которое, однако же, сразу узнал Егор, коснулся его слуха:

— Привет тебе, Изгнанник!


Егор молчал, боясь поднять глаза. Он разом все вспомнил, и эта память обессилила его. Радость? Нет, ярость: почему, ну почему к нему не приходили столько времени! Он невольно издал короткое рычание, и луч сгустился:

— Советую тебе быть почтительнее с Куратором!

— Привет тебе, Куратор, — ответил Егор, унимая дрожь голоса.

— Ну, так-то лучше! — послышался добродушный смешок. — В отличие от наших соплеменников, в особенности — от глубокоуважаемого К.Б.О.С. Труги, я жалею тебя, Изгнанник. Пятьсот лет… это, конечно, чересчур. Жестокий приговор! Ведь ты не покушался на жизнь делаварца, ты не выступал против правительства, не нарушал супружеского долга, ты всего лишь…

— Я помню о своем преступлении, — перебил Изгнанник. — Но, ей-богу, как здесь принято выражаться, что за варварское место вы для меня избрали! Какая косность: в первом же межпланетном корабле, вошедшем в зону видимости, воображать врага! Меня просто-напросто сбили с курса, обстреляли!

— Эти земные штучки!.. А вот К.Б.О.С. во всем винит меня. Ты угодил в растревоженные их ракетами провалы во времени и пространстве, я попытался это втолковать в Управлении, но ведь Труга только себя слышит, — ворчал Куратор.

— Эх, — вздохнул Изгнанник, — но ведь теперь мне придется пережить с этой землей огромный период дикого, смутного времени… Дата 7 июля 1988 года будет для меня как свет далекой звезды: ведь в этот день я стану свободен, минет пятьсот лет моей ссылки!

— Где? — спросил Куратор.

— Что где?

— Где минет пятьсот лет?

— На Делаварии, где еще?

— Погоди, — засуетился Куратор. — Пятьсот… по-нашему, по-земному… учесть провал во времени… плюс-минус… Подожди, я запутался. Да еще этот № 2… За пятьсот лет произойдет такое множество событий, сеансов связи… Проклятая работа. Все уйдут, только управленцы… Кураторы, Изгнанники, все эти К.Б.О.С… Превращения, так… Я должен справиться с графиком!

— Справляйся с чем хочешь, но раньше ответь, какими правами я тут обладаю?

— Охотно! — Голос Куратора стал важным. — Право первое: связь со мной. Правда, у тебя нет возможности вызвать меня — на связь выхожу я сам, всегда днем. Постараюсь быть повнимательнее к тебе, но за телом своим следи уж ты сам. Оно постареет вдвое, в таком состоянии и будешь отбывать срок. Тело крепкое, но береги от внешних факторов. Способно под их воздействием деформироваться, может вообще разрушиться. Погибнуть на Земле — что может быть нелепее! Мы, конечно, этого не должны допустить, но… Старайся держаться этой местности: твой организм сбалансирован для такой климатической и природной зоны.

Второе право. Предвидение! Правда, в отличие от делаварцев, пользы для себя ты извлекать не сможешь. Ссылка, пойми!

— Тогда зачем оставили этот дар? — пожал плечами Изгнанник. — Я и дома не умел обращаться с предвидениями, потому и попал сюда… И вообще, это напоминает мне участь Михайлы: не делать добра, если оно причинит кому-то зло. Может, и удалось бы ему жизнь свою спасти, но не в силах оказался запрет преступить.

— Да это так, — шепнул Куратор задумчиво.

— Ты знаешь, кто его сгубил?! — вскинулся Изгнанник.

— Тише! — задрожал луч. — Я не имею права вмешиваться в земные дела. Труга, знаешь, не дремлет! Однако быстро же ты адаптировался! Твой способ проникновения на место ссылки оказался весьма эффективен, в отличие от… ну ладно. Сознаюсь, мы недоучли уровень эмоциональности аборигенов. Он куда выше, чем у делаварцев. Сколько приобретаешь в развитии, столько, видимо, и теряешь, — вздохнул Куратор, и на поляне зашуршала трава. — Согласись, Изгнанник! Если бы ты на Земле совершил свое преступление, уничтожил гигантскую плантацию лекарственных растений, дарующих здоровье населению целой планеты, а на этом месте в одну ночь воздвиг бы новое предприятие по производству шестинол-фола-вадмиевой кислоты, причем неизвестно еще, будут ли из нее получаться новомодные синтез-строительные материалы, ткани и бумага, или это, говоря по-земному, ерунда, — так вот, земляне бы тебя за такую проделку не то что изгнали на пятьсот лет с родной планеты, но лишили бы самой жизни! Потому и обречен ты, Изгнанник, все свое земное существование иметь дело с лекарственными травами. Конечно, они отличны от делаварских, но, полагаю, информация во время первого периода адаптации тебе дана немалая. Далее. Здесь тебе не выжить среди таких, как твой новый друг, или одному. Ты обречен быть среди людей — к ним иди. Будь осторожен… но знай: в случае крайней опасности на помощь приду я или твой товарищ по несчастью.

— Товарищ! — с тоской повторил Изгнанник. — Нет у меня здесь никого. Один я. Был только Михайла, да и тот…

— Ты ошибаешься! — Голос Куратора упал до шепота. — Есть и другой!

— Что?! — Изгнанник вытянулся, словно собираясь взлететь. — Еще кто-то сослан сюда?!

— Да. Тише, тише. Почти одновременно с тобой. На тех же правах, но с ночным каналом связи.

Внезапное воспоминание захватило Изгнанника. Ерема-знахарь в избушке колдуна рассказывает, как едва не номер со страху год назад, в купальскую очарованную ночь:

«Гляжу, из неба луч синь ударил. Все блестит, все гремит, громовой голос вещает на чужом языке…»

Да, Ерема, сам того не зная, видел высадку на Землю Другого! Значит, он где-то близко?

— Скажи скорее, кто он, Другой? За что сослан? Как его найти?

— Это строжайшая тайна. За ее разглашение… если узнают, что мы вообще говорили о Другом… К тому же, его ведет второй Куратор, во вторую смену. У нас общий только график сеансов связи и эллипсоид возврата, и — должен тебе сказать, я в жизни не видывал такой путаницы, какую наворотил в этом графике мой коллега! А вот К.Б.О.С. к нему благоволит…

— Да оставь ты в покое этого несчастного К.Б.О.С.! — вскричал Изгнанник. — Ты должен сказать мне, где найти Другого!

— За разглашение секретной информации… — начал было Куратор, но внезапно луч побледнел и втянулся в солнце: — Конец связи! Твой спутник просыпается. Слушай последнее: тебе дарована способность трех превращений, ситуации по твоему выбору. Одно ты уже необдуманно использовал, обернувшись венком. Осталось два. Береги их! Помни: последнее превращение необратимое. Все! Он открывает глаза! До связи!

— До связи, — машинально ответил Изгнанник, с трудом вспоминая, что он Егор, Егор, Егор…

Управление космического надзора.

По делу о строительстве… и проч.

Приказ

За разглашение секретной информации и нелояльные отзывы о руководстве Управления Куратор № 1 лишается права связи с подопечным ему Изгнанником вплоть до обстоятельств, угрожающих жизни и здоровью ссыльного.

Ст. инсп. надзора Ар К.Б.О.С. Труга

* * *

Леший уже пробудился, но еще лежал, печально поглядывая на Егора, словно заранее знал, что тот скажет. Он первым и вымолвил:

— Уходить надумал? К людям?

Егор кивнул. Леший вздохнул печально, протяжно:

— Пора. Одичаешь в лесу. Не на то, поди, ты в наши края попал чтобы пням молиться! Вот и Михайла тебе наказывал к людям идти. Может, говорил, тогда поймет Егорушка, что в жизни почем.

— Михайла так говорил? Когда?

— Еще до пожара.

— А что ж ты молчал об этом, шут лесной?

— Молчал до поры, а теперь, вишь, пора пришла, — загадочно ответил Леший. — Еще наказывал тебе Михайла учиться людей различать, к тем прибиваться, кто молчит, когда весь народ шумит, кто плачет, когда люд хохочет.

— Это как же?

— А так. Крича, голосу чужого не услышишь, хохоча, чужой слезы не увидишь. И еще: не спеши бежать, куда все побегут, прежде погляди, что впереди, не сшибешь ли кого с ног.

— Так и сказывал? — недоумевал Егор.

— Так и сказывал. Помни это. Наши-то, «вторые», тебя не оставят в случае чего. Пока еще научишься по-людски жить Как придешь в Семижоновку, нанимайся в пастухи. Дело нехитрое. Я помогу тебе со скотиной управиться, с места на место перегоню или глазами попасу, когда усталь тебя возьмет. Ну а если волк-волчок, шерстяной бочок, коровку или овечку попятит, шибко не горюй: что у волка в зубах, то Егорий дал, говорит народ. Святому, знать, видней, не зря покровителем всякой животины слывет. Скот гони на пастьбу раним-ранешенько, когда еще луга росою дымятся. Она коровушкам богатый удой дает, на диво тучными и здоровыми их делает. Запомни премудрость пастушью: у всякой животины перво-наперво промеж ушей состриги клок, в свежий хлеб закатай и перед выгоном накорми скотинку этим хлебом, чтоб всегда вместе, дружным стадом ходила!.. Ну а теперь ступай, Егорушка. Не ведаю, как на самом деле тебя звать-величать, но — удачи тебе. Еще свидимся!

Сказал — и сгинул. Всхлипнула в глубине леса сонная птица, и вновь тихо стало.


Долго шел Егор через лес. Вышел он на опушку, и просторное поле открылось ему.

Овес зеленел-серебрился. Перепелка вспорхнула из-под ног, едва не хлестнув крылом. Еле слышно прокричал где-то петух — и вновь тихо стало. Солнце купалось в траве…

Вдруг послышалось Егору, будто поет кто-то вдалеке, да так уныло, тоскливо так!.. Повернулся — и отпрянул в недоумении.

По полю полз огненный столб. Что за чудеса?! Ни дыму, ни пожару. Сквозь пламя смутно сквозят очертания фигур человеческих. Все ближе, ближе столб, все громче да тоскливее пение…

И вот совсем рядом с Егором столб развеялся — и двенадцать дев, простоволосых, изможденных да оборванных, кинулись к нему со всех ног.

Ну, подумал Егор, испепелят враз! Однако руки их были ледяными, трясло-колотило дев, будто со всеми враз озноб сделался, и жадно блестели ввалившиеся глаза, и голодно клацали зубы… Но едва прикоснувшись к Егору, отшатнулись незнакомки с разочарованными кликами:

— Э, да он не настоящий! Не человек! Не пожива нам!

Еле переводя дух от слабости, сели девы на обочине, утирая злые слезы. Миновал страх у Егора, подошел он к девам, поклонился вежливо да очестливо:

— Кто вы и откуда, девицы?

— Мы — дочери Иродовы, двенадцать сестер-лихорадок. А имена наши — Трясавица, Огневица, Гнетуха, Маяльница, Невея, Колея, Знобея, Чихея, Ломовая, Бледнуха, Вешняя, Листопадная.

— И что же вы, дочери Иродовы, тут делаете? Кого ищете?

— Сидели мы всю зиму зимскую в снеговых горах, а как степлело, в люди пошли. Да вот беда — никак не найдем себе добычи.

— На что же вам люди?

Тут лихие девки затараторили наперебой:

— Кости ломить! Шеи кривить! Уши глушить! Очи слепить! Тело измождать! Лепоту изменять! Зубы ронять!..

— Да беда, — всхлипнула Бледнуха, — вон в ту деревушку не пробрались мы. Совсем изголодались, чаяли, прикинемся побирушками да и располземся по избам, ан нет! Только, слышь, сунулись… — Она залилась слезами, а рябая Невея хриплым голосом закончила:

— Нету нам туда ходу! Не про нас добыча!

— Чуем, хаживает в ту деревеньку кто-то, кто нашу силу осилить может, — лязгала зубами Трясавица. — Сунемся туда сейчас — себя погубим.

— Ой, куда же нам, бедненьким, деваться? Нету силушки по свету шататься! — причитала Знобея, не попадая зуб на зуб.

— Слышь-ко, странничек… ты, часом, не в ту деревеньку путь держишь? — молвила Огневица, заплетая свою жиденькую коску.

— А тебе что?

— Мы тут посидим, в лесочке-холодочке, подождем: может, батюшка наш, поганый-проклятый царь Ирод, ниспошлет нам разговеться какого-нито тощенького да плохонького человечушку. А ты, коль невмоготу средь людей станет, только свистни, только кликни — враз появимся, всех изведем, всех истребим! Лишь тогда мы в ту деревеньку войти сможем, когда нас недобрым словом позовут.

— Нет, я не позову! — отмахнулся Егор и пошел побыстрее прочь. А вслед неслось разноголосо-жалобное:

— Не зарекайся, голубчик! Да имена наши не позабудь: Трясавица! Огневица! Маяльница! Невея! Гнетуха-а!..

Долго летели за Егором их голоса.

* * *

Пастуха в деревне приветили. Ни на хлеба кусок, ни на слово доброе не поскупились. Ночевал он поочередно то в одной избе, то в другой. И вот настал черед идти к Митрею Дубову. Хозяйка собрала ужин, а сама разговор завела.

— У Савватия-гончара, слышь, совсем в худых душах девка! — рассказывала Ненила, расширив глаза так, будто ими договаривала недоговоренное. Мужик-чурбан слушать ее притомился, хоть пастуху новости поведать, благо молчун, каких мало, сроду не поперечится. — Ох, взяло, шибко взяло Наталью! Какая это лихоманка к ней привязалась, ломает да сушит?

Егор не отвечал, хотя мог бы сказать, что сестры-лихоманки тут ни при чем: ни одной нет в деревне. Да Нениле его ответы ни к чему:

— Уж и святой воды с золой давали ей испить, и земляным углем из-под чернобыльника пользовали… Видать, испортили деву. Может, озыком, или кладью, или след вынули. Вон, Ерема пошел нынче ведьм гонять из Наташкиной избы. Ее батюшка хорошую плату посулил. А меня спроси — я скажу, кто виновник! Какую ведьму гонять — по имени назову! Наташка ведь по монаху сохла, бегала за приворотным зельем то к колдуну, то к Ульяне. Михайлу пожгли люди добрые, избавили от страху народишко, а Ульяна… Тихая она, да страшная. Укутается в свой серый плат и сидит, ровно сова, лица не кажет. Зато как вымолвит слово вещее — обомрешь! В чаще лесной живет, еще глубже, чем колдун, — у самого истока Обимура. Это вон сколько верст до Семижоновки, а решилась-таки Наташка, наведывала ее — та деву и испортила. Может, судьбу, в воде отраженную, указала? Может, злую правду сказала? Правда сердце травит, душу губит. Лишнего ведать не надобно. Это вон знахари пускай… Может, и есть среди их братии добрые, да и злых не оберешься. Ульяна — помяни мое слово! — черные шутки шутит. Не простая она лечейка, а лихая гостейка.

Долго еще говорила что-то Ненила, но Изгнанник не слушал: та, что живет у истока Обимура, бывает в деревне! Он может увидеть ее!

От этой мысли не спалось. Чуть уснули хозяева, Егор тихо вышел во двор. Ясная, чистая стояла ночь. Никогда Егор не видел такого: по всему небосводу шли от месяца радужные лучи, будто играл он со звездами. Сердце Изгнанника дрогнуло. Что таит в себе эта игра? Просто ночь являет свои диковины, или… Не забыл ведь он слов Куратора: «У Другого ночная связь». Не он ли?!

Изгнанник торопливо огляделся. Мирно спала деревня. Темными стояли избы, лишь в одном окошке мерцал свет. Еще пуще затревожилось сердце… Перемахнув плетень, Изгнанник прокрался меж гряд, путаясь в шершавой огуречной ботве. Глянул сквозь щель в ставнях в горницу, где стояли седовласый человек с печальным лицом и знахарь Ерема.

Давно, давно Егор его не встречал! И подивился: ну с чего бы ему испытывать к одним людям приязнь, а к другим — отвращение? Лишь бы выжить, лишь бы прожить свое…

Хозяин молил знахаря:

— Сделай Божескую милость, исцели дочку. Одна она у меня. И что же это за напасть, что за горюшко!.. Проси чего хочешь, только спаси!

— Чего хочешь? — в задумчивости повторил Ерема. — Может, ты это для красного словца? А потом отречешься?

— Да я в вечную кабалу готов к тебе пойти, только вылечи Наташу. Век станем за тебя Бога молить!

— Ну, с Богом я и сам сговорюсь, — властно перебил знахарь. — А вот гончарня твоя…

— Гончарня? — удивился мужик. — Одни слезы! Да ведь и ты не приучен ни к какому ремеслу.

— А сам на что? — быстро спросил Ерема.

— Вон о чем речь… — молвил хозяин. — В вечную кабалу я к тебе посулился! Ну что же, от своего слова не отступник. Лечи дочку, а за платой дело не станет.

— Коли так, все заслонки печные задвинь, двери притвори — и уходи подальше, — велел Ерема, и пока хозяин не исполнил всего и не ушел в соседскую избу, он столбом стоял, посреди горенки.

А потом знахарь вынул из-за пазухи узелок и начал высыпать из него золу по углам, приговаривая:

— Заговариваю я от встречного-поперечного, от сглазу-озевища, от притки, от приткиной матери, от черного, рыжего, завидливого, урочливого, от глаза серого, черного, от двоезубого, от троезубого… Как заря переходила и не потухала, так из рабы Божьей Натальи все недуги и болести моими словами выбивало. Вы, болести, подите прочь от нее в темные леса, на сухие дерева, где народ не ходит, скот не бродит, птица не летает, зверье не рыщет. Запираю заговор свой тридевятью тремя замками, тридевятью тремя ключами, и слова мои крепче камня, острее булату!

Изгнанник приник к щелке, чтобы ни слова не упустить, и тут… тут словно бы ветер мимо него прошумел.

Скрипнула дверь — неужто вернулся хозяин? Нет! В избе появилась высокая женская фигура, до пят прикрытая большим серым платком. Взвизгнул Ерема и выронил свой узелок с золой.

— Чур меня, чур! — размахивал он руками, крестился и отплевывался. — Ведьма, ведьма! Как ты сюда попала?!

— Да через дверь. Ты ведь лишь печные трубы успел заговорить, — ответила женщина, и в голосе ее дрогнула усмешка.

— А ворота? Изгородь? — вскрикнул знахарь. — Изгородь-то я заговорил, еще как сюда шел!

— Изгородь для тех преграда, кто по земле ходит. Неужто ты думал, что какой-то золой, будь она хоть из семи печей, можно меня остановить?

— Ведьма, ведьма… Иль я слово заговорное спутал? — спохватился за голову знахарь. — Не то молвил в урочный час? Нет же, крепко затвердил я, с каким к царскому подойти человеку, с каким к голи перекатной, с каким — к нечисти, вроде тебя…

— Тише! — велела гостья. — Болящую обеспокоишь.

— Коли не померла, так спит! — отмахнулся Ерема.

— Вот как?.. А тебе и горя мало?.. Для чего ж ты здесь туман наводишь, слова попусту сыплешь?

— Так ведь народишку лишь бы звенело позвончее да блестело поярчее, гремело пострашнее. Ты вон тоже поди разные байки-сказки сказываешь, когда гаданья свои разводишь, честному люду глаза отводишь.

— Не понять тебе этого, — тихо ответила ведьма. — Всех по себе не равняй.

— А как жить тогда? — изумился Ерема. — Коль не по себе, так по кому? Кто выше? Тогда сам ниже окажешься. Если не по себе равнять — разве в ком разберешься? А в себя заглянешь — и другого, будто в зеркале, увидишь.

— Для тебя все злые заведомо, чего еще видеть? — молвила ведьма.

— Отчего же? Вон Савватий посулил гончарню свою, коль дочку исцелю. Стало быть, он добрый… пока.

— Ты-то исцелишь?

— Слышь, Ульяна… Помоги!

Изгнанник вздрогнул. Ульяна? Та, что живет у истока?

— Помоги! — молил знахарь. — Чую, есть в тебе сила неведомая. А доход с гончарни — пополам. Ну, не пополам, конечно, а треть — тебе! Ты подумай, как много. Целая… четверть!

— На что мне доход твой? — усмехнулась женщина.

— Вот и я про то, — обрадовался Ерема. — На что тебе доход? Другим отплачу. Слова лихого про тебя в деревне не скажу, вот и благодарность.

— Знаю, знаю, что ты меня словами, будто черной смолой, мажешь, — кивнула Ульяна. — Только клевета — что худая трава, а траву и скосить можно.

— Как бы косонька не притупилась, как бы рученька не осушилась, — пробормотал Ерема. — Помоги мне!

— Помогу, — согласилась гостья. — Да только не тебе и не за доход с гончарни. Прилете… пришла я Наталье помочь. А ты ступай, ступай отсюда!

Ерема покорно пошел прочь, но, едва вышел из избы, кинулся к окошку, да на беду понесло его подслушивать-подглядывать как раз туда, где таился Изгнанник. Наткнувшись на него, Ерема взвизгнул было, да тут же захлебнулся. Молчком выметнулся со двора, и лишь на широкой деревенской улице голос у него прорезался. Бросился он наутек с криком, который всякую нечисть запутать и отвадить должен: «Приходи вчера!..»

А Ульяна между тем заперла изнутри дверь и прошла за занавеску, разделявшую горенку.

— Наташа, цветик мой! — услышал Изгнанник ее голос и едва узнал его, так мягок он сделался. — Открой свои ясные глазоньки!

— Ульянушка… — прошелестело в ответ, и больше Изгнанник не слышал ничего до тех пор, пока занавеска не откинулась и Ульяна не вывела на середину избы девушку.

Не знай Егор, что видит ту самую Наталью, коя приходила по весне к колдуну, нипочем не признал бы ее! Исхудала, почернела… Голова ее никла на плечо Ульяны, а та, обводя избу рукой, молвила:

— Погляди, девонька, на свой дом на родимый. Уйдешь навек — по тебе каждая половица заплачет, каждое бревнышко зарыдает. А что станется с батюшкой?

— Не кручинь ты мою душу! — застонала Наталья, а Ульяна все свое:

— Ляжешь ты в землю сырую, холодную, и никто никогда не согреет тебя, не приголубит, водицы испить не подаст. Будешь ты лежать в досках гнилых, а твои подруженьки на засидках-вечерницах песни петь станут, косы лентами украшать, в новые сарафаны рядиться, с добрыми молодцами водиться.

Наталья схватилась за горло:

— Ох, навылет ты меня… Но нет уж дороги мне обратной, далеко ушла я от живых!

— А ты вернись, вернись! Вспомни Иванушку… — чуть слышно выговорила Ульяна, и девушка сникла в ее руках. С трудом довела ее Ульяна до лавки, усадила. Долго сидели они молча, потом Наталья вдруг тихонько запела:

Ты трава моя, ты шелковая,

Ты весной росла, летом выросла.

Под осень травка засыхать стала,

Про мил-дружка забывать стала.

Мил сушил-крушил, сердце высушил,

Ох да свел меня с ума-разума…

Забилась Наталья:

— Из-за него, лиходея, отцветаю прежде времени! По нему, проклятому, столько слез источила! Будь и ему так же горько да солоно, пусть и его румянец сокроется, пусть и его глазоньки исплачутся!..

Ульяна крепко прижала ее к себе:

— Опомнись! Каково ему будет жить, зная, что любимая не прощенное, а клятое слово ему напоследок вымолвила?! Да проведай он, что ты с собою понаделала, прилетел бы сокола быстрее! Но крепки засовы монастырские, не добраться туда мирской весточке, и сова ночная крылья обобьет, а не проскользнет. Уж я-то знаю… — печально молвила она.

— Не я — горе мое кричит, — всхлипнула Наталья. — А помнишь, как в водах пресветлого Обимура ты показала меня с Иванушкой? Я в наряде была диковинном, белом, что яблоневый сад по весне. Хоть бы одним глазком на него взглянуть, на моего сокола ясного…

— Взглянешь! Ведаю, сбудется! Только отврати ты взор от сырой земли, посмотри: заря на небе пробуждается, светлой росой умывается! — приговаривала Ульяна, подводя девушку к окну и толкая ставни.

Изгнанник едва успел отскочить за развесистую, широкоствольную черемуху, затаился.

— Что за дерево среди двора? — спросила вдруг Наталья.

— Черемуха, иль не признала? — удивилась Ульяна.

— Черемуха? Нет… Нездешнее это дерево! Вон, видишь? Голубь на нем сидит, а под деревом корыто стоит. Голубь с дерева лист щиплет, в корыто сыплет — а с дерева лист не убывается, корыто не наполняется. Скоро и я, как тот лист…

Изгнанник огляделся, силясь увидеть голубя и корыто, а Наталья схватилась за оконницу:

— Кто там хоронится?

— Нету никого, — уговаривала Ульяна, — черемуха это, нет там никакого голубя, девонька, хватит о смерти речь вести!

— Смотри!.. — исступленно крикнула Наталья, и Изгнанник понял, что его заметили. — Это он, он! Иванушка, свет мой!

Оцепенел Изгнанник, зажмурился. Отчего-то вспомнилась вдруг ему чудодейная Купальская ночь, и костры, и венки, блеск глаз при луне, и ласка волн… А потом пришла неведомая ранее жалость. Почудилось, будто стоит он, прижавшись влажной от слез щекой к решетке оконной, а вокруг темные стены. Сердце рванулось, забилось быстро-быстро!..

— Наташа! — воскликнул Иван, выбегая из-за дерева, и словно на крыльях влетел в окно. — Душа моя!

— Иванушка, сокол! Ты пришел, ты здесь!

— Я здесь, я с тобой.

— Так ты не разлюбил меня? Не забыл?

— Разве такое возможно? Раньше звезды погаснут, раньше месяц уплывет навсегда в заоблачные страны. Я пришел, я не уйду. Всегда буду с тобой!

— Со мной, — прошептала Наталья, закрывая глаза. — Всегда… — И уж больше ничего не говорила.

Ульяна подошла к окну и поставила на подоконник чашу.

На Руси испокон, как кто умрет, отворяют в доме окна и, ставят чашу с водой, чтоб душа покойника в ней купалась. Душа ведь не сразу место своих земных страданий покидает. Летает она вокруг покинутого ею праха то белым голубем, то бабочкой в окно бьется, то огоньком мерцает над крышей. До девятого дня нет ей покою. Уж и погребен усопший, а в доме все еще ощутимо его присутствие. И лишь после сороковин, когда истлеет сердце мертвое, определится бедная душа либо в райские сады, либо в геенну огненную. До того же времени бродит она, тоскуя по жизни земной.

Как же ей не тосковать, не печалиться? Сорвут ли девицы на Второй Спас яблочко наливное, загадают о своей судьбе, проглотив первый кусочек, — их подруженьке не сказать с ними заветных слов: «Что загадано — то надумано, что надумано — то сбудется, что сбудется — не минуется!» Заведут ли песню заунывную, — не подтянет им подруженька, не вплетет свой голос в их венок. Разве что душа ее ту песню услышит:

Полынька, полынька, травонька горькая!

Не я тебя садила, не я сеяла.

Сама ты, злодейка, уродилася,

По зеленому садочку расстелилася,

Заняла, злодейка, в саду местечко

Место доброе, хлебородное…

* * *

С вечера каша ушла из печи, и Митрей, крепко осердясь, выругал бабу раззявой. И то хорошо, что кулаком не приласкал! Найдешь ли примету хуже, чем каша сбежавшая? Разве что очи засвербят, слезу предвещая, или домовой загремит в поставце посудой: осторожно, баба, с огнем, не зарони искры, не сделался бы пожар! Вот и каша ушедшая — к беде…

Правду примета сказывает, думал Митрей, ночуя на сеновале и потирая лоб, по которому пришлось сковородником, и поясницу, где гулял ухват. А ведь лишь о прошлую Красную горку сыграли они с Ненилой свадьбу. Все невесты хороши, так откуда берутся худые жены? Ох, ох, от своевольной жены Господь упаси и друга, и недруга, и лихого татарина!

Чу! Шум на дворе… В щелях едва рассвет зыблется. Что такое? Не волк ли?.. О Господи, не волк ли из лесу?!. Митрей торопливо закрестился. Нет, нет, клялся ведь знахарь, что до смерти не бросится тот волк на человека! Кто ж тогда шебаршится? Не пастух ли, что ночует в сенях, замыслил недоброе?

Встал, во двор выбрался. Темная фигура метнулась к нему. Ерема!

— Ты чего здесь!

— Подмога твоя нужна. Пошли!

— Куда это?

— Тоже, еще спрашивает! — сверкнул черным глазом Ерема, и сник Митрей, пошел вслед за знахарем покорно по улочке. Потом там же покорно потащился под заборами по зарослям полынным. Наконец затаились.

Ерема к щели приник. Глянул и Митрей. Да это же подворье Савватия-гончара. Чего тут делать-то?

Лишь подумал так, отворилось окошко, и увидел Митрей Наталью, дочку Савватия и подружку своей жены. Даже в полумраке видать, что из девки будто вся кровушка выпита. А рядом, в серый плат укутанная… морозец пробежал по спине Митрея… Ульяна!

Гля! А кто же за стволом черемухи хоронится? Митрей рассмотрел белую голову, тонкий стан… Да ведь это пастух, который спал на его сеновале! «Поди ж ты! А сказывают, Наташка по Ивашке-черноряснику сохнет. Чего ж тут пастух тогда?»

Наталья с Ульяной говорили о чем-то, но сколь ни тужил слух Митрей, слов не разобрал. И вдруг…

— Наташа, душа моя! — крикнул, выбегая из-за черемухи, не пастух, а сам монах Ивашка и, словно на крыльях, перемахнул двор, вскочил в окошко.

Вот те на! Теперь в жар бросило Митрея. И они с Еремой перемахнули изгородь, будто два всполошенных петуха, пали под окно, затаили дыхание. Что там, в избе?

— Иванушка! Сокол! Так ты не забыл меня?

— Да разве такое возможно! Раньше звезды на небесах играть перестанут. Я всегда с тобой буду!

Вздохнул Митрей. Ишь ты, словно песню поет.

— Со мной… Всегда…

И тихо стало в избе. Только легонько прошелестело что-то над головой Митрея, будто легкокрылая пташка из окошка выпорхнула.

— Вот и отлетела ее жемчужная душа, — печально зазвучал женский голос. — Уложи ее вот сюда. Спи, девонька. Спи! А ты уходи поскорее отсюда.

Слушал Митрей не дыша.

— Не томи сердца своего, — продолжала Ульяна. — Мягкое оно у тебя, нетерпеливое. Кто знает, что лучше — умереть в покое иль жить в маяте. Не думал ты про то, вот и поспешил… Ладно, что теперь! Только иди прочь поскорее. Да не забудь прежний облик себе вернуть, не то всех переполошишь!

— Откуда ты знаешь? — услышал Митрей потрясенный голос Ивана. — Ты… дай мне взглянуть на лицо твое. Я хотел найти тебя. Ты поселилась у истоков Обимура? Мне говорил о тебе Леший. Ты — Ульяна?

— Да, как совку зовут меня: лесная барыня, Ульяна Степановна. А филин — дружок мой. От него я услышала о тебе.

— Филин колдуна? Ты и Михайлу знала?

— Да.

— Кто сгубил его?

— Не ко времени разговор. Уходи! Сейчас здесь будут люди, нас в душегубстве обвинят! Да иди же!.. Нет, поздно. Поздно!

И услышал Митрей позади шум многоголосый, и увидел, обернувшись, что приближается толпа сельчан — полуодетых, кто в чем с постели поднялся. Впереди всех бежал Ерема.

«Как же это я не учуял, когда покинул он меня тут одного-одинешенького? А ежели б ведьма меня заприметила?» — ужаснулся Митрей и заколодел в том ужасе, и не слышал, не видел, как убивался над телом дочери Савватий, как схватили ведьму да Ивашку, выволокли их на улицу, как шумела толпа и лютовал Ерема:

— Извели девку!

Крепкий тычок вернул Митрея к жизни.

— Иль карачун тебя хватил? — бранилась Ненила. — С тобой всю потеху упустишь!

— Какую потеху? — промямлил Митрей.

— Так ведь Ульянка с Ивашкой загубили Наташеньку, подруженьку мою милую! — хлюпнула носом Ненила. — Исказнить их надобно, лиходеев проклятущих!

— Бей ведьму! — взревел Митрей и косолапо побежал вслед за толпой.

— Стойте, люди! — раздался тут громкий голос Ульяны — и все невольно замерли. — Зачем вам смерть моя? Кому я зла пожелала? Кому отказала в добре? Вспомни, Ольгушка, как ходила ты ко мне судьбу пытать! Говорила я, что сладится у тебя с Васенькой? Что не сможет он тоску по тебе ни водой смыть, ни гульбой загулять?

— Говорила! Васенька сватов заслал! — зазвенел девичий голос.

— Не тебе ль, Анна, дала росы целебной, на поемных лугах собранной ранним утром, на Вознесение? Выпил ее твой сынок — и всякое лихо с него рукой сняло, разве нет?

— Здоров сыночек! — прошетестело в толпе.

— Сам видел, как ты, ночуя у Анны, умывалась через порог на улицу, ведьма! — перебил Ерема. В ответ засмеялась Ульяна:

— Не всяк, кто умывается, пусть и через порог, — ведьмак. По тебе, чем грязней, тем праведней!

Смех подхватили было в толпе, да тут врезался в гущу народа Митрей с воплем своим запоздалым:

— Бей ведьму!

— Бей! — подхватил Ерема. — Сладко поет Ульяна, а кто от коров молочко отдаивал? Припомни-ка, Ненила, как у тебя ворота поструганы были? Это она, ведьма, стружки в подойнике парила, чтобы пропало у твоей буренки молоко!

— Было, было, было! — зачастила Ненила.

Ульяна тряхнула головой. Платок сполз с нее, волосы разлохматились, сквозь космы глаза сверкали. Мужики крепко держали ее, Ивашке тоже заломили руки за спину. Он, однако, не рвался — угрюмо молчал, озираясь.

— Чего ты, Ненила, на меня так злобишься? — спросила Ульяна. — Не за то ль, что я сказала, будто нет у тебя врага злее твоего языка?

Да, Ненила нигде не смолчит, знал Митрей. Где черт не сладит, туда бабу пошлет. Его бабу!

Ненилу знали в деревне хорошо, смех опять полетел над людьми, но Ерема завопил:

— Вокруг пальца она вас обведет, всем глаза отведет! Ей даже то ведомо, как косточку-невидимку выпаривать, с нею злые дела творить. Обернется она невидимкою — и крадется за Натальей, бедной девкой, по полю, по лесу, землю с-под ступни — след ее — вынимает, на дерево бросает. Вон, вон яблонька посохла! — указал он на придорожный дичок. — А человек и подавно иссохнет. Другой след Натальин вынутый кинула Ульяна в воду, а против того, сами знаете, помощи быть не может — сделано крепко, завязано туго. Вот и померла девка.

— И впрямь! — заголосили бабы. — Сколь б ни рядили, девка-то померла!

— Не виновна я в том. Помочь хотела Наташе, да не совладала с хворью, — горестно сказала Ульяна.

— А вот мы сейчас испытаем тебя. Пусть царь-огонь всех рассудит! — выкрикнул Ерема и велел Митрею: — Беги нащепай лучинок, да поскорее! — И еле слышно: — Всем березовые, а две сосновые…

Ну, иной раз и Митрей думал скоро, бегал споро. Мигом обернулся — и вот уже роздал Ерема сельчанам по лучинушке. И Ульяне с Иваном тоже, а разве кто станет разбирать в суматохе, кому березовая, кому сосновая лучина досталась?

Запалил Ерема пук соломы, к нему потянулись руки за огнем. И не одно сердце дрогнуло: судьба слепа, а ну как ошибется, не на того направит перст свой обличающий? Ведь издавна этак испытывают на Руси: у кого быстрее сгорит лучина, тот и виноват. Только сосна — она скорее березы горит, с того и щепают не сосновую, а березовую лучинушку на долгие зимние вечера…

Серое утро лежало на земле. Сыро да тихо, ни ветерка. Ровно сияли огонечки, люди вздохнуть боялись. А Митрей смотрел на язычок пламени в ладонях своих, но видел огромный костер в лесу…

И вдруг стон по толпе пронесся: прежде других, разом, погасли лучинки Ульяны да Ивашки.

— Бей их!

— Бей тележной осью! Да приговаривай «раз», а слова «два» не произноси, не то сам себя сгубишь, изломает тебя ведьма!

— Жги ведьме пяты соломой! Кол осиновый тащи!

— Стойте, люди! — неистово закричала Ульяна. — Ну, меня изгубить хотите, а этого невинного за что?

— Он, черноризец, Божий раб, с тобой вместе… — бойко начал было Ерема, да и остолбенел: — Пастух!

Остолбенеешь тут. Только что был рядом с Ульяной монах Ивашка — теперь деревенский пастух Егор стоит!

Притих было в сомнении народ, однако Ерема опять голос подал:

— Глаза проклятая ведьма нам отводит! И не пастух это никакой, а колдунов выкормыш, кикимора! Человечий облик придан ему, колдун всю силу злую передал. Припоминаю, видел я его у проклятого Михайлы. Мало в пяток месяцев из дитятки вон в какого богатыря вымахал. Что злые чарованья делают, а! Не Ивашка это, не пастух — оборотень. Бей силу нечистую!

— Бе-ей! — старался Митрей.

— Покоренить их, покоренить! — додумался между тем Ерема. — Чтоб не вылезли их черные души из провалов земных на белый свет, Не морочили добрых людей, не губили бы люд честной.

И, словно одурманенные духом злобы, волокли мужики ваги да топоры к двум могучим дубам, что мирно доживали свой век у околицы села. Подсунули ваги под узловатые корни:

— Навались! И-эх! Навались!..

Заскрипело дерево, застонало, отрываясь от земли, с которой наживо срослось за свои не то двести, не то триста лет. И пахнуло из-под напрягшихся корней темнотой и пустотой.

Застучали топоры, подрубая корни. Дуб накренился, осел на ваги.

— Тащи пастуха! Ведьму тащи!

С пастухом едва могли управиться три дюжих мужика, так рвался он, но тут подоспел Митрей и обрушил кулачище на беловолосую голову. Повис пастух на руках, что держали его. Затолкали парня под корни дубовые и начали опускать дерево, закрывая яму. Страшная, древняя казнь!..

Зарыдала Ульяна, с мольбой глаза к небу подняв, и вдруг…


Луч солнечный пробился сквозь влажную утреннюю мглу. Сперва был он ярок и желт, потом сделался пронзительно-синим. Накрыло дуб лучом, и на некоторое время синее сияние ослепило всех, а когда оно рассеялось, увидели люди, что пуста яма под корнями дубовыми, нет там пастуха-оборотня, будто никогда и не было!

— Черт силен, завелся и в синем! — пробормотал Ерема, невольно разжимая пальцы, что цеплялись за Ульянину одежду…

* * *

Егор ворвался в зеленые чащи и метался, отчаянно зовя Лешего. И вот зашумело, загудело, заухало — и предстал пред ним верный друг колдуна. На его плече сидел филин, насторожив круглые желтые глаза.

— А, вот вы… — еле выговорил Егор. — Они чуть не убили меня! Они меня убивали! И убьют деву, что живет у истока. Может быть, уже… Идемте в деревню. Ведите за собой лес. Покличьте всех «вторых»: водяных и полевых, овинников и кикимор, банников и русалок, домовых и дворовых. Изведите людей! Всех до единого! Передушите, передавите, в смерть защекочите, волосы по волоску повыдергайте! Мороку напустите! Скотину потравите! Ну! Зовите всех! Я сам с вами пойду!

— Тебе ль этого хотеть? — спросил Леший негромко, и словно бы застонало вдали умирающее дерево.

— Но разве желание отомстить чуждо человеку? — удивился Изгнанник вопросу.

— Тебе откуда про желанья людские знать? Да разве человек пожелает беды и пропасти целому миру?! Михайла никому зла не делал. И я не сделаю. Путь твой неведом мне, но… вспоминай, что он тебе наказывал. Прощай!

И сгинул Леший — только зеленая метель Егора окутала. Однако порыв ветра не остудил его жара. Не разбирая дороги, вырвался он из сетей леса, и тут, на краю овсяного поля…

— Пришел, голубчик! Вернулся, родименький! Ну что, тяжко тебе с людьми? Тошнехонько? Нужна ли подмога наша?

— Нужна, нужна! — не помня себя крикнул Изгнанник, и сестры-лиходейки, простоволосые да изнуренные, голодно блестя глазами, засуетились вокруг:

— Кого же возьмешь с собой, кормилец ты наш? Невею? Иль Гнетуху? Трясавицу покличешь? Вешнюю?

— Всех, всех зову! — манил Егор. — Каждой достанется! Идите на деревню! Кости ломите, шеи кривите, уши глушите. Очи людям слепите, тела измождайте, лепоту изменяйте, зубы роняйте. Берите их, всем вам поживы хватит! И тебе, Трясавица, и тебе, Огневица! — метался он меж лихоманок. — И вам хватит, Гнетуха да Маяльница, Невея да Колея, Знобея да Чихея, Ломовая да Бледнуха, Вешняя да Листопадна-я-а!..

2

— А-я-а!.. — стонал телефон.

Егор вскинулся. Отчаянно колотилось сердце.

Ночью поднялся ветер. Чернота билась в окна, хлопала неплотно прикрытой дверью подъезда, металась в вершинах тополей. Отдыхала на минуту — и снова начинала свой захлебывающийся, ошалелый вой. Сон пришел только на рассвете, и вот звонки…

— Слушаю, — буркнул Егор, но хмуро улыбнулся, услышав голос своей лаборантки:

— Доброе утро! Юлия Степановна просила вам позвонить…

Улыбки как не бывало.

— Н-да? И что?

— Сегодня в Отделе будут гости, с самого утра. Никифоров вчера забыл вас предупредить.

— Ес-стес-ственно, — процедил Егор.

— Кажется, это журналисты из Москвы или писатели, — туманно объясняла девушка. — И еще какой-то инженер. Общественная комиссия по строительству этого завода, вы, наверное, слышали? Юлия Степановна рассказывала.

— Мне она рассказала бы в последнюю очередь, — сухо произнес Егор, и в трубке послышался вздох. Его вражда с Юлией ни для кого не тайна. Ладно, причем тут эта девочка? — Так что от меня требуется, Наташа?

— Юлия Степановна убедила шефа, что нужно показать вашу лабораторию.

Вот это да! Такого жеста от Юлии он не ждал. А скорее, здесь какой-то подвох, который она устраивает со своим обычным ласковым коварством.

— А к своему опытному полю она уже охладела?

— Нет, но она считает, что на москвичей подействует скорее нечто нетипичное, фантасмагорическое!

— Это она так сказала?

— Да. То есть…

Вот он, подвох! Очередной повод для издевок! И все-таки есть возможность показать лабораторию.

— Спасибо, Наташа. Я сейчас приду.

— Егор Михайлович, она ничего такого не…

— А вот это, Наташа, просто невозможно, чтобы Юлия «ничего такого не» — если это по отношению ко мне! Ну, до встречи.


Спустя полчаса он был в Отделе. Следом прибежала Наташа, и Егор отправил ее прибираться в лаборатории, буде эти столичные гости и впрямь вознамерятся заглянуть в «цветник», как почему-то называл его лабораторию начальник Отдела. Зато опытные поля Юлии Никифоров величал исключительно «плантацией».

Пришлось подождать. Наверное, гости завтракали и осматривали владения совхоза. Чего бежал, спрашивается? Егор ходил по коридору и злился на шефа, на Наташу, на…

Наконец за окном мелькнула машина, и Егор прошел в кабинет начальника Отдела, куда уже явились сам Никифоров и еще трое. Они были первыми посторонними, не узкими специалистами, а, так сказать, широкой публикой, которым Егор должен был показывать свою лабораторию, поэтому он разглядывал их с понятным любопытством.

Обращал на себя внимание небольшого роста черноголовый человек с морщинистым подвижным лицом. Он и сам был быстр в движениях, и в своей модной серебряной куртке казался каким-то проворным металлическим зверьком.

— Газета «Вперед»! — сунул он руку Егору. — Специальный корреспондент Голавлев. От слова «голавль» — рыба есть такая, знаете?

— Да, — кивнул Егор. — А меня зовут Егор Белый.

— Очень вам фамилия подходит! — радостно закивал Голавлев. — Как нарочно, под цвет волос!

Господи, сколько раз он уже слышал это! Да ладно, недолго осталось… Егор протянул руку очень высокому, статному старику с резкими чертами лица. Тот мрачно глянул из-под бровей:

— Михаил Антонов, писатель.

— Я что-то читал… — вежливо пробормотал Егор.

— Врете! — улыбнулся Антонов. — Бездарно врете. Сроду вы моих книг не читали. Ну да Бог с вами. Я ведь не на злобу дня пишу, а так — сказки всякие. Впрочем, может быть, это вас заинтересовало бы. Вы ведь тоже в некотором роде сказочник со своей памятью растений.

Неужели Никифоров уже отпустил дежурную порцию «комплиментов» в адрес Егора? Однако серые глаза Антонова улыбались доброжелательно.

— А это — гип ГИАПа, если так можно выразиться, — вмешался Никифоров, — Главный инженер проекта Государственного института Азотной промышленности Дмитрий Никитич Дубов.

Дубов был четырехугольным человеком с коротко остриженной головой и прямым взором. Взяв Егора за руку, он стиснул ее и отпустил, будто ненужную. Егор перевел дыхание от боли, но виду не подал.

Едва все уселись, дверь снова открылась и влетела Юлия. И опять пошли реверансы: Юлия Степановна, старший научный, кандидат-лауреат, автор, опытное поле, гордость… Никифоров улыбался, Голавлев сверкал курткой, даже Дубов согнул шею, а Антонов поднес ручку прекрасной дамы к губам. Егор смотрел в окно, но видел всю эту суматоху, будто в зеркале. Не в первый же раз!

Наконец-то все успокоились. Снова сели. Тоненькая синеглазая Наташа, которой Никифоров успел позвонить, принесла кофе, испуганно взглянула на своего раскаленного завлаба и исчезла.

Начался разговор. Первой, как всегда, демонстрировали Юлию. Это у Никифорова было вроде психической атаки, которая действовала без отказу. «Такая женщина — и не совсем дура? Надо же!» — читалось на лицах. Егор хмуро думал: «Интересно, причесывается ли она когда-нибудь?» А Юлия сладко пела о своем опытном поле.

Что и говорить, не будь это именно ее занятием, Егор испытывал к нему куда больше бы уважения. В самом деле! Несколько лет назад, когда Юлия еще не обладала ни одним из своих титулов и даже не была сотрудницей Экспериментального Отдела (Отдела тоже не было), она поехала в командировку в Венгрию. Там ее свозили на предприятие «Темафорт». Коллега, поднаторевший в общении с восхищенными гостями, повествовал:

— Приятно видеть среди городского асфальта участки сочной зеленой травы. Создавать, однако, такие свежие островки — дело не простое. Но вот специалисты нашего предприятия разработали технологию изготовления ковров-газонов. В ткань из текстильных отходов помещаются семена трав вместе с питательными веществами. Достаточно затем уложить этот ковер на землю и полить его, чтобы через несколько дней он превратился в густой газон. Секрет ковра прост. Его текстильная основа разлагается, постепенно превращаясь в удобрение, стимулируя рост трав.

— …Вообразите, мне показалось, что открылась дверь в неведомое! — рассказывала Юлия, приподняв, по обыкновению, крутые брови. — Я представила себе газоны наших городов, созданные подобным образом не просто из декоративных, но из лекарственных трав! В сущности, это тоже промышленное разведение лекарственных растений, но в буквальном смысле слова на принципиально новой основе.

Голавлев щелкнул блокнотом о стол.

— Но разве мало у нас лесов? Полей? Ну, завести деляны, ну, организовать комплексы. Вот и совхоз, которому вы принадлежите, этим занимается. А газоны? Вы входили с этим предложением в Агропром? — обернулся он к Никифорову. Тот встрепенулся и посмотрел на Юлию.

— Куда мы только ни входили! — отмахнулась она. — Ваш Агропром! Он не способен понять сути…

— Я, кажется, ее тоже не понял, — перебил Дубов. — В сушеном виде, в аптеке, — ну, лист сенны, ну, кора крушины, или там мочегонное… — это дело нужное и важное. А разводить на газонах?! Вы что, намерены организовать всенародное движение за употребление только лекарственных растений — и долой медицинскую химию?

Антонов хмыкнул.

— Пожалуй, даже фантасту это не пришло бы в голову, — лукаво взглянула на него Юлия. — Дело в другом. Всем известно, что различные запахи в состоянии не только улучшать настроение, но и реально противостоять стрессам, влияя на физиологические реакции в организме, вызываемые страхом, гневом, напряжением… Парижские парфюмеры, например, создают программу «ароматотерапии». Ее задача: разработать специальные душистые составы и благовония для снятия головной боли, бессонницы, угнетенного состояния. А ведь это могут быть не только закупоренные во флаконы духи и соли, а своего рода лекарственный дизайн. Изысканно продуманная система этих самых ковров-газонов. Клумбы валерианы в комнатах отдыха при офисах, заросли тонизирующих жасмина и лаванды в лабораториях, библиотеках, аудиториях, цехах…

— Да, — подхватил Антонов, — а во Дворцах бракосочетания устроить бы клумбы из тех растений, которые в старину использовались как «приворотные средства».

Юлия смеялась, Никифоров послушно улыбался, Голавлев писал в блокноте, Дубов возложил взор на ноги Юлии.

— А с какими трудностями вам приходится сталкиваться? — наконец-то задал Голавлев модный вопрос.

— О, их очень много! — простодушно ответила Юлия, и Голавлев навострил перо. — Знаете ли вы, что в старину принято было брать лекарственные травы непременно в ночь на Ивана Купалу? По новому стилю это 7 июля.

В сердце Изгнанника при тех словах словно бы звякнул серебряный колокольчик…

— И брали их не где попало, а каждую на своем месте. Эти места были очень хорошо известны колдунам и ведьмам. А мы выращиваем целебные травы на плантациях. Вы увидите наши опытные поля и деляны совхоза. Говорим вот и о лекарственном дизайне. Но… анализы показывают, что искусственно выращенные лекарственные растения уступают своим диким родственникам.

— Что, опять неумеренные добавки минеральных удобрений? — воинственно вмешался Дубов.

— Причем тут это? — пожала плечами Юлия, и взгляд Дубова перебрался на ее плечи. — Можно и нужно выращивать лекарственные травы на плантациях. Но и там нужно создать, к примеру, валериане ту же, в тончайших тонкостях, почву, что на сыроватой низменной поляне, или в овраге, или в кустах на речном берегу, окружить ее теми же травами и цветами, раскинуть на ней те же черемуховые и ольховые ветви, создать ей такое же соотношение солнца и тени, такую же влажность воздуха, напускать на нее прохладный белый туман, что поднимается от реки или стелется по дну оврага…

— Это красиво… — сказал Антонов.

Юлия улыбнулась, и Дубов занялся изучением ее губ.

— Да, очень красиво! Так написал Владимир Солоухин в книге «Трава». Возможно, на травы нужно действовать гипнозом? Внушать им, что они в естественной, максимально благоприятной среде? Но сейчас наши опыты сводятся к тому, чтобы весь этот божественный комплекс ощущений, необходимых каждому лекарственному растению, во-первых, вычислить, а во-вторых, воплотить все-таки в почве. Максимально точно сбалансировать основу ковров. Здесь я рискую впасть в биологическую математику и надоесть вам. Вы посмотрите опытные поля — там каждый участок отличается от другого. Конечно, работы!.. Знали бы вы, до чего не хватает рук, голов, средств! Совхозу, который, так сказать, покровительствует Отделу, нужно от нас прежде всего сырье, больше, больше, а на нашу с Иваном — это мой ассистент — деятельность там смотрят, конечно, с уважением, но… как на дело далекого будущего, а значит, как на то, без чего сегодня можно обойтись.

— Это мне знакомо, — молвил Антонов.

— И мне, — подхватил Дубов.

Может быть, он сказал это, надеясь, что Юлия соизволит взглянуть на него? Но она улыбалась Антонову, и Дубов встал.

— Жаль, что все это придется начинать заново, на новом месте, когда здесь встанет завод, — произнес Дубов, и после этого Юлия, конечно, уже не спускала с него глаз.

* * *

О светлый, о пресветлый Обимур!.. Солнце ли жжет твои глубокие воды, тонут ли в волнах твоих тяжелые облака, ночь ли черная ревниво прячет тебя от взоров, таишься ли ты во льдах и снегах зимних сумерек, ветер ли осенний гонит стада твоих крутобоких валов к далекому северному морю — всегда прекрасен ты, всегда неуязвима краса твоя. И широк ты, и величав, и полноводен. Но нет ничего на свете лучше тебя, когда золотое закатное небо над тобой, и восходит первая бледная звезда над фиолетовыми холмами вдали, и дремлют заросли на берегу, и дремлет их темная зелень в тихом зеркале твоем. Есть ли сердце, что не дрогнет при виде просторов твоих?..


Егор сидел на скамейке над обрывом, смотрел в темнеющие дали, пытаясь по привычке утешить себя созерцанием великой реки, на берегу которой, что ни говори, он провел пятьсот делаварских лет ссылки. Все его прошлое — далекое, инопланетное, немыслимое прошлое — всколыхнулось в памяти, когда слушал он Дубова. Здесь, на Земле, все происходило в строительстве медленно и нелепо. И когда Дубов говорил, что вопрос о создании завода азотных удобрений на Обимуре практически решен, скоро прибудет первый десант строителей, начнется возведение временного поселка, а через год-полтора — работа на основных сооружениях, Изгнанник со сладкой тоской вспоминал, как за одну только ночь — а ведь она на Делаварии в два раза короче земной! — он нашел подходящую для строительства площадку — а их в горах Делаварии было раз-два и обчелся, — провел с помощью роботосистем необходимые исследования и дал команду на пульт Всепланетного Бюро Изобретений. Проект-то у него был давно готов. И наутро рабочих, пришедших на плантацию лекарственных трав — самую большую на Делаварии! — встретили корпуса нового завода по производству чудодейственной шестинол-фола-вадмиевой кислоты.

Конечно, даже там не удалось бы осуществить такую блистательно-стремительную операцию, если бы не подгадал Изгнанник свершения своей многолетней мечты к проведению Вседелаварского конкурса молодых изобретателей. В это время Бюро Изобретений обязывалось по первому требованию предоставлять участникам конкурса любые необходимые материалы и технику. Так счастливо сошлись обстоятельства, что соперники Изгнанника предъявляли к Бюро довольно-таки скромные требования: их интересовали, например, детали для сооружения дачных домиков на астероидах, крепления для солнечных качелей, записывающие устройства, вмонтированные в женские украшения, и всякая такая мелочь. Условия для исполнения мечты Изгнанника создались на редкость благоприятные! А сколько сложностей встает перед инженером-строителем здесь, на Земле… И защемило сердце Изгнанника: вот уже близок конец его земным странствиям, а никогда еще не прикасался он так близко к делу своей жизни на Делаварии — сооружению промышленных предприятий. Правда, он специализировался по сверхскоростному строительству, но, возможно, его советы могли бы оказаться полезными Дубову…

Эта мысль неожиданно пришла к нему еще там, в кабинете начальника Отдела, когда Дубов с косноязычной значительностью рассказывал о предполагаемом строительстве. Она вызвала такой прилив нетерпеливой тоски по Делаварии, что рассказ Егора Белого о лаборатории памяти растений тоже начался вяло и косноязычно, а ведь понятно — и лестно! — что Юлия и Никифоров приберегли его уникальные (по выражению шефа, который еще неделю назад называл их весьма сомнительными!) опыты под занавес для пущего эффекта!

— Собственно, мысль о том, что у человека существует историческая память, не нова и бесспорна. Спорить стоит лишь о том, пробуждается она случайно или под действием каких-то факторов и можно ли употреблять эти факторы сознательно. Если да, то вопрос лишь в том, как воздействовать на историческую память возможно более сильно. Известны опыты с электросном, электрошоком, наркотиками, сеансы гипноза…

— Этой проблемой занимается и фантастика! — перебил вдруг Антонов. — Скажем, в «Лезвии бритвы» Ивана Ефремова главный герой воскрешает историческую — он называет ее подсознательной — память с помощью разных доз ЛСД. Там это еще называется пробуждением наследственной информации. Ефремов пишет, что уже египтяне знали о сложном устройстве и неисчерпаемой глубине памяти. Египтяне считали, что Себ — это наследственная душа, переходящая из тела в тело, а это как раз и есть наследственная память. Помните, как хорошо сказано об этом у Ефремова?

— Да, конечно, — буркнул Егор. Можно было подумать, что он обиделся, когда его перебили. Нет. Просто ощутил неловкость: не знал об этом, не читал этой книги. Он не любил читать, не смог полюбить. Разве что стихи. Они порою, случайным подбором слов заставляли звучать в его душе какие-то струны. И даже утешали, вселяли надежду, как «Эдда»:

Что толку скорбеть,

если сюда

путь мой направлен?

До часу последнего

век мой исчислен

и жребий измерен…

Но не станешь же объяснять своего отношения к литературе. Точно так же не вздумал бы рассказывать Егор, как и когда впервые возникла у него идея использовать сочетание памяти растений и исторической памяти человека. Поэтому он и прял пряжу общих слов:

— Животные и растения, не обладающие индивидуальным сознанием, являются в то же время участниками огромного «гибридного интеллекта». Своего рода коллективного мышления в природе. Однако ведь и человек — часть природы. Значит, он тоже может стать — и становится — участником этого коллективного мышления. И не возбудит ли определенный подбор «группы соучастников», например, трав, его историческую память? Под словом «человек» я разумею не столько индивидуума, сколько представителя родовой совокупности. Назовите, если хотите, этот процесс пробуждением не исторической, а генной памяти — суть не изменится. Сочетание генов растений и генов человека дает определенный эффект. Ведь растения играли колоссальную роль в жизни наших предков, нам даже трудно вообразить какую!..

По-настоящему увлекся рассказом Егора только Антонов. Голавлев хмыкнул: «Держись земли — трава обманет!» Дубов же, наверное, почуял тайного союзника в Егоре, а может быть, считал доводы и его и Юлии слишком незначительными, чтобы реально помешать строительству завода, не заслуживающими внимания не то что общественной комиссии, созданной словно бы для очистки чьей-нибудь совести, но и органов директивных. Строить было почти решено, однако этим «почти» являлась деятельность Экспериментального Отдела НИИ лекарственных растений. Но разве это — деятельность? Похоже, именно так решил Дубов, но счел нужным поинтересоваться — из вежливости:

— Вы что, и опыты проводите?

— Конечно, — ответил Егор.

— И кто ваши «кролики»?

— Я-то их таковыми не считаю… А провожу опыты со многими. Системы пока нет. Зарубежные гости. Работники совхоза. Некоторые коллеги, — ехидно присовокупил Егор: зараженные скепсисом Юлии и осторожностью Никифорова, сотрудники держались подальше от мнемографа. — Я заметил, что особенно яркие картины дают опыты с теми, чьи предки жили здесь, на берегах Обимура. Взаимодействие их памяти с генной памятью растений, чьи «предки» тоже произрастали здесь, дает поразительный эффект. Каждая запись могла бы стать материалом для писателя.

Антонов с улыбкой кивнул ему.

— А знаете что? — внезапно сказал Дубов. — Я ведь тоже из этих мест. Вернее, мои пра-пра-прадеды в этих краях проживали. Интересно, моя историческая память возбудится в вашей лаборатории?

Егор замялся. Он вовсе не был настроен тратить на Дубова травы и пленку. Но Юлия улыбнулась. О, как знал Егор эту ее улыбку! Так могла бы улыбаться змея. Вернее, царица змей, потому что Юлия, конечно… что и говорить! А искушенный ее лукавством Дубов отметил лишь факт — ослепительную улыбку. И не отстал от Егора до тех пор, пока не вынудил провести опыт.

* * *

Смеркалось. Странная это пора — сумерки. День, свет и радость, с ночью, тьмой горемычной, встречается. Вот и получается — ни день, ни ночь, ни свет, ни тьма, а сумерки, тихая печаль.

Наконец-то привел Егор нервы в порядок. Ох, сколь горячо его сердце сделалось, сколь волнуют его все эти хлопоты, вся суета земная! Люди не способны оценивать свои деяния по отношению к вечности, беспредельности, им слишком мало времени отпущено. Для них важен только миг — и даже не миг жизни, а миг их собственного настроения. У них — только день и ночь, а создание разумное должно воспринимать свое существование как постоянные, ровные сумерки. Так живут делаварцы…

Изгнанник расхохотался. Он сидел в парке над рекой, сидел один — и хохотал. Привык все эмоции выражать по-людски. Ну разве не смешно? Разве не попался Изгнанник в плен Егору Белому так прочно, что еще неизвестно, как уживется с этой исторической памятью тело делаварца? Удастся ли на родине смирить в себе земное? Нет, он ведь и там мог поддаться внезапному порыву, впадая то в горе, то в радость, за эту несдержанность и угодил в ссылку, а иногда и тут удавалось сохранить в себе блаженно-сумеречное состояние стороннего наблюдателя.

Вот только воспоминания… Да еще сам себе выдумал эту маяту с генной памятью растений!

Кстати, о памяти: до чего странно вел себя Дубов. Этот крик во время сеанса: «Вот тебе за коня моего! Жги проклятого!», этот страх после пробуждения — страх в непроницаемых ранее глазах… Правда, он мгновенно застегнулся на все пуговицы и осторожно спросил:

— Интересные ощущения… а как вы фиксируете их?

Егор указал на шкаф с папками:

— Записываю со слов испытуемого.

— Но ведь человек может отказаться рассказывать?

— Конечно, никого принуждать я бы не стал, — развел руками Егор. — Однако ведь… — Тут он запнулся на мгновение. — Однако никто не отказывался.

— Никто? — Голос Дубова окреп. — В таком случае я буду первым.

Егор пожал плечами:

— Воля ваша.

Конечно, в коридоре к Дубову пристал Голавлев, да и остальным было любопытно. Однако Дубов отмалчивался, приняв прежний непробиваемый вид. А от Голавлева он вообще старался держаться как можно дальше. Егор видел: его «подопытный кролик» воистину потрясен. И с долей злорадства подумал, что тот вообще бы места не находил от волнения, если бы узнал про мнемограф, про то, что у Егора после каждого сеанса остается пленка с записью…


Ветер перемешал, взбаламутил вершины тополей. Белая метель окутала Изгнанника. Тополиный снег! Последний раз, последний раз… Он закинул голову. Просторное небо, близкие звезды. Они станут еще ближе — и совсем скоро. Истекает, наконец-то истекает срок его ссылки! 7 июля 1988 года корабль Куратора унесет его в звездные леса. А вдруг о нем забыли на родной планете? Связи с Куратором не было с того самого сентября 1918 года, не получал Изгнанник никакого сигнала о скором отбытии с Земли. Вдруг… нет, на Делаварии такого не может случиться. На Земле — пожалуйста, сколько угодно, а там невозможна путаница ни в чем. И уже не Делаварию, а Землю будет высматривать Изгнанник среди множества звезд. А странно, когда-то, сквозь чащобу, звезды казались ему загадочнее и крупнее, чем отсюда, с пустого берега, мелкие, как на ладони.

Но старого леса давно уже нет. Как подумаешь, сколько деревьев (и людей) пережил Изгнанник! Не один десяток лет назад очистили на берегу Обимура зону для пионерских лагерей… Ну, Леший, конечно, сам виноват. Сперва хотели рубить выборочно, чтобы только для домов и дорожек площадки расчистить. А старик не потерпел вторжения в свои владения и разбушевался. Чего только он ни делал, чем ни стращал лесорубов! Вывороченные с корнем стволы приходили на место срубленных. Леший, сделавшись под стать самым высоким деревьям, шатался по лесу, куролесил, пел, в дуду берестяную дудел, стонал, хохотал, зверье гонял…

Пришлые напугались. Никто ведь не догадался бы — откуда! слыхом про такое не слыхивали! — надеть вывороченные тулупы, обмотать головы полотенцами, а вокруг того места, где думали рубить да строить, очертить обожженной кочергой. И все, и не сунулся бы Леший, за версту обходил бы зачарованный круг. Нет, проще показалось пригнать технику да своротить чащу. Ох, помнит Егор, как плакал Лешенька, перебегая от пенька к пеньку, слезами их обливая, именами ласковыми называя:

— Березонька, навек расплелась твоя зеленая косонька! Где ты, осинушка, милая подруженька? Отзовись, липушка, откликнись, красавица! Ах ясень ты мой ясень, как же буду я без тебя, друг дорогой!..

И с каждым причетом, с каждой слезинкой уменьшался в росте Лешенька… еще да еще меньше… и вот уже не видно его в высокой траве, слышен только тихий плач — не то комарик стонет, не то цветок от жажды ноет. С тех пор и не встречал Егор старого знакомца.

Однако и лагерь на том месте не прижился! Первая же смена показала себя хуже некуда. Вернулись ребятишки домой — словно бы не прежние дети, а обменыши[3]. Плачут по ночам, деда какого-то кличут, взрослых бранят, что лес свели… Стали вожатых расспрашивать, те мялись, мялись… Нет, ни про какого деда они не слыхивали. А вот что время от времени проползали через лагерь полчища муравьев, пролетали несметные стаи бабочек и стрекоз, с ревом неслись воздушные флотилии жуков — это было, да. Никто не жалил, не кусал детей и взрослых — все, даже комары, деловито стремились вперед. Иные стаи через некоторое время так же деловито возвращались…

Узнал про эти чудеса Егор и, помнится, подумал: не забыл Лешенька старые забавы! Вывелось зверье, так остались насекомые!

Злосчастный лагерь в конце концов снесли, а потом, когда создали совхоз лекарственных растений, когда вырос городок, разбили здесь новый парк. Но чудилось порою Егору, что раздаются в безмерной дали голоса:

— Весной веселит, летом холодит, осенью умирает, весною оживает?

— Не ведаю-у-у!

— Лес это!..

* * *

Вспоминая, Егор и не заметил, как звезды затянуло стремительными тучами. Начал накрапывать дождь.

Егор поднял лицо, все еще улыбаясь. А, так значит, и о людях будет приятно вспомнить? Нет, не о них. О нечисти. И об иных, чем все люди, о других…

О других? Ну вот, договорился! Улыбка скрылась. Егор устало опустил веки. Один он был, одиноко прожил земную жизнь.

А ведь если бы кто-то всезоркий мог окинуть весь путь Изгнанника на Земле, путь этот оказался бы неустанным поиском Другого! Но зачем, собственно, ему был так нужен Другой? Не только желание найти земляка (странно звучало это слово по отношению к делаварцу!) вело его. Привыкнув волей-неволей к земным мерилам, Изгнанник усвоил главное свойство людей: они не выносили одиночества. Они испытывали чуть не физиологическую потребность в привязанности к иному человеку, и этим свойством Изгнанник заразился, как, впрочем, и повышенной эмоциональностью, что когда-то подметил Куратор…

С первых минут своего земного существования, забывший, по стечению обстоятельств, на время родную планету, Изгнанник всем своим существом приник к Земле. Например, воспоминания о несчастной женщине, с помощью которой он проник на Землю, о ее несчастливой судьбе, искореженной им, мучили Изгнанника так же часто, как мечты о Другом. Сейчас он вспоминал всех, прошедших сквозь его память за годы ссылки. Пятьсот делаварских, двести пятьдесят земных — они подходят к концу. А Другой так и не найден.

А если бы… оказался бы он способен вознаградить Изгнанника за все потери? Утешить угрызения совести за все содеянное им зло? Хотя бы за гибель, насланную на Семижоновку, за наущение двенадцати сестер-болестей во главе со смертоносной и неизлечимой Невеей?

Тогда Егор не нашел в себе сил взглянуть на результат своей ворожбы. Он ушел, и начались его бесконечные, тоскливые странствия, похожие на блуждания по кругу: встречи то с травознаниями, то с колодезником, то с плотниками да печниками, к которым он на время пристал, и не было избы, которую он ладил, печки, которую складывал, чтоб не поселился там тихий скрежет да унылый вой, пугая насмерть хозяев, заставляя их проклинать дом свой.

Бродил и с кладоискателями. Как-то не в добрый час пришло к нему предвидение, что сын, клад найдя, убьет отца своего, чтоб ни с кем добычу не делить, и сказал Егор тому отцу, чтоб остерегался сыночка родимого. Отец кинулся на него с топором, не поверив злому слову, едва не погубил, в болото загнав, откуда опять же его вытащил Куратор.

Если подумать, много хлопот доставлял Егор этому ворчуну. Вспомнить хотя бы их с Лешим затею: завести французский отряд в топи. Завели, но Егора схватили… едва ноги унес. А взрыв в монастыре, страшные прозрения народной судьбы… Наверное, поплатился за то Куратор, не зря же ни слуху ни духу о нем.

Были, конечно, времена затишья, когда сидел Егор по темным избам, травки сушил, тоску копил. И снова, снова швыряла его неисповедимая сила в маяту жизни, снова возникали люди, брали за сердце, уходили. Но не было среди них Другого!

Изгнанник в порыве тоски прижал к лицу ладони — и тут же вскочил, потому что грянул с неба ливень!

* * *

С размаху прокатился Егор по скользкой аллейке, упал в клумбу, выбрался, начал было отряхиваться, да грязь тут же смыло дождем.

Неслись по тротуарам пенные ручьи и реки. Опустел городок. Да ведь и поздно уже, засиделся он в парке. Никого на улице, только бежит впереди по воде какая-то женщина, в одной руке туфли, в другой — увядший под ветром зонтик, которым она пыталась хотя бы голову прикрыть.

Ну, слава богу, дом недалеко! Егор достиг дверей — и тут громыхнуло в вышине так, что женщина едва не упала и метнулась в подъезд, опередив Егора. Обернулась, опуская зонт — мокрая, дрожащая, — и он узнал Юлию.


— Вы?

— Ничего себе гром! — засмеялась она, но еще трепетал в голосе испуг. — Думала, прямо в меня!

— Боитесь, что Илья-пророк за грехи покарает? — решил пошутить Егор, забыв, с кем имеет дело, и Юлия тотчас цапнула в ответ:

— Так ведь мы с вами рядом были, долго ль ему спутать?

Скажи она такое в Отделе!.. А тут разом почувствовали: не просто глупо — смешно собачиться, когда мокры насквозь, когда вид у обоих самый дурацкий. Пришлось улыбнуться.

Юлия неловко обхватила себя за плечи:

— Холодно! Побегу.

Приоткрыла дверь, а там — вода стеной, и снова треск, и снова белая стрела вонзается в землю.

— Ой!.. Вот попалась. Угораздило же меня у Антонова так засидеться.

— В гостинице?

— Да. Между прочим, о вас говорили. Михаил Афанасьевич просил похлопотать за него. Ему очень хочется участвовать в опыте.

— Да ради бога!

Помолчали.

— А почему вас никто не проводил? — вспомнил Егор о Дубове и его поглядываниях на Юлию. Воспоминание почему-то нагнало тоску.

— Да кому же? — удивилась Юлия. — Михаил Афанасьевич до того устал сегодня, что ему нехорошо стало. А Дубов и Голавлев — ну их!

Это прозвучало у нее так искренне, что Егор подумал: «Ну сколько мы будет дрожать в подъезде? Кого угодно я уже пригласил бы в тепло, Дубова того же! А ее боюсь… Боялся! Нет, сейчас она другая».

— Похоже, дождь и не собирается прекращаться. Пойдемте чаю выпьем, что ли. Я ведь тут живу — на третьем этаже. Согреетесь, обсохнете. Иначе… Институт лишится ценного специалиста.

Фу, какая чушь. Однако еще утром отвесил бы подобное не морщась. А сейчас…

Юлия смотрела на него как-то очень уж снизу вверх. А, понятно: без каблуков, босиком.

— Ну что же, — согласилась, подумав. — Горячий чай — это здорово. А то и правда не миновать ангины. Сейчас это мне не ко времени.

Пошли. Он впереди, указывая дорогу. Случайно обернувшись, увидел, что она украдкой отлепляет от тела мокрое платье. «Да, ей нельзя простудиться. Это мне какая разница: ангина, температура, Осталось всего ничего, авось не помру до 7 июля. Странно, так ждал, а порою забываю… Все, все, неужто?»

— Ну, промокли, что-то страшное! Проходите, не пугайтесь, тут не очень прибрано. Живу анахоретом. И вот что: идите сразу греться под душ. Одежки свои просушите, в ванной змеевик и летом горячий.

Она безропотно ушла. Под дверь Егор положил полотенце, кое-что из своей одежды. А сам заметался: чайник ставил, ополоснул оставшуюся от завтрака посуду, растолкал кое-что по углам, подмел…

Шумела вода за стеной, потом стихла. Дверь приотворилась, он услышал, как Юлия рассмеялась, увидев приготовленную ей одежду. Но ничего, не жеманилась.

Затем ее шаги прошелестели в комнату, а Егор, крикнув: «Я сейчас!» — тоже ринулся под душ. Ох, счастье… Нет, человеческое тело умеет наслаждаться, как никакое другое!

Чуть согрелся — и пошел чай готовить. Заварил с мятой, принес чашки в комнату.

Юлия стояла у стеллажей и перелистывала Шергина. Она была в старой тельняшке Егора и джинсах, подвернутых до колен. Волосы влажными кольцами, лицо горит. Подняла глаза, улыбнулась Егору и кивнула на разросшиеся от пола до потолка герани:

— Диво дивное! Никогда такого не видывала!

А Егор смотрел на нее. Господи! Кто это? Это — Юлия! И даже не покорность неожиданная смутила его, а вот эта тихая улыбка, от которой подрагивают уголки рта…

— Вам идет это. Ходите так всегда, — сказал Егор. — Подарить вам тельняшку, что ли? — Он поставил сахарницу, конфеты, заварник принес.

Юлия ахнула:

— Да это же дворец!

Чайничек был четырехугольный, расписанный зелеными и золотыми птицами. Чай дышал мятой. Глаза Юлии мягко мерцали.

— Как хорошо. Как хорошо!

Егор почувствовал, что у него руки похолодели. Кажется, дождь стихает? Нет, не может быть. Не надо! Время, не беги!.. Как утишить твой бег? Помнит ли он заговор, который замедлил бы время? Нет, Изгнанник всегда умел только торопить его: еще год, десять, сто — быстрее, быстрее! И вот теперь, когда все идет к концу, вдруг ищет иные слова. Но есть ли на свете слова кроме тех, что вдруг пришли к нему?

…Мечитесь, тоски, бросайтесь, тоски, кидайтесь, тоски, в буйную ее голову, в лик, в ясные очи, в ретивое сердце, в ее ум и разум, в волю и хотение, во все ее тело белое, во всю кровь горячую, и в семьдесят семь жилочек и поджилочек, чтоб она думала обо мне — не задумывала, спала — не засыпала, пила — не запивала, ела — не заедала, чтобы я ей казался милее свету белого, милее солнца пресветлого, милее луны прекрасной, во всякий день, во всякий час, во всякое время: на молоду, под полн, на перекрое и на исходе месяца…

Встал. Нет, что за глупости! Ведь мята в ее чашке, мята, а не присушливый девясил, не любка-ночница, не Оден-трава! Охолонись! Где спасенье?.. О, телевизор! Сколько уж не включал его — не порос ли мохом? Странно, заработал!

Застоявшийся аппарат нагревался долго, не пуская на экран изображение. Слышался только поющий на чужом наречии женский голос — и холодноватые слова переводчика:

— Всю жизнь я мечтала, чтобы кто-нибудь полюбил меня с первого взгляда. О, какое настанет счастье, думала я. Ждала годы, годы, годы. И вот наконец это случилось. Появился ты — и полюбил меня. Почему же я не радуюсь, мой милый, ведь я тоже полюбила тебя? Но были годы, годы, годы. Никуда не спрятаться от них, от того, что принесли они — и что отняли…

Юлия выключила телевизор и подошла к окну. Освещенная комната висела в воздухе за темным стеклом. Там, во дворе, росла одинокая сосна, и чудилось, Юлия стоит, не касаясь земли, около этой сосны.

Егор подошел и стал рядом. В ее влажных волосах запуталась тополиная пушинка, и надо было непременно убрать эту пушинку, но он не мог решиться коснуться волос Юлии рукой… и коснулся губами.

Она откинулась на его плечо и стояла молча. Погас свет.

И стало темно и черно. И увидел Изгнанник очертания полета. В полете был корабль. Он медленно плыл в черной ночи, сам весь темный и одинокий. И вдруг вспыхнул огонь на его борту. И еще один. И другой!.. Потянулась цепочка огней… и еще немного осталось… о Господи, о милая!.. Вот, наконец-то. Венок огней, венок счастья плывет по волнам небесной реки! Трижды вспыхнул он и погас, и выдохнул Изгнанник самое ласковое слово, какое выучил на Земле:

— Ты моя травинка. Ты моя травиночка!..

* * *

Когда Егор вошел в лабораторию, Наташа посмотрела на него с привычной робостью — и вдруг ласково улыбнулась.

— Наташа, а ведь я никогда не видел, как вы улыбаетесь, — удивился Егор.

— Я в ответ, — сказала она.

— Намек понял… — Егор стиснул зубы, пытаясь остановить шалую улыбку, но не смог.

Наташа, рассмеявшись, пошла к грядкам, а Егор достал мнемограф. Надо все-таки расшифровать вчерашнюю запись. А Дубов никогда и не узнает, что его «сновидение» записано. Можно обозначить пленку какой-то вымышленной фамилией, и потом, когда Егора Белого здесь уже не будет, никому не догадаться, чью это память разбудил аромат трав. Егор не скажет, не успеет. Сегодня ночью он принял сигнал: близок отлет. Чем же еще, как не сигналом, могло быть это видение корабля, вспыхивающего радостными огнями? Три вспышки — три дня, все правильно. Скоро, скоро!

Скоро… Почему же не почувствовал Изгнанник привычной радости? Почему ощутил он внезапную тоску, подобную выстрелу в спину? Осталось так мало — и перед разлукой встретить ее. О Боже, ведь могла она появиться раньше, могла годы и годы быть рядом, утешая его, утишая тоску по Делаварии, по Другому. У него никогда не было ни жены, ни женщины, о которой стоило бы вспомнить через неделю после разлуки. Как же он был одинок всю земную жизнь, и только на исходе ее… Да, конечно, он полюбил Юлию сразу, с первого мгновения, как увидел, но, никогда не зная любви, принял ее за ненависть. Это ведь так близко! И Юлия — тоже. «Милая, благодарю тебя. Если бы не ты, еще неизвестно, принял бы я сигнал или нет. В этот миг открылась моя душа…» Но что же теперь делать? Страшно потерять Юлию, но и представить невозможно, что он останется здесь. Этого не пережить! Но… нет, нет, пусть лучше Юлия по-прежнему ненавидит Егора. Это ведь так близко!

Он зажмурился. Ее глаза смотрели на него, как вчера. Время, беги. Лети! Спешите, дни, уходите скорее!

Наташа, с испугом поглядывая на Белого, которого словно бы подменили в минуту, тихонько вышла, столкнувшись с Голавлевым.

Небрежно улыбнувшись, он прикрыл за Наташей дверь и тотчас взял Егора в оборот:

— Признавайтесь, что вы сделали с Дубовым?

Егор хмуро пожал плечами.

— Ну не вы, конечно, а ваши травы. Поверьте, я его не первый год знаю, но был уверен, что такое сукно только моль пробьет. А тут мне показалось, что после этого сеанса он вообще будет считать делом своей жизни не только обязательно добиться строительства завода на Обимуре, но уничтожить Экспериментальный Отдел вообще, а вашу лабораторию в первую очередь. И он своего добьется, поверьте, у него такая «волосатая рука» на самом верху…

— Но мне показалось, что у Михайла Афанасьевича другое мнение. Он все-таки председатель комиссии.

— А кто, скажите, принимает всерьез Антонова и его благотворительную комиссию? Так, дань времени, глас народа и прочее. Но ведь никто там не сомневается в необходимости завода. Сколько может Обимурская область висеть на шее у страны, жить на привозных удобрениях? Правда, почему-то забывается, что вашей территории понадобится лишь 12 процентов продукции, остальное пойдет по другим областям. И почвы, кстати, здесь кислые, урожай повысится только в первые годы, а потом они начнут закисляться — у нас же удобрения вносят без меры! Чтобы восстановить их, произвестковать, потребуется столько времени, усилий! Так что финансового выигрыша от завода никакого, скорее наоборот. А загрязнение среды? Даже в проекте заложено 20 тысяч кубов сточных вод в сутки, 1200 тонн в год твердых веществ аммиака и прочей дряни, которая будет уходить в воздух. Оборачиваемость штилей — всего 45 процентов. Представляете?.. А ущерб, который будет нанесен Обимуру, уникальным нерестилищам? Лесам? И как непременное условие — уничтожение плантаций совхоза, полей Отдела?.. — кипятился Голавлев, будто Егор спорил с ним.

— Что-то я запутался, — откровенно сказал тот. — Передо мной вы одно поете, а вчера, кажется, поддерживали Дубова.

— Ну, — замялся Голавлев, — я, конечно, готов стать на защиту Отдела. Но поймите и меня, журналиста. Главное мне — крепкий материал. Сейчас, когда решен вопрос о закрытии ЦБК на Байкале, когда остановили эту фантасмагорию с поворотом северных рек, такая статья, что называется, попала бы в струю. Но она должна быть сногсшибательной! Эффектной! С изюминкой. Короче, дайте мне запись опыта с Дубовым — и я попытаюсь защитить и Отдел, и совхоз, и Обимур, в конце концов.

— Дубов отказался рассказать мне, что он видел.

Голавлев усмехнулся:

— Но я-то не Дубов! Я-то знаю про мнемограф. Я-то слежу за прессой, в том числе и зарубежной. Дайте запись.

— Нет, не могу без его согласия. Неудобно. Если вы договоритесь с ним…

— Да вы сами рубите сук, на котором сидите, — с сожалением посмотрел на Егора Голавлев. — Я ведь не собираюсь его шантажировать. Мне нужен живой пример вашей работы! Черт, я бы из этого материала конфетку сделал…

— Так сделайте конфетку из своего собственного материала, — насмешливо предложил Егор. — Вам-то кто мешает принять участие в опыте? Еще и эффектней получится. Специальный корреспондент все-таки.

Голавлев запнулся. Он словно бы растерялся. Но тут уж не растерялся Егор. Будто толкал его кто-то под руку! И не успел журналист опомниться, как уже сидел в «камере» с датчиками на голове, а Егор торопливо подбирал «букет». Приборы показывали, что лесные травы антипатичны Голавлеву. «Похоже, отпетый горожанин», — подумал Егор, добавляя садовых нейтралов. Наконец он поставил сосуд с «букетом» напротив Голавлева и включил мнемограф…


…Обычно во время опыта Егор старался не смотреть на лицо того, кто дремал в кресле, — неловко было, будто подсматривал тайное. Но от Голавлева глаз не мог отвести. «Его сновидение — будто портрет Дориана Грея. Но что изобличает оно?»

— Сова! — выкрикнул вдруг Голавлев и прикусил губу.

Травы увяли, опыт закончился. Егор осторожно снял датчики, но Голавлев, казалось, еще дремал, сцепив зубы так, что челюсти напряглись. Внезапно он вскочил. Глаза его были красны.

— Да, это впечатляет, — невнятно выговорил он. — Прошу вас… — И сорвался на крик: — Немедленно отдайте мне пленку! Слышите? Немедленно!

* * *

На счастье, в лабораторию заглянул захлопотанный Никифоров и торопливо позвал Голавлева:

— Я сейчас везу Дмитрия Никитича к директору совхоза, а вы, кажется, хотели присутствовать при этой встрече? Тогда идемте скорее.

Голавлев вышел молча, не глядя на Егора.

«Ничего себе! Такого я еще не видел. Они что, сговорились с Дубовым?»

За дверью снова зазвучали шаги. Егор поймал себя на том, что ему хочется запереться, но подумал вдруг: «А если это Юлия? Нет, она всегда летит, а тут тяжелая, медлительная поступь. Дубов, что ли?»

— Здравствуйте, Егор Михайлович! — сказал Антонов.

— Слава Богу, что это вы! — воскликнул Егор от всей души, и Антонов рассмеялся:

— До чего искренне это у вас прозвучало! Что, мои спутники вас доконали?

— Не то чтобы, но… довольно странные они люди. Вернее, стали такими после сеансов.

— А еще вернее, перестали свои странности таить от других и от себя. Чем-то вы их крепко зацепили.

— Да. И, честно говоря, мне даже расхотелось расшифровывать их записи. Неловко становиться обладателем каких-то постыдных вековых тайн — видимо, дело именно в этом.

— Вот как? Значит, и Голавлев хотел сохранить тайну?

— Хотел — не то слово. Он чуть не вырвал у меня пленку!

Антонов покачал головой, спросил:

— Вы когда-нибудь записывали Юлию?

— Нет, — мрачно ответил Егор. — Еще когда начинал опыты, однажды предложил ей. Отказалась категорически! Мало того, высмеяла так, что… Кстати, она говорила, будто вы хотите попробовать?

— Когда же она успела вам сообщить? — удивился Антонов. — Ушла от меня вчера очень поздно, сегодня ее еще не было…

Егора зазнобило.

— А, по телефону! — торопливо сказал Антонов. — Впрочем, я не настаиваю на опыте. Хотя было бы очень интересно!

— Да ради Бога! — пригласил Егор, вынимая пленку Голавлева. — Садитесь вот сюда. А я пока подберу для вас «букет».

Он ходил меж гряд, а травы так и льнули к рукам.

— Как вы это делаете? — перегнулся через ручку кресла Антонов. — Откуда вы знаете, какие нужны травы?

— Я не знаю, — честно сказал Егор. — Я это чувствую.

— И что же мне подходит? Одолень-трава? Петров-крест? Разрыв-трава?

— Вы читали старые травники?

— Конечно! И был в свое время страшно огорчен, узнав, что каждое из этих волшебных былий имеет совершенно обыкновенное латинское название. Опусти Сон-траву в полночь в ключевую воду — оживет. А ведь Сон-трава — это Viscatia Vulgaris, сонуля, дремлик по-нашему. Прострел, зелье ловцов и охотников, — лютик, Aconitum Gycoctorum. Легендарный Плакун, что пророс из слез Пречистой Девы, — Hypericum Ascyron…

— Кстати, Плакуном называют не только зверобой луговой, — возразил Егор. — Некоторые считают, что это кипрей малиновый, иван-чай, Epilobium Angusti folium, другие называют так дикий василек — дубильник, подбережник, твердяк, кровавицу, вербу-траву — то есть Zitrum Sаlicaria.

— А вы сами который их этих «плакунов» предпочитаете? — улыбнулся Антонов.

— Я предпочитаю Плакун-траву, — твердо сказал Егор. — Тот Плакун, который плакал много, да выплакал мало…

— Плакун, Плакун! Не катись твоя слеза по чистому полю, не разносись твой вой по синему морю! — подхватил Антонов. — Будь ты страшен злым бесам, полубесам, старым ведьмам киевским. А не будет тебе покорища, утопи их в слезах, а убегут от твоего позорища, замкни их в ямы преисподние…

— Будь мое слово при тебе крепко и твердо век веков, — закончил Егор, и ему показалось, что они в чем-то поклялись друг другу.

— Крепко и твердо… — повторил Антонов. — А мы пользуем зверобоем при язве желудка, настоем диких васильков — при болезнях глаз, но самое главное, исконное свойство Плакун-травы неведомо нам. Мы потеряли некое связующее звено между использованием травы — и ее целительной силой.

— Между всем этим было слово, — молвил Егор.

— Да, слово. Вещий причет! К каждой травинке — слово свое, как будто ключ к ее душе. Нет, наши предки-славяне, язычники, обожествляли явления природы не потому, что боялись их или пытались как-то объяснить их происхождение. Это слишком примитивно! Тот, кто придумал эту догму, не верил в силу духа человеческого. И не в том дело даже, что древние были такими уж антропоморфистами. В каждом явлении природы они видели — обладали даром видеть, породнив сердце со стихиями! — такую же душу, какую имели сами. Душа облака, душа травы, душа грозы… Но этого мало, они умели говорить с природой. Кто знает, может быть, первым собеседником человека был не соплеменник его, а река, лес, небо. Лес учил его шепоту, река — лжи, гром — угрозам. Разве удивительно, что наш предок мог попросить совета и помощи у травы? Он даже мог уговорить боль, потому что она — тоже живое существо, у нее есть имя: Невея, Бледнуха, Трясавица, она тоже способна услышать Слово. Как, почему мы утратили этот вещий дар? А может быть, человек был наказан — подобно тому вещему травознаю, которого покарал Господь за то, что не одну подмогу творил людям, но и пагубу? И ослепли люди, и оглохли, и онемели. Все меньше и меньше оставалось тех, кто владел еще заговорным словом древним — пусть искаженным временем, но искренним, от сердца к сердцу идущим. Все меньше остается душ, где оно могло бы прорасти. Слово разбивается о броню — и само же броней сковывает. Больно, больно мне слышать слово нынешнее — бесчувственное, легкое, что пустой орех, который катится гремя по свету. Обречены мы собирать обманки трескучие вместо жар-цвета — и обманывать себя и других. Мы забыли, забыли себя. А забыть — все равно что умереть. Ну как тут не застонать: кому повем печаль мою, кого призову к рыданью?..

Антонов сгорбился, замолчал. Улыбнулся виновато:

— Ну вот, а теперь мне бы если не Одолень-травы, то хоть элементарной валерианы — желательно в составе валокордина. Не найдется?

— Сейчас, — тихо сказал Егор, придвигая к Антонову «букет» и торопливо подключая датчики. — Расслабьтесь, закройте глаза. Сейчас все пройдет.

Он включил мнемограф.


Антонов откинул голову. Черты лица его, только что скованные болью, разгладились. Он слегка улыбнулся. Прямые брови приподнялись, словно в изумлении. Какая-то дума дремала на высоком лбу. Страх, покорность, насмешка, нежность сменялись и трепетали в чертах его лица…

Вдруг Егор заметил, что третий датчик на левом виске отошел. Должно быть, потому, что лицо Антонова покрылось капельками пота. Егор осторожно приподнял датчик, протер фланелькой и, проверяя, сухой ли, прижал его к своему виску, одновременно поправляя на подлокотнике безвольно повисшую руку Антонова.

Разряд!

Тупая боль. Темнота в глазах. Мгновенное оцепение рук, шеи, чудится, даже крови в жилах. Замирает, замирает сердце. Только бы не упасть! И с небывалой быстротой и четкостью — воспоминания, прежние, давние, забытые…

* * *

Стояло начало лета. Изгнанник спал посреди поляны, в траве, мокрой от росы или чьих-то слез. Его разбудили шорохи. Неизвестный человек шарил в траве неподалеку, что-то искал. Вот поднял большую сковороду (откуда она в траве?), осмотрел ее и нахмурился. Опять пошел кружить по поляне, поднял другую сковороду. Тяжелая печаль омрачила его лицо. Закинул голову к небу и долго смотрел на полосы рассветных лучей, протянувшиеся до самой земли. И вновь нагнулся к траве. Он был уже совсем рядом с Егором. И вот в его руках третья сковорода. Посмотрел на нее — и зажмурился, словно глазам своим не поверил, засмеялся счастливо…

Егор сел.

— Здравствуй, добрый человек! — воскликнул незнакомец. Был он высок, крепок, седовлас. Много таких резких — и разом добрых лиц видел Егор на Руси. — Знаешь ли ты, где спал-почивал?

— На поляне, где же еще?

— Нет! Не на поляне, а в святом месте! Здесь колодезь поставят.

— Откуда тебе знать?

— А вот посмотри. Примета есть, святая для колодезников. В неведомом указе записано, что на Федора Стратилата ее пытать надобно. Как надумаешь колоды рыть, так положи в ночь на Стратилата сковороду в том месте, а на рассвете, с первым проблеском солнца, сними ее. Отпотеет, покроется каплями воды сковорода — многоводная жила на том месте. Рой благословясь, хватит воды не только внукам, но и детям их правнуков. Мало поту земного — мало и воды. Сухая сковорода — впору уходить с этого места: хоть год в земле копайся, а до жилы не доберешься. А не дай Бог, замочит заговоренную сковородку сверху дождем — все время, до нового лета, спорины колодезнику не будет. А теперь гляди! — И он показал Егору сковороду, обильно покрытую изнутри испариной. — Будет здесь колодезь! Будет в нем вода и чиста, и пьяна, и от всякого лихого глазу на пользу!

Лег Егор, уставился в светлеющее небо. Спросил зло:

— Кому он нужен тут, в пустом-чистом поле, твой колодезь?

— А прохожему-проезжему? Усталь исцелит, тоску прогонит вода.

— Тебе-то что с того? Чему ты-то так радуешься? Ну, ставил бы колоду для люду посельского, так хоть деньгами давали бы тебе, не то зерном. А тут кто тебя отблагодарит?

Вздохнул колодезник, улыбнулся:

— Э-э, горемыка!.. Долго тебе еще по свету бродить, пока не постигнешь: не для того мы приходим на землю, чтобы ждать слов благодарственных, а для того, чтобы самим их говорить. Ветру в поле, березоньке тенистой, травинке в изголовье, другу — за подмогу, недругу — за науку. Глотку воды в колодезе! Это ведь и есть земное счастье — благодарность. Иди, иди, странник. Может, найдешь чего? А надумаешь еще со мной перетолковать — приходи в Лаврентьевну. Приходи!

И скрылся вдали. След его серебряной росой затянуло.

Изгнанник снова откинулся на спину, зажмурился. Ишь, проповедник! Уж повидал, повидал он таких на своем веку! Здесь, на Земле, исходит потом и слезами девятнадцатое столетие, и еще более столетия отбывать Изгнаннику свой срок. Господи, если ты есть… Господи, не все люди веруют в силу твою, а все же молят, стонут, просят! Услышь и меня, пришлого, внемли и моему стону! Устреми время вперед!

Снова зашуршала трава. Егор открыл глаза, сморгнув слезы.

Заслоняя солнце, рядом стоял другой человек. Невысок, худощав, подвижен, а лица не видать — черное оно, в тени.

— Не видал, куда колдун этот пошел?

— Кто? — лениво переспросил Егор.

— Ну, такой он… — Мужичок подтянулся на носках, поднял над головой руку, отмечая рост того, о ком спрашивал. — Брови что у филина, ручищи — оглобли…

— Со сковородками? Колодезник?

— Он! — обрадовался мужик.

— Да в Лаврентьевку, сказывал…

Мужичок пал рядом с Егором, словно ноги у него подкосились от такого известия.

— В Лаврентьевку, — бормотал он, бестолково катая голову по траве. — Нашел я его! Нашел. Сколько лет, сколько…

Он осекся, глянул на Егора, словно почуял в нем опасность. Что-то было в его голосе смутно знакомое, слышанное давным-давно… Но слепило солнце, Егор сонно прикрыл глаза. И тут же дремота овеяла голову, и он поплыл, поплыл под мерное бормотание рядом:

— Вековечный спутник его и преследователь… На всякое добро — зло есть. Мутил душу травознаю, мутил и… Тяжко, тяжко мне, но участь такова. Его изгублю — и сам, в свой черед… И когда воспрянет он, я тоже воспряну, побреду вослед… Тут крепкий сон взял Егора, серебряный свет поплыл — и ничего больше он не слышал.

* * *

Еще колыхались пред взором памяти эти тихие волны, а глаза уже открылись и с изумлением видели окружающее. Бьется датчик на виске, пальцы вцепились в руку Антонова. Как только на ногах удержался! Антонов все еще полулежит в кресле. Брови сведены, губы беспокойно вздрагивают.

Что произошло? Егор стал объектом собственного опыта… Но почему сейчас, в присутствии именно этого человека?

Антонов шевельнулся, прерывисто вздохнул, пробуждаясь. Он был необычайно бледен. Егор, мигом забыв о себе, с тревогой нагнулся к нему, встречая его первый взгляд, — и дрогнуло сердце.

— В поле лежит — служивый человек… — прошептал Антонов, выходя из забытья.

— Михаил Афанасьевич! — Егор схватил его за плечи. — Что с вами?

Антонов слабо улыбнулся:

— Все в порядке. — Сел, выпрямился. — Да… теперь я понял…

— Что?

Он помедлил с ответом.

— Ну, например, почему были так потрясены Дубов и Голавлев. Это действительно ощущения страшные — по силе реальности. Но знаете что? Мне почему-то кажется, что если бы опыты проводил кто-то другой, человек со стороны, ничего не произошло бы потрясающего. Да, да, поверьте мне, старый ворон не каркнет мимо!

— Не понимаю, — искренне сказал Егор. — То есть я тоже соучастник памяти, как «букет»? — И вспомнил свое изумление: почему именно в присутствии Антонова возникла в памяти встреча с колодезником?

— Именно так, — твердо произнес Антонов. — Мне надо кое-что обдумать… Разумеется, я не запрещаю вам расшифровывать мою пленку, более того — прошу сделать это как можно скорее. Мы, к сожалению, сегодня улетаем, ведь завтра мне надо выступать на Совете нашей комиссии. Я знаю, что скажу! А потом я приеду снова. Или лучше вы ко мне, в Москву.

«А вот этого никогда не будет…»

— Егор… можно без отчества? Ведь вы, несмотря ни на что… я хочу сказать, что вы еще молоды. Прошу вас, очень прошу, расскажите, как вам вообще пришла эта идея о пробуждении памяти с помощью растений? Каков был толчок?

Они сели рядом. Егор молчал. Не потому, что вспоминал, нет. Он прекрасно помнил тот случай, хотя минуло сорок лет. Его поражало собственное состояние. Такой радости от общения с человеком он не испытывал давно, давно! Антонов, будто древний язычник к душе травы, нашел путь к душе Изгнанника. Но Егор сознавал, как неимоверно трудно будет рассказать Антонову правду, не сказав этой правды.

— Это было… давно. Отдела и совхоза тогда не существовало… то есть я здесь еще не работал. Просто шел по остаткам леса — и вышел на поляну, где я, очевидно, когда-то бывал. То есть я хочу сказать, что там бывали мои предки, — путался он.

Антонов жестом остановил его:

— Во время сновидения мне казалось, что все это происходит не с другим, не с предком моим, а со мной. В этом-то и состоит страшная сила ваших опытов. Несомненно, то же испытали и мои предшественники… Поэтому говорите просто — «я». Ведь все понятно!

— Понятно?..


А Егору непонятно, как рассказать о том времени, когда многое было позади, и прожито, и окаменело в памяти, и он один на исстрадавшейся земле, которой не было до него дела никогда… но ведь и ему не было дела до нее! Надо думать, как жить. Он попытался найти работу в городе, это было просто, ведь город еще не излечился от войны, руки нужны! — но правду говорил Куратор, когда впервые напутствовал его в лесу и советовал не отдаляться от места высадки. Егор в этом не раз убеждался, вот и сейчас — начал болеть и принужден был вернуться туда, где топтался годы и века. Он рассчитывал устроиться в новый совхоз. Да… он шел по траве, и устал, и прилег, и синий журавельник, любимый им, склонился к его лицу.

«Травы, обреченный вам, живу я. Вы моя жизнь. Куда мне теперь?»

Травы молчали — да, сперва они молчали. А потом будто легкий звон прокатился по поляне — и началось нашептанное ими воспоминание. Оно было столь же внезапным, как сегодняшнее, но о том же! Тогда тоже вспомнил Изгнанник о встрече с колодезником, а еще о том, как спустя месяц, в придорожном кабаке, из похмельного, нечаянного разговора, узнал, что в Лаврентьевке утопил мир крещеный пришлого лиходея, что выдавал себя за колодезника, а сам колодези травил, смертоубийственные снадобья в них сыпал. Схватил его за руку да открыл народу глаза тоже пришлый — мужичонка ушлый, смышленый, доглядливый…

Ну как рассказать об этом Антонову?

Грянул звон. Оба вздрогнули. Телефон!

— Слушаю?

— Это Голавлев. Вы так и не ответили мне.

— Насчет чего?

— Насчет пленки.

— Знаете, что-то я ничего не пойму. Вы согласились участвовать в опыте, верно? Расшифрую пленку и отдам вам копию.

— Если вы это сделаете, если только прикоснетесь к ней!.. Я пойду на все, чтобы вы никогда в жизни не избавились от неприятностей. Вы понимаете, с кем связываетесь? Мы с Дубовым…

Егор вздохнул. «До часа последнего путь мой исчислен и жребий измерен!» Три дня, и сегодняшний уже катится к закату! И он с наслаждением ответил:

— Вы не можете даже представить, насколько мало это меня волнует! — И положил трубку.

Антонов пристально смотрел на него:

— Не думал, что дойдет до этого. Я сразу понял, кто звонил и о чем шла речь.

— Взгляните! — Егор вынул из шкафа конверт, на котором значилась фамилия Голавлева, и показал зубчатый квадратик: — Вот из-за этого кусочка магнитной ленты столько шуму!

— Да уж! Однако вы ничего не рассказали…

— Может, в другой раз? — смущенно спросил Егор, сунув конверт в ящик стола.

— А будет ли он? — с непонятным выражением произнес Антонов.

Егор вскинул на него глаза, и в этот миг дверь в лабораторию осторожно открылась.

— Служба наблюдения вызывает Управление Космического Надзора. Куратор № 1 вызывает старшего инспектора К.Б.О. С. Тругу!

— Старший инспектор на связи.

— Глубокоуважаемый К.Б.О.С.! Прошу вашего разрешения немедленно вступить в контакт с подопечным мне Изгнанником!

— Чем вызвана ваша просьба, глубокоуважаемый Куратор?

— Мой подопечный стоит на грани неверного решения.

— Насколько мне известно, ваш подопечный вообще не принял ни одного верного решения за все время своей ссылки. Я прекрасно помню, сколько беспокойств, например, доставляли нам его превращения.

— Сейчас ситуация обострена, К.Б.О.С. Изгнанник принял ложную информацию… вернее, неправильно воспринял… Словом, от его поведения сейчас зависит его дальнейшее существование на Земле.

— До которого срока прекращены контакты? Если не ошибаюсь, вина в этом была ваша, вы опять разгласили секретную информацию?

— У вас прекрасная память. А контакты прекращены до 7 июля 1988 года, время земное.

— Ясно, что земное. На Делаварии, по счастью, не бывает июля. Так… но ведь это всего лишь три дня на Земле! Стоит ли беспокоиться? Издавать новый приказ? Ничего не случится за такое небольшое время с вашим Изгнанником!

— Но послушайте, К.Б.О.С.!..

— Сеанс связи окончен! Сеанс окончен! Сеанс…

* * *

Егор украдкой выглянул из-за стеллажа с лабораторной посудой. Почему осторожно, он и сам не знал, но, посмотрев на Антонова, увидел, что и тот насторожился и даже приложил палец к губам…

Там, у дверей, кто-то ходил. Вот зашуршали бумаги. Проехал по полу стул. И снова стало тихо…

Егор неслышно вышел из-за стеллажа и чуть не ахнул: у стола, сгорбившись, уткнув лицо в ладони, сидела Наташа.

Егор и Антонов переглянулись. Ее надо было окликнуть, но им почему-то стало страшно неловко. Антонов на цыпочках двинулся к двери, высоко поднимая худые колени. Егор не выдержал и прыснул. Антонов застыл на одной ноге.

Наташа подняла голову и посмотрела на Егора измученными глазами. Потом опять закрыла лицо руками и расплакалась.

Антонов и Егор ошалело смотрели друг на друга. Слова не шли с языка. «Что случилось? Может быть, ей угрожали Дубов и Голавлев?» — мелькнуло в голове Егора, а Антонов подошел к Наташе и сделал движение, будто хотел погладить ее по голове. Но вдруг он отдернул руку, и лицо его прояснилось.

— Ну и как же зовут тебя? — спросил он ласково.

Наташа всхлипнула.

— А как же того парня зовут, по ком сердце твое болит?

Наташа замерла.

— Неужто он тебя, такую пригожую, нелюбовью мучает? Если так — каменное у него сердце, стеклянные глаза!

Наташа подняла голову. Егор тяжело вздохнул. Если бы женщины знали, до чего мешают слезы их красоте, они не плакали бы никогда!

— Иван, — наконец сказала Наташа.

— Ассистент Юлии? — догадался Антонов. — Хороший парень!

«Интересное дело, — подумал Егор. — Мне и в голову не приходило, что Наташа в него влюблена».

Да, а как это бывает у нормальных людей? У тех, чья любовь не обречена заранее на разлуку? Кто не мучает друг друга с первого дня? Вот он любил Юлию всегда, а думал, что… Был только один раз, когда догадка об истинном постучала в его сердце. Они втроем — Юлия, Егор и Никифоров — поехали в командировку в маленький городок, где находился филиал Института. Городок был славен церквами и музеями, поэтому, конечно, все свободное время они ходили по этим церквам и музеям. Вернее сказать, их туда водила Юлия. Никифоров всегда делал то, что она хотела, а Егор изнемогал от злости, но не противоречил, И вот в каком-то зале, пустом по причине буднего дня, склонившись над витриной с тяжелыми старинными украшениями, услышал Егор разговор двух хранительниц.

— Погляди, не отломали сызнова пальчик у плакальщицы? — спросила одна, и вторая, со всей серьезностью ответив: «Сейчас погляжу», засеменила к стоявшей у входа древней фигуре женщины, воздевшей руки горе.

— На месте пока!

— Ну и слава Богу.

Хранительницы казались столь же древними, как эта статуя. Егор улыбнулся, и вдруг из-за стенда вышла Юлия.

— Кто же ей палец ломал? — встревоженно спросила она.

— Да мало ль кто? — обрадовались хранительницы возможности поговорить. — Шел какой-нито шалопай да схватился. Спаси Бог, что реставраторша у нас мастеровитая, и не углядите, пожалуй, который пальчик был отломанный.

Юлия приглядывалась к руке плакальщицы. Егор не сдержал любопытства и тоже подошел.

— Я не вижу, — призналась Юлия. — А вы?

— И я не вижу…

— Вот же, вот, — шепотом подсказала одна старушка, с мягким седым узелком на затылке, а вторая, коротко стриженная, с гребенкой в сивых волосах, торжественно провозгласила:

— Указательный на левой руке!

— Даже не заметно! — горячо сказала Юлия.

— Абсолютно, — согласился Егор.

Похоже, старушки были польщены.

— А во втором этаже статуя Венеры стоит, так ей третьего дни кто-то яблочко в руку положил! — сообщила седенькая хранительница.

— Неужели? — почему-то обрадовалась Юлия.

Вторая тоже не осталась в стороне:

— А в зале XVII века деревянный старец (она произнесла это слово с ударением на «е») стоит с протянутой рукой. И каждый вечер после закрытия у него из ладони копеечки вынимают. Кто ни пройдет, всяк подаст Христа ради.

Юлия покачала головой. Ее глаза светились, сияла улыбка. И Егор улыбнулся в ответ — впервые в жизни улыбнулся ей! — и растерялся от этого, и сказал:

— До чего же тут хорошо!

Мягкий свет лился с потолка и белых стен.

— Конечно, — гордо сказали хранительницы, — тут ведь Красота.

— Господи, как чудесно здесь работать, правда? Годы уходят, а Красота остается, — задумчиво молвила Юлия.

— А вы как выйдете на пенсию, так и приходите к нам служить, — очень серьезно предложила та, что с гребенкой.

— Да, на пару и приходите, — ласково сказала другая, глядя то на Егора, то на Юлию…

…Сегодня ночью они вспоминали об этом, и Юлия сказала:

— Ты весь светился тогда, и волосы, и глаза, и улыбка твоя светилась!

Да. Но почему они тогда ничего не сказали друг другу? А теперь поздно! Да и не нужно.

Егор почувствовал, что вот сейчас тоже уткнется лицом в ладони, как Наташа… Хотя нет, она уже не плакала, а о чем-то тихо рассказывала Антонову. И тот вдруг выпалил:

— Нет, это невыносимо! Егор, неужели у вас здесь нет никакого средства, среди всех этих трав?

— Чего? — не понял Егор.

— Приворотного зелья! — отчеканил Антонов. — Неужели мы так и будем стоять и смотреть на это удручающее зрелище? — Он кивнул на Наташу, в глазах которой опять собрались слезы. — Вот это не подойдет? — склонился он к высокому синецветному журавельнику.

— Нет, это герань луговая. От колотья, ломоты в костях, икоты пользовали ею, даже голову мыли от глухоты, а вот присушка… нет, нужен хотя бы девясил, — ласково коснулся Егор желтого лохматого венчика.

— Ну?! — настаивал Антонов.

— Я могу приготовить, — растерялся Егор, — но ведь это в любом случае должен выпить Иван.

— Действительно! — озадачился — Антонов. — Я как-то забыл. А заговор? Выйду не благословись, встану не перекрестясь… Подождите, сейчас вспомню. — Он нахмурился, но тут же лицо его прояснилось. — Ну, Егор! Вы должны знать! У вас память лучше моей!

— Да, — просто сказал Егор. — Я знаю. Иди сюда, Наташа. Он подвел девушку к окну. — Смотри на восток — и повторяй за мной… На море, на Окияне, на острове Буяне, есть бел-горюч камень Алатырь, никем не ведомый; на этом камне сидят тридцать три тоски. Мечутся тоски, кидаются тоски и бросаются тоски через все пути, и дороги, и перепутья. Мечитесь, тоски, кидайтесь, тоски, бросайтесь, тоски, в буйную голову рабы Божьей…

О Господи!.. Но, кажется, никто ничего не заметил, Наташа говорила все как нужно:

— …в буйную голову раба Божьего Ивана, в лик, в ясные очи, в сахарные уста, в ретивое сердце, в ум и разум, в волю и хотение, во все его тело белое, во всю кровь горячую, в семьдесят семь суставов, жилочек и поджилочек, чтоб он тосковал-горевал по мне, нигде без меня, рабы Божьей Натальи, пробыть не мог, как рыба без воды. Думал бы обо мне — не задумал, спал бы — не заспал, ел — не заел, пил — не запил, чтобы я ему казалась милее свету белого, милее солнца пресветлого, милее луны прекрасной, во всякий день, во всякий час, во всякое время: на молоду, под полн, на перекрое и на исходе месяца…

Наталья перевела дыхание и доверчиво посмотрела на Егора:

— А что теперь?

Егор обернулся к Антонову. Антонов кивнул на дверь. В дверях стоял Иван.


— Вас уже ждут, Михаил Афанасьевич, — сказал он. — Машина готова.

— Да, ведь пора ехать! — засуетился Антонов. — Вы проводите меня в аэропорт, Егор, мне не хочется расставаться с вами. Пойдемте скорее! До свидания, Наташа. Все будет хорошо, имейте в виду, — многозначительно сказал он девушке, которая стояла ни жива ни мертва. И вдруг с таким изумлением вперил взор в окно, что и остальные туда торопливо обернулись.

За окном ровно ничего не было, но в лаборатории раздался ужасный грохот, и Егор, который стоял рядом с Антоновым, заметил, как тот столкнул с полки большущий глиняный горшок с землей.

— Батюшки-светы! Какое ужасное несчастье! — спокойно сообщил Антонов. — А ведь нам с Егором Михайловичем надо спешить, Наташенька, простите, мы не сможем вам помочь убрать все это. Вот кошмар, а? Иван, — сказал он, выталкивая Егора в коридор, — сделайте, голубчик, милость, помогите. Договорились?

— Да, — кивнул Иван. — Да…

* * *

В «уазике» уже сидели Дубов, Голавлев и Никифоров — сам за рулем.

«А где же Юлия?» — подумал Егор обеспокоенно.

— А где же Юлия? — спросил Антонов.

— У нее срочные дела в дирекции совхоза — пока не удалось освободиться. Она передавала вам привет и сказала, что позвонит в Москву, — пояснил Никифоров.

«Все ясно, — разочарованно подумал Егор. — Да что я?! Так даже лучше».

— Все ясно, — сказал Антонов, усаживаясь и приглашая в машину Егора.

Приросший к переднему сиденью Дубов и головы не повернул.

— Вы тоже едете? — хмуро спросил Голавлев Егора.

— Да. В аэропорт и назад.

Никифоров включил зажигание, и тут Голавлев ахнул:

— А где мой второй блокнот? — Он открыл кейс. — Я его где-то оставил! Где? Не у вас ли в лаборатории?

— Не обратил внимания, — озадачился Егор. — Впрочем, сейчас схожу.

— Нет, нет, я сам, — торопливо открыл дверцу Голавлев. — У вас там есть кто-нибудь?

— Да, Наташа.

— Отлично. — И Голавлев побежал в дом, крича: — Извините, я одну минутку!..

Посидели молча.

— Вы с Юлией Степановной давно знакомы? — спросил Никифоров, поворачиваясь к Антонову.

«Да, меня это тоже интересует», — подумал Егор.

— Около года. Наше знакомство началось с небольшого препирательства в библиотеке: мы разом заказали одну и ту же весьма редкую книгу: «Нечистая, неведомая и крестная сила». Автор ее — Сергей Васильевич Максимов, великий этнограф и писатель, далеко не всеми, к несчастью для нас, ныне знаемый. Я подобного рода книги изучаю постоянно, это мне необходимо для работы, а Юлию интересовала, оказывается, глава о ведьмах. Она сказала: «Всю жизнь пыталась узнать, как ведьмы делают косточку-невидимку, вообще существует ли такая штука». Прочла и засмеялась: «Вот оно что, оказывается…»

— Какая же это косточка? — полюбопытствовал Никифоров.

— В старину полагали, что любая ведьма непременно обладает умением делать этот таинственный талисман. По-моему, однако, работа, женщине достаточно противная: если взять черную кошку да выварить ее до последней степени, то и останется косточка, делающая ее владелицу невидимой. Чистая фантастика! Нам, писателям, такого не выдумать.

В машину вскочил Голавлев:

— Все в порядке, нашел. На курс!

«Уазик» тронулся. Голавлев повернулся к Егору:

— Кстати, в вашей лаборатории застал очень трогательную сценку. Наташа даже убежала, когда я так не вовремя появился…

Антонов сморщился; Егора тоже передернуло. Голавлев заметил это, но не смутился. Морщины так и плясали на его лице, от прежней злости не осталось и следа:

— Я, кажется, помешал вашему разговору? Вы о фантастике? О, вот это жанр! Мощный роздых дает уму, как и детектив. Я всегда беру с собой в дорогу какую-нибудь развлекалочку: Брэдбери там, или другое чтиво.

— Чти-во? — повторил Антонов. — Да… Сказку у нас принимают всерьез только дети. Мы отдали им мечту. Это значит, мы уважаем их надежду на завтрашний день. Но отчего же мы не уважаем свои мечты? — сказал он словно про себя, а Голавлев невольно засбоил:

— Ну конечно, футурология — это сложно. Общность наций, общность языка…

— Общность наций — да. Общность языка — нет, — твердо сказал Антонов. — Я убежден, что даже величайший наш фантаст напрасно лишил далеких потомков народов Земли языковой индивидуальности.

— Вы писатель, сказочник, а значит, витаете в облаках, — с подчеркнутой приветливостью говорил Голавлев. — Процесс унификации языков неостановим. Люди уже сейчас предпочитают обходиться без вывертов, говорить кратко, быстро, чтобы смысл был понятен сразу — и любому социальному типу. Возьмите хотя бы нашу газету. Мне кажется, эсперанто — необходимость. Общий язык уничтожит разногласия быстрее всяких переговоров на высшем уровне.

— От души надеюсь, что подобного кошмара — я имею в виду, конечно, не уничтожение разногласий, а уничтожение границ между языками — никогда не произойдет, — передернул плечами Антонов. — Что исстари ведется, то не минется.

— Да уж минулось, минулось, Михаил Афанасьевич! — вмешался Никифоров, поворачиваясь. — Вы посмотрите, как изменился, измельчал народ! Помню, в войну… А сейчас — каждый за себя, разве осуществишь с такими задуманные повороты?! Неужто в языке спасенья искать? — Автомобиль нервно дернулся к кювету. — Нет, я уж лучше буду молчать! — крепче схватился за руль начальник Отдела.

— Думайте что хотите, — невесело сказал Антонов, — но я убежден: пока народ обладает своим языком — исконным, конечно, а не тем, во что его превращает пресса и официоз, — в нем жива душа его предков, его страны во всей духовной силе. Ведь каждое слово, нами произнесенное, дорого нам не только за красоту его, родную и привычную, а за то, что мы ощущаем его связь между каждым из нас — и всей народностью нашей…

— Вы, конечно, имеете в виду прежде всего русское слово? — невинно спросил Голавлев, и Антонов спокойно ответил:

— Конечно. Ведь я русский. А вы разве нет?

— Знаете, что я вам скажу, Михаил Афанасьевич? А не попахивают ли ваши рассуждения… знаете чем?

— Знаю, — отмахнулся Антонов. — Национализмом, верно? Или шовинизмом? Нюхайте на здоровье. Я терпеть не могу разговоров о взаимном влиянии различных языков, на которых говорят народы нашей страны. Понятно, что русский — язык межнационального общения, и, наверное, невозможно избежать его проникновения в другие наречия, принадлежащие меньшему количеству людей, но ведь от этих «взаимовлияний» ничего не остается, когда берем обратный процесс, проникновение, скажем, элементов нивхского языка — в русский.

— Вот, вот, — закивал Голавлев. — Опять вы о том же.

— Опасно искать ученым взглядом того, чего бы найти хотелось, это еще Даль говорил, — бросил Антонов.

— Да чего тут искать? Все сразу видно, — развел руками Голавлев.

— Ничего вам не видно! Я веду речь о том, что ни язык какой-то, ни народ не имеют права претендовать на подавление другого языка и другого народа, но это вовсе не значит, что следует доводить свою нацию до такой степени жертвенной ассимиляции, до которой довели себя мы — русские. И не прыгайте, не прыгайте радостно, неровен час — откроется дверца, упадете на обочину. Почему это, интересно знать, мы трубим на весь мир о том, что при Советской власти началась новая жизнь малых народностей Приамурья (кстати, новая — не всегда лучшая), а о национальной гордости великороссов вспоминаем лишь в связи с наименованием известной статьи!

— Я ненавижу любые проявления национализма, — заявил Голавлев. — Простите за прописные истины, но советский человек — прежде всего интернационалист!

— То вы ставите знак равенства между патриотизмом и национализмом, то между интернационализмом — и космополитизмом. Почему вы передергиваете каждое мое слово? — удивился Антонов, и тут Голавлев отпустил тормоза:

— Да потому, что такие как вы… с вашей национальной гордостью, которую опасаются уронить… и виновны в том, что происходило в нашей стране, в период умолчания о лучших творениях литературы и искусства, в том числе и в фантастике, в период разгула псевдорусской серости! Когда истинно талантливые люди вынуждены были… вы их доводили до эмиграции!

Антонов повернул голову, и закатное солнце осветило его профиль.

— Не ведает великая волна, что вздымает она на гребне своем и ладью могучую, и мусор прибрежный, — сказал он. — Я готов согласиться с вами, Голавлев… или все же Голавлев? — лишь в одном: такие, как я… в своем непротивлении, в своем отвращении к грязи, в которой необходимо было запачкать руки, борясь с подобными вам, — такие, как я, и плодили таких, как вы, — бесов. Знаете поговорку о бесах? Черные да лукавые — не то что мыши, с ними потруднее сладить. Вы проворны, вы умны — ничего не скажешь! Вы ловки и сообразительны. Вы — фарисеи и начетчики, когда это выгодно вам, и вы — борцы за… гласность и кооперативы, когда это вам выгодно. Из века в век путешествуете вы по земле, меняя окраску, и продаете землю, на которой живете, слово, на котором говорите. В семнадцатом вы стали красными, как… редиска. А мы… мы ленивы и неповоротливы. Мы предпочли фигуру Умолчания — и вот домолчались! Мы не умеем бороться за свою душу и щедро отламываем от нее всякому. А в тот период, о котором вы изволили вспомнить с благородным гневом, никакая другая нация, не утратила так много своей исторической силы и памяти, как мы — русские. И счет, который мы можем предъявить тому времени, не менее весом, чем счет тех, кто… предпочел умереть за границей. Я снесу все ваши гнусные упреки, потому что я готов разделить с моим народом всякую его вину. Именно поэтому я вас не…

— Ну наконец-то! Аэропорт! — завопил Никифоров счастливо. Антонов умолк.


Вышли из машины. И в молчании началась предотъездная суета, регистрация билетов, очередь, толчея, и вот уже зовут на посадку, а Антонов так и не глянул на Егора, кивнул, будто чужому, и пошел вслед за Дубовым и Голавлевым…

— Михаил Афанасьевич, — робко позвал Егор, но Антонов не обернулся. И подумал Изгнанник, что хоть раз за все эти годы и века он должен быть наказан за то, что всегда предпочитал стоять в стороне…

Егор понурился, но имя его, произнесенное громко, раскатисто, словно некий глас взывал к нему с небес, заставило поднять голову.

— Егора Михайловича Белого просят срочно подойти к справочному бюро! — неслось из динамика. — Повторяю!..


Егор сбежал на первый этаж. У справочного толпился народ, но дежурная приглашающе помахала, едва увидела его.

«Откуда она меня знает? А, волосы!..» — мельком подумал он и взял протянутую ему телефонную трубку.

— Егор Михайлович! — отчаянно кричала Наташа. — Мнемограф был включен на уничтожение записи!

— Пленка Антонова? — вскрикнул Егор. Дежурная глянула на него — и невпопад ответила какому-то старику.

— Если Голавлев еще не улетел, спросите, может, он видел постороннего, когда приходил за своим блокнотом! — выкрикнула Наташа. Ей отозвался глас под сводами:

— Заканчивается посадка в самолет, вылетающий рейсом 26, Обимурск-Москва…

— Что случилось? — пролепетал Никифоров, оказавшийся рядом с Егором. — В Отделе пожар?!

— Ой, что с вами? — спросила дежурная. — Выйдите на воздух…

Егор снова припал к трубке:

— Наташа. Успокойся. Какая пленка стоит в мнемографе?

— Там две! — послышался плачущий голос.

— Как две?

— Пленки Антонова и Дубова.

— Дубова?! Почему Дубова? Голавлева, наверное!

Наташа замолчала. Наверное, проверяла мнемограф.

— Дубова! А пленки Голавлева в шкафу вообще нет.

И Егору все стало ясно. Голавлев решил, что в мнемографе по-прежнему стоит его запись. Он сунул туда и ленту Дубова — кстати, почему? просто из злобы на Егора или сговорившись с Дубовым? неужто и эта пленка ему вредна? — и перевел стрелку мнемографа на шкалу уничтожения записи. Откуда ему было знать, что его собственная пленка лежит в столе у Егора!

Ох… не расшифровал… теперь не узнать, что видел «во сне» Михаил Афанасьевич. Хотя… Егор вспомнил, что однажды по небрежности уже попадал в такую ситуацию. Когда в мнемографе оказываются одновременно две пленки, обе записи совмещаются на одной из лент. Да, путаница, да, смешаются воспоминания Антонова и Дубова, но, может быть, Егор кое-что поймет? Пленка Антонова сделана позднее — она пострадает меньше. Надо только сутки выдержать ее в специальном растворе. Сутки, а Изгнаннику осталось трое. Вернее, уже двое — сегодняшний день истек. Успеет удовлетворить свое чисто человеческое любопытство!

Стало немного легче. А потом Егору вообразилось лицо Голавлева, когда тот узнает, что пленка с его записью цела и невредима… и он почти спокойно начал утешать Наташу, а заодно и Никифорова.

3

В сентябре Обимур серебрится, будто чешуя огромной рыбины, будто живой. Бежит по нему мелкая рябь, и волна его крупная колышет, смотря какой и откуда ветер дует. Хмурится осеннее небо — и река хмурится, а когда глянет солнце из-за туч, то засияют на воде золотые пятна, словно взоры ясные Обимура. Тогда чудится, что и не уходило лето красное: стоит истомное, сладостное тепло, и доспевают яблоки под стенами старого монастыря, и сверкает его поблекший купол, освящая этим блеском воды великого Обимура.


В один из первосентябрьских дней 1918 года командование конно-артиллерийского полка, расквартированного в Лаврентьевке, что скособочилась на бугре верстах в трех от монастыря, было взбудоражено слухом, что белые, спешно отступая, скрыли изрядное количество боезапаса и провианта в монастырских подвалах. Слух оказался заманчив. Победив мгновенное шальное желание брать монастырь приступом, командир узнал, что штурмовать, кроме старика священника, некого: братия разбежалась. Слыл игумен человеком разумным и сговорчивым, а коли так, не проще ли обойтись без ненужного шума?

Придя к такому решению, комполка послал в монастырь командира разведроты Дмитрия Дубова, геройского да отважного рубаку. Дубов взял с собой ушлого наводчика третьей роты Еремея Голавля, от которого и пошел слух насчет оружия, а откуда тот проведал, осталось тайной. Еще с Дубовым поскакал ординарец его, Ванюшка.

Дмитрий, хоть и наказывал ему комполка быть со святым отцом пообходительнее, никаких таких тонкостей не признавал: маузер попу в зубы — и давай ключи от подвалов, решил он. Вступить в монастырь Дубов думал, чеканя шаг и оружьем на солнце сверкая, однако же дернуло его в монастырском саду, плодами изобильном, потянуться за яблочком. Переспелое яблоко упало в траву, командир сунулся туда, но из травы выметнулась плоская желто-зеленая головка и цапнула Дубова повыше кисти ядовитым зубом…

Еремей Голавль всадил в траву целую обойму, мстя за своего командира, а Ваня-ординарец подхватил пошатнувшегося Дубова и на руках, словно ребенка малого, доставил под его монастырские своды, громко взывая о помощи.

На крик явились двое: статный серобородый монах с наперсным крестом — и еще какой-то человек, в крестьянской одежде, долговязый да худой, с тоскливым взором светлых глаз. Поначалу Ванюшке показалось, будто этот нестарый еще мужик тоже сед, однако тут же разглядел он, что просто у того совсем белые волосы.

Оба сразу поняли, что приключилось. Не успел Ванюша слова молвить, как чернорясник уже помогал ему усадить Дмитрия в просторные кресла, а крестьянин разорвал рукав гимнастерки командира, обнажил покрасневшую, вспухшую руку и у плеча туго-натуго перетянул ее, закрутив узел палочкой. Потом что-то сказал монаху, тот проворно отлучился и вернулся с острым ножом, толстостенным стаканом и охапкой чистой ветоши. Беловолосый раскалил на свечах нож, рассек ранку, оставленную ядовитой гадиной. Хлынула кровь, и на это место он пристроил стакан, который сперва обжег изнутри. Стакан наполнился темной командирской кровью, высосав ее из раны. Опухоль опала. Монах подал кувшин, из которого поднимался пар. Беловолосый вытащил из-за пазухи мешочек с сухими травами, вытряс его в кувшин, размешал и негромким, мягким голосом забормотал что-то. Запах распаренных трав дурманил голову, да и слова были дурманными, диковинными:

— Змея Медяница! Зачем ты, всем змеям старшая и большая, делаешь такие изъяны, кусаешь добрых людей? Собери ты своих теток и дядьев, сестер и братьев, всех родных и чужих, вынь свое жало из греховного тела у раба Божия… имя? — отрывисто спросил он Ваню.

— Чье? — испугался тот.

— Уязвленного.

Не сразу сообразил Ванюша:

— А… Дмитрий Никитич. Только он никакой не раб Божий, а геройский красный командир.

Тихо вздохнул монах, а Белый продолжил бормотание свое:

— …Вынь жало из греховного тела у раба Божия Димитрия. А если ты не вынешь своего жала, то нашлю на тебя грозную тучу, каменьем побьет, молнией пожрет тебя. От грозной тучи нигде не укроешься, ни под землею, ни под межою, ни в поле, ни под колодою, ни в траве, ни в сырых борах, ни в темных лесах, ни в оврагах, ни в ямах, ни в дубах, ни в норах. Сниму я с тебя двенадцать шкур, сожгу-спалю тебя, развею по чисту полю. Или возьму я два ножа булатные, отрежу у змеи Медяницы жало, положу в три сундука железные, запру в два замка. Замок земной, ключ небесный. С этого часу-получасу да будет бездыханна всякая гадюка, да превратятся ужаления ее в неужаления! А вы, змеи и змеицы, ужи и ужицы, медяницы и сарачицы, бегите прочь от раба Божия Дмитрия по сей час. Слово мое крепко, не пройдет ни в век, ни во век!..

Встряхнулся Ванюша, увидев, что лицо командира порозовело, открыл он глаза и, поддерживаемый Белым, начал пить из кувшина. Долго пил. А когда кувшин опустел, от укуса и следа не осталось.

— Эк меня угораздило, — пробормотал Дмитрий, с опаской оглядывая руку.

— Нынче же Корнильев день, — пояснил Белый. — С этого дня начиная, змеи и все гады другие перебираются с полей в трущобы лесные, где и уходят в землю для весеннего пригреву. Одна, видать, запоздала, да тебя и цапнула. На счастье, быстро подмога приспела…

В это мгновение внизу что-то приглушенно ухнуло. Глаза старого священника зажглись тревогой…


— …орясина! — злобно прошипел Ерема и вытолкнул-таки Митрея на поляну. — Чей конь, того и расправа! Иль хочешь, чтоб не только скотину твою, но и тебя самого свел со свету оборотень проклятый?

Голос Еремы — что ветер-ураган, Митрей же — будто древо, бурей расшатанное. Уже еле стоит оно! Ударь вихорь покрепче — и заскрежещут ветви о соседние стволы, падет дерево, и уж корни его за земелюшку не цепляются — торчат выворотнем…

И все же не сразу насмелился Митрей в избушку колдуна вбежать. Запалил ветошку припасенную и кинул в оконце. Сперва почудилось, спасло пламя в черном логовище, ан нет — тут же потянуло дымком, серая струйка замаячила в темноте.

И прошел Митреев страх! Отшвырнул мужик от двери сучок, ее подпирающий, ворвался в избу. Коль нашел огонь добычу здесь, стало, не заговаривал своего жилья колдун, стало, нет в нем притаившейся нечисти!

Занялась на полу, у печи, горка щепы. Вот-вот половица затлеет. И, чтоб уж наверняка, начал Митрей со стен да потолка срывать связки сухих трав да швырять в огонь, слабый еще, приговаривая:

— Вот тебе за коня моего! Вот тебе!

Дым стелился по полу, обнимал Митрея, туманил взор. Мутные фигуры выламывались из того дыма, вились в странных движениях, тянулись к горлу Митрееву, уже летали искры по избе, лицо жгли, руки…

— Беги, дуролом! Сам сгоришь! — завизжал за окном Ерема, и Митрей очнулся от морока, ударился в стены, ища выхода, вывалился наконец на крылечко, и оно затрещало под тяжестью крепкого тулова.

А пламя выметнулось из окошек, загудело-загуляло под крышей. Искрометный вихрь взмыл в небеса.

Нестерпимым жаром било в лицо, а спину Митрееву словно бы холодом обвеяло. Закаменел он от страха смутного. Силясь повернуться, увидел помертвелое лицо Еремы…


— …Ну, ты мастак врачевать! — бодро вскочил командир и, подтянувшись на цыпочках, хлопнул Белого по плечу. — Нам бы в лазарет такого доктора! Пойдешь служить трудовому народу?

— Я не доктор, — ответил тот. — А народу и так служу травами-зельями да словами заговорными.

— Заговоры? — свел брови командир. — Это все предрассудки. Опиум для народа.

Белый пожал плечами и принялся собирать с полу ветошь.

Зашелестели шаги. Черноризец перекрестился, но это был не черт, а всего лишь Еремей, который неведомо куда пропал, а теперь объявился. Увидев его быстрые глаза, комроты сразу вспомнил, зачем здесь.

— Так что имеются сведения, будто в подвалах вверенного вам монастыря хранится крупный запас оружия и боеприпасов, — сурово обратился он к монаху. — Предлагаю это добровольно сдать.

Игумен молчал.

— Что, ложные сведения? — занервничал Дмитрий.

— Вы его вон спросите, — повел бровью священник в сторону Еремея. — Полагаю, лазутчик ваш времени не терял, пока вас тут выхаживали.

Голавль сделал неловкое движение, и Дмитрий понял, что монах попал в цель. «Вот это наводчик так наводчик! — восхитился мысленно. — Заберу его в разведроту!»

— Оскорблять красного боевого наводчика ты мне не моги! — схватился он за кобуру — не от сердца, конечно, а больше по привычке. — Это еще проверить надо, что у тебя за сад такой, что там змеи на революционных командиров из-под кустов кидаются. Есть боеприпас в подвалах — выдавай ключи. Не дашь — Богу молись.

Ванюшка испуганно зыркнул на командира. Не то чтобы осуждал его — такое и в голову придти не могло. Но ведь эти люди только что подмогу оказали. Судя по всему, зла в них нету. Попросить бы их по-хорошему!

— Ключи! — коротко повторил Дмитрий Никитич. Монах протянул связку.

— Ключи без надобности, — наконец-то подал голос Голавль. — Я засов гранаткой… запал вставил. И — прошу! Подвал неглубокий, однако доставать из него боезапас неспособно будет. Окошко наружу имеется, да в него разве крыса проскользнет.

— Достанем — махнул рукой, словно шашкой, командир.

— Лестницы больно крутые.

— Одолеем!

— Книжищами первые комнаты завалены.

— Чем?!

— Книгами Божественными. Колдовство, магия, фокусы-покусы для одурманивания народных масс и всякая такая хреновина.

— Выбросим!

Священник вскинул встревоженные глаза:

— Может быть, вы наконец-то соизволите выслушать и меня?

— Н-ну?..

— Боеприпасы — порох, ядра, ружья и патроны — хранятся в подвалах с 1812 года. Скорее всего, они уже непригодны, отсырели. Когда в этих краях наступали французы, один из моих предшественников, преподобный отец Алексий…

— Александр, — перебил молчавший доселе Белый.

— Конечно, я оговорился. Отец Александр, тогдашний игумен, человек нраву воинственного, готовил монастырь к обороне, а потому потребовал, чтобы русские полки, отступая, снабдили братию оружием. Однако Господь не допустил ворога в святые пределы: обошли французы монастырь и, по милости Божией, сгинули в болоте, куда их проводник неизвестный завел.

— Леший запутал их, — пробормотал Белый. Игумен быстро глянул на него и перекрестился. Командир же подозрительно спросил:

— А тебе откуда знать? Ты при том был, что ли? И чего в чужой разговор мешаешься?

Белый опустил взор.

— Вот и молчи, — велел Дмитрий Никитич. — Твое дело иное. Вот от змеиных укусов ты пользуешь первостатейно…

— Змея хоть и поганая гадина, а умственная, знает, кого и в какое место укусить, — негромко ответил Белый, поднимая светлые глаза на Дмитрия.

— Пусть и оказал ты мне подмогу, — прошептал он, — а чую я в тебе классового врага!

— А случалось ли тебе, раб Божий Димитрий, под Рождество Христово в небо глядеть? — спросил вдруг монах.

— Ну? — малость растерялся тот.

— И что же видел ты на высоком небосводе?

— Что, что… Небо, черноту ночную-что еще увидишь?

— В Рождественскую ночь душа праведная может увидеть рай, а грешная — ничего, кроме темного неба, не видит, потому что сама темна. Так и ты — темен, а потому в очах твоих темно. И врагов не там ищешь. Первый враг твои — ты сам. Да еще вон этот! — Он небрежно кивнул в сторону притихшего наводчика.

— Это мой брат по классу! — горячо воскликнул Дмитрий.

— Братья твои в чистом полюшке порубаны лежат. А этот «брат» — третьего твоего отца от второй матери седьмой сын! — отвесил игумен от всей души и отвернулся.

— Ты, гляжу, воровского табуна старый бугай! — протянул Дмитрий, опять хватаясь за маузер. — Ладно… А ну, Еремей, веди к тому подвалу!

Наводчик шмыгнул в боковой коридорчик, Дмитрий — за ним. Иван же, хоть долг и присяга призывали его следовать за командиром, задержался.

— Батюшка, — пробормотал он, — вы б ему не противоречили. Дмитрий Никитич командир геройский и рубака лихой. Вчера в бою почитай с рассвета до заката сабли не опускал, неровен час, и тут…

— С рассвета до заката?! — перебил игумен. — И ведь не капусту, не лозины своей саблей рубил. Головы с плеч! Не притомилась ли его рученька?

— Да ведь это он контру крошил, гадов буржуйских! — задохнулся от возмущения Иван. — Во имя бедного люда!..

— «Кто тебе выколол око? — Брат. — То-то так и глубоко», — печально произнес монах.

Иванушка непонимающе взглянул на него и поспешил за командиром. А тот вместе с Еремеем был уже в подвале. Тишина там стояла и темнота. Сияли кое-где светильники по стенам. Но сыростью, спутницей подземелий, здесь и не пахло. Запах был иным — пыльным, пьянящим, душным, словно от засушенных растений.

Присмотрелся Иванушка. Кругом, в тяжелых шкафах и сундуках, лежали толстые книги.

— Фу, пылища! — чихнул Дмитрий Никитич. — До смерти отравиться можно!

— Господи! — невольно воззвал Ваня. — Книг-то… Неужто у кого хватило мозгов прочесть?! Мозгов поди столько нет, сколь книг!

— Ты грамотен? — тихо спросил игумен.

— А то! Три зимы в школу бегал. А после отдал тятенька за долги мироеду в работники. Однако ж я книжки люблю, — застенчиво признался Иванушка. — Особо стихи. Вот, давеча подобрал, когда городок уездный брали. — Он вынул из-за пазухи небольшую книжечку в бархатном переплете с застежкой — дамский альбомчик. — Баловались баре, а слова душевные. Ежели б невесте моей, Наташке, это прочитать, вся душенька у ней пронзилась бы! Как вот научиться этак играть словами, а? — И, с трудом разбирая вычурный почерк неизвестного стихоплета, Ванюшка восхищенно произнес:

Вы позвольте изумиться

Вашей милой красоте

И откровенно вам открыться

В душевной простоте.

Любя вас, готов на жертвы…

И несу к ногам я вновь

Со смирением душевным

Сердце, пламень и любовь!

Дмитрий Никитич прислушался. В глазах Еремея мелькнула усмешка, он потупился. А Иван упоенно продолжал:

Извините, если стоны

Ваш нарушили покой.

Извините, если волны

Скроют труп мой под рекой…

— Дитя! — прервал его печальный голос черяоризца. — Дитя!.. Это ль о любви и смерти? Послушай! — И словно бы запел:

Положи меня, как печать, на сердце свое,

как перстень, на руку свою,

ибо крепка, как смерть, любовь,

люта, как преисподняя, ревность;

стрелы ее — стрелы огненные,

она пламень весьма сильный.

Большие воды не могут потушить любви,

и реки не зальют ее.

Если бы кто давал богатства дома своего за любовь,

то он был бы отвергнут с презрением…

Иванушка робко попросил:

— Батюшка, вы напишите этот стих мне сюда, в книжечку. Ох, какие слова…

Еремей что-то шепнул растерявшемуся командиру.

— А и впрямь! — взбодрился тот. — Ты ведь Божественного звания. Откуда, старик, такие скоромные словеса знаешь? Все вы таковы, жеребцы долгогривые!

— А ведь это Библия, — ответил священник. — Библию читай, голубь мой!

— Библию?! — вскричал Дмитрий Никитич. — Выкинь, Иван, из головы эту поповскую пропаганду! Слышь? Выкинь сей же миг!

— Посеянное — взойдет, — улыбнулся игумен.

— Вон какие сети расставляешь? Вон куда манишь?

— А ты! — внезапно воскликнул старик в полный голос, и эхо ударило в низкие своды. — Ты куда ведешь его? — указал он на Ванюшу. — За что вы друг другу кровь льете? Во имя какой такой светлой зари?

— Ну чего пристал? — окрысился Дубов. — Я знаю, что белых гадов надо всех до единого в капусту покрошить, а после — землю поделить поровну, чтоб у всех все было, и все… все…

— Кто был никем, то станет всем! — поспешил на помощь Еремей. — Все по-новому будет. Машины пойдут по полям. Где леса дремучие — там новые города встанут. Реки вспять повернем, все старье господское переломаем, церкви и монастыри выкорчуем, а на этом месте — заводы, сплошь заводы могучие!

Священник медленно опустил тяжелые веки.

— И стихов новых понаскладаем! — не остался в стороне Иван. — Куда-а лучше, чем баре сочиняли. Чтоб как прочитает девка — так и слезы из глаз. А коли мироед какой, буржуй недорезанный, их послушает — все, раскаялся бы вчистую и сразу все заводы-фабрики трудовому народу отдал, а сам к станкам встал аль за плуг взялся. А еще… платья барские всем красивым девкам раздадим. И шкафы, столы их и книги — чтоб у всех в избах хорошо было. И в каждой избе надо птиц завести. Жаворонков иль кенарей. Ох, красота птица кенарь! Нужный в хозяйстве, как корова. От коровы — молоко, а от птицы — пение и фантазия.

— Ох, сынок, сыночек, — не то вздохнул, не то взрыдал монах. — Помыслы твои подлинно от облак небесных, но продаешь ты свою светлую, голубиную душеньку злобе черной. Может, заря у вас впереди ясная да чистая, да той ли тропой вы к ней идете, той ли рукой светлые врата отворяете?..

— …Ну, оборотень проклятущий! Куси, куси! — визжал Ерема, прыгая перед волком.

«Спятил! Ума решился!» — Митрей стоял столбом.

Белая шерсть на загривке волка вздыбилась. Искры падали на него, а он будто и не чуял, смотрел в пламя страшными желтыми глазами. Тихий вой, сдавленное рычание, и Митрей отпрянул, наткнувшись на дерево. Кто-то злобно вцепился в плечо!.. Нет, ветка.

Белый Волк наконец-то попятился от нестерпимого жара, прижмурился — и в этот миг Ерема стремительно перескочил полянку, вырвал из осинового пня нож и, широко размахнувшись, швырнул его в пламя…


— …Иван! Голавль! Немедля роту сюда! Выбросить вон этот старорежимный мусор. Ишь, сколько бумаги! А трудовому народу самокрутку свернуть не из чего.

— Не иначе как ты в Ильинскую пятницу рожден, — сказал священник. — А коль зародится в этот день чадо, оно будет либо глухое, либо немое, либо пьяница, либо вообще всем злым делам начальник. Соображаешь ли, какие речи ведешь? Здесь сокровища русского слова древнего. Списки, каких более в целом мире не сыскать. Собрания мудрости народной. Травники, лечебники древнейшие! Вот сведущий человек их читает — и с трудом сдерживает слезы благоговейные! — указал он на Белого, стоявшего в сторонке. — Описания диковинных явлений здесь есть, наблюдаемых братией воочию… Возьми хоть это! — Он снял с полки свиток и произнес на память, не разворачивая бересты: — «1737 года июня в 24-й день было тихо, и небо все чисто, и тепло вокруг, когда явилось небывалое зрелище над Обимурским монастырем и лежащей в семи верстах от оного деревней Семижоновкой. Учинился на небе великий шум, из белого облака явилась будто бы стрела великая и, как молния, быстро прокатилась по небу, раздвоив его. И вышел из облака великий огонь, и протянулся по небу, как змей, голова в огне и хвост; и пошел на Обимур-реку и шел на-полдень, против течения, над водой, во все стороны, саженей на двадцать и больше; а по сторонам того пламени синий дым, а впереди, саженей за двадцать, шли два луча огненные. Потом этого пламени не стало, словно сгинуло оно посреди Семижоновки, не учинив при том ни дыму, ни пожару, ни следа по себе не оставив. А облак стал весь мутен и небо затворилось…»

— И небо затворилось!.. — завороженно повторил Иван, и Дубов недовольно отмахнулся:

— Бредни монастырские!

— Монастырями да церквами Русь держалась в пору враждебных набегов, раскола, межвременья. Душа верой крепла. И сколь бы ни старался ты с «братом» своим, не истоптать вам души в русском человеке!

— Ну, это мы еще посмотрим… — проронил Еремей, а Дмитрий не сдержал гнева, выхватил маузер и пальнул в потолок.

Черт!.. В крестьянской избе это всегда действовало. Злая пуля уходила в мягкое дерево, а тут… срикошетила от подвального свода, пробила козырек фуражки командирской, мало — кончик носа не отшибла, ударила в пол и, словно ядовитая скакуха, опять подпрыгнула, норовя ужалить. Отшатнулись командир да писарь!

Наконец пуля стихла. А с потолка, на котором неясно светилось нарисованное лицо с глубокой царапиной на лбу, посыпалась известковая пыль.

— Кто плюнет на небо, тому плевок на лицо падет, — молвил черноризец и воздел руки, словно, призывая проклятия, но поглядел на осыпанного пылью, будто поседевшего в одночасье, Иванушку — и руки смиренно опустил, и жалостью зажглись его очи.

— Все смерти ищешь, старый колдун? — непонятно спросил Еремей, пока командир захлебывался яростью.

— Жив Бог — жива душа моя, — спокойно ответил монах. — Знаешь, как народ русский сказывал: кто с дерева убился? — бортник; кто утонул? — рыболов; в поле лежит — служивый человек. Каждому своя звезда на земле, свой путь в небе, да и смерть у каждого своя.

Белый поднял на старика встревоженный взор… Игумен тоже взглянул на него, но речи, обращенной к Еремею, не прекратил:

— Слышал небось загадку: середь поля ухаб, не объехать его никак. И тебе, знай, своего ухаба не миновать!

— Еремей! Иван! За мной! — крикнул Дубов.

Командир разведроты и артиллерийский наводчик проворно вышли, выдернув замешкавшегося Ванюшку. Затворилась за ними тяжелая, окованная железом дверь. Ухнул засов, послышались удаляющиеся шаги. И смешок:

— Вот и ты на свой ухаб наехал, колдун!


…Шерсть на загривке Белого Волка дымилась.

— Паленая собака! — сипло выкрикнул Ерема. — Никогда ведь не перервешь мне глотку, хоть не раз еще сведет нас судьба! И до ножа не доберешься зачарованного! Не быть тебе больше человеком! Сдохнешь в чащобе, а не тронешь, никого не посмеешь тронуть: ни меня, ни вон его! — Он ткнул в Митрея, к которому медленно возвращалась прежняя удаль.

Мало чего понял мужик из воплей знахаря, одно крепко уразумел: Белый Волк больше не обернется колдуном! До смерти. И, то ли заклятию, то ли обету повинуясь тайному, не тронет и кончиком когтя доброго человека. И недоброго — тоже…

— Давай, псина! Труси в лес! — прохрипел Ерема — да так и сел.

Сжался в комок волк, а потом взвился над кострищем, перемахнул его одним прыжком — и то ли в небесах растворился в вихре искр, то ли в лес прянул белой метелью…


— Темно, — вымолвил Белый тихо.

— День меркнет ночью, а человек печалью, — отозвался монах. — Ох, высоко сокол поднялся, да о сыру землю ушибся. И тебя, гость случайный, увлек я за собой.

— Тем не томись… А ведь мог бы ты запереть их здесь, в подвале! И никто ничего не узнал бы!

— Зло делать я не волен, — ответил священник. — Даже во имя добра. Чистое — чистыми руками.

Из-за двери глухо доносился голос Ивана:

— Люди ведь там! Они вам жизнь спасли!..

— Посеянное — взойдет, — улыбнулся Белый в ответ на еле различимую в полумраке улыбку старика.

— Дай-то Бог! А эти, заблудшие… еще сойдутся пути их и дороженьки, еще скрестятся, словно клинки. Слишком много проклятий на них пало, моя слеза — только капля… — произнес черноризец. Он взял с полки какую-то книгу, поднес ее к безжизненному светильнику, раскрыл наугад.

Не плыви, корабль, когда плывет он с тобою,

Хотя бы и дул попутный ветер!

Не скачи, конь, когда скачешь под ним,

Хотя бы бежал от врагов!

Не руби, меч, когда обнажит тебя он,

Сколько б ни свистало над его головой!..[4]

— Так и будет, — сказал он горько, обращаясь к Белому. — А вот что с нами сделается, мне неведомо…

Неведомо было священнику, сколь сметлив и приметлив наводчик артиллерийский! Еще вчера, шныряя вокруг монастыря, углядел он забитое изнутри малое оконце почти вровень с землей, а нынче, пока тайком шарился по ходам и переходам, смекнул, что это — окошко того самого подвала, где со времен Наполеонова нашествия скрыто оружие. Главное угадать было, а из простодушного командира Дубова Еремей давно уж веревки вил.

И вот через небольшое время упряжка примчала к монастырю трехдюймовку. Моргая от страха и всплескивая руками, засуетился у пушки заряжающий Никифоров. Ну и…

— Заряжай! Наводи! Целься! По оплоту поповщины и контрреволюции! По змеиному гнезду! По врагам трудового народа! Огонь!

Никифоров украдкой перекрестился.

С третьего залпа цель — окошко почти вровень с землей — была поражена. Столетней выдержки порох, не отсыревший, не попортившийся, встретился с огнем. Раскололась земля, дрогнуло небо. Развалились деревянные стены, что без малого пятьсот лет освящали своим отражением воды широкого Обимура. Кресты взмыли к облакам. И в дыму-пламени никто не заметил, как пал с неба синий луч… Видел это лишь Ванюшка, да и он решил, что от слез нечаянных в глазах плывет.

* * *

Раздался мелодичный звон. Запись кончилась.

Егор снял с висков датчики, вынул из мнемографа зубчатый квадратик магнитной ленты.

Два воспоминания легли на одно, сплелись, перекрестились. И вот что получилось… Пленка представлялась Егору застывшей картинкой, в которую мнемограф вселил звуки, запахи, краски, заставил ее обрести жизнь — и открыть то, что таится в темных, непостижимых глубинах памяти.

Да и в памяти Егора открылась пропасть былого. Он вспомнил и странноприимный монастырь, и приютившего его старого священника, и древние рукописные книги, и людей, нагрянувших в поисках оружия. Он вспомнил даже, что сказал ему тогда Куратор — и что говорил Куратору он, еще не придя в себя после взрыва…


— Что же ты не благодаришь меня? Опять я спасаю тебя от неминучей гибели. Какой еще Куратор оказался бы столь внимателен и расторопен?

— Я мог бы избежать гибели без тебя, спастись с помощью превращения.

— Да? Ну и во что бы ты превратился? В сороку? В ужа? Крысу?

— А почему это тебя заботит?

— Действительно! Мне-то что? Это ведь вовсе не я, а ты, Изгнанник, истратил уже два из трех отпущенных тебе превращений. Ты во власти неразумного восторга плюхнулся в реку в образе венка! Ты поддался неразумной жалости и принял облик какого-то монаха, чтобы умирающая дева уверилась, будто к ней явился ее возлюбленный. И тебе было бы суждено доживать ссылку в образе той сороки или крысы, которой ты обернулся бы. Помнишь? Последнее превращение необратимо! О, клянусь камнями Делаварии, ни у одного Куратора не было еще такого подопечного. Нет. С меня хватит. Слишком уж дорого я плачу за продление своей жизни, работая с тобой! И еще этот Труга… Буду просить отставку. Почему-то другому Куратору не достается так с другим Изгнанником!

— Что?! Значит, Другой еще здесь!

— Ты прекрасно знаешь, что за распространение информации о ссыльных мы можем быть подвергнуты наказанию. Опять останешься без связи на долгие годы.

— Куратор! Ты знаешь, как я искал Другого среди людей и сколько потерял тех, в ком подозревал его. И сейчас была мгновенная надежда… Ее больше нет, а конец моим страданиям земным еще не близок. Так ответь же, смилуйся, Куратор! Жив ли еще Другой?

— Да. Но прошу, прекрати опасные эти расспросы.

— Ответь еще! Что станется с этими людьми?

— Ты невыносим! Не Другой, так… Это ведь вне часа твоего прозрения! Это тоже карается…

— Да хватит тебе. Пора бы уж понять, что слишком много видел я на Земле, и остыла душа моя к страху.

— О… сейчас ты увидишь, что это не так, Изгнанник! Смотри!


И в прихотливой игре небесной явилось Изгнаннику жаркое лето, июнь-крес. Месяц этот на весь год урожай пророчит! Выходят тогда на берег Обимура старые старухи, из памяти коих еще не сгинуло слово заговорное, и заклинают ветер, оглядываясь при этом, не слышит ли кто чужой:

— О Ветер-Ветрило! Ты не дуй-ка, не плюй дождем из гнилого угла, с юго-западу, не гони красавиц-огневиц с Неруси на Русь. Ты не шуми-не пыли, а подуй-ка, из семерых братьев Ветровичей старшой, теплом теплым, ты пролей на рожь-матушку, на яровину, на поля, на луга дожди теплые ко поре да ко времечку. Ты сослужи-ка, буйный, службу мужикам-пахарям на радость, ребятам малым на утеху, старикам со старухами на прокормление, а тебе, буйному, над семерыми братьями набольшему, на славу!

Послушался старух буйный Ветер, не принес дождей из гнилого угла. Принес только птицу, птицу-Юстрицу. Оземь она ударилась, обернулась старой старухой — дряхлой да горбатой, седой да косматой, с клюкой в руке.

Увидел ее Изгнанник и подумал: «Не дщерь ли это Иродова, Невея? Не зима ли посреди лета жаркого идет на Русь?» Но дымилась земля под ногами той старухи…

— Кто ты? — удивился он.

— На меня, как на солнце, во все глаза не взглянешь, — усмехнулась старая. — Пойдешь дорогой моей — и разглядишь со временем.

— Далеко ль идти?

— От горы Карпатской до Волги-реки. От северного студеного моря до южной горы Арарат, — отвечала она.

— Долго ль ходить будем?

— Четыре годочка без малого. Ох, изболятся мои ноженьки, ох, приустанут мои глазыньки!.. Ну так идешь ли?

Глянул Изгнанник окрест и видит: несметные стада мышей на гумнах пасутся, голодный год суля; волчьи ватаги несутся по полям, падеж скота предвещая; стая черного воронья летит — туча тучей! — из-за леса, неся на крыльях повальный мор людской; а по полю озимому огонь перебегает, на яровое дымом тянет. Да что это, думает Изгнанник, что это мне чудится и почему?

— Нет, — сказал. — Не пойду с тобой. С тобой идти — твою ношу нести, твой хлеб есть, твои сны видеть. Я странник в этих землях, я — в стороне.

— В стороне не остаться, не отсидеться! — усмехнулась старуха. — Вскоре свидимся!

Сказала — и сгинула. Чует Изгнанник — стужей веет, словно бы лето уже минуло и осень близка. Ночь на дворе. Тишь да темь стали такие, словно свет теперь — только от звезд, словно ни огонька на всей земле. Тихо, только ветер шепчет уныло. Нет, не ветра это шепот — слышит Изгнанник голос человеческий:

— Откройте, отворите ради Бога! Откройте…

— Кто, кто там? Кто в ночи шарится? Ступай подобру-поздорову!

— Помогите! Спасите, укройте!

— Ступай от греха. И себя не спасешь, и нас погубишь. Чужие глаза да уши кругом.

— Спасите детей моих! Меня пускай убивают, а детей-то за что?

— Детей?..

— Из города мы бежали, на патруль наткнулись. Жену мою застрелили, двое ребят осталось, один другого меньше. Спаси детей, бывший красный командир!

— Да кто ж ты такой, что забытое помнишь?

— А это я, Еремей, однополчанин твой да бывший делопроизводитель из райисполкома, где ты тоже в начальниках ходил.

— Что ж ты сразу не назвался? Иди сюда, веди детей. Со своими спать положу. А помнишь ли Иванушку? Это ведь мы с тобой его… куда Макар телят не гонял… эх! Да не видел ли кто тебя? Вчера Лаврентьевку спалили, как бы до нас не добрались, проклятые! Пока еще не были здесь подолгу, лишь наездами.

— Никого кругом, тихо…

Стукнула дверь. Стучало сердце Изгнанника при звуке знакомых голосов. Вдруг кто-то потянул за руку его, и давешняя старуха зашептала рядом:

— Чего тебе тут сидеть, душу томить? Пойдем, покажу тебе подвалы свои. Потешься, вдругорядь такого не увидишь!

И не успел Изгнанник слова молвить, оказался он в подземелье. Но не темно там, не мрачно. Горит видимо-невидимо свечей! Есть свечки большие, есть маленькие, средние. И минуты не минет, чтоб одни не погасли, другие не вспыхнули, так что пламя непрестанно трепетало, и не поймешь: то ли в страхе оно трепещет, то ли в радости.

— Смотри покуда, — тихо проговорила старуха. — Это светильники жизни: большие — у детей, средние — у взрослых, малые — у стариков. Бывают малые и у детей и у взрослых. А бывает и так…

С этими словами махнула она черным платком, будто птица — тяжелым крылом, и тотчас добрая половина свечей разом погасла. Которые еще тлели, но догорали и они. Разом потемнело в подземелье, а когда пообвыклись глаза Изгнанника, старухи рядом не было: видать, пошла-таки дальней дорогой своей…

Пошел и он назад тропу искать, долго брел наугад меж потухших свечей, и тяжело, тяжело было на сердце. И вот наконец забрезжила вдали небесная звезда, глянувшая в подземелье через заброшенный колодец. Вышел к звезде Изгнанник. А на дворе белый день.

Но… что это? Куда он попал?

Еще недавно тут избы стояли. Вот здесь слушал он ночной разговор. А теперь колодец не просто обвалился или обветшал — обуглен сруб до черноты. И домов нет, и деревья не шумят — нет деревьев. И серая пыль летит. Пепел это… И никого. И нигде никого!

Поле, серое поле.

Прижал Изгнанник ладони к ушам. И когда заглушил тишину, услышал негромкий вой. Или плач? Не поверил себе Изгнанник — тоненький голосок выводил:

Ты запой, ты запой, жавороночек,

Ты запой свою песню, песню звонкую!

Ты пропой-ка, пропой, пташка малая,

Пташка малая, голосистая…

Бросился на голос Изгнанник. Кто пел? Хоть бы собаку увидать, неужто сгорело все?

Вой несся из-за печной трубы. Взобрался Изгнанник на пепелище. Прижав лицо к коленям, горько плакал Домовой. Вся его мохнатая головушка с ушами лошадиными была обсыпана пеплом, седоволосые ладони гарью измараны.

Вскинулся Домовой, чужого почуяв. Слезы плыли из его глаз. Сказал он:

— Плачь и ты, странник. Тут не только человек — и кремень взрыдает!

Сел Изгнанник рядом на обгорелую печь. И под вой одинокого ветра выслушал…

Лишь заутрело, вошел в деревеньку ворог с чужестранным ликом. Шлем на нем был о двух рогах, на одежде — черный паук, в руках — оружие. И не один был он — было их множество. Железные кони их рычали, словно лютые звери, и смердели, будто гнилое болото. И ударил ворог ногой в дверь избы, куда ночью гость тайно пришел. Выволок во двор хозяина и хозяйку и детишек их белоголовых. А гость сам вышел и стал поодаль ни жив ни мертв, сыновей к себе прижимая. Только вчера вот так же навел он ворога на Лаврентьевку, видел, что там сделали, знал, что теперь здесь станется. По его вине и наущению… А если б не дал он ворогу покуражиться, то еще вчера пристрелили бы его вместе с детьми, как убили его жену, когда наотрез отказалась она вершить это страшное дело. И, глядя с небосвода на этого сына своего, подернулась кровавой дымкой его звезда, потому что продал он кровных своих, сожженных, задушенных, живьем в землю зарытых…

И пошли вороги по деревне, и гнали со всех дворов и детей, и стариков, и матерей. А кто противился, падал на сыру землю недвижимо.

И собрали всех перед большой конюшней, и вышел ворог начальный, и смех он изрыгал, что слюну ядовитую, и указал на гостя ночного, и еще сказал, ломая язык, будто гость был подослан, а за укрывательство его — всем лютая смерть. И тогда хозяин, укрывший подсыла, плюнул в лицо его. И заплакал гость, и пал в ноги ему, бормоча, что ради детей, ради детей…

Осерчал на него ворог за те слезы и толкнул тоже в толпу, что смерти ждала. И никто не спасся, все в огонь ушли. И деревню пожгли, и коней пожгли, закончил рассказывать Домовой. Осталось лишь серое поле.


Когда Изгнанник очнулся от страшного видения, Куратор не отозвался ему. С тех пор он не выходил на связь. Судя по всему, и впрямь понес наказание. А птица-Юстрица летала над Русью долгие четыре года!..

* * *

Егор сидел за столом, уткнувшись в ладони. Опять те же лица… Что же это, что за хоровод кружится вокруг Изгнанника? Хоровод, в котором меняются маски и платья, а люди остаются прежними!

Мысли путались. И невольно, повинуясь человеческой привычке, прошептал Изгнанник:

— Слава Богу, что все это скоро кончится!

Но раздался стук в дверь — и мигом забылось все, кроме… Егор не видел Юлию уже третий день. Вот так и истекли они. Грядет расставание. День возвращения настал! Изгнаннику раньше казалось, что это будет день счастья, а он начался в тоске. Сердце щемило от обиды, как ни уговаривал себя Егор, что все к лучшему. Вот чисто человеческая глупость: готовился избегать Юлию, заранее страдал от обиды, которую придется нанести ей, но она сама не давала о себе знать, и перед лицом ее непонятной небрежности он оказался незащищенным и одиноким до тоски.

Ничего. Потерпи еще немного.

Стук повторился, Егор отворил…

Никифоров? Вот уж редкий гость! Даже в последнее время, когда шеф вынужден был признавать смысл в опытах с памятью растений, он не очень-то жаловал Егора вниманием. «А, что мне теперь его внимание или невнимание? Как поется в их песне, придут за нами те, кто лучше нас!» И все же Егор не стал огорчать Никифорова невежливостью: пригласил, усадил, все честь честью.

Но шеф был какой-то странный. Понятно, что беспокоиться есть о чем. Если начнется строительство завода, прощай, Отдел, прощай, руководящая должность. Но не до такой же степени переживаний доходить!

— Вы, Егор Михайлович, должно быть, замечали, — наконец-то собрался с мыслями Никифоров, — мой определенный скептицизм по отношению к вашим опытам.

— Да уж! — усмехнулся Егор.

— Вы должны понять, что делал я это отчасти, из побуждений педагогических, а потом, мне казалось, что вы и сами не очень-то всерьез воспринимаете свою работу.

«К чему бы это?»

— Конечно, Юлии Степановне удалось, так сказать, ввести меня в заблуждение со своим опытным полем…

«Что?!»

— Я поверил во все эти прожекты, увлекся ими. Меня отчасти оправдывает то, что и руководство института, и вообще…

Он являл собою поистине удручающее зрелище.

— Да что случилось-то, не пойму? — раздраженно воскликнул Егор.

— Как? Вы разве сегодня не читали «Вперед»? — Он выхватил из кармана газету. Она имела вид позапрошлогодней.

— В чем дело? Уже статья Голавлева? Вот это темпы! Действительно, без «волосатой руки» тут не обошлось.

— Вам смешно? Посмотрите, посмотрите, — Никифоров сунул ему газету и вздохнул с облегчением, будто избавился от взрывного устройства в кармане. У него даже язык развязался:

— Конечно, все, что касается психики, тем более — памяти, дело темное. Как бы тут не сбиться с правильной линии к шарлатанству…

Егор развернул газету — в глаза бросился заголовок: «Память трав или беспамятство гражданственности?» Почему-то он долго не мог отвести глаза от этой тяжеловесной конструкции из букв.

— Я и сам, знаете ли, не имея в биографии никаких таких скользких моментов, порою ловлю себя на более чем странных воспоминаниях, — бормотал Никифоров.

Егор начал читать…

В статье шла речь, во-первых, о том, что от цивилизации в подвале не отсидишься. Во-вторых, что Обимурская область висит на шее государства, а ее глинистые почвы задыхаются без необходимых как воздух азотных туков. В-третьих, что лишь тот, кто не сеет, не пашет, не жнет и не задумывается, как выполнять Продовольственную программу, может сомневаться, нужен ли на Обимуре завод азотных удобрений. Потребности региона в них к 2000 году возрастут до 314 тонн, а это расчетная мощность двух установок будущего завода. Оставшиеся удобрения можно было бы успешно продавать другим районам страны.

— …Вижу, к примеру, сон, будто жена моя ни с того ни с сего родила ребенка, да не от меня, чего быть не могло бы, и вообще даже не ребенка, а какую-то в буквальном смысле слова неведомую зверюшку! Черномазое, словно, извините… сущая кикимора! — ворвался в голову голос Никифорова, но Егор не вникал в смысл слов.

Главное препятствие, которое стоит на пути осуществления грандиозных замыслов проектировщиков, это не только медлительность согласующих организаций, не только привычный механизм торможения, а деятельность так называемого Экспериментального Отдела НИИ лекарственных растений.

«Трудно поверить, что на исходе XX века, в нашей стране, может существовать на законных основаниях, на государственные средства, некое заведение, в штатном расписании которого, вместо заведующих лабораториями, лаборантов, ассистентов и проч., могли бы значиться шарлатаны знахари, очковтиратели колдуны, растратчицы ведьмы и тому подобное».

— …А самое интересное я и забыл вам сказать! Это все будто бы происходит не в наше время, а в какой-то глухой старине, в деревне!

Более чем странные настроения, подозрительное поведение, добытые неизвестными путями средства и научные звания, спекуляция на сокровеннейших человеческих чувствах, прожекты, ставящие под сомнение достижения советской науки психологии и вообще советское здравоохранение…

— …И унесли его, вообразите, в чащу, к какому-то колдуну! Но это ведь просто фантастика, сказки Венского леса! — лепетал Никифоров.

Егор рассеянно взглянул на него.

— Да! — воскликнул Никифоров. — Все это лишь игра воображения, конечно! Но вот с чего бы мне казалось, будто я…

По словам «Егор Михайлович Белый» Изгнанник сперва, лишь скользнул мимолетно, будто по чужому имени, но тут же вернулся к ним:

«…Белый. У этого человека достало гражданского мужества признать, что опыты, проводимые в его так называемой лаборатории памяти растений, — чистое шарлатанство, основанное более всего на использовании дара внушения, которым он от рождения наделен. Ведь экстрасенсы в наш бурный век уже приелись, а „память растений“ — это сулит что-то новенькое, скандальненькое…»

— …Какой еще может быть монастырь? Да я ни в одной церкви сроду не бывал. Главное, командир мне приказывает заряжать, и я заряжаю, как же иначе? Гнездо поповщины, оплот контрреволюции. А страх берет. Жалко чего-то, что ли… «Огонь!» — и я выполняю приказ. Как же иначе?

«Разумеется, подобные уродливые явления нашей действительности не могли существовать без авторитетного покровительства.

Так называемая деятельность Отдела была удостоена пристального внимания, например, М. А. Антонова, известного писателя — известного, однако, не столько своими литературными произведениями, сколько сомнительными взглядами… откровенная апология… противоречие принципам социалистического… неприкрытый, воинствующий шовинизм… правый…»

— …Ну вот объясните, чья это историческая память и как она ко мне пришла?! Какой-то мужик будто бы отравил колодец, а я его утопил. Не сам-один, конечно, а вместе со всем народом…

«Еще продолжают сыпаться из государственного кармана средства на финансирование шарлатанства, творимого на полях совхоза, еще звучат с трибун голоса в защиту этого очковтирательства — в пику планируемому развороту работ на Обимуре, сооружению гиганта химии, строительству нового города, наконец, — города XX века. Пора остановить, схватить за руку людей, которые пытаются интересы государственные подчинить интересам отдельной, весьма…»

— …Или будто я — конвойный. Морозяка, снег кругом шевелится! Ужасно. Звезды… А в палатке пятьдесят, как прежде говорили, врагов народа. И вот — пожар. Страшная паника! Палатка горит, те из нее выскакивают. А ведь ночь. Тундра без краю! Вдруг разбегутся? Горят, но бегут… У меня приказ стрелять. И я, конечно… То есть это мне снится, вы понимаете? Какие-то колышки обгорелые посреди огромного снежного поля…

«А что касается возможного загрязнения Обимура, то в проекте предусмотрены очистные сооружения. Экологическая обстановка на реке постоянно меняется. Вдоль Обимура уже давно построены отнюдь не безвредные для его вод предприятия, отчего же к заводу азотных удобрений возникло такое нездоровое внимание общественности? А ведь Обимур — не Рейн, закованный в бетонные берега. Весной наша река разливается на многие километры, происходит ее самоочищение. У природы есть своя защитная функция, и она активно действует. Я не случайно привел пример с Рейном. На этой реке стоят десятки металлургических и химических предприятий. Плотность же населения городов ФРГ чрезвычайно высока, и тем не менее немцы не боятся развивать свою промышленность…»

Под статьей значились две подписи: «Д. Дубов, гип. ГИАПа, Е. Голавлев, наш спец. корр.»

…И увидел Изгнанник тлеющие угли на месте избушки колдуна, и серебряную росу, затянувшую след колодезника, и парящий в облаках крест… А потом вдруг вообразился ему зал с высоким, необозримым, как черное небо, куполом, и среди зала, с молотком в руках, стоял человек — крошечный в этом вселенском пространстве! И тоненьким, еле слышным голосом — голосом вечного Еремы — кричал он, подняв заискивающий взор в неведомые выси:

— Продается планета Земля! Кто больше? Раз! Два! Кто больше?..

— Ну, может быть, пресса что-то исказила, ну слово, ну два, запятая не там, но суть ведь схвачена верно, да, Егор Михайлович? Я очень уважаю вашу принципиальность, имейте в виду…


Никифоров наконец-то ушел из лаборатории. Ладно, пусть. Ему проще, такие всегда найдут окопчик, в любом измерении и времени. А Голавлев… подлец! Как расквитаться с ним?

Что ж думать-то? Ударить его же оружием. Ведь есть пленка, которая довела его до страха смертного. Он-то уверен, что уничтожил ее, тем крепче будет удар. Егор выдвинул ящик стола.

* * *

Ночи, ночи! Лучше б темны вы были и непроглядны до самого прихода солнечного, чтоб не было меж тьмой и днем этой поры предрассветной, тревожной полумглы, когда собираются вокруг призраки и начинают шептать что-то… Или они призывают еще один призрак, который глупцы Совестью кличут? А если нет ее, то она и не отзывается, а призраки все зовут ее, и тревожат сон, и не дают покою…

Вот и сейчас. Словно бы унылое пение раздалось вдали?

Ерема слез с печки и прокрался к окошку. Никого и ничего… Нет, по-прежнему голоса слышатся! Поджимаясь от страха, но словно бы ведомый неведомой силой, он шагнул за порог, перебежал двор, прокрался улочкой до самой околицы.

Тихо-тихо кругом. Реденький туман висит. Ступил за околицу Ерема — и замер.

Медленно полз по полю огненный столб. Идет огонь, а ни дыму, ни пожару…

И почудилось Ереме, что не август на дворе, а февраль, что не легкий ветерок веет, а бураном лютым его прихватило, потому что признал ушлый знахарь столб тот, догадался, кто поет. Идут на деревню двенадцать дочерей поганых Иродовых, все разом идут, хворь да мор несут!..

Господи, что же делать-то?

Бежать народ будить? Но ведь никаким оружием от сестер-лихоманок не отобьешься, ни в каком подвале не убережешься…

Нет, прочь, чтоб самого не заприметили, не бросились целовать-обнимать! Покуда девки лиходейские с людом посельским управятся, далеко Ерема будет, далеко!

Стеная от страха, пал он на четвереньки, готовый хоть змеей ползти, лишь бы себя спасти, как вдруг словно бы теплым ветром над ним повеяло.

Глянул Ерема… Над околицей медленно летела большая сова. Сова-то она сова, да глаза ее, что при первом же проблеске дня слепнуть должны, были не белы и незрячи, а сверкали зеленым огнем, и на миг встретился взгляд знахаря с ее взором.

Ведьма!

Распростился с жизнью Ерема. Вспомнил, как вчера… вчера чертова сила выдернула из-под корней столетнего дуба, спасла от верной смерти беловолосого пастуха, колдовского выкормыша. Словно бы вновь увидел Ерема этот морок! Увидел, какой радостью озарилось лицо Ульянино. А как ослабли руки тех, кто держал ведьму-душегубицу, так она рванулась, подхватила с земли свой серый плат, на плечи набросила… обернулась серой совой, лесной барыней, и взвилась в небеса, сгинула! А теперь вот летит — летит с Еремой расправиться. Он нее не убежишь, как от двенадцати лихоманок!

Но нет, не рвут его спину когти, не долбит шею клюв…

Насмелился наконец Ерема голову приподнять — и увидел, что сова не над ним кружит, а над деревней. И вот диво дивное: над какой избой ни пролетит, тотчас там двери отворяются, а на крыльце хозяйки появляются. Все простоволосые, в одних только белых исподницах. Все, молодые и старые, с глазами закрытыми, будто во сне. И, словно плывя в бледном тумане, запирают они накрепко клети, коровники да конюшни, собак на цепь сажают, а сами выходят со дворов и торопливо идут за околицу, куда ведет их сова. У каждой в руках — ухваты да кочерги, метлы да косы, а то и серпы, И дубинки увесистые. И тихо, тихо…

Но вот одна старуха подняла сковороду, принялась колотить в нее чугунным пестиком. Поплыл гул над деревней, но словно бы туманом уши у спящих позаложило: почему-то никого не разбудил звон оглушительный, ни стариков, ни мужиков, ни малых детушек.

А бабы — все так же, с закрытыми глазами — затянули песню, и пение их заглушило голоса приближающихся двенадцати сестер…

От Окиян-моря глубокого, от лукоморья зеленого

Шли-выходили двенадесять дев.

Шли путем-дорогою немалою, к крутым горам высоким,

К трем старцам старым.

Молились-просили двенадесять дев:

— Ой вы, старцы старые!

Ставьте столы белодубовые, стелите скатерти браные!

Точите ножи булатные, зажигайте котлы кипучие!

Колите-рубите намертво всякий живот поднебесный!

Тут увидел Ерема, что бабы притащили соху и, поочередно впрягаясь в нее, пошли кругом деревни, оставляя за собой широкую борозду. А сова летела впереди, словно путь им, незрячим, указывала.

На крутой горе высокой кипят котлы кипучие,

В тех котлах кипучих горит огнем негасимым

Всяк живот поднебесный.

Вокруг котлов кипучих стоят старцы старые,

Поют старцы старые про живот, про смерть,

Про весь род человечий.

Трижды облетела деревню серая сова, трижды обошли деревню спящие бабы с сохой, распевая потайную, заповедную песнь.

Кладут старцы старые на живот обет велик,

Сулят старцы старые всему миру животы долгие,

Как на ту на смерть на злую кладут старцы старые

Проклятище великое!

Сулят старцы старые вековечную жизнь

На весь род человечий!..

Слышали эту песнь только Ерема-знахарь да двенадцать дочерей поганых Иродовых. И чуть долетели до них вещие слова, чуть увидели сестры троекратное кольцо вокруг Семижоновки, сразу же рассыпался столб огненный и кинулись лихие девки в страхе-ужасе бегом бежать подальше от зачарованной, неприступной деревни, потому что если и есть на белом свете средство оберечься от нашествия всех злых болестей, так одно лишь: собраться бабам ночью или на рассвете и тайком оборовать — опахать деревню свою.

Ошалелый от всего виденного, Ерема, забыв про осторожность, высунулся из-за кусточка, за которым хоронился, и тут же учуяли бабы постороннего, что в тайну их проникнуть насмелился.

Молча, с закрытыми глазами, бросились они к Ереме прямиком, взметнули серпы да кочерги и вот-вот обрушили бы их на знахаря… да пала с неба серая сова и прикрыла его мягкими крыльями.

Проворен был Ерема — а как же, иначе жизни не проживешь! — проворен да ловок. Увернулся он — и вся слепая ярость потревоженных баб обрушилась на сову.

Ей бы, крылатой, взметнуться повыше да лететь прочь поскорее, но тут Ненила, даром что с закрытыми глазами, махнула вострой косой да и зацепила сову под крылышко…

Легкий стон пронесся над полем. Пала совушка наземь — и тут же очнулись бабы от сна зачарованного, открыли глаза, друг на дружку очумело уставились да и бросились с визгом в село, по домам.

И снова тихо, тихо стало… И подумал Ерема, что никто не помешает ему теперь придти в деревню и рассказать, что это он, сам-один, чарами своими отстоял односельчан от неминучей смерти.

Глянул — сова лежала комком серых перьев, только алая струечка пятнала траву. На миг почудилось — Ульяна лежит ничком.

Нет, померещилось. Никого! Только слышны еще вдалеке жалобные крики убегающих лихоманок, двенадцати сестер, дочерей проклятых Иродовых:

— Трясавица! Огневица! Маяльница! Невея! Колея! Знобея! Гнетуха! Чихея! Ломовая! Бледнуха! Вешняя! Листопадная-а!..

* * *

Хоровод кружился все быстрее и быстрее, но теперь среди лиц мелькала и Ульяна… Юлия…

Что, Изгнанник? Расквитался с Еремой Голавлевым? Или сам с собой расквитался? Ведь и она, оказывается, всегда была рядом, как остальные, а ты не видел! Где тебе! Где!.. Ты с первого мига воспринимал земную жизнь только как наказание, и все, что тебе здесь давалось Судьбой, было только карой. А ведь и награждала тебя Судьба…

Но все понято слишком поздно. Не рассчитаться с Еремой. Не оправдаться перед Антоновым. Времени нет. Остались только минуты, чтобы проститься с Ульяной.

Вот сейчас позвонить… Если она не дома, то уж наверняка в лаборатории. И сказать: я тебя всю жизнь искал. Спасибо, что ты была! А потом уйти. Простить всем, простить все — и у всех попросить прощения. Что теперь? Сожаление, расплата, угрызения совести — не ко времени. Это уже не для Изгнанника.

Егор набрал номер лаборатории Юлии — и не смог ни слова вымолвить. Ну пусть она еще раз скажет свое: «Алло?» И — «Я вас не слышу». Пусть вздохнет. Помолчит. И тогда он решится…

— Это ты, я знаю, — сказала Юлия. — Ну, что же, давай простимся. Мы с тобой искали друг друга всю жизнь, а сейчас я готова проклинать каждое свое слово, сказанное тебе тогда!

И гудки.

Дыхание Егора коснулось трубки, и зеленая пластмасса расплавилась. Он отшвырнул телефон, обвел взглядом лабораторию. На стенке скромно поблескивало Наташино зеркальце. По зеркалу поползли трещины, и раскололось оно на тысячу кусков. Но ни один не отразил Егора — он был уничтожен.


Вот так, да? Вот так… Изгнанник кружил по комнате. Внезапное желание все переломать здесь, а пленки, записи, всю эту груду шарлатанского мусора поджечь прямо на столе. Казалось, можно запалить это одним взглядом!.. Нет, нет, наоборот — самый вид лаборатории жег глаза. Уходить. Бежать!

Не было сил видеть людей, и он сразу бросился через черный ход. Отсюда начиналось первое опытное поле Юлии. Но ни гектары валерианы, ни тонны сон-травы не могли бы успокоить Изгнанника, усыпить его смятение. Более того, густой запах трав, без которых он не мыслил своей жизни на Земле, вызывал ярость. В сумерках травы тихо дышали вокруг — враждебный, ненавистный мир! Проваливаясь в пушистую землю, Изгнанник бежал прямо по грядкам к калитке. Скорее прочь отсюда!

Выскочил на окраину городского парка и замер на миг, прижав руки к груди. Казалось, только так и можно сдержать те силы, которые искали свободы. Рвать, крушить! Сумерки, зовите ночь! Эта ночь избавит Изгнанника от Земли. Или Землю от Изгнанника?

Он побежал к утесу, где еще совсем недавно сидел, созерцая волны Обимура, а потом грянул ливень и…

Была просто ссылка, теперь началась пытка. Казалось, этот оставшийся на Земле час претерпеть труднее, чем все пятьсот делаварских лет.

— Изгнанник! — прошелестело в кустах. — Изгнанник!

Огляделся, не веря ушам. В зарослях сирени, на которой еще топорщились кое-где сухие соцветия, осторожно светилось бледно-синее пятнышко. Да это же голос Куратора…

— А, привет! — возбужденно крикнул Изгнанник. — Что ты там прячешься? Вынос тела должен состояться в тайне? Или просто решил проведать меня напоследок?

— Тише! — еще больше побледнело синее пятно. — Тише, умоляю! Я вышел на связь тайком, и если узнает К.Б.О.С. Труга…

— Зачем было рисковать? — хмыкнул Изгнанник. — Осталось-то всего ничего! Встретились бы на Делаварии, посидели бы, поговорили, чайку… Тьфу!

— Изгнанник, выслушай меня. Я нарушил запрет, чтобы помочь тебе. Ты стоишь на грани страшной ошибки. Время…

— Помочь мне? — перебил Изгнанник, и все поплыло перед его глазами. Он отнял руки от груди и почувствовал, что умрет, если сейчас не совершит чего-то… — Помочь? Ну так помогай!

— Да послушай меня…

— Помогай! Ты видишь, я готов содеять нечто ужасное. Так помоги, чтобы этого не случилось!

— Изгнанник!

— Ну, помогай! Ну!..

Он словно бы вновь увидел перед собой ровные гряды опытного поля. И зеленый огонь над ними — полные жизни, полные врачующей силы растения. Гряды уходили к горизонту, таяли в сумерках.

И вот… вихрь пронесся над полем, пригибая к земле травы, вырывая их, вздымая ввысь. Зеленый смерч пронесся над парком и рассыпался над темной обимурской волной.

— Ну!.. — вскричал Изгнанник в яростном восторге, простирая руки вперед. Пальцы его горели.

Внезапный свет озарил Обимур, словно со дна его поднялись сотни рыб-светлячков и, перемигиваясь со звездами, поплыли по глади реки. Нет — в ее глубоких водах отразились венки, а среди трав и цветов засияли тоненькие свечечки.

О, облегчение сердцу!.. Забыв о Кураторе, Изгнанник полетел в парк.

Опять тихо стало, тихо, тихо-то как! Не шелохнет ветер самой легкой былиночки, не качнет дерево самым малым листком своим. Не плеснет волна, словно опасается загасить хоть одну свечу. «Живите долго, долго, живите без меня!»


— О! Смотрите! Смо-три-те-е!

Радостно-безумный вопль заставил вздрогнуть зачарованного Изгнанника. Что это, откуда столько людей вокруг?! Казалось, тот же вихрь, что швырнул на волну Обимура десятки тысяч венков, принес в парк всех жителей города.

Вот, радостно завизжав, остановилась черная «Волга» с охапкой белых лент на капоте. Выскочили из нее новобрачные. Невеста подбирала длинное платье, а жених, разогнавшись, ухнул с обрыва прямо в реку!

Вскрикнула невеста, но ее милый уже выбрался на берег. Вода струилась с его костюма, а в руках он держал светящийся венок.

Девушка сняла свой белый капроновый веночек и бросила в реку. Белое облачко медленно поплыло среди огоньков, а зеленый, душистый венок юноша надел на косы своей подруги. Она смеялась бессмысленным от счастья смехом, держа перед собой свечку и не зная, что с ней делать. Шумела, ликовала толпа.

— Купала на Ивана! — выкрикнул вдруг Изгнанник, вспомнив незабываемое.

— Купала на Ивана! — подхватил кто-то рядом. Изгнанник обернулся. Старушка в белом платочке зачарованно смотрела на венки Обимура. Огоньки дрожали в ее влажных глазах.

— Костры! Надо жечь купальские костры! — вдруг молодо, счастливо рассмеялась она.

Огромный парень подхватил, точно перышко, одну из неудобных парковых лавочек и с размаху швырнул на землю. Груда дощечек! И еще! Вот и свечка невесты пригодилась — разжечь огонь. И когда костерок разошелся, на него взгромоздили уже целую лавку.

Огонь протянул ввысь трепещущие руки.

— Эй-эх!

Тот же парень с разбегу перемахнул через костер. И полетели по ветру подолы, косы девичьи… Одна за другой прыгали пары через пламя. Что смеху, что крику! Кто-то швырнул туда охапку травы — искры взвились столбом, звезд достигли. Смеялись люди. Сияла река.

«Люди, дети Земли, прощайте! Такими, как сейчас, в минуту вашего детского веселья, я запомню вас!»

Изгнанник обводил медленным взором счастливую толпу, и вдруг…

Юлия! Стоит и смотрит на него! Что в том взгляде? Вражда? Ах да, он ведь еще и уничтожил ее опытное поле. Но что эта мелочь перед последним мгновением, перед разлукой навечно?

«Земля, на которой она остается, наполни ее душу вечной тоской обо мне! На молоду, под полн, на перекрое и на исходе месяца!»

Изгнанник уже видел, что в черной вышине засветилось бледно-синее пятно, которое делалось все ярче и ярче.

— Все! — закричал Изгнанник в исступлении. — Все! — И, повинуясь неизъяснимому порыву, он метнулся к Юлии, и она потянулась к нему, но в этот миг ослепительный синий луч пал с неба, накрыл Юлию… и поблек… и растворился в белом свете выкатившейся из-за облаков, наливной, как спелое яблоко, луны.

Из Приказа по Управлению Космического надзора Делаварии:

…Куратор № 1 (пункт пребывания Изгнанника планета Земля, дело о строительстве завода шестинол-фола-вадмиевой кислоты) за самовольный контакт с объектом наблюдения и посещение места ссылки лишается права работать в системе космического надзора. Функции Куратора № 1 временно передать Куратору № 2 в связи с окончанием срока ссылки Изгнанника № 2. Рассмотреть в Совете Управления заявление бывшего Изгнанника № 2 о принятии его в систему космического надзора и назначении на пост Куратора № 1. До особого распоряжения пост Куратора № 1 считать вакантным.

Ст. инспектор надзора Ар. К.Б.О.С. Труга

* * *

Другой! Так вот кто был Другой!

Юлия. Ульяна. Сова.

Она всегда знала! Он поздно догадался, а она знала еще тогда, в доме умирающей Наташи, когда Изгнанник принял облик Ивана.

И не доверилась. Они оба стали слишком людьми, чтобы поверить друг другу? Или наоборот — остались слишком делаварцами?

Немыслимо, но он ведь даже не знает, за что Юлия… за что Другая была сослана на Землю!

Скорее… что-нибудь сделать. Прекратить эту боль. Вода в Обимуре глубока!

Изгнанник бросился к обрыву, но завяз в ликующей толпе. Они ничего не увидели, ничего не поняли. Колыхались венки на воде. Сколько их! Нет конца этой светлой череде! И нет сил смотреть на нее. В его душе была темнота, и ни одна свеча, ни один костер не озарили бы ее.

Господи, так значит, это Юлии предназначалось счастливое видение корабля-венка, плывущего по небесным волнам?..

О что же, что же теперь? Вот она, вечная путаница со временем, земным и делаварским. Вот от чего хотел остеречь осторожный Куратор! Нет, нет, еще двести пятьдесят лет здесь не перенести!

Судорога скрутила Изгнанника, он грянулся наземь. А вокруг все шумел счастливый люд. Прыгали через костер парни и девушки.

Изгнанник смотрел неподвижно. Вон та пара, жених и невеста в платье белом, словно яблоневый цвет… Ведь это Иван и Наташа! Они!.. Все как сулила Ульяна… Сколько веков назад они устремились друг к другу, сколько перенесли разлук, чтобы наконец соединиться? Их путь не раз пересекала смерть. Да ведь люди тоже вечно ищут своего Другого. Только у них это называется любовью.

Сияла Луна. Струился, неслышно дыша, Обимур. Казалось, из самой Луны истекает он, столь чиста и светла была вода его. И, как в зеркале, отражалось в ней разноцветье венков и трепет огней. Но Изгнанник теперь видел иное…

…Видел он трактора с поднятыми ножами, готовые к штурму полей. На краю поля стоял Иван. Он что-то говорил, но не хотели слушать его трактора. И когда опустились их ножи, готовые вонзиться в землю и изрыть ее, Иван упал на их пути, закрывая собою травы…

Дрогнула, всплеснулась вода в Обимуре, сменилось видение пред взором Изгнанника.

Явились ему теперь каменные башни, тяжелые стены, сверкающие металлические кубы величиной с большой дом, сплетенья труб — и высоко поднявшиеся столбы, испускающие в небо черные облака. Видел Изгнанник на месте парка и совхоза сумятицу новых улиц в бетонных коробках домов. Видел утреннюю торопливую толпу, и своры автобусов, и цепи вагонов и цистерн, ползущих в разные стороны. В чахлых клумбах торчали плакаты, на них были нарисованы непреклонные мужчины, широкоплечие женщины и закаменевшие в улыбках дети.

На месте опытного поля рассмотрел он каскад прудов — точнее сказать, небрежно вырытых ям, в которых будто бы очищалась вода до того, как попадет она обратно в Обимур, откуда завод забирал ее живой и свежей. Изменился и Обимур: светлое зеркало его потемнело, поблекла зелень прибрежных чащ; серые пыльные воробьи населили их — воробьи, которым все хорошо, которые все прощают людям… И возникло пред Изгнанником твердое лицо Дубова, и блеск его неподвижных глаз, который соперничал с блеском золотистого кружочка на груди пиджака. Гремели цифры, будто залпы салюта. Букеты оранжерейных цветов чахли под еще живым солнцем.

А потом увидел Изгнанник тех же людей, но радость на их лицах сменилась растерянностью, потому что замолчали машины, задохнулись цеха. И поплыло, задрожало отражение завода в вечном зеркале Обимура, и на месте цехов и труб прошли мощные трактора, заново перепахивая омертвелую землю, в надежде, что простит она…

* * *

Изгнанник очнулся. Душа его стояла рядом и смотрела ему в лицо. Тень его затаилась в тени тополей. Следы прижались к земле. Жалобы приникли к листьям, словно роса. Злоба шмыгнула в гнилое дупло, чтобы не возвращаться оттуда.

Сердце заколотилось. Изгнанник простер руки к реке. Он шевелил пальцами — и чувствовал шевеление легкого ветерка, который начинал покачивать обимурские волны. Все сильней и сильней. Еще и еще. Вот сейчас венки взовьются в воздух — и вернет Изгнанник травы на их поле. И опустеет река.

— Купала на Ивана!..

Не звезды ли вплелись в венки? Не солнце ли пробилось сквозь ночь и распалило взоры? Или это жар купальского костра разогрел, раззадорил сердца?

Очарованно смотрел Изгнанник на это огневое веселье — и чувствовал, что нет в нем сил прекратить эту радость.

«Да ладно! Пойте! Эту ночь вы запомните. Запомните надолго! Новая сказка родится — сказка о венках Обимура. А я… у меня ведь оставалось еще одно превращение. Вот и пригодилось!»


Медленно, медленно опустились травы в разворошенную землю. Неисчислимо зеленых, целебных стеблей, листьев, цветов! Земля прильнула к корням. «Вы вернулись, дети мои?»

«Расступись ты, Мать-Сыра Земля! Расступись, родимая, открой мне двери в твои палаты вековечные!»

Изгнанник слушал голоса Земли и людей. Удивительно: сейчас, раскинувшись травами, он ощущал себя ближе к людям, чем в годы блужданий меж ними. «Кто с дерева убился? — бортник, — вспомнилось ему. — В поле лежит? — служивый человек…»

Судьба, судьба!

«Да, — подумал Изгнанник, поднимая ясные глаза Плакун-травы к небу, где жили звезды своей свободной, сверкающей жизнью. — Я бы предпочел стать на берегу Обимура тем златоглавым храмом, что воспарил к облакам, и навеки отразиться в его водах, но… рано, еще рано! Люди еще не готовы к этому чуду. Зато мне — двести пятьдесят лет, не увядая, не сникая… — Он задорно тряхнул белыми кудрями Одолень-травы. — Эти, Ерема да Митрей, со своим заводом… начнут поливать меня ядами, терзать железом, палить огнем. Я это выдержу! На то и Кураторы, чтобы оберегать ссыльного Изгнанника! Ох и засуетятся на Делаварии! Ох и диво будет на Земле! — Усмешка Разрыв-травы высверкнула в ночи. — Ивану не придется закрывать своим телом поля. Здесь лежу я! Двести пятьдесят лет будут зеленеть и цвести поля лекарственных трав, и никакая сила не прекратит их роста и цветения. А потом… ну, потом, может быть, люди одумаются? Все-таки я даю им так много времени!»

Вздох Нечуй-ветра пронесся над полем, долетел до реки, коснулся волны Обимура, качнул венки. Они все плыли да плыли.

1987, Хабаровск

Валерий Шамшурин

Каленая соль

Глава первая

Год 1608. Начало зимы

(Балахна. Нижний Новгород)

1

Пересохший коневник и пижма, стойко торчащие охвостьями среди забеленных первыми снегами пожней, с хрустом ломались под копытами, сапогами и лаптями. За беспечно разбредшейся по обочьям дороги ратью тянулась оголенная неровная полоса земли, усыпанная мятыми клочьями соломы, трухой, конским навозом, обрывками веревок и прочим сором. Будто неприглядную грязную изнанку оставляла после себя напоказ лихая поспешливая орава.

– Гу-л-ляй! Погу-л-ливай!..

– Была не была – пошла такова!..

По малоснежным звонким долам валила окаянная балахонская вольница, ведомая беспечальным казачьим атаманом Тимохой Таскаевым.

Зычноголосый и плечистый, с громадной серьгой в левом ухе, взблескивавшей из-под бараньей шапки, с мокрыми от похмельной медовухи усищами, он отважно красовался на буланом жеребце впереди разномастного воинства.

Наспех собрал он его по указке новоявленного Дмитрия, вставшего табором в подмосковном Тушине и оттуда насылавшего на ближние и дальние города своих гонцов-возмутителей. Улещенная многими соблазнами, сермяжная [Словарь старинных слов см. в конце повествования.] Балахна доверчиво переметнулась к тушинцам. И Тимоха по легким декабрьским снегам, чуть присыпавшим землю, лихо повел за собой одурманенных прелестными речами балахонцев прямо к Нижнему Новгороду, помышляя вероломным налетом застать его посады врасплох.

Но порох не загорался на заиндевелых полках пищалей, закостеневшая на морозце тетива луков потеряла упругость, и при первом же внезапном столкновении со стрелецкими сторожевыми заставами у пригородных селений Козине и Колосове Тимохино войско повернуло вспять. Пытаясь задержать его и ободрить, резво вступил в стычку лишь один жиденький отряд казаков, но, завидев, что к нижегородцам поспешает подмога, тоже пустился наутек.

На переломе тускнеющего дня, взметывая сухую порошу, конные ратники воеводы Алябьева достигли Балахны. Въезжали на рысях по ямщицкому зимнику.

Над распластанным трехверстно вдоль берега Волги городом суматошным звоном частили колокола высокой каменной Никольской церкви, заглушая набаты, вопли и конское ржание.

Пепельными клочьями в мутно-белесом небе метались вороньи стаи.

Сдержав распаленных коней, ратники зрили, какую они вызвали суматоху. Как в огромной воронке, библейским хаосом крутило людей, лошадей, повозки, вздрагивающие прапоры и Копья, срывало рядно и рогожи с обозов, вытряхивало на снег шапки, голицы, попоны, берендейки, обрывки одежды, бочонки с пороховым зельем и самопалы.

Ушедшее от напористой погони балахонское войско не успело изготовиться к отпору и, переполошив смятенным отступлением жителей, вместе с ними искало спасения. Охваченная паникой толпа ломила через дворы и загороди, скапливалась у ворот деревянного острога, спотыкалась, падала, рвалась в ворота.

– Таракашки. Право, таракашки, – брезгливо бросил, подъехав к воеводе, стрелецкий голова Андрей Микулин.

Воевода искоса глянул на него. Он еще плохо знал Микулина. Только вечор голова прибыл из Казани с шереметевской подмогой. В его скуластом сухощавом лице с кудлатой черной бородкой жесткость закоренелого вояки. И брезгливая усмешка у него вышла тоже жесткой, вызвав в памяти воеводы свирепые времена опричнины.

Алябьев поморщился, но не от слов Микулина: он умел сдерживать себя и не выказывать без нужды благорасположение или неприязнь. У него снова заломило поясницу: не молодые лета – с рассвета скакать сломя голову и махать саблей. Тяжелому телом, обрюзгшему и утомленному бессонницами, ему уже неусадисто было в седле, тесно в доспехах, непереносимо мутило от запаха едучего пота, густым паром исходившего от лошади. Досадуя на себя и с натугой распрямляя одеревенелую. спину, он небрежно махнул боевой рукавицей.

– С богом! Довершай, Андрей Андреич!

Гонкой стаей, увлекаемые лютым Микулиным, ратники бросились к еще не закрывшей ворота крепости. Толпа враз подалась перед ними, порскнула в разные стороны.

Словно угадывая скорый исход, один за другим замолкали колокола.

2

Вломившись в острог, часть ратников спешилась у воеводского двора, застучала в ворота. Никто не открывал. Подтащили бревно, с маху ударили.

– Погодите, вражьи дети, – послышался дребезжащий старческий голос за тыном. – Погодите, отопру ужо. Вам бы, охальникам, все ломати да крушити…

Слышно было, как, тяжело дыша и не переставая ворчать, старик снимал перекладину, двигал засов.

– Входите ужо, – дряблыми руками толкнул он створы. – Токмо неугомон от вас, едина суета. Ако памятую, все воюют и воюют. Еще при покойном Иване Васильевиче…

– Ты нас погудками не корми. В дому ли хозяин? – спросил стрелецкий десятник.

С непокрытой, в бурых пятнах, облысевшей головой, в длинной домотканной рубахе и затасканных войлочных отопках, ссохшийся, как гороховый стручок, старик мотнул изжелта-белой бороденкой, язвительно хмыкнул.

– Куды ж ему сгинуть, лешему? Тута хоронится. Не от праведных деяний. Толковал ему, дурню, что изменушку творит, – воротил рыло. Их вон, Дмитриев-то, сколь развелося, собьешься, поди! Да сколь бы ни было, любое семя от Ивана Васильича злое, антихристово…

Старику не внимали, обходили краем, сторожко поднимались на высокое крыльцо хором.

Подъехавший Алябьев мешковато сполз с коня, прислушался к стариковскому бормотанию, усмехнулся в густую бороду. Потом неторопко прошествовал мимо расступившихся стрельцов в светлицу.

Сняв с головы мисюрку, а за ней шерстяной подшлемник, он размашисто перекрестился на киот с погасшей лампадкой, опустился на лавку у слюдяного оконца и только после этого взглянул на балахонского воеводу Голенищева. Тот развалисто сидел за неприбранным грязным столом, серое одутловатое лицо было потным, волосы слиплись, висели спутанной куделью. Густо несло винным перегаром. Встретившись глазами с Алябьевым, он хотел что-то сказать, но тут, словно треснув, замолчал последний колокол на церкви.

Кончилася твоя обедня, Степан, спокойно произнес Алябьев. – В Нижний-то добром звали тебя, не захотел пожаловати. Мы уж сами к тебе, не обессудь. Вот и узрели, каково править.

Пропади все пропадом, – вяло тряхнул тяжелой головой Голинищев.

– Узрели – худо у тебя, – словно не услышав его, продолжал Алябьев. – Без почета нас встретил, без пальбы. Где ж твой пушечный наряд? Где ров-то перед острогом?

– Наряд? – смурным взглядом посмотрел балахонский воевода. – Ужели у меня наряд? Старые пушчонки, а к ним и зелья-то нет.

– А ров?

– Какой ров, прости господи! – заперебирал пухлой рукой схватцы-застежки на мятом кафтане Голенищев. – Небось ведаешь сам, что на низах, на болоте стоим. Все ямы водой всклень заливает. Застыла вода, и заместо рва – гладь.

– Пошто же войной на нас пошел, раз кругом поруха у тебя?

Голенищев потянулся к ковшу, судорожно отхлебнул из него. Пот катился мутными градинами по лицу.

– Пью, а не пьянею, – то ли подивился сам себе, то ли подосадовал балахонский воевода. – Всюду смута, даже челядь от рук отбилась. Вот вы Шуйскому, а мы Дмитрию крест целовали. Ано веры ни у вас, ни у нас нет. Все едино – смута. Тяжко душе-то…

– Оно и не диво, – гнул свое Алябьев.

– Поспешил Тимоха, – впадая в хмельную сонливость, скрежетнул зубами Голенищев. – А то бы по-иному дело стало. Поспешил, первым хотел славу добыть. Нет бы обождал дни два… Понеже бы он с одного боку, а князь Вяземский с другого навалилися… Поди, князь-то днесь уж к Нижнему подходит.

– Брешешь! – резко оборвал воеводу Алябьев и поднялся с лавки.

Голенищев хрипло, с издевкой засмеялся.

Шумно протопали по сеням, распахнулась дверь. Алябьев подслеповато взглянул на вошедшего, не разглядел в скудном свете.

– Кто таков?

– Али не признал, Андрей Семенович? Ждан я, Болтин.

Молодой рослый ратник, лихо примяв меховую шапчонку на пышных волосах, с простодушно молодцеватым видом шагнул к воеводе. Алябьев сразу вспомнил, как тот горячил коня, вырываясь из рядов в погоне, – петушист, неосторожен дворянчик, того гляди – голову сломит.

– С какой вестью?

– Казанские люди с нашими сцепилися. Беды бы не вышло.

У самой двери Алябьев обернулся к Голенищеву, сказал сурово:

– В Нижний готовься, на правеж за измену твою государю.

На крыльце наказал стрельцам:

– Стеречь пуще глазу!

3

В дальнем конце посада, куда поскакал Алябьев с Болтиным, перед скопищем избенок, покрытых соломой да лубьем, тесно сомкнулся десяток мужиков с копьями. Чуть впереди них дюжий круглолицый детина без шапки, в распахнутом нагольном тулупе выставил перед собой рогатину. Обочь него твердо, будто врос в землю, стоял русобородый коренастый ратник с пронзительными бесстрашными глазами, держа на весу боевой топор.

– Не замай! – баском кричал встрепанный детина теснившему его вертким конем Микулину.

Стрелецкий голова явно потешался над неуклюжим по-медвежьи юнцом, словно затеял с ним игру, которую, изловчившись, мог закончить молниеносным ударом сабли. Позади него, привставая на стременах, вытягивали головы улыбающиеся стрельцы.

– Уж я тебя угощу, – обещал Микулин детине. – Погоди, угощу, прыткий!.. Помаши, помаши орясиной-то. Сведаешь, каково вступаться за изменников.

– Неужели их воевати? – уверенно вышел вперед, отстраняя плечом детину, ратник с топором. – Их?! – Он кивнул на избенки, из-за которых высовывались испуганные лица баб и ребятишек. – Побойся бога, удалец, да норов безумный укроти. Кого зорить вздумал?

Взгляд встретился со взглядом, как сталь ударилась о сталь. Микулин отвел глаза. Не раз ему приходилось лицом к лицу встречаться с супротивником: и в астраханских прокаленных степях, и под Царицыном, и под Казанью, где он под началом воеводы Шереметева недрогнувшей саблей утихомиривал смутьянов. Всякий, кто осмеливался перечить ему, разрубленным падал под хряским, с оттяжкой нанесенным ударом.

Рука уже напряглась для замаха, но сперва захотелось все же чем-то унизить жертву. Он сызнова тяжелым взглядом вперился в ратника и сызнова словно ударился о неустрашимый ответный взгляд.

– С переметчиками заедино, – зарычал, брызгая слюной, разъяренный Микулин. – С ворами! По Ивашке Болотникову заскучал, пес!..

Но вместо того чтобы взмахнуть саблей, бешено развернул коня.

– А ну запаливай солому, ребята! Поджигай воровское гнездо да зараз и оных таракашек поджарим.

Алябьев с Болтиным подоспели в самую пору, когда уже задымились труты. Нижегородский воевода властным жестом остановил поджигателей и, утишающе посмотрев на Микулина, подъехал к мужикам. Те торопливо поснимали шапки.

– Чей будешь? – обратился он к ратнику с топором, углядев в нем зачинщика.

– Кузьма Минин сын Анкудинов, – полным именем назвался тот.

– Наш человек, нижегородский, – заторопился известить воеводу открытая душа Болтин, – из торговых людей.

– Пошто торговлю оставил? – строго спросил воевода.

– Не время торговать, – рассудительно отвечал ратник, – зане ты сам, воевода, на Соборной площади охотников скликал: некому-де Нижний оборонить.

– Верно! Обаче смуту затеваешь.

– К чести ли нам разбойничать, коль сами супротив воровских лиходеев поднялися? – потвердел голос Кузьмы.

Воевода оглядел смиренно стоящих мужиков, кособокие избенки за их спинами, жавшихся к бабьим подолам замерзших ребятишек – ох, голь да беднота.

– Твоя правда, торговец, – вздохнул он. – Твоя правда… Токмо гляди у меня: никто не праведник, покуда не попал в рай. Знай сверчок свой шесток.

Кузьма нахмурился и склонил голову.

– Тимоху ведут! – раздался крик.

Между избами медленно двигалась кучка всадников, волоча на веревке крепко связанного воровского атамана. Красный кафтан его был изодран, перекошенное лицо побурело до черноты, изо рта его вилась загустевшая струйка крови. Тимоха прерывисто дышал и, верно, давно бы упал, если бы не принуждала его идти стянувшая горло колючая вервь, которую он пытался ослабить вспухшими от натуги руками.

– В лесу уже настигли, жеребец у него ногу в колдобине подломил, – возбужденно говорил шагающий сбоку копейщик.

Уразумев, что надо отступиться от подлого мужичья, но не совладав со своей яростью, Микулин подскочил к атаману, ткнул в него, будто в мешок с отрубями, саблей. Скорчился, застонал атаман от боли. Микулин низко склонился к нему с седла, прошипел:

– Уж тебя-то, падаль, я сам на куски изрежу. Тимоха с усилием распрямился и харкнул кровавым сгустком в лицо стрелецкого головы.

4

После отъезда воеводы и его людей мужики не сразу пришли в себя. Подавленные и взъерошенные, переминались с ноги на ногу, только снег под лаптями похрустывал. Никак не могли опомниться: время такое, на суд да расправу скорое, ан пронесло.

– Ох, нечистая сила, – проговорил наконец детина, отпыхиваясь. От его пропотевшей жаркой груди клубами валил пар.

– Экой ты, племянничек! – залюбовался Кузьма. Хмурость сошла с его лица, как только он обернулся к рослому молодцу. – Право, Илья Муромец!

– Дак чего уж, – засмущался детина. – Ежели бы не твоя подмога, дядя Кузьма…

– Вишь, как свидеться довелось, Фотинка, – прервал его нижегородец. – А силен же да пригож ты стал, куда с добром! Почитай, зимы две я в Балахну не заезживал, тебя не видывал.

– Три уже, дядя. То-то мамка обрадуется!..

Они отошли к возу, который оставил Кузьма, когда поспешал на выручку к мужикам. Туда же один за другим потянулись и остальные. Молча, не мешая, следили, как их недавний заступник деловито поправлял упряжь на лошади, распутывал вожжи.

– А что, Минич, – вдруг по-свойски обратился к нему шадровитый рыжий старичонка в прожженной шубейке, – чай, не признаешь меня?

Кузьма пригляделся, покачал головой.

– Не признаешь, залетный, – осклабился старичонка. – Да и где признать! Чадом голопузым ты был, ак мы с тятькой твоим вкупе солеварили, из единого колодца рассол черпали. Однако ж не к тому веду. Раз ты нашего корню и ныне, верно, не последний человек в Нижнем, расповедай нам, черным людишкам, по всей правде-истине, сколь еще мыкаться-то, до коих пор смуту терпеть?

Толпа разом загудела, сомкнулась теснее: задето было самое болезненное. Кузьма замешкался: не его ума дело – царское да воеводское. Вот если б о ценах на убоину або мучицу речь зашла – тогда просто. Однако отвечать надо, мужики надеются: смог, мол, подсобить – смоги и утешить. Ждут, смотрят не мигаючи, шеи вытянули.

– Кабы знать, – сокрушенно вздохнул Кузьма. – Все в шатости: не надо своего царя – подавай чужого. Вы и сами…

– Куды уж мы! – шустро вскинулся старичонка, и толпа согласным шумом поддержала его. – Нам все едино кто в царях, абы лад был. А где он, лад-то? Ждали его, ждали – терпежу нет… Вот и зашаталися.

– Истинно молвит, податься некуда, – иерихонской трубой загудел длинный и тощий мужик в сером войлочном колпаке. – Поборами замучены. Ямские, стрелецкие, полоняничные – за все плати. По мосту проехал – денежка, в торговый ряд встал – друга. Дух не перевести. На вольных наших землях поместья нарезают, господ сажают. Юрьева-то дни ровно и не было, единые заповедные лета покатилися: беги – не убегешь, на место воротят. А государь Дмитрий Иваныч, слышь, полную волю сулил…

– Чья бы корова мычала, – прервал жалобщика задорный насмешливый голос из толпы. – Тебе-то, Миколаха, чего жалиться, чай, и так вольный, черносошный?

– Эва вольный! – возразила иерихонская труба. – Где воля-то: всяк запрягат, кому охота? Намеднись казачки тимохински со двора выманили, лошадку велели вывесть да за ратью к Нижнему поспешати: мол, у нижегородцев добра много, озолотишься.

– Озолотился? – спросил с улыбкой Кузьма. – На руках, поди, то золото налипло.

Мужик невольно глянул на свои темные от въевшейся земли корявые руки. Толпа колыхнулась от смеха.

– Оплошал, Миколаха, – раздался тот же задорный голос. – А ведь вправду бают: стоит Балахна, полы распахня!

– Вон оно каково обернулося, – заговорил снова Кузьма, как только затих смех. – Свой на своего пошел. Мужик, аки приблудный лях, стал: токмо бы татьбой промышлять да честный люд зорить. На слезах да крови разживатися…

– По твоему разумению, Минич, – прервал его рыжий старичонка, – пущай своя плеть хлещет, хоть и лютее – зато своя.

– Богу виднее, – смешался Кузьма.

– То-то и оно, убитися лопатой, – тряхнул бороденкой рыжий. – Пошто же ты за нас вступился?..

5

Не распрягая лошади, Кузьма наведался к сестре. Дарья кинулась ему на грудь, заплакала. С блеклым лицом, простоволосая, в застиранной поневе, она показалась ему такой жалкой и слабой, что ему самому впору было прослезиться.

– Побойся бога, Дашутка, – ласково утешал он. – Перестань влагой кропить. Аль я не в радость тебе?

– В радость, в радость, Кузема, – отвечала она, вытирая ладонями мокрые щеки. – В кои-то веки пожаловал, ужель не в радость!.. Ой, да что же я, – засуетилась тут же, – чай, голоден? Хоть и рождественное заговенье ныне, для тебя согрешу. Фотинка, ну-ка лезь в погребицу за медвежатинкой!..

– Кто медведя-то завалил, неужто Фотин? – полюбопытствовал Кузьма.

– С товарищем родили, на рогатину взяли. Да то уж не первый у него, – как о чем-то обычном, сказала Дарья.

За оконцами смеркалось. В честь Кузьмы сестра поставила на стол две толстые сальные свечи. Их ровное мерцание успокаивало, умиротворяло. В истопленной по-белому избе было уютно, тесовый стол и лавки сияли чистой желтизной, умиленно смотрела богородица из красного угла. Все тут было для Кузьмы пригоже. Староват дом, да прочен, невелик, да приветен. И старые стены крепко срубленного отцовского дома, в котором теперь жила сестрина семья, напоминали Кузьме о давней поре, чудесных ребяческих снах, мягко шуршащем веретене в руках матери. Оглядывая родной приют, Кузьма заметил висящий на крюке у двери летний азям.

– А где же Еремей? – спросил он о хозяине, садясь на лавку.

Перестав уставлять стол глиняными и деревянными чашками с моченой брусникой и пластовой капустой, медом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.

– Уехал непутевый, – горько отозвалась она. – Как ни умоляла, уехал. Еще по осени с монастырской да своей солью подался в Троицку обитель. Вон уж сколь прошло – ни слуху ни духу. А время-то ныне страшное…

Лоб ее с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.

– Иван-то с Федором куда подевалися? – спросил Кузьма о старших братьях.

– Куды им подеватися: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастися для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема…

В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна, однако вот оставили же ее без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.

– Со двора не выхожу, – продолжала она. – Шумят, палят кругом. Так бы и затворилася в погребице. Что деется – не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, бес, все наружу рвется, отца искать норовит. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошел. Женить бы его… Ты-то, братка, к нам с какой оказией?

– С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.

– Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и суди сам, тяжкое настало житье. Промысел бросили, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором…

Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колебались огоньки свечей. И мнилось: мелькают тяжелые бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах, и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплескивается из бадей. Одна за другой виделись продымленные, душные клети-варницы, где над огромными закопченными цренами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожженных зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец, с измазанным озабоченным лицом, большими, в язвах хваткими руками, успевавшими все делать ловко и сноровисто. Адом отец называл свою работу, адом виделась она и Кузьме с малых лет.

– Да что ж я! – вдруг всплеснула руками Дарья. – Все толкую да толкую. А ты и не ешь ничего.

– Нет ли у тебя, сестрица, каленой соли, – попросил Кузьма. – Зело ее маманя любила…

– Как не бывати! Вон в солонке-то. В страстной четверг нажжена.

Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил – прижмурился, как в детстве. Не зря каленая соль считалась лакомством.

Готовили ее из обычной, заворачивая в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток. Лапоток клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость. Никуда она особо не была годна, только на свежую краюху, но, собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку с этой несравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.

Ответ душеньку, – наконец сказал Кузьма, дожевав кус. – Слаще сольцы балахонской, сестренка, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.

– Неужто уходить собрался? – догадалась сразу сникшая Дарья.

– Не моя воля.

– Порасспрашивай, где будешь, о моем непутевом-то. Не вовсе же запропал. Поусердствуй, порасспрашивай. Ежели бы не Фотинка, извелася бы я напрочь.

– Порасспрашиваю, – пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за ее простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о печальных событиях в тех местах, куда отправился отважный балахонец.

Фотинка со слюдяным фонарем проводил Кузьму к возу.

– Дядя Кузьма, – пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, – не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.

– Мать береги, – уклончиво ответил ему Кузьма.

– Али тоже за недоумка меня почитаешь? – обиделся детина.

– Добро, – сдался дядя. – Токмо, пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.

– До Суздаля съезжу, порасспрашиваю.

– Не ездил бы, обождал.

– Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.

– Днесь все может приключиться. А мать надолго не оставляй.

– Чай, разумею.

– Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.

– Волком не буду, токо и агнцем тож.

– Гляди!..

В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было еще далеко, и никто не спал в переполошенном городе.

Кузьма ехал к своим обозникам, и думалось ему о рыжем старичонке, вспоминались язвительные слова: «Пошто же ты за нас вступился?» А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала с остывших цренов. Та самая, без которой и хлеб – не хлеб. Та, что кормила и одевала. Ради нее работные людишки вековечно надрывались. И, замотанные непосильным трудом, изнемогшие от тягла и поборов, все годы жили одной надеждой на лучшую долю и потому легко поддались на словоблудство посулыциков. Велик ли грех обманутых, чтобы их наказывать? И вовсе не кривил душой Кузьма, вступаясь за мужиков. Но все же была в словах старичонки обидная для Кузьмы правда. Залетный он тут, мимоезжий, и напасти мужицкие ему что снег налипший – отряхнул и был таков. Хошь не хошь, все так, все верно: едина земля, а дороги на ней врозь.

6

Первый воевода Нижнего Новгорода князь Александр Андреевич Репнин нисколько не подивился привезенной Алябьевым вести о новой угрозе. Ведая, что, не сумев в начале лета с ходу взять Москвы, тушинский царик стал захватывать окрестные города и даже проник в глубинную Русь, чтобы отсечь столицу от питающих ее земель и лишить ее всякого сношения с ними, воевода был уверен: великое столкновение с тушинцами неминуемо.

Взяв Нижний, им легко было бы утвердиться на всей Волге, ибо тут сходились ключевые пути восточной части Руси, отсюда можно протянуть захватистую длань к просторам, лежащим перед Каменным Поясом [Каменный Пояс – образное название Уральских гор (Примеч. авт.).], и дальше – к Сибири.

Дерзкие ватаги постоянно рыскали в округе, притягивая к себе всех, кто еще не утишился после недавнего бунта Болотникова. Они скапливались и ниже по Волге, где их никак не мог разогнать воевода Шереметев, и выше, захватывая ярославские и костромские пределы, они надвигались с востока из глухих черемисских лесов, а тем паче с запада, опьяненного лихими налетами и разгулом. Стычки с ними не прекращались с той поры, как после осенних непролазных хлябей установились дороги.

Все ратные люди, которых сумел призвать Репнин, были измотаны до предела в этих непрестанных стычках, устройствах засек, в многоверстных сторожевых объездах, когда приходилось не слезать с седел по многу дней. Кое-кто из служилых дворян сбежал и отсиживался в своих поместьях, а иные примкнули к вражескому стану, и если бы не своевременно присланный Шереметевым на Казани отряд, то нечего было бы и помышлять об усмирении переметнувшейся к тушинцам Балахны – лишь бы суметь отразить все нападения под своими стенами.

Надеяться было больше не на кого. Польские сподвижники царика Ян Сапега и Александр Лисовский, разметав в сентябре государево войско и осадив Троице-Сергиев монастырь, вот-вот должны были взять его приступом и тем самым развязать себе руки для окончательного разгрома сторонников Шуйского. В смятенном ожидании тушинцев царь со своим полком недвижно и с великим бережением стоял у самой Москвы на реке Пресне, уповая только на божью милость. И уже самые близкие бояре – кто явно, а кто впотай – отрекались от него…

Несмотря на все неприятности, первый нижегородский воевода был спокоен. Алябьева даже удивило, что еще не отудобевший от недавней простудной хвори Репнин тревожную весть принял без всякой опаски. Прижимаясь спиною к горячим изразцам печной стенки, болезненный и тщедушный Репнин грел и не мог согреть свое костистое тело. Его продолжало знобить, и он, верно, не замечал, что в теремных покоях, обитых красным сукном, было чересчур душно и угарно. Вся горница словно бы полыхала огнем в утреннем свете, напористо пробивающем золотистые слюдяные пластины трех узких решетчатых окон.

Явившийся в доспехах прямо с дороги, Алябьев сразу взмок и чувствовал себя, как в мыльне.

– Да присядь ты, Андрей Семенович, – наконец разомкнул коркой спекшиеся бледные уста первый воевода. – Дело успеется. Да ты уж все и уладил, поди.

– Как бы не уладил, – проворчал его верный помощник, сбрасывая на ларь медвежью шубу и присаживаясь на нее.

Оба немало повидавшие, в преклонных летах, свыкшиеся с тем, чего уже не думали менять в своей жизни, они питали приязнь друг к другу и не знали меж собой ни соперничества, ни уловок, ни лести. Тщета уже не владела ими, почести не дразнили их. В общении были просты, как это бывает у людей, добросовестно тянущих единый воз тягот и забот.

– Молодцам-то шереметевскнм на постой бы надобно, а я их без роспуску держу, – деловито заговорил Алябьев. – С нами до Балахны и обратно сходили, духу не перевели. Спешно у Оки на Слуде теперь должен их ставить. А иного не примыслишь. Страшуся, никак взропщут.

– Микулин, чаю, в строгости их блюдет, воли не даст.

– Ныне не токмо стрелецкого голову, а и царя не признают. Микулин-то вон схватился с мужиками в Балахне – еле рознял. Без краев смута. Даже я, ако на духу тебе, Александр Андреевич, признаюся, даже я в шатости.

– Нам с тобой в узде держать себя пристало.

– Оно так, а все ж не зря людишки баламутятся. Не мил им, не угоден Шуйский. Дворянам неприбыльно, крестьяне вопят. Ивашку Болотникова он еле угомонил, а новых Ивашек наплодилось – не счесть. Не опростоволоситься бы нам с Шуйским-то…

Ни с кем другим не затевал таких разговоров до Нижнего пребывавший дьяком в Москве и умевший держать язык за зубами Алябьев, но Репнину доверялся.

В отличку от своих крутых предков Репниных-Оболенских был Александр Андреевич незлоблив, сдержан, уживчив, никому не заступал дороги и никого открыто не порицал. А ведь свежа еще память о том злосчастном времени, когда родич его Михаил Петрович восстал против самого Ивана Грозного. На одном из своих диких разгульных пиров царь повелел напялить скоморошью личину на гордого боярина. Михаил Петрович в негодовании сорвал и растоптал мерзкую харю, громко приговаривая: «Ужель я, родовитый русский боярин, позволю насмехаться над собою, ужель я стыда не ведаю!..» Седмицы не прошло, как строптивца убили в церкви. Вот какие были Репнины! Но Александр-то Андреевич отличался усердием, нынешнему царю с твердой верой служил. И говорить обидное о Шуйском при Александре Андреевиче – мало что дерзость, крамола явная.

Однако первый воевода лишь слабо шевельнулся у горячих изразцов, переступил с ноги на ногу. «И печь-то не греет его», – сочувственно подумал Алябьев.

Узкое, с глубоко запавшими глазницами лицо Репнина оставалось бесстрастным. Он стоял с закрытыми глазами, будто вслушиваясь в какие-то свои мысли, вяло поглаживал короткую сивую бородку. Могло подуматься, что он засыпает, а Алябьев ведет разговоры сам с собой.

С недавним приходом Репнина на воеводство в Нижний стали кругами расходиться нелестные слухи о нем, как они распространялись о всяком, кто в прежние лета не избежал опалы. Алябьев мог подтвердить, что лет десять назад, при Годунове, был Репнин унижен по службе перед боярином князем Иваном Сицким. И тогда кем-то из Оболенских, не стерпевших такого посрамления своего рода, была подана челобитная царю, что-де сделано это по злому умыслу брата жены Сицкого Федора Никитича Романова. Сделано для порухи и укора от рода Романовых роду Оболенских. И что же? Годунов тогда не воспользовался случаем местнического раздора, чтобы укротить своего завистливого врага Никитича, метившего на престол, затушил опасную искру, а Репнин безропотно стерпел обиду и даже виду не подал. Перекидывали его, терпеливца, воеводой сторожевого полка из городка в городок: то в Переславль-Рязанский, то в Калугу, то в Епифань. А он мог бы по родовитости и в престольной с любым боярином потягаться. Не пожелал, подальше держался от царского двора – все на отшибе, все с войском на ветру и холоду, в пыли и слякоти. Велика ли честь? И все же Алябьеву, изрядно наторевшему в хитрых службах при дворе, пришлась по нраву доброчестивость своего нынешнего начальника в те поры, когда другие алчно делили меж собой жирные куски. И не мог он найти вины, за которую Годунов наложил на Репнина опалу, в конце концов все-таки затеяв дело против злокозненных Романовых.

– Что же ты молчишь, Александр Андреевич? – спросил Алябьев.

– Правда твоя, – помедлив, словно давая себе время отвлечься от своих дум, тихо промолвил первый воевода.

– Может, горько тебе было слушать мои грубые речения? Не суди уж строго.

– Али попрека ждешь, Андрей Семенович? Нет, битый я и терзаный, потому одной праведностью дорожу. И не утаю от тебя, что я тоже в смятении был, да рассудил иначе.

– Откройся, коли так.

– Поистине, не высок, а низок Василий-то Иванович Шуйский. За свои лета проведал я многое про него да и сам к нему близок был: все его нутро вызнал. Лжа в нем. На плаху Шуйского за козни не зря водили. Страху великого он натерпелся, ан не образумился. На престол влез тоже, почитай, по лжи, лукавил, боярам поноровку чиня. Власть самодержавную принизил, извечными царскими устоями поступился – токмо бы выше всех сести. Ему бы по-стариковски на печку лезть, ан властолюбие очи затмило. Кой прок в хитрости без ума, во власти без силы?

Репнин наконец покинул облюбованное место, подошел к окну, глянул сквозь завлажневшую слюду на повисшие плетями ветки берез, с которых сползал мокрый снег.

– Поотпустило никак. И силы небесные в сумятице. Вдругорядь жди, повернет на стужу.

Он сел за стол, закутался в широкий охабень, устроился в нем, как в гнезде. Не владычный воевода – стареющий, покорно сносящий все напасти человечишко. И однако же в нем нельзя было не видеть высокородного достоинства и горделивости.

– Правда твоя, Андрей Семенович, – повторил ровным голосом Репнин, – да токмо, отступись мы от Шуйского, вовсе погибельную поруху содеем. Больше шатости у нас будет, а на земле нашей усобиц.

– Куда ни кинь, – всюду клин, – со вздохом отозвался Алябьев.

– К добру ли, коли всяк себя царем возомнит да своевольничать пустится? Потому, мыслю, покорство худому царю ныне достойней непокорства. Развеем все по ветру, отпустим вожжи, и нам самим же не поздоровится. Смекаешь? Жигимонт-то, король польский, токмо того и ждет. Новым самозванством он, аки копьем в стену, тычет, крепка ли еще у нас стена, або вовсе с гнилью: ах, мол, с гнилью, так мы вам своего плотника поставим, раз бросили без призора и починки. Глядь, а на престоле-то русском уже иноземец.

– Не приведи бог!..

– Начеку быти надобно. Я уж грамоты и в Пермь, и в Вологду, и в Новгород, и в ины города, и Строгановым готовлю. Докричуся ли токмо, пройму ли?..

7

Еще не заледенели на легком морозце тела повешенных над крепостным рвом Тимохи Таскаева и его сподручников, а уж новая волна тушинских возмутителей подкатывалась к Нижнему.

В полутора верстах от верхнего посада, на Арзамасской дороге, у самой Слуды – обрывистого, заросшего по кручам вековым лесом высокого окского берега, – собрались нижегородские ратники. Между Слудой, справа, и покатыми долами с вырубками и редколесьем, слева, через все голое поле, заглаженное неглубоким снегом, протянулась неширокая заграда из саней, жердевых рогаток и бревен. Несколько затинных пищалей, снятых со стен крепости, было установлено повдоль всей линии защиты. Среди стрельцов и ратников мелькал посадский люд в потрепанных зипунах и овчинных шубейках.

Алябьев стянул сюда все силы. Немало оказалось и добровольцев. Даже обозники, вооружившись копьями и рогатинами, встали у заграды.

Стужа была невелика, но люди томились с рассвета и потому озябли. Пытаясь разогреться, топтались, подталкивали локтями друг друга, похлопывали рукавицами, затевали возню, кое-где уже заколыхались дымки костров. Поневоле спадало напряжение, расстраивались ряды, скучивались толпы вокруг шпыней да бахарей, громче становились разговоры и смех, словно все забыли, что не на гульбу, не на торг явились, а на опасное, смертное дело.

У одного из костров собрались посадские, бойко переговаривались.

– Куды в огонь лапти суешь, спалишься!

– Пугай!

– Бедовый, зрю.

– На небушко с дымом взлететь мыслит. Там бух боженьке в ноги: «Не вели казнить, вели миловать. Принимай паленого!» – «Ах, паленого, – молвит боженька. – Тады не ко мне, а к чертям на противень».

– Гы-гы-гы!..

– Эх, милуй правого, лупи виноватого!

– А ты чего излатанную тегиляшку напялил? Кольчужку хотя б старенькую попросил, я б удружил.

– У него заплаты заговоренные, поди, крепче брони.

– Сошел с нагорий святой Егорий!

– Гы-гы-гы!..

У другого костра велся чинный разговор о добрых и злонравных царях.

– Вот Федор Иоанныч был, царство ему небесное, благостен, ласков, денно и нощно молился за нас.

– И намолил Юрьев день!

– Так то все Борискиных рук дело, цареубийцы.

– Вали на Годунова! Доподлинно царевич Дмитрий сам в Угличе убился, в трясучке на нож упал.

– Откедова ж другой вылупился, опосля еще один, нынешний?

– Жигимонт от своих ляхов насылает. А первого, истинного-то, нет, его прах, вестимо, Шуйский в Москву перевез.

– А Жигимонт чего ж?

– Лиходейничат. Да ты проведай у нашего литвина.

– Эй, Иванка, молви словечко про ляшского короля, – обратился один из ратников к мрачно стоящему поодаль литвину Йонасу, отец которого еще в пору войны со Стефаном Баторием был взят в плен, сослан в нижегородские пределы и благополучно прижился тут, обзаведясь семьей.

– Псам его под хвост! Рупуже вельню![Чертова жаба! (литовск.)] – выругался литвин.

– Вона что? Лютый, чаю, Жигимонт.

– У немцев тоже был король, так и прозывался Лютый.

– Лютер, – поправил замкнутый литвин.

– Един хрен: Лютый або Лютер. Токмо ныне у них никакого нет.

– Совсем без царя?

– Совсем!

– А у кого ж непутевый-то? Про коего бают, что без толку веру меняет, вино хлещет да к девкам под подол лазит.

– То Андрей Веселый [Анри IV, Генрих Наваррский – французский король.], он будет франкский. А немцы, вот те крест, без царя.

– Лжа! Ужель можно без царя? За что же их бог наказал?

– Нашли диво! А в аглицких землях баба правит.

– Будя народ-то потешати! Право, охальники вы, мужики!..

Уже недолго оставалось до полудня, а сигнала о появлении тушинцев все не было, хотя скрытно рыскавшие по дальним перелескам вершники донесли Алябьеву, что враг на подходе: «Гуртом, ровно стадо, тянутся». Эта весть несколько успокоила одолеваемого сомнениями воеводу. Войско он выстроил верно.

Съехавшись в окруженной заиндевелыми березками ложбине, Алябьев вместо со своими помощниками Яковом Прокудиным и Федором Левашевым, а также с шереметевскими головами Андреем Микулиным и Богданом Износковым обговаривали ход сражения. Ласково тормоша гриву всхрапывающего жеребца и нетерпеливо ерзая в седле, розовощекий, с кудрявой русой бородкой и озорными глазами Левашев под конец этого тяготившего его длинными пересудами и уточнениями совета вдруг объявил:

– А по мне лучше бы в крепости ждать. Пущай сунутся – мамаевой ордой не одолеют. Да и нам теплее за стенами-то. Алябьев осуждающе посмотрел на него.

– Тогда уж, Федор Васильич, на горячую печь немедля правь! Можем ли мы посад на разорение оставить? Иной оборот – людей бы нехватка, а то, чай, у нас за две тыщи тут.

Осанистый и строгий по натуре начальник нижегородских стрельцов Прокудин покачал головой.

– Эк хватил, Федор! Неужто мы впустую совет держали?

Микулин с Износковым даже не сочли нужным вставить свое слово. Здравые рассуждения опытного Алябьева о действиях ратников вполне убедили их, тем более что на их конников, как и под Балахной, воевода надеялся больше всего и ставил их выше нижегородского наспех собранного войска. Будь по-иному, Микулин с Износковым сразу бы дали понять, с кем нижегородцы имеют дело. И не только Левашев, слова которого нельзя было принять всерьез, но даже и сам Алябьев им не указ, вздумай он пойти наперекор их желанию. Воевода тоже чувствовал это: не напирал и назначил им особую задачу, от чего и зависел весь успех.

Не просто было в ту пору добиться единодушия среди ратников, не проще, а, пожалуй, еще тяжелее было установить согласие между начальными людьми: каждый, потеряв опору в непрочной царской власти, искал праведности только для себя, дотошливо подсчитывая свои обиды и заслуги. Где еще такое было, чтобы дворяне легко смыкались с крестьянскими буянами, шли за смутьянным вожаком Болотниковым и так же лепко потом возвращались под милостивую царскую руку?

Алябьев, убежденный недавними доводами Репнина, не разделял и не поддерживал раскольных разговоров и поступков, все его мысли теперь были обращены к повседневным заботам служаки-воина, и слабо подтянутая подпруга на лошади беспокоила его больше, чем все досужие тревоги. Вот почему перед сражением он хотел только одного: полной единой готовности к отпору. А то, что при успехе не ему достанутся самые великие почести, дело не самое важное, как и то, что при неудаче всю вину придется брать на себя. Главное – по совести исполнить свой долг.

8

– Идут! – долетел до ложбины всполошный крик, заставив всех, кто тут был, невольно вздрогнуть и немедленно разъехаться по своим полкам. Направив коня к центру заграды, Алябьев, к своему удовлетворению, нигде не заметил ни растерянности, ни суматохи: нарушенная линия защитников быстро выровнялась, у пушкарей уже дымились фитили-пальники.

Тушинцы двигались скученно, темной тяжелой грудой, ощетиненной частым гребнем бунчуков и копьев. Приближаясь, эта груда мешкотно и неровно расползалась в стороны. Конные и пешие были вперемешку и потому на ходу перестраивались, разъединяясь и снова спутываясь. Мнилось, широко клубится и никак не может обрести покой в бесконечном самодвижении и круговерти огромная туча. Грозовыми ударами гремели набаты. Пурпурное знамя с черным двуглавым орлом то пропадало, заслоняемое всадниками, то оказывалось впереди, хлопая и расправляясь.

Алябьев не напрасно таил надежду, что тушинцы, среди которых было немало и окрестных смутьянов, уверенных в поддержке посадского люда, еще ничего толком не слышали о приходе подмоги от Шереметева и беспечно рассчитывают самим своим появлением рассеять истощенные силы защитников, которые, к их удивлению, так рискованно далеко выдвинулись за городскую черту.

Когда нападающие приблизились на расстояние пищального выстрела, из-за наспех устроенной загороди грянул первый залп. Облака порохового дыма окутали поле, и чуть он рассеялся, стало видно, что тушинское войско приостановилось в замешательстве, словно им никто не управлял.

Но вот вперед выехал всадник в золотистом шишаке и блескучем бехтерце, он резко взмахнул саблей и, увлекая за собой отделявшиеся от рядов ватаги казаков, помчался к загороди. С устрашающими свистами, наклонив копья, неслась конница. Все больше и больше верховых присоединялось к ней, резвее двинулись и пешие. От гула и топота задрожала земля.

– Не пужайсь, православные! – лихо крикнул один из стрельцов, вскочив на сани и для примерки в полную силу размахнувшись бердышом. Копья и рогатины выставило встречь войско нижегороддев. Снова грянули пищали.

Сбивая жердевые рогатки, сворачивая сани, тушинцы с разгона врезались в загородь. Но плотная стена нижегородцев стойко встретила их, не давая продвинуться вглубь.

И в то же мгновенье, спокойно выехав из дола, слева на тушинцев ринулась конница Микулина и Износкова.

Теснимые ею, растерявшиеся тушинцы еще сильнее навалились на загородь. В давке ломались копья, падали щиты, сминались доспехи, в клочья рвалась одежда. Нельзя было свободно взмахнуть ни саблей, ни топором. Некоторые, бросив оружие, думали только о том, как выбраться из этой погибельной толчеи. А шереметевские ратники все напирали и напирали, не давая перевести дух и сгоняя всех в еще более плотную кучу, словно сторожевые псы стадо.

– Р-руби, не щади! – ликующе рычал разгоряченный Микулин, сбивая конем пешую рать. Ярая свирепость владела им.

Паника охватила вражеское войско. Мало в нем было тех, кто знал ратное дело, большинство – пахари да бортники, да арзамасские холопы, да ожесточенная от поборов и притеснений мордва. Были тут и прежние болотниковцы, и всякий скитальческий люд, не имевший ни крова, ни семьи, были и падкие на легкую наживу загульные казаки.

Сквозь толпу тщетно пытался саблей достать Микулина казачий атаман Тимофей Лазарев. Закружила и щепкой понесла его людская коловерть, пока он не слетел с коня и не упал прямо под ноги своих донцов. Еле живого, истрепанного и окровавленного, его захватили микулинские стрельцы.

Не сумев пробиться через загородь, упорно теснимые слева шереметевской подмогой, тушинцы все более подавались к обрыву. И уже повалились с кручи десятки конных и пеших, сминая друг друга, разбиваясь и калечась о стволы деревьев.

Истошное ржание лошадей, причитания, стоны заглушались гулом и грохотом свергающихся тел, лязганьем железа, хряском обламывающихся сучьев. Как огромная несуразная птица, взвился над головами чей-то изодранный армячишко. Подпрыгивая на корнях деревьев и уступах, звонкими горшками катились шлемы и скрепленные железными пластинами шапки. Снег сползал с откоса смятым окровавленным покровом, обнажая мерзлую закаменевшую глину.

Добрые полтысячи человек оказались прижатыми к опасной круче, пытаясь вырваться в открытое поле к беспорядочно отступающей толпе.

Из толпы стремительно вымахнул всадник в золоченом ши-шаке и, опережая бегущих, помчался стороной. Но там он чуть не столкнулся с Микулиным и его отчаянными рубаками и, круто свернув, метнулся в поле. Микулин ринулся следом, а навстречу от загороди уже резво скакал на низкорослой ногайской лошадке какой-то смельчак из посадских.

– Моя добыча! Не трожь! – завопил ему через все поле Микулин.

Он на ходу осадил коня и выхватил из-за кушака пистоль. Грянул выстрел, но седок в золоченом шишаке лишь слегка дернулся в седле и продолжал скачку, пригнувшись к холке. Посадский не был, видимо, серьезной помехой для него и, сбив мужиковатого супротивника, он легко бы мог свернуть у самой загороди влево, к долам.

– Не трожь! Прочь! – опять властно крикнул Микулин посадскому, пришпоривая скакуна.

Но посадский с поразительной ловкостью увернулся от наскочившего на него всадника и, полуобернувшись, резко взмахнул руками. Стянувшаяся петля волосяного аркана мигом сдернула беглеца с седла.

Подоспевший Микулин наклонился над упавшим. Посадский, спрыгнув с коня, уже деловито распускал петлю.

– Язви тебя в корень, черная кость! – задыхаясь от гнева, выругался Микулин. – Добром тебя упреждал: не трожь! Гляди, то же воровской вожак князь Вяземский, тетеря!

Посадский спокойно обернулся к нему, и Микулина чуть не подбросило в седле: он узнал балахонского смутьяна.

– Коль твое, – невозмутимо молвил тот, – бери. И, смотав аркан, вскочил на свою лошадку.

– Трогай, Карька!

Микулин с ненавистью посмотрел ему вслед.

…До самого темна целых пятнадцать верст гнали нижего-родцы ошалевшего от страха врага. И если бы не темь, ничего бы не осталось от тушинского войска. Более трехсот плененных, захваченные знамена и набаты, изловленные вожаки князь Вяземский и атаман Лазарев – то ли не славный успех!

9

Ворота растворила жена. «Ждала моя Татьяна Семеновна», – умилился Кузьма, но виду не подал.

– Почивала ли? – спросил он, вводя лошадь.

– Измаялася: ну-ка, не ровен час, – мягким певучим голосом отвечала Татьяна, хлопоча рядом. – Приустал, чай. Оставь коня, управлюся.

В короткой овчинной епанчишке, маленькая, с печальными глазами, таящими понятную Кузьме муку, – двух месяцев не прошло, как схоронили умершую от хвори дочь, – Татьяна зябко поеживалась.

– Сам управлюсь. Ступай в избу…

Кузьма привычно оглядел двор. В синеве рассвета четко обозначились добротно срубленные строения: большой дом под тесовой кровлей, с зимней и летней половинами и с пристенком, амбар, конюшенка и хлев, мыльня.

В глубине двора куполом стоял заснеженный стог, недавно вывезенный Кузьмой с лесной заволжской кулиги: далековато приходилось косить летом, да ничего не поделаешь. И артемовские заливные луга, и окрестные покосные места – все поделено: то воеводское, то стрелецкое, то монастырское, то крестьянское. Можно было, верно, купить сено, да не в обычае у рачительного бережливого хозяина жить на покупное.

Двор был ухожен, чист, снег, разметенный к тыну, лежал ровной грядкой. Не из самых богатых дворов, но далеко и не из последних среди посадских. Многого коснулась тут прилежная рука Кузьмы.

Скрипнула дверь пристенка, вышел брат Сергей. Был он у Кузьмы сидельцем в мясной лавке на торгу – коренастый светловолосый холостой мужик с приветливой робкой улыбкой на широком лице. Сергей душой привязан к Кузьме. Не решаясь сам завести дело из-за природной кротости, почитает оборотливого брата как никого. Кузьма для него выше любого боярина.

Сергей осторожно дотронулся до рукава Кузьмы, снимавшего с коня седло.

– Прости, братка, согрешил пред тобой.

– Проторговался небось?

– Такой уж случай вышел. Вдова акинфовекая Пелагея., что под нами, под горой, живет…

– Ну?

– Детишки у ней с голоду пухнут. Подошла, жалится: ревмя ревут… Я и отвесил ей говядинки и цены не положил.

– Экой ты голубь, Сергуня! Что с тобой подеешь? Токмо заруби на носу: всех голодных мы с тобой не прокормим.

– Вестимо. А все ж не гневися, такой случай…

– Бессон не объявлялся? – перебил Кузьма мягкосердого брата.

– Видеть не видывал, а слыхал, что он для печерских монахов за воском отъехавши.

Бессон был третьим из братьев, осевших в Нижнем. В отличку от Сергея держался стороной, беря у кого только мог подряды на поставку поташа, лыка, строевого «городового» леса, всякого другого припаса, дабы разбогатеть, выбиться в большие торговые люди и, как хвастался, «перескакать» Кузьму. Речистый и тороватый, ловким обхождением он умел склонить на сделку хоть черта, льстя, обнадеживая, привирая и щедро суля безмерные выгоды. Но не в силах унять своей раздольной натуры, Бессон, любивший приложиться к чарке и потому временами загуливавший, редко держал зарок, бросал*все на полдороге и, в конце концов, без полушки за душой, с великого похмелья, а то и побитый, приходил к Кузьме, в безунывном покаянии прося его рассчитаться с долгами.

Узнав об очередной «прибыльной» затее Бессона, Кузьма усмехнулся и, направляя в стойло, хлопнул по крупу лошадь.

– Горазд дрозд рябину щипати.

10

На столе дымились упревшие за ночь щи. Троекратно перекрестясь на иконы киота, Кузьма опрятно и неспешливо стал есть. Задумался.

Не единожды были в его жизни крутые срывные времена, много лиха изведал, но всегда занимала мысль одна заботушка: упредить нужду, вдосталь хлеба заготовить, чинно свой двор обставить, порадеть для себя и близких.

После того как отец отказал рассольный колодец и варницу старшим сыновьям Федору да Ивану, как перебрался из Балахны в Нижний, поставив на скопленные деньги мясную лавку в торговых рядах, зажили в полном достатке. И Кузьма с младшими братьями не помышлял отделяться от отца. Заедино и слаженно тянули хозяйство, помогали приумножать добро. И даже когда Кузьма повенчался с Татьяной, он не покинул отцовского дома: в большой ладной семье легче да сподручней, а молодую его жену приняли тут ласково.

Но настал великий «годуновский» голод. Три года подряд терзаемая то ливнями, то ранними морозами, то зноем не родила земля, три года вопль стоял по городам и весям. Люди дошли до того, что обгрызали кору на деревьях, рвали зубами сыромять, выкапывали корни трав, ели кошатину и псину. Одичавшие, обезумевшие, качаемые ветром страдальцы скитались по дорогам, безнадежно ища пропитания, падали, умирая в пыли и смраде. Страшнее давнего татарского нашествия было время.

Несворотимый клин вбил голод между богатеями и черным людом. Пытаясь урвать и сохранить лишний кусок хлеба, поместники и вотчинники отрекались от своих пахарей и холопов. Наглухо закрывали ворота запасливые монастыри. Торговцы припрятывали муку и зерно, поднимая на жито и без того непомерную цену. Тороватый нижегородский таможенный голова Иван Семенов тайком справлял вниз по Волге государев хлеб. Отовсюду гнали гибнущего от голода мужика в шею, чтобы опосля хватиться и, уже вольноотпущенного, вернуть восвояси и закабалить крепче. Но пока всяк был сам за себя, и редкие из имущих, как сострадательная вдова помещица Ульяна Осорьи-на, протягивали руку обездоленной бедноте.

Последним делился и отец Кузьмы. Торговать стало нечем, голод опутал гибельными тенетами оскудевший отцовский дом. От истощения умерла мать.

У свежей материнской могилы, зарыдав от отчаянья и горя, Кузьма в сердцах стал винить отца: «Ты своим доброхотством сгубил мать. Чужих выручал, своего не жалел. Не прощу, вечно не прощу тебе!» Придя с похорон, целую неделю, обхватив руками седую голову, окаменело сидел на лавке отец, а потом подался в Печеры, постригся в монахи. Вот тогда и зарекся Кузьма: не делай добра – не наживешь зла.

Все силы он приложил к тому, чтобы обрести надежный достаток. С малыми сбереженьями, какие у него были, за сотни верст отправился прасольничать: скупал и перекупал скот в ногайских степях, гнал его в Нижний, с большой выгодой продавал, благо после голодных лет и падежа скота нужда в нем была великая. Снова уходил Кузьма в дикие степи и снова возвращался, научившись купеческой оборотистости и расчету. Но не только этому.

Дальние странствия в те поры были рискованными: и разбой, и татьба, и насилия, и казни – со всем приходилось встречаться на дорогах. Беглые холопы, бунтующие крестьяне, жирующие казаки, озверевшие от кровавых расправ стрельцы и просто вольные, промышляющие грабежом ватаги понуждали в пути держаться всегда настороже, уметь изворачиваться, а то и обороняться. Волей-неволей Кузьма овладел навыками сабельного боя, не хуже любого татарина стал объезжать норовистых лошадей, стрелять из лука, кидать аркан. Как ловкого наездника, один из ногайских мурз зазывал его к себе в орду.

Закаленный зноем и стужей, лишениями и опасностями, с почерневшим и затвердевшим от хлестких степных ветров и жестокого солнца лицом, Кузьма появлялся на торгу с такой статью и достоинством, что посадские мужики, дивясь, ломали перед ним шапки. Удачливой была торговля, дом – полная чаша, но смутная тоска с некоторых- пор стала одолевать Кузьму.

Мнилось ранее: до смертного часа ему хватит этих беспрестанных хлопот о своем промысле и своем доме, и чем больше он наживет, тем спокойнее будет на душе. А вот душа-то оказалась как взаперти – смурная, одинокая, подавленная. Чего ей надобно, чего она взыскует и никак не обрящет?

Сменялись цари, грызлись бояре, лютовали воеводы, вскипал и утихомиривался черный люд, лаялись у кабаков ярыжки, пьяный посадский калачник гонял по грязи замученную жену, вопили о близком конце света юродивые – все было свычным, как заведено издревле.

И Кузьма знай себе присовокуплял алтын к алтыну, полушку к полушке. Только в этом находили прок и его именитые и неименитые соседи по лавкам: копили и считали, сызнова копили и сызнова считали. Но до коих же пор? Неужто он пожизненно прикован к лавке ради единой отрады – богатеть, ничего другого не видя и не признавая? А кругом – бесчестье, поругание, злоба. Не было мира на родной земле, и пошла она на расхват кому угодно.

Тесно становилось Кузьме в торговых рядах. Почему-то все чаще виделся отец, в безутешном смятении обхвативший голову руками. И, захотев избавиться от смутной туги, Кузьма вызвался помочь алябьевскому войску. Приставленный, как человек бывалый, к обозу с кормами и зелейным припасом, пустился с нижегородской ратью на Балахну.

Там и вышло так, что, заслоняя Фотинку, он заодно не дал в обиду и потесненных балахонских мужиков. И вот на Слуде, оказавшись возле своих посадских, в большинстве молодчих тягловых людей, Кузьма увидел, с каким пылом они гнали тушинцев от города, в котором им самим, поди, и отстаивать было нечего, опричь худых дворишек да завалящего тряпья. Не о корысти помышляли – о чести. И въедались в душу укорные слова балахонского старичонки: будто оттолкнул он ими Кузьму на обочину, залетным посчитал, отделившимся, а иначе – чужаком, усомнился в его совести. Горька правда, а куда от нее денешься? Кузьма из-за прихоти тоску свою развеивал, люди же с собой не лукавили.

«Надобно проведать, – вдруг подумал Минин об отце. – На днях и проведаю». Мучившая его душевная смута словно бы отступила.

Кузьма, облегченно вздохнув, положил ложку на стол.

– А кашу? – обеспокоенно спросила от печи Татьяна.

– Погодя.

Татьяна не прекословила, свыклась с норовом Кузьмы: уж как затуманится – не мешай, не встревай с разговорами, все одно молчать будет. Кузьма подошел к ней, ласково прижал к себе. Перед глазами, как утренняя росинка, блеснул бирюзовый камешек сережки. «Слава богу, переломила горе, душа страдальческая, серьги вздела».

– А Нефедка-то спит? – спросил он и шагнул к печи, встал на приступку. На лохматой овчине, постланной на горячие кирпичи, сладко посапывал разомлевший одиннадцатилетний сын.

– Припозднился он, книгу чел, – сказала Татьяна.

– Дается ему грамота али нет?

– Бойко чтет. Спасибо Савве-протопопу, наловчил нашего чадушку.

– Ну и тоже! Хлипкий вот больно.

– Откуда ж тучности взяться? В голодные годы вскармливала.

– Авось не во вред окажутся ему годы те, – раздумчиво сказал Кузьма и вновь вспомнил об отце: «Навещу, иначе покоя не будет…»

Но не пришлось Кузьме на сей раз повидать отца. Уже на другой день на пороге появился пристав Яшка Баженов. Сбив об колено снег с шапки, торопливо сообщил:

– Алябьев на воров опять рать сряжает. Берет токмо стрелецкие и дворянские сотни да шереметевских удальцов. Посадских немного: в ратном деле бестолковы, одна с ними морока. А тебя приметил: пригодный, мол, человек, надежный. Просил пожаловать, не мешкай.

Глава вторая

Год 1608-1609. Зима

(Владимир. Троицкий монастырь. Тушино)

1

В древнем Владимире отзвонили к заутрене. Промаявшись ночь в бессоннице, Михаил Вельяминов стоял на коленях перед божницей и усердно крестился, будто замаливал не только прошлые, но и будущие грехи. Бородавчатые дряблые щеки его подрагивали, серая реденькая кудель бороды растрепана, в безресничных глазках – неодолимая тоска.

Поставленный тушинцами во Владимир воеводой, он трусил. Ночью ему чудились шорохи за дверьми, тяжелый топот, лязг бердышей, чей-то горячечный смутный шепот. Всю ночь горели свечи в двух больших медных шандалах, и метания теней по стенам мнились дергающейся и мятущейся толпой рослых мужиков, готовых вот-вот навалиться на него, задушить, смять, растерзать в клочья.

– Свят, свят, свят! – повторял дрожащими синими губами Вельяминов, вскакивая с постели и обегая покои, чтобы удостовериться, что страхи его пустые.

Велика честь быть воеводой, да только не в такое заполошное время, когда не ведаешь, откуда и когда ждать беды. Больше всего ему хотелось покоя, хотелось обратиться в муху или жучка, чтобы забраться куда-нибудь в бревенчатую щель и затаиться, замереть, пока вся эта напасть не минет. А бежать было некуда, не одни схватят за ворот, так другие, силой заставят: служи! Повсеместно грех, везде смертоубивство. Воспарить бы над теми и этими, чтобы никто не мог дотянуться.

Власть! А что власть? Непрочна она, шатка. Вот даже захудалые людишки на расправу его требуют, собираются на улицах толпами, бранятся, буянят, затевают свары. Нахлебались они» хваленой тушинской благодати: то кочующие казаки, то польские сборщики, то свои дворяне дерут с них три шкуры, зорят, портят по деревням девок, а ежели что не по ним – безбожно жгут двор за двором. А как беззащитным поможешь?

Намеднись рядом с городом лютовал казацкий атаман Наливайко: столь людей нещадно посек – не счесть, воспротивившегося ему Кузьму Новгородцева с сыном на кол посадил. Послан был на злодея Наливайку отряд, захватили злодея пьяным, во Владимир привезли, в темницу бросили – цепями брякает. Он-то в темнице, а его други-приятели все еще разбойничают – не унять. И ладно бы только мужиков припекало, дворяне да дети боярские стали роптать. Верных-то людей полсотни не наберется.

Но не свои мужики и дворяне больше всего страшили воеводу. Все ближе и ближе подвигалась к Владимиру нижегородская рать. С ней-то уж никак не совладаешь. Чуть живые примчались к Вельяминову из разгромленного под Нижним войска князь Василий Волховский, протодьякон Еремея да еще с десяток человек, таких страстей порассказали, что волосы дыбом встали. И нет удержу нижегородцам. Ворсму спалили, Павлов Острог захватили, Гороховец на колени поставили, ныне уж к Мурому подбираются, того и гляди, во Владимир вскорости нагрянут. Хоть и есть еще надежда, что Муром все-таки выстоит, крепко там воеводит Никифор Плещеев, но не зря же мышью шмыгнул