Book: Злые самаритяне. Миф о свободной торговле и секретная история капитализма



Злые самаритяне. Миф о свободной торговле и секретная история капитализма

Ха-Джун Чанг

Злые самаритяне. Миф о свободной торговле и секретная история капитализма

Научный редактор Арина Смирнова


Издано с разрешения Ha Joon Chang c/o Mulcahy Associates Ltd. и Andrew Nurnberg Associates International Ltd. c/o Andrew Nurnberg Literary Agency


Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав


© Ha-Joon Chang 2007

© Перевод на русский язык, издание на русском языке, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2018

* * *

Пролог. Мозамбикское «экономическое чудо»

Как спастись от бедности

Мозамбик бросает вызов большим игрокам

От орехов к вольтам

28 июня 2061 года | МАПУТУ

Согласно бумажной версии журнала The Economist

Tres Estrelas сообщает об очередном прорыве в технологиях топливных элементов

На мероприятии, которое было назначено на 25 июня – День независимости страны, базирующаяся в Мапуту компания Tres Estrelas (крупнейшая деловая группа Африки за пределами ЮАР) представила прорывную технологию массового производства водородных топливных элементов. «Когда осенью 2063 года заработает наш новый завод, – объявил полный энтузиазма руководитель Арманду Нхумайо, – мы сможем бросить вызов большим игрокам из Японии и США, предложив потребителям более выгодные условия за те же деньги». Аналитики согласны, что новая технология от Tres Estrelas означает, что водород в скором будущем заменит спирт в качестве основного источника топлива для автомобилей. «Это определенно вызовет серьезные проблемы у ведущих производителей этанола – бразильской Petrobras и малайзийской Alconas», – говорит Нельсон Мбеки Малан, глава престижного Института исследований энергетической экономики в Университете Западной Капской провинции ЮАР.

Tres Estrelas начинала свое невероятное восхождение с довольно скромных высот. Она была основана в 1968 году как фирма по экспорту кешью, за семь лет до обретения Мозамбиком независимости от Португалии. Вскоре компания провела диверсификацию, занявшись также текстильной промышленностью и рафинированием сахара. Затем владельцы предприняли более рискованный шаг, перейдя в электронику – сначала в качестве субподрядчика корейского гиганта Samsung[1], а потом и как независимый производитель. Однако сделанное в 2030 году заявление о том, что следующим бизнесом станет производство водородных топливных элементов, вызвало определенный скепсис. «Тогда все думали, что мы сошли с ума, – говорит Нхумайо. – Департамент топливных элементов сосал деньги 17 лет. К счастью, в те дни у нас было не так много акционеров со стороны, требующих моментальных результатов. Мы продолжали упорно верить, что создание фирмы мирового уровня требует длительной подготовки».

Подъем компании – «экономическое чудо» современного Мозамбика. В 1995 году, через три года после окончания кровопролитной 16-летней войны, среднедушевой доход населения составлял всего 80 долларов в год – экономика страны была действительно беднейшей в мире. Глубокие политические противоречия, всепроникающая коррупция и прискорбный уровень грамотности в 33 % – все это делало перспективы очень мрачными. В 2000 году, через восемь лет после окончания гражданской войны, средний житель Мозамбика все равно зарабатывал лишь 210 долларов в год – чуть больше половины дохода среднего ганца (350 долларов). Однако с тех пор мозамбикское «экономическое чудо» помогло трансформировать страну в одну из богатейших экономик Африки с доходом выше среднего. Немного удачи и труда – и она в ближайшие два-три десятилетия может даже попасть в число развитых экономик. «Мы не будем почивать на лаврах, – говорит Нхумайо, чья лукавая усмешка, по слухам, прикрывает стальную решимость. – В условиях быстро меняющихся технологий это не так-то просто. Жизненные циклы продуктов коротки, и никто не может рассчитывать на то, что с единственной инновацией останется лидером рынка. Конкуренты могут появиться в любой момент». В конце концов именно так и поступила его компания, ставшая неприятным сюрпризом для американцев и японцев. Не может ли какой-нибудь сравнительно неизвестный производитель водородных элементов где-то в Нигерии решить, что если Tres Estrelas удалось выйти из тени, то почему бы не пройти этот же путь?

Мозамбик может и не повторить сценарий, который я нарисовал. Но какова была бы ваша реакция, если бы в 1961 году, за век до мозамбикского чуда, удалось услышать, что Южная Корея через 40 лет станет одним из ведущих мировых экспортеров мобильных телефонов, которые в то время воспринимались исключительно как продукт научной фантастики? Водородные топливные элементы сейчас, по крайней мере, существуют.

В 1961 году, через восемь лет после братоубийственной войны с Северной Кореей, годовой доход в Южной Корее составлял 82 доллара на душу населения. Средний кореец зарабатывал вполовину меньше, чем житель Ганы (179 долларов){1}. Корейская война была одной из самых кровопролитных в истории человечества, и началась она как раз 25 июня, в будущий День независимости Мозамбика. Всего за три года (1950–1953) она унесла четыре миллиона жизней. Половина производственной базы страны и более 75 % железных дорог были уничтожены.

Государству удалось продемонстрировать определенные организационные навыки. К 1961 году уровень грамотности повысился с жалких 22 % (по данным 1945 года) до 71 %. Однако страна все равно находилась на грани коллапса. Во внутреннем отчете Агентства США по международному развитию, отвечавшему за оказание помощи, – в 1950-е годы Корея была названа «бездонной бочкой». В то время она экспортировала в основном вольфрам, рыбу и другое сырье.

Если говорить о компании Samsung, ныне ведущем экспортере мобильных телефонов, полупроводников и компьютеров, то она начинала работу в 1938 году как предприятие по экспорту рыбы, овощей и фруктов, за семь лет до обретения независимости от японских колониальных властей, управлявших Кореей с 1910 года. До 1970-х компания в основном занималась рафинированием сахара и текстилем – эти направления бизнеса она стала развивать с середины 1950-х{2}. Когда Samsung вышла на рынок полупроводников, приобретя в 1974 году 50 %-ю долю в Korea Semiconductor, никто не воспринял это всерьез. Более того, до 1977 года она даже не выпускала цветных телевизоров. Когда в 1983 году компания объявила о намерении отвоевать долю рынка у больших шишек этой индустрии – американцев и японцев, это мало кого впечатлило.

Корея, в которой я родился 7 октября 1963 года, была одной из беднейших и унылейших стран. Ныне я – гражданин одного из самых богатых государств, если вообще не самого состоятельного. За годы моей жизни среднедушевой доход в Корее с точки зрения покупательной способности вырос примерно в 14 раз.

На то, чтобы добиться того же результата, у Великобритании ушло более двух веков (с конца XVIII века до наших дней), а у США – около полутора столетий (с 1860-х годов){3}. Материальный прогресс, который я наблюдал к своему пятидесятилетию, аналогичен тому, как если бы я родился в Британии, когда на троне был Георг III, или в США при Аврааме Линкольне.

Дом, где я родился и жил до шести лет, находился на северо-западной окраине Сеула – столицы Южной Кореи. Это был один из тех небольших (с двумя спальнями), но современных домиков, которые правительство построило с зарубежной помощью в рамках программы по обновлению ветшающего жилья. Бетонные блоки плохо отапливались, так что зимой в нем было довольно холодно: температура в Корее может падать до 15 и даже 20 градусов ниже нуля. Конечно, туалета со смывом там не было: такую роскошь могли позволить себе только очень богатые люди.

Однако у семьи были и такие удобства, о которых другим оставалось только мечтать. Дело в том, что мой отец принадлежал к правительственной элите – работал в Министерстве финансов, а в свое время, отправившись на год учиться в Гарвард, бережно откладывал стипендию. Черно-белый телевизор делал наш дом точкой притяжения. Друг семьи, подающий надежды стоматолог из больницы Святой Марии, одной из крупнейших в стране, каким-то образом постоянно ухитрялся заскочить к нам, когда показывали важный спортивный матч, причем по совершенно другим причинам. В современной Корее такой специалист, вероятно, обдумывал бы, не заменить ли второй телевизор в спальне плазменной панелью. Мой двоюродный брат, только что переехавший из Кванджу, родного города отца, как-то зашел в гости и спросил маму о странном белом шкафе в гостиной. Это был холодильник (на кухню он не помещался). Моя жена Хи Чжон, которая родилась в Кванджу в 1966 году, рассказывает, что ее соседи постоянно «сдавали на хранение» свое драгоценное мясо в холодильник ее матери, жены преуспевающего доктора, как если бы та была управляющей какого-нибудь эксклюзивного частного швейцарского банка.

Маленький бетонный домик с черно-белым телевизором и холодильником – звучит не так уж привлекательно, но для поколения моих родителей это было осуществлением мечты. Им пришлось жить в самые неспокойные и тяжелые времена: при японском колониальном управлении (1910–1945), во время Второй мировой войны, разделении страны на север и юг (1948), Корейской войне. Когда я, сестра Йон Хи и брат Ха Сок жаловались на еду, мама говорила, что мы избалованы, что, когда она была в нашем возрасте, многие дети сочли бы за счастье получить хотя бы яйцо. Обычным семьям были недоступны такие продукты, и даже те, кто мог купить яйца, откладывали их для отцов и старших братьев. Она часто вспоминала, как разрывалось сердце, когда ее младший брат пяти лет, голодавший во время Корейской войны, сказал, что почувствовал бы себя лучше, если бы ему хотя бы дали подержать пустую плошку для риса. В свою очередь, моему отцу – человеку со здоровым аппетитом и большому любителю говядины – в студенчестве приходилось обходиться рисом, маргарином, купленным на черном рынке, соевым соусом и пастой чили. Ему было десять лет, и он ничем не мог помочь, когда на его глазах семилетний брат умирал от дизентерии – смертельного заболевания, практически неизвестного современной Корее.

Прошло много лет, и в 2003 году, приехав на каникулы из Кембриджа, я показывал своему другу и наставнику Джозефу Стиглицу, нобелевскому лауреату по экономике, Национальный музей в Сеуле. Мы попали на выставку прекрасных черно-белых фотографий, где представители среднего класса конца 1950-х – начала 1960-х годов занимались своими делами. Именно таким я и помнил свое детство. За мной и Джо стояли две молоденькие девушки. Одна из них вскрикнула: «Разве это Корея? Это какой-то Вьетнам!» Нас разделяло меньше 20 лет, но знакомые мне ситуации выглядели для них совершенно невероятными. Я сказал Джо, что мне как специалисту по экономическому развитию «повезло» жить в эпоху таких перемен. Я чувствовал себя специалистом по средневековой Англии, который участвует в битве при Гастингсе, или астрономом, совершившим путешествие во времена Большого взрыва.

Следующий дом нашей семьи, где я прожил с 1969 по 1981 год на пике корейского «экономического чуда», мог похвастать не только туалетом со смывом, но и системой центрального отопления. К сожалению, бойлер вскоре после переезда взорвался, так что помещение чуть не сгорело. Я не жалуюсь. Нам повезло, что он у нас был, – большинство домов отапливались угольными брикетами, из-за которых тысячи людей каждую зиму погибали от отравления угарным газом. Но эта история говорит о состоянии корейских технологий в ту пору, такую далекую и такую близкую.

В 1970 году я пошел в школу. Это была второразрядная частная школа, где в каждом классе было по 65 человек. Мы очень гордились этим, потому что в соседней государственной школе в классе было по 90 учеников. Прошло много лет, и на одном кембриджском семинаре я услышал, что из-за бюджетных ограничений, наложенных МВФ (подробнее об этом позже), среднее количество учащихся в некоторых африканских странах в 1980-е годы выросло с 35 до 45. Только тогда понял, насколько плохо обстояли дела в моем детстве, когда в самом престижном учебном заведении страны в каждом классе было по 40 человек, и все думали: «Как им это удается?» Государственные школы в быстро развивающихся городских районах были набиты до предела: в классе могло быть до сотни учеников, а учителя работали в две, а порой и в три смены. Неудивительно, что в школе были разрешены телесные наказания, что все заучивалось чисто механически. Разумеется, такие методы имели недостатки, однако Корея с 1960-х годов смогла обеспечить шестилетним образованием почти каждого ребенка.

В 1972 году, когда я учился в третьем классе, неожиданно наша школьная игровая площадка стала биваком для солдат. Они появились для предотвращения студенческих демонстраций против военного положения, объявленного президентом страны – бывшим генералом Пак Чон Хи. К счастью, они не собирались забирать меня и моих друзей. Конечно, корейские дети славятся своим ранним развитием, но конституционная политика – это все-таки слишком для девятилеток. Моя школа находилась при университете, где митинговали студенты – совесть нации во время военной диктатуры, сыгравшие ведущую роль в ее свержении в 1987 году.

Придя к власти в 1961 году в результате военного переворота, генерал Пак сменил военную форму на штатский костюм и выиграл трижды подряд выборы. Его победы были связаны с успехами в создании государственного «экономического чуда» при помощи пятилетних планов. Не меньшую роль оказали и подтасовки на выборах, и грязные политические уловки. Его третий, как предполагалось, последний срок на посту президента должен был подойти к концу в 1974 году, но Пак не мог просто так взять и уйти. В середине этого срока он инсценировал то, что в латиноамериканских странах называют «автопереворотом»: распустил парламент и установил фактически мошенническую систему выборов, которая должна была гарантировать ему пожизненное президентство. В оправдание он заявлял, что страна не могла позволить себе демократический хаос. Всем рассказывали, что нужно защищаться от северокорейского коммунизма и ускорять экономическое развитие. Пак провозгласил своей целью повышение среднедушевого дохода в Южной Корее до 1000 долларов к 1981 году, что было сочтено слишком честолюбивым, почти фантастическим заявлением.

Президент в 1973 году развернул амбициозную программу индустриализации тяжелой и химической промышленности. В эксплуатацию вступили сталелитейный завод и современная верфь, а со сборочных линий сошли первые местные автомобили (собранные, впрочем, в основном из импортных запчастей). Появились новые компании, работающие в области электроники, машиностроения, химической промышленности и в других развитых производственных отраслях. За этот период среднедушевой доход вырос феноменальным образом – более чем в пять раз с 1972 по 1979 год (в долларах США). Казавшаяся фантастической цель – доход в 1000 долларов – на самом деле была достигнута на четыре года ранее установленного срока. Еще быстрее рос экспорт: с 1972 по 1979 год он увеличился в девять раз (в долларах США){4}.

Поглощенность страны экономическим развитием сполна отразилась на образовании. Нас учили, что священный долг каждого сообщать о курильщике, который предпочитает иностранные сигареты. Стране нужен был каждый доллар, заработанный на экспорте, чтобы импортировать машины и другое технологическое оборудование и развивать собственную промышленность.

Ценная зарубежная валюта была необходима для «индустриальных солдат», ведущих экспортную войну на предприятиях. Те, кто тратил ее на всякую ерунду, например на нелегально поступавшие иностранные сигареты, считались «предателями». Впрочем, я не верю, чтобы кто-то из моих друзей действительно сообщал о таких «деяниях». Однако каждый раз, когда дети, приходя в гости, видели там иностранные сигареты, начинало работать сарафанное радио. Отца приятеля – курили почти всегда мужчины – стали считать человеком недостаточно патриотичным и оттого аморальным типом, если вообще не преступником.

Трата валюты на что-то не связанное с промышленным развитием была запрещена или, по крайней мере, затруднена запретами на ввоз, высокими пошлинами и акцизными сборами (которые именовались «налогом на потребление роскоши»). Под категорию роскоши попадали даже совершенно обычные вещи: модели машин, виски, печенье. Хорошо помню эйфорию национального масштаба, когда по специальному правительственному разрешению в конце 1970-х была ввезена партия датского печенья.

По тем же причинам запрещался и выезд за границу тех, кто не имел прямого разрешения правительства на ведение бизнеса или обучение. В результате до 23 лет я никогда не покидал Корею, хотя у меня в США было много родственников. Только в 1986 году отправился в Кембридж, чтобы учиться в магистратуре.



Нельзя сказать, чтобы никто действительно не курил импортных сигарет и не ел запрещенного печенья. В обороте находилось множество нелегальных и полулегальных зарубежных товаров. Существовала контрабанда, особенно из Японии, но большую часть ее составляло то, что было ввезено незаконным или не совсем законным путем с бесчисленных американских баз. Солдаты США, участвовавшие в войне, возможно, до сих пор помнят оборванных корейских ребятишек, которые бежали за ними и выпрашивали жвачку или шоколадку. Даже в Корее 1970-х годов товары американской армии все еще считались роскошью. Зарождающийся средний класс мог позволить себе покупать шоколадные конфеты M&M’s и порошкообразный концентрат сока Tang в магазинах и у уличных торговцев. Менее состоятельные люди могли ходить в забегаловки, где подавалось блюдо будей-чжиге, буквально «армейское рагу». Это была более дешевая версия классического корейского блюда кимчхи-тиге, в котором использовалась кимчи (капуста, маринованная с чесноком и перцем чили), но вместо второго ключевого ингредиента – свиной подбрюшины – бралось более дешевое мясо, например излишки бекона, колбасы и ветчины, контрабандой полученные с американских военных баз. Я мечтал попробовать консервированную ветчину и говяжью солонину, шоколад, печенье и многие другие продукты, названий которых даже не знал, из ящиков так называемого «С-рациона армии США» (сухой и консервированный паек для ведущих боевые действия). Мой дядя по матери, генерал корейской армии, откладывал эти продукты после совместных полевых учений с американскими коллегами и порой давал их мне. Американцы проклинали отвратительное качество своего полевого пайка. Для меня же все их продукты имели райский вкус. Не стоит забывать, что тогда я жил в стране, где в ванильном мороженом было так мало ванили, что, пока я не начал изучать английский, думал, что слово vanilla означает «безвкусный». И я рассказываю о мальчике из верхушки среднего класса, никак не страдавшего от недоедания; можете себе представить, каково приходилось остальным.

В старших классах отец подарил мне электронный калькулятор Casio, о чем я не мог и мечтать. В то время он стоил, вероятно, половину зарплаты какого-нибудь работника швейной фабрики и был большой жертвой даже для моего отца, который не скупился на образование. Прошло 20 лет. И благодаря сочетанию быстрого развития электронных технологий и роста качества жизни электронных калькуляторов в Корее стало так много, что в магазинах их порой даже предлагали бесплатно. Многие из них в итоге стали игрушками для детей дошкольного возраста (нет, я не считаю, что корейские дети преуспевают в математике именно по этой причине!).

У корейского «экономического чуда» была, разумеется, и обратная сторона. Многие девочки из бедных семейств были вынуждены искать работу сразу по окончании общеобразовательной школы (в 12 лет), чтобы избавить семью от лишнего рта и начать зарабатывать, чтобы хотя бы один брат смог получить высшее образование. Многие устроились горничными в семьи городского среднего класса, работали за стол, кров и, если повезет, получали немного карманных денег. Другие девочки, как и менее удачливые мальчики, приходили на заводы, условия работы на которых напоминали «темные фабрики Сатаны» XIX века[2] или современные потогонные цеха в Китае. В текстильной и швейной промышленности, продукция которых в основном шла на экспорт, работники трудились по 12 часов в очень опасных и нездоровых условиях, получая при этом гроши. На некоторых фабриках в столовых не давали суп из боязни, что рабочие потребуют еще один туалетный перерыв, что сократит и без того невеликую прибыль предприятия.

Чуть лучше были условия в развивавшихся отраслях тяжелой промышленности: производстве стали и химикатов, машиностроении. В целом корейские рабочие трудились по 53–54 часа в неделю, дольше, чем кто-либо еще в то время.

Появились городские трущобы. Поскольку располагались они обычно на вершинах невысоких холмов, типичных для корейских пейзажей, их прозвали «Подлунные районы» – в честь комедийного телесериала, который шел на корейском телевидении в 70-е. Семьи из пяти-шести человек набивались в одну комнату, а один туалет и один кран с водой приходились на сотни жильцов одновременно. Часто эти трущобы насильно расчищали полицейские, отправляя их жителей в более отдаленные районы, где санитарные условия и транспортная доступность были еще хуже. На старом месте строились новые дома для растущего среднего класса. Если бедняки не успевали достаточно быстро выбраться из новых трущоб (это было возможно, поскольку экономика быстро росла и появлялись новые рабочие места), разрастающийся город снова догонял их и опять отбрасывал в более удаленную местность. Некоторым приходилось жить на главной городской помойке – острове Нанчжи. Мало кто из иностранцев знает, что прекрасные общественные парки вокруг величественного футбольного стадиона в Сеуле, который все видели во время чемпионата мира 2002 года, в прямом смысле построены на месте мусорной свалки на острове (сейчас там расположена ультрасовременная высокоэкологичная метановая электростанция, которая работает на органическом материале этой свалки).

В октябре 1979 года, когда я еще учился в школе, президент Пак был убит руководителем собственной службы разведки. Это стало результатом народного недовольства диктаторскими методами управления и экономическим кризисом, последовавшим за вторым нефтяным эмбарго[3].

Наступила краткая «сеульская весна» с надеждами на демократию. Но с нею безжалостно покончило новое военное правительство генерала Чон Ду Хвана, который захватил власть после двухнедельного вооруженного народного восстания, подавленного во время резни в Кванджу в мае 1980 года.

Несмотря на тяжелую политическую ситуацию, в начале 1980-х Корея твердо закрепилась на позиции стран со средним достатком. Ее можно было сравнить с Эквадором, Маврикием и Коста-Рикой. Однако от той процветающей страны, которую мы знаем сейчас, ее все еще отделяла пропасть. У нас, старшеклассников, в ходу было выражение: «Я бывал в Гонконге», – что означало: «Я знаю не только о своей стране». Гонконг все еще богаче Кореи, но этим выражением подчеркивалось, что в 60–70-х среднедушевой доход в Гонконге был в три или четыре раза выше, чем в Корее.

В 1982 году я поступил в университет и увлекся защитой прав интеллектуальной собственности, одной из самых горячих на сегодня тем. К тому времени Корея уже приноровилась копировать высокотехнологичные продукты и достаточно разбогатела, чтобы хотеть большего: корейцы увлеклись музыкой, модой, книгами. Правда, оригинальных идей по-прежнему не хватало, никто не придумывал собственные международные патенты и торговые марки, не заявлял об авторских правах.

Современная Корея – одна из самых «изобретательных» стран: она входит в первую пятерку государств по количеству патентов, ежегодно выдаваемых Патентным бюро США. Но до 1980-х годов здесь доминировала «обратная инженерия»[4]. Мои друзья покупали «копии», в небольших мастерских разбирали машины IBM, копировали их составляющие и собирали свои компьютеры. В то время Корея была одной из «пиратских столиц» мира, в огромных количествах производя липовые кроссовки Nike и сумки Louis Vuitton. Те, кто не желал идти на сделку с совестью, поступали иначе. В продажу шли кроссовки, которые выглядели как Nike, но назывались Nice, или на них был логотип Nike с каким-нибудь дополнительным штрихом. Поддельные товары редко пытались выдать за настоящие. Их покупатели прекрасно понимали, что берут подделку; целью был не обман потребителя, а следование моде. Так же относились и к авторскому праву. Современная Корея экспортирует все больше защищенных материалов: кинофильмов, мыльных опер, поп-хитов, – но в то время импорт музыкальных пластинок и видеокассет с фильмами был настолько дорог, что немногие могли заплатить за подлинное качество. Мы выросли на пиратских рок-н-ролльных копиях, которые прозвали «записями с кухни», потому что качество звука было настолько плохим, что казалось, будто на заднем плане что-то жарится на сковородке. И зарубежные книги все еще оставались недосягаемыми для большинства студентов. Я происходил из обеспеченной семьи, которая охотно вкладывалась в образование, так что у меня были такие книги. Но по большей части мои англоязычные учебники и пособия были пиратскими. Без них я бы никогда не смог ни поступить в Кембридж, ни продержаться там.

Я заканчивал магистратуру в конце 1980-х, и к этому моменту Корея прочно обосновалась среди стран с доходом выше среднего. Лучше всего это доказывалось тем, что европейские страны отменили визы. Большинство моих сограждан уже никуда не собирались нелегально эмигрировать. В 1996 году страна даже вступила в ОЭСР (Организацию экономического сотрудничества и развития) – клуб богатых, а также провозгласила себя «развитой». Эйфория, правда, развеялась сразу после финансового кризиса 1997 года.

После той депрессии стране больше не удавалось выйти на уровень собственных высоких стандартов во многом потому, что модель «правил свободного рынка» была воспринята с излишним энтузиазмом. Однако это уже другая история.

Каковы бы ни были современные проблемы Кореи, экономический рост и последовавшая трансформация общества впечатляют. Некогда одно из самых бедных государств мира сравнялось по среднедушевому доходу с Португалией и Словенией{5}. Страна, экспортировавшая в основном вольфрамовую руду, рыбу и парики из человеческих волос, стала высокотехнологичным кластером, чьи стильные мобильные телефоны и телевизоры с плоским экраном пользуются популярностью во всем мире. Хорошее питание и рост уровня медицины означают, что ребенок, родившийся в современной Корее, проживет на 24 года больше, чем человек, рожденный в начале 1960-х (77 лет против 53). В течение первого года жизни умирает лишь пять младенцев из 1000, а не 78, как раньше. С точки зрения показателей жизненных шансов Корею можно сравнить уже не с Гаити, а со Швейцарией{6}. Как стало возможным такое «чудо»?

Ответ для большинства экономистов прост: Корея преуспела потому, что следовала требованиям свободного рынка. Она руководствовалась принципами твердой валюты (низкая инфляция), небольшого государственного аппарата, частной инициативы, свободной торговли и дружелюбного отношения к зарубежным инвестициям. Эти взгляды характерны для так называемой неолиберальной экономики.

Неолиберальная экономика – это обновленная версия либеральной, провозглашенной ученым XVIII века Адамом Смитом и его последователями. Она впервые возникла в 1960-е годы и является доминирующим экономическим учением с 1980-х. Либеральные экономисты XVIII–XIX веков считали, что неограниченная конкуренция на свободном рынке служит лучшим способом организации экономики, поскольку заставляет всех участников рынка действовать максимально эффективно. Вмешательство правительства считалось вредным, поскольку оно ограничивает давление конкуренции, не позволяет появиться потенциальным соперникам посредством либо контроля над импортом, либо создания монополий. Неолиберальные экономисты поддерживают положения, с которыми не согласились бы прежние либералы: в первую очередь с некоторыми формами монополий (например, патентами или монополией центрального банка на печать денег) и политической демократией. В целом они разделяют энтузиазм прежних либералов по части свободного рынка. Несмотря на кое-какие корректировки по итогам целой серии разочарований от применения неолиберальных мер к развивающимся странам за последнюю четверть века, основные принципы – дерегуляция[5], приватизация и открытие границ для международной торговли и инвестиций – остаются неизменными с 1980-х.

В отношении развивающихся стран неолиберальные принципы продвигаются альянсом правительств богатых государств во главе с США при помощи «Несвятой Троицы» контролируемых экономических организаций: Международного валютного фонда (МВФ), Всемирного банка и Всемирной торговой организации (ВТО). Богатые правительства побуждают развивающиеся страны принять принципы неолиберализма, используя для этой цели специально выделенный бюджет и предлагая доступ на свои внутренние рынки. Иногда это делается в интересах отдельных фирм-лоббистов, но чаще просто для создания среды, благоприятной для иностранных товаров и инвестиций в целом. МВФ и Всемирный банк играют свою роль, выдавая ссуды на том условии, что получатели будут придерживаться неолиберальных принципов. Вклад ВТО состоит в том, что она назначает правила, способствующие свободной торговле в тех отраслях, в которых богатые страны традиционно сильны, но не в тех, где они отстают (например, в сельском хозяйстве или в текстильной промышленности). Эти правительственные и международные организации поддерживает целая армия идеологов. Некоторые из них – блестяще подготовленные ученые, которые должны бы знать границы экономики свободного рынка, но предпочитают игнорировать их, когда дело касается политических рекомендаций (особенно ярко это проявилось в 1990-е годы, когда эти специалисты стали консультантами в бывших коммунистических государствах). Вместе эти организации и отдельные участники образуют мощную машину пропаганды, финансово-интеллектуальный комплекс, за которым стоят деньги и власть.

Неолиберальная элита хочет заставить нас поверить, что в годы «экономического чуда» (1960–1980) Корея следовала неолиберальной экономической стратегии развития{7}. В реальности все было иначе. Все это время в Корее поддерживались отрасли промышленности, избранные правительством после консультации с частным сектором, действовали протекционистские законы, процветало субсидирование и другие формы правительственной поддержки (например, информационно-маркетинговые услуги за рубежом предпринимателям оказывало государственное агентство по экспорту), пока индустрия не «доросла» до того, чтобы стать конкурентоспособной на международном уровне. Правительству принадлежали все банки, так что оно выдавало кредиты для ведения бизнеса. Некоторые крупные проекты реализовывались непосредственно государственными предприятиями (лучший пример – сталепроизводитель POSCO), но в целом страна придерживалась прагматического, а не идеологического отношения к вопросу о государственной собственности. Если частное производство работало хорошо – прекрасно. Если же оно не вкладывалось в важные для страны отрасли, то правительство без сомнения учреждало на его месте государственное предприятие. Если какие-то частные фирмы плохо управлялись, правительство часто отбирало их, реструктуризировало, после чего обычно (но не всегда) снова продавало частникам.

Кроме того, корейское правительство обладало полным контролем над скудным валютным ресурсом (за нарушение валютного законодательства предусматривалась даже смертная казнь). В сочетании с тщательно продуманным списком приоритетов использования валюты такой подход обеспечивал использование с таким трудом заработанной валюты для импорта жизненно необходимых оборудования и сырья для промышленного производства. Правительство Кореи полностью контролировало и зарубежные инвестиции, приветствуя их в одних отраслях, но полностью защищая другие сектора, – все в соответствии с национальным планом развития. Оно также закрывало глаза на нарушения международных патентов, поощряя «обратный инжиниринг».

Представление о Корее как об экономике свободного рынка создалось благодаря экспортным успехам страны, однако они не предполагают свободной торговли, что подтверждается примером Японии и Китая. Товары, экспортируемые Кореей в начальный период, например дешевые ткани и простейшая электроника, – это средство заработать столь необходимую валюту, чтобы заплатить за передовые технологии и дорогие машины, жизненно важные для создания новых, более сложных отраслей промышленности, которые защищались от конкуренции извне пошлинами и субсидиями. В то же время нужно отметить, что протекционизм и субсидии должны были не ограждать эти отрасли от международной конкуренции навсегда, а выигрывать время, чтобы впитать новые технологии и новое устройство организации, после чего можно было уже выходить и на международный уровень.

Корейское «экономическое чудо» было результатом разумной и прагматичной смеси рыночных стимулов и государственного управления. Правительство не собиралось подавлять рынок, как это делали в коммунистических государствах. Однако и слепой верой в свободный рынок оно не обладало. Хотя корейцы серьезно относились к рыночной системе, они понимали, что часто необходима и государственная корректировка.



Конечно, если бы Корея была единственной страной, разбогатевшей благодаря таким «еретическим» мерам, то гуру свободного рынка могли бы посчитать ее лишь исключением, которое только подтверждает правило. Но Корея – не исключение. Как я покажу в этой книге, практически все современные страны, в том числе Великобритания и США (эти предполагаемые оплоты свободного рынка и свободной торговли), разбогатели благодаря таким рецептам, которые прямо противоречат принципам неолиберальной экономики.

Процветающие ныне страны не чуждались протекционизма и субсидирования, защищаясь от зарубежных инвесторов, и все это звучит как вызов современным экономическим ортодоксам. Теперь же такая политика прямо запрещена современными многосторонними договорами, например соглашениями по ВТО, и поставлена вне закона международными финансовыми организациями (прежде всего, МВФ, Всемирным банком) и странами-донаторами. Некоторые государства действительно почти не прибегали к протекционизму, например Нидерланды и Швейцария (до Первой мировой войны), но они отклонялись от ортодоксального поведения в других отношениях, в частности, отказывались признавать патенты (подробнее об этом в следующих главах). История развития современных богатых стран в отношении законов о зарубежных инвестициях, государственных предприятий, макроэкономического управления и политических институтов тоже демонстрирует значительные отступления от современной ортодоксальной трактовки этих вопросов.

Почему же богатые страны не рекомендуют развивающимся те стратегии, которые так хорошо послужили им самим? Почему они выдумывают какую-то фантастическую историю капитализма, притом довольно плохо?

В 1841 году немецкий экономист Фридрих Лист подверг Британию критике за проповедь свободной торговли в других странах, в то время как само это государство добилось экономического господства благодаря высоким пошлинам и чрезмерному использованию субсидий. Он обвинил британцев в том, что те «отбрасывают лестницу», по которой сами вскарабкались на ведущие экономические позиции: «Это очень распространенная хитрая уловка: когда кто-то достигает вершины могущества, он отбрасывает лестницу, по которой на эту вершину попал, чтобы лишить других возможности присоединиться к нему»{8}. Сегодня в богатых странах определенно есть такие люди, которые проповедуют бедным свободную торговлю только для того, чтобы завладеть как можно более жирным куском их рынка и предотвратить возникновение возможных конкурентов. Они говорят «делайте так, как мы говорим, а не так, как мы поступали сами» и являются своего рода злыми самаритянами, пользуются бедственным положением других[6]. Но самое удивительное то, что многие из них даже не понимают, что такие методы вредят развивающимся странам. История капитализма настолько гладко переписана, что большинство граждан богатых государств даже не понимают, что проповедь свободной торговли и свободного рынка в развивающихся странах – это типичные двойные стандарты по историческим меркам.

Не то чтобы я предполагал, что где-то сидит некий тайный комитет, который замазывает нежелательных людей на фотографиях и переписывает исторические документы в архивах. Однако историю пишут победители, а человеческой природе свойственно постоянно переосмысливать прошлое с точки зрения настоящего. В результате богатые страны со временем (часто даже подсознательно) переписали свои истории, чтобы те соответствовали настоящему моменту, а не реальности. Точно так же сейчас мы пишем об «Италии» эпохи Ренессанса (хотя эта страна не существовала до 1871 года) или включаем франкоязычных норвежцев (завоевателей из Нормандии) в число «английских» королей и королев.

В результате многие злые самаритяне рекомендуют принципы свободной торговли и свободного рынка бедным странам ввиду добросовестного, но ошибочного мнения о том, что именно таким образом их собственные страны разбогатели. Тем самым они только усложняют жизнь тем, кому пытаются помочь. Иногда такие самаритяне вредят даже больше, чем те, кто сознательно «отбрасывает лестницу», потому что уверенность в своей правоте часто более упряма, чем стремление к выгоде.

Итак, как сделать так, чтобы злые самаритяне перестали вредить бедным странам, каковы бы ни были их намерения? Что можно предложить вместо этого? В этой книге я попытался дать некоторые ответы на основании исторических экскурсов, анализа современного мира, прогнозов на будущее и предложений изменений.

Начнем с истинной истории капитализма и глобализации, которую я рассмотрю в двух последующих главах, где покажу, что многие факты, которые читатель, возможно, считает историческими, либо неверны, либо правдивы лишь частично. Великобритания и США – это не родина свободной торговли; более того, долгое время это были самые протекционистские страны в мире. Не все государства преуспели исключительно благодаря протекционизму и субсидиям, но мало кто обошелся без этого. Развивающиеся страны редко сознательно выбирали путь свободной торговли – обычно это было результатом требований извне, часто подкрепленных военной мощью. Большинству таких стран свободная торговля не принесла ничего хорошего; гораздо лучше они справлялись при помощи протекционизма и субсидирования. Лучше всего обстоят дела у стран, которые открывали свою экономику постепенно и выборочно. Принципы неолиберализма – свободный рынок и свободная торговля – призывают пожертвовать равенством ради роста, но в результате не достигается ни то ни другое. За последние 25 лет, когда открылись границы и появился свободный рынок, рост на самом деле замедлился.

В основных главах (3–9), которые следуют за историческими, я применяю некую смесь экономической теории, истории и современных фактов, чтобы показать ложность большей части распространенных мнений о развитии. Свободная торговля снижает свободу выбора для бедных стран. В долгосрочной перспективе не пускать зарубежные организации на рынок может оказаться полезным. Инвестиции в компанию, которая будет терпеть убытки в течение 17 лет, могут стать великолепным решением. Некоторые лучшие мировые предприятия принадлежат государству и управляются им. «Заимствование» идей у более продуктивных иностранных фирм необходимо для экономического развития. Низкая инфляция и благоразумие правительства могут повредить развитию экономики. Коррупция существует, если рынка слишком много, а не слишком мало. Свободный рынок и демократия не являются естественными партнерами. Страны бывают бедными не из-за лености своих жителей; это жители «ленивы» как раз из-за того, что их страны бедны.

Как и это введение, заключительная глава книги открывается альтернативной «будущей историей», на этот раз довольно печальной. Сценарий откровенно пессимистичен, но имеет глубокие реальные корни, что показывает, насколько близки мы к его осуществлению, если продолжать следовать неолиберальным принципам, пропагандируемым злыми самаритянами. В заключении я также представляю на суд читателя некоторые ключевые принципы в очищенном от рассмотренных ранее деталей виде, которыми следует руководствоваться, если мы действительно хотим помочь развивающимся странам в укреплении экономики. Несмотря на печальное начало, книга заканчивается на оптимистической ноте: в конце объясняется, почему, на мой взгляд, большинство злых самаритян можно переубедить и заставить помочь развивающимся странам исправить ситуацию.

Глава 1. Lexus и оливковое дерево: новый взгляд

Мифы и факты о глобализации

Как-то раз ведущий производитель из развивающейся страны впервые решил экспортировать свои автомобили в США. До того времени эта небольшая компания производила лишь низкопробные товары – бледные копии качественных продуктов из более состоятельных стран. Не то чтобы машина была какой-то особенно хитрой – дешевая малогабаритная модель (можно было бы назвать ее «четыре колеса и пепельница»), но для страны это был великий момент, и экспортеры собой гордились.

К сожалению, продукт провалился. Большинство посчитало, что маленький автомобиль плохо выглядит, и искушенные покупатели не хотели тратить серьезные деньги на машину, сделанную в стране, известной второсортными товарами. Ее пришлось отозвать с американского рынка. Эта неприятность привела к серьезному внутреннему обсуждению ситуации.

Многие доказывали, что компании следовало придерживаться исходного бизнеса – производства простых машин для текстильной промышленности. В конце концов, шелк был основной статьей экспорта этого государства. Если уж за 25 лет компания не научилась производить хорошие автомобили, то у этого подразделения нет будущего.

Правительство предоставляло автопроизводителю все козыри. Оно обеспечило высокие доходы на внутреннем рынке благодаря высоким пошлинам и драконовским мерам контроля над зарубежными инвестициями в автопромышленность. Более того, менее десяти лет назад даже выдало компании ссуду из государственных средств, чтобы спасти ее от неминуемого банкротства. Поэтому, как утверждали критики, нужно было разрешить свободный ввоз иностранных автомобилей, а зарубежным производителям, которых изгнали 20 лет назад, снова позволить открыть в стране свои представительства.

Этим людям возражали другие. Они указывали, что ни одна страна еще не добивалась значительного успеха без развития «серьезных» отраслей, например автомобильной. Нужно только время, чтобы научиться делать привлекательные машины.

Это был 1958 год, страна, о которой идет речь, – Япония, компания – Toyota, а обсуждаемая машина – Toyopet.

Toyota начала свой путь как производитель оборудования для текстильной промышленности (Toyoda Automatic Loom) и перешла к созданию автомобилей в 1933 году. В 1939 году правительство изгнало General Motors и Ford, а в 1949 году выделило своей компании деньги из Центробанка. Сейчас японские машины считаются чем-то столь же «естественным», как шотландская лососина или французское вино, но менее 50 лет назад большинство людей, в том числе многие японцы, полагали, что японской автомобильной промышленности просто не должно существовать.

Через полвека после катастрофы с Toyopet люксовый бренд Toyota Lexus стал своего рода иконой глобализации благодаря произведению американского журналиста Томаса Фридмана The Lexus and the Olive Tree («Lexus и оливковое дерево»). Своим названием книга обязана прозрению, которое Фридман испытал в сверхскоростном поезде «Синкансен», путешествуя по Японии в 1992 году. Он посетил завод по производству Lexus и был потрясен. На обратном пути в поезде из Тоёты[7] в Токио в газете ему попалась очередная статья о проблемах на Ближнем Востоке, где он долгое время работал корреспондентом. И тогда в голову ему пришла мысль: «половина мира, кажется… нацелена на то, чтобы совершенствовать Lexus, настроена на модернизацию, оптимизацию и приватизацию своих экономик, чтобы процветать в системе глобализации. А другая половина, порой это даже половина одной страны или половина одного и того же человека, – все еще поглощена борьбой за выяснение того, где чье оливковое дерево»{9}.

Согласно Фридману, пока страны из мира оливковых деревьев не усвоят определенный набор экономических принципов, который он назвал «золотой смирительной рубашкой», им не войти в мир Lexus. Описывая «золотую смирительную рубашку», он фактически резюмирует основные положения современного ортодоксального экономического неолиберализма: чтобы вписаться в него, стране нужно приватизировать государственные предприятия, удерживать инфляцию на низком уровне, сократить число правительственной бюрократии, сбалансировать бюджет (а лучше вывести его в прибыль), либерализовать торговлю, отменить регулирование зарубежных инвестиций и рынка капитала, конвертировать валюту, сократить коррупцию и приватизировать пенсии{10}. По его мнению, это единственный способ преуспеть в условиях новой глобальной экономики. Эта «смирительная рубашка» – единственное средство ведения суровой, но увлекательной игры. В своих утверждениях Фридман категоричен: «К сожалению, эта “золотая смирительная рубашка” сильно унифицирована… Она не всегда приятна на ощупь, удобна, привлекательно выглядит. Но такова данность: это единственная модель выживания в нашу историческую эпоху»{11}.

Факты же говорят, что если бы японское правительство в начале 1960-х прислушивалось к сторонникам свободной торговли, то никакого Lexus просто бы не было. Сейчас Toyota в лучшем случае была бы младшим партнером какого-нибудь западного автоконцерна или вообще не существовала. То же относится ко всей японской экономике. Если бы государство поспешило набросить на себя «золотую смирительную рубашку» Фридмана, Япония оставалась бы страной третьего мира, которой и была в 1960-е: тогда уровень дохода населения был на уровне Чили, Аргентины и ЮАР{12}. Именно тогда президент Франции Шарль де Голль оскорбил премьер-министра Японии, назвав его «продавцом радиотранзисторов»{13}. Иными словами, если бы японцы последовали совету Фридмана, то сейчас они бы не экспортировали Lexus, а были бы поглощены борьбой за выяснение того, где чье шелковичное дерево, на котором живут и питаются шелковичные черви.

Официальная история глобализации

Наш рассказ о Toyota вызывает подозрение, что в истории глобализации, которую рассказывают Томас Фридман и его коллеги, что-то не так. Чтобы показать, что именно, я должен изложить «официальную историю глобализации» и указать на ее ограничения.

Итак, глобализация в последние три столетия распространялась следующим образом{14}. Британия усвоила принципы свободного рынка и свободной торговли в XVIII веке (намного раньше других стран). К середине XIX века превосходство этих принципов благодаря выдающимся экономическим успехам Британии стало настолько очевидным, что другие государства тоже решили либерализовать торговлю и отказаться от регулирования внутренней экономики. Этот либеральный мировой порядок, доведенный до совершенства под гегемонией Британской империи около 1870 года, основывался на:

• невмешательстве в работу промышленности внутри страны;

• низких барьерах для импорта товаров, капитала и труда;

• национальной и международной экономической стабильности, гарантированной принципами твердой валюты (низкой инфляции) и сбалансированного бюджета.

Последовал период беспрецедентного процветания. К сожалению, после Первой мировой войны все пошло наперекосяк. В ответ на последующую нестабильность мировой экономики страны приняли неразумное решение: стали снова воздвигать торговые барьеры. В 1930 году в США отказались от свободной торговли и ввели печально известный закон Смута – Хоули о тарифе[8]. В Германии и Японии создали высокие торговые барьеры и картели, тесно связанные с фашизмом и внешней агрессией. Мировой системе свободной торговли был положен конец в 1932 году, когда Британия, прежде защищавшая ее, поддалась искушению и вновь ввела ввозные пошлины. Последовавшие рецессия и нестабильность мировой экономики, а затем и Вторая мировая война уничтожили последние остатки первого либерального мирового порядка.

После Второй мировой экономика была реорганизована в более либеральном ключе, на этот раз при гегемонии Америки. В ходе первых переговоров по ГАТТ (Генеральному соглашению по тарифам и торговле) были достигнуты значительные изменения в области либерализации торговли. Но протекционизм и вмешательство государства продолжали существовать в большинстве развивающихся стран (и уж тем более в странах коммунистического лагеря).

К счастью, от нелиберальных принципов по большей части отказались по всему миру в 1980-е (после подъема неолиберализма). К концу 1970-х провал так называемого развития промышленности для замены импорта в развивающихся странах на основе протекционизма, субсидий и регулирующих мер стало почти невозможно игнорировать[9].

Экономическое «чудо» в Юго-Восточной Азии, которая уже придерживалась принципов свободной торговли и благоприятствования иностранным инвестициям, стало стимулом для других развивающихся стран. После долгового кризиса стран третьего мира в 1982 году многие отказались от протекционизма и вмешательства государства в экономику и восприняли идеи неолиберализма. Окончательный успех глобальной интеграции – падение коммунистического лагеря в 1989 году.

Эти изменения в национальной экономической политике стали более необходимыми из-за беспрецедентного ускорения развития транспорта и коммуникационных технологий. Благодаря этому появилось больше возможностей для взаимовыгодных экономических отношений с партнерами из отдаленных стран – с помощью международной торговли и инвестиций. Поэтому открытость стала важным для процветания страны качеством. Отражая углубление всемирной экономической интеграции, система глобального управления в последние годы усиливается. Самый значительный шаг – реорганизация ГАТТ во Всемирную торговую организацию (ВТО) в 1995 году. Это влиятельное агентство пропагандирует либерализацию не только в области торговли, но и в других отраслях, например в регулировании зарубежных инвестиций и праве на интеллектуальную собственность. Сейчас ВТО образует ядро глобальной системы экономического управления, наряду с МВФ, отвечающим за краткосрочные займы, и Всемирным банком, осуществляющим долгосрочные инвестиции. Результатом всех этих процессов, согласно официальной истории, стало появление глобальной мировой экономики, сравнимой по своему либерализму и потенциалу для процветания только с ранним «золотым веком либерализма» (1870–1913). Ренато Руджеро, первый генеральный директор ВТО, веско заявил, что с наступлением этого нового мирового порядка мы обладаем «потенциалом для искоренения бедности в мире в первой половине следующего [XXI] века – утопическая еще несколько десятилетий назад мысль сейчас становится реально осуществимой»{15}.

Эта версия истории глобализации широко распространена. Предполагается, что она будет служить маршрутной картой для политиков, ведущих свою страну к успеху. К сожалению, картина, нарисованная в этом варианте, совершенно не соответствует действительности, искажает понимание того, откуда мы пришли, где мы сейчас и куда идем. Попытаемся разобраться, в чем же дело.

Подлинная история глобализации

30 июня 1997 года последний британский губернатор Гонконга Кристофер Паттен официально передал эту бывшую колонию Китаю. В Великобритании многие высказывали опасения за судьбу гонконгской демократии при коммунистической партии Китая, хотя демократические выборы в стране впервые прошли только в 1994 году, через 152 года британского владычества и всего за три года до запланированной передачи. Никто, судя по всему, не помнил, как Гонконг стал британским.

Гонконг был передан Британии по итогам Нанкинского договора 1842 года, окончившего Опиумную войну. Это был особенно постыдный исторический эпизод даже по стандартам империализма XIX века. Из-за возросшего пристрастия британцев к чаю у страны возник огромный дефицит торгового баланса с Китаем. В отчаянной попытке прикрыть эту брешь Британия начала экспортировать в Китай индийский опиум. То, что продажа опиума в Китае была нелегальной, никак не могло воспрепятствовать достижению благой цели сведения баланса. Когда какой-то китайский чиновник в 1841 году изъял незаконный груз, британское правительство воспользовалось этим как предлогом, чтобы раз и навсегда решить проблему, объявив войну. В войне Китай потерпел жестокое поражение и вынужден был подписать Нанкинский договор, по которому ему пришлось «уступить» Гонконг Британии и отказаться от права устанавливать собственные пошлины.

Вот так-то: самопровозглашенный лидер «либерального» мира объявил войну другому государству, потому что оно мешало обороту наркотиков. Истина состоит, что свободное обращение товаров, людей и денег под гегемонией Британской империи между 1870 и 1913 годами (первый период глобализации) стало возможным скорее благодаря военной мощи, а не силам рынка. Помимо Британии, свободную торговлю в то время практиковали только слабые страны. У них практически не было выбора: их склоняли к этому либо как колонии, либо посредством подписания «неравных договоров» типа Нанкинского, которые к тому же лишали их права устанавливать собственные пошлины и заставляли соглашаться с низкими тарифами (3–5 %){16}.

Несмотря на ключевую роль в распространении «свободной» торговли в конце XIX – начале ХХ века, колониализм и неравные договоры почти не упоминаются ни в одной из множества книг, пропагандирующих глобализацию{17}. Даже когда о них говорят открыто, роль этих факторов в целом оценивается как позитивная. Например, в нашумевшей книге «Империя. Чем современный мир обязан Британии»[10] британский историк Ниал Фергюсон честно упоминает многие неприглядные дела Британской империи, в том числе и Опиумные войны, но заявляет, что в целом империя играла положительную роль и была, возможно, самым дешевым способом обеспечить свободу торговли, которая идет на пользу всем{18}. Однако дела стран, находившихся под колониальным управлением или связанных неравными договорами, были не очень. В период с 1870 по 1913 год доход на душу населения в Азии (за исключением Японии) рос на 0,4 % в год, в то время как в Африке – на 0,6 %{19}. Тот же показатель в Западной Европе составлял 1,3 %, а в США – 1,8 %{20}. Особенно интересно отметить, что латиноамериканские страны, которые в то время сохраняли автономию в области установления пошлин и имели едва ли не самые высокие в мире тарифы на ввоз, не уступали в росте США{21}. Принуждая слабые нации к свободной торговле при помощи колониализма и неравных договоров, богатые страны сохраняли у себя довольно высокие пошлины, особенно в части промышленных тарифов (подробнее поговорим об этом в следующей главе). Например, Британия, родина свободной торговли, до середины XIX века, когда она действительно обратилась к свободному рынку, была одной из самых протекционистских стран в мире. В 1860–1870-е годы в Европе действительно существовало подобие свободной торговли, особенно в части нулевых тарифов в Британии. Однако этот период был весьма коротким. С 1880-х годов большинство европейских стран начинают снова возводить барьеры частично для того, чтобы защитить своих фермеров от импорта дешевых пищевых продуктов из Нового Света, а частично – для поддержки собственной зарождающейся «тяжелой и химической промышленности» – производства стали, химикатов и механизмов{22}. Наконец, как я уже говорил, даже Британия – главный организатор первой волны глобализации – отказалась от свободной торговли и в 1932 году вновь ввела ввозные пошлины. Официальная история говорит по этому поводу, что Британия «поддалась искушению» протекционизма. Но при этом обычно умалчивает, что причиной стало начало упадка экономического превосходства империи, которое, в свою очередь, было вызвано успехами протекционистской экономики стран-конкурентов, особенно США, развитием у них собственных новых отраслей промышленности.

Таким образом, история первой глобализации рубежа XIX–XX веков оказывается полностью переписанной в угоду ортодоксальному неолиберализму. Мало внимания уделяется истории протекционизма современных богатых государств, а империалистские источники укрепления мировой интеграции развивающихся стран нашего времени вообще почти не упоминают. Отказ Британии от свободной торговли, которым завершился этот эпизод, тоже преподносят предвзято. Редко говорится о том, что причиной этому стало как раз-таки успешное применение протекционизма в странах-конкурентах.

Неолибералы или неоидиоты?

В официальной истории период после Второй мировой войны изображается как время незавершенной глобализации. Несмотря на значительное повышение интеграции богатых государств, экономика которых росла ускоренными темпами, большинство развивающихся стран, как утверждается, воздерживались от полного участия в мировой экономике до 1980-х, что возводило препятствия на их пути к экономическому прогрессу.

В таком изложении процесс глобализации богатых стран в это время представлен некорректно. Да, эти государства действительно существенно снизили свои тарифные барьеры с 1950-х по 1970-е годы. Но это не мешало им придерживаться других законов о национальных интересах, поддерживающих собственную внутреннюю экономику: использовать субсидии (особенно на научные разработки), государственные предприятия, правительственную выдачу банковских кредитов, контроль над движением капитала и т. д. Перейдя на внедрение неолиберальных программ, эти страны замедлили рост. В 1960–1970-е годы среднедушевой доход в богатых странах рос на 3,2 % в год, а в два последующих десятилетия существенно замедлился – до 2,1 %{23}.

Однако опыт развивающихся стран освещается еще более однобоко. Официальные историки глобализации описывают послевоенный период как эпоху экономических катастроф. Их причиной, по мнению этих авторов, стала вера в «неправильные» экономические теории, из-за которых многие государства решили, что смогут обойти логику рынка. В итоге они приостанавливали развитие отраслей промышленности, в которых преуспевали (сельское хозяйство, добыча сырья и трудоемкое производство), и продвигали так называемых белых слонов – масштабные и престижные проекты, затраты на которые превышают пользу от них. Самый известный пример – реактивные самолеты, которые строились в Индонезии при помощи огромных субсидий. Право на «асимметричную защиту», которое развивающиеся страны выторговали в 1964 году у ГАТТ, изображается в хорошо известной статье Джеффри Сакса и Эндрю Уорнера как «та самая веревка, на которой они повесили собственную экономику»{24}. Густаво Франко, бывший президент Бразильского центробанка (1997–1999), высказался так же, правда, более кратко и грубо. По его словам, он ставил цель «зачеркнуть 40 лет глупости», а выбор был лишь между тем, чтобы стать «неолибералами или неоидиотами»{25}.

Такая интерпретация «старого злого времени» не совсем верна, ведь для развивающихся стран оно вовсе не было таким уж злым. В течение 1960–1970-х годов, когда они придерживались «неверных» принципов протекционизма и государственного вмешательства в экономику, среднедушевой доход ежегодно рос на 3,0 %{26}. Как однажды указал мой уважаемый коллега Аджит Сингх, то было время «промышленной революции в третьем мире»{27}. Такой рост существенно превосходил все, чего эти страны добились при свободной торговле в «эпоху империализма», и выигрышно смотрится по сравнению с ростом в 1–1,5 %, которого достигали богатые страны во время промышленной революции XIX века. Кроме того, это еще и лучшие показатели за всю историю этих стран.

С 1980-х годов, когда многие стали принимать неолиберальные меры, рост снизился примерно наполовину по сравнению с 1960–1970-ми годами (1,7 %). В богатых странах рост тоже замедлился, но это оказалось выражено в меньшей степени (с 3,2 до 2,1 %) во многом потому, что неолиберальные принципы они брали на вооружение не в том же объеме, что развивающиеся. Средние темпы роста развивающихся стран этого времени еще менее впечатляют, если исключить из их состава Китай и Индию. На эти две страны в 2000 году приходится уже 30 % (в 1980-е – 12 %), поскольку они пока что отказываются надевать на себя знаменитую золотую смирительную рубашку Томаса Фридмана{28}.

Особенно заметны проблемы с ростом в Латинской Америке и Африке, где неолиберальные программы внедрялись более тщательно, чем в Азии. В 1960–1970-е годы среднедушевой доход в Латинской Америке рос на 3,1 % в год – несколько быстрее, чем в среднем по всем развивающимся странам. Особенно быстро развивалась Бразилия, практически не уступая «экономическому чуду» стран Юго-Восточной Азии. Однако с 1980-х годов, когда весь континент перешел на неолиберализм, темпы роста составляют уже только треть по сравнению со «старым злым временем». Даже если вычеркнуть из рассмотрения 1980-е как переходное десятилетие, среднедушевой доход в регионе в 1990-е годы все равно рос в половинном темпе (1,7 % против прежних 3,1 %). В промежутке с 2000 по 2005 год дела шли еще хуже; развитие практически остановилось – среднедушевой доход прирастал всего на 0,6 % в год{29}.

Если говорить об Африке, то доход на душу населения на этом континенте рос сравнительно медленно даже в 1960–1970-е годы (на 1–2 % в год). Но с 1980-х годов в регионе вообще наблюдается падение жизненных стандартов. Этот результат – настоящий обвинительный приговор ортодоксальному либерализму, поскольку большинством экономик африканских стран в последнюю четверть века практически управляют МВФ и Всемирный банк.

Плачевные темпы роста при неолиберальной глобализации с 1980-х годов просто потрясают. Ускорение роста (при необходимости даже ценой нарастания неравенства и, возможно, даже увеличения бедности) было заявлено целью неолиберальной реформы. Нам постоянно повторяли, что сначала надо «нажить больше средств», а уже потом можно распределять их более справедливым образом – и в этом и должен помочь неолиберализм. В результате применения подобных методов имущественное неравенство в большинстве стран, как и предполагалось, стало сильнее, а вот рост доходов на деле значительно замедлился{30}.

Более того, экономическая нестабильность тоже серьезно выросла. В мире, особенно в развивающихся странах, с 1980-х годов стали чаще случаться финансовые кризисы, притом более масштабные. Иными словами, неолиберальная глобализация доказала свою несостоятельность на всех фронтах экономики – в плане роста, равенства и стабильности. Несмотря на это нам продолжают повторять, что неолиберальная глобализация помогла достичь беспрецедентных благ.

Искажение фактов в официальной истории глобализации очевидно и на уровне отдельных стран. Вопреки тому, во что призывают нас поверить ортодоксальные глобалисты, почти все развивающиеся страны после Второй мировой войны добились первых успехов благодаря экономическим мерам, поддерживающим национальные интересы, не брезгуя протекционизмом, субсидиями и другими формами правительственного вмешательства. В прологе я уже рассказывал об опыте своей родной Кореи, но другие представители «экономического» чуда Юго-Восточной Азии тоже преуспели благодаря стратегическому подходу к интеграции с глобальной экономикой. Тайвань действовал по очень похожей схеме, однако больше использовал государственные предприятия и был несколько более дружелюбен к иностранным инвесторам, чем Корея. В Сингапуре были и свободная торговля, и опора на иностранные инвестиции, но в других отношениях эта страна тоже никак не соответствует неолиберальному идеалу. Несмотря на поощрение иностранного капитала, правительство выдавало значительные субсидии, привлекая транснациональные корпорации в те отрасли, которые считались стратегическими. Особенно часто это принимало форму правительственных инвестиций в инфраструктуру и образование, связанное с конкретными отраслями.

Более того, в Сингапуре существует один из крупнейших государственных секторов предприятий в мире, в том числе Совет по жилищному строительству, который обеспечивает 85 % жилплощади в стране, где почти всей землей владеет государство.

Гонконг – это исключение, которое подтверждает правило. Он разбогател, несмотря на свободную торговлю и невмешательство правительства в промышленность. Но ведь он никогда не был независимым государством (даже не городом-государством, как Сингапур), а всего лишь городом внутри более крупного государственного организма. До 1997 года он был британской колонией и служил платформой для осуществления ее торговых и финансовых интересов в Азии. Сейчас это финансовый центр китайской экономики. Поэтому Гонконгу не так принципиально иметь независимую индустриальную базу, хотя он все равно до полного вступления в состав Китая производил в два раза больше на душу населения, чем Корея до середины 1980-х. Но и Гонконг нельзя назвать типичной экономикой свободного рынка. Важно напомнить, что правительство владело всей землей и могло контролировать жилищную ситуацию. Последние истории экономического успеха Китая и Индии тоже служат примерами, демонстрирующими важность стратегической, а не безусловной интеграции в мировую экономику, основанной на концепции национальных интересов. Как США в середине XIX века, Япония и Корея в середине XX века, Китай устанавливал высокие тарифы для наращивания индустриальной базы. Вплоть до 1990-х годов средние пошлины на ввоз в Китае составляли около 30 %. Да, сейчас Китай больше благоволит к иностранным инвестициям, чем Япония или Корея. Но в стране до сих пор установлена максимальная доля иностранного участия и требования местного компонента, которые предписывают иностранным фирмам приобретать какую-то часть сырья у китайских поставщиков.

Последние экономические успехи Индии защитники глобализма часто связывают с либерализацией в области торговли и финансов в начале 1990-х годов. Однако одно из недавних исследований показывает, что рост Индии стал ускоряться в 1980-х годах, а это дискредитирует всю концепцию того, как «повышение открытости ведет к ускорению роста»{31}. Более того, даже после либерализации торговли в начале 1990-х тарифы на промышленные изделия составляли более 30%. Сейчас они остаются на уровне 25%. Протекционизм Индии до 1990-х годов в некоторых секторах заходил даже слишком далеко. Но на основании этого нельзя говорить, что Индия была бы еще успешнее, если бы вместе с независимостью в 1947 году получила еще и свободу торговли. Индия также наложила жесткие ограничения на прямые зарубежные инвестиции — ограничения на ввоз, на собственность, на производство (например, требования о содержании местных компонентов).

Единственная страна, которая, видимо, действительно преуспела в послевоенный период глобализации благодаря неолиберальной стратегии, — это Чили. Более того, здесь ее приняли на вооружение раньше всех остальных, в том числе США и Великобритании, в результате захвата власти генералом Аугусто Пиночетом в 1973 году. С тех пор Чили демонстрирует вполне уверенный рост, который, впрочем, нельзя сравнить по темпам с «экономическим чудом» стран Юго-Восточной Азии{32}. Эту страну действительно часто приводят в пример как неолиберальную историю успеха. Но даже этот случай более сложен, чем хотелось бы ортодоксальным экономистам.

Первый неолиберальный опыт, который осуществляли так называемые «чикагские мальчики» (группа чилийских экономистов, получивших образование в Чикагском университете — одном из центров неолиберальной экономики), обернулся катастрофой. Дело кончилось жутким финансовым кризисом 1982 года, когда государству пришлось национализировать весь банковский сектор. Из-за такого краха страна вернулась к уровню дохода, который был до Пиночета, только в конце 1980-х годов{33}. Только после того, как неолиберализм в Чили стал более прагматичным, дела в государстве пошли на лад. В частности, правительство оказывало серьезную помощь экспортерам в международном маркетинге и научных исследованиях{34}. В 1990-е годы оно также контролировало капитал, что позволило успешно пресечь приток спекулятивных средств. И это несмотря на то, что соглашение о свободной торговле в США обязывало Чили никогда не прибегать к таким мерам. Еще важнее то, что существуют серьезные сомнения в жизнеспособности развития Чили. За три последних десятилетия у страны выработалось серьезное отставание в обрабатывающей промышленности, и теперь она все больше зависит от экспорта природных ресурсов. Не имея технологических возможностей перейти на более продуктивную деятельность, Чили вскоре столкнется с препятствиями на пути к процветанию.

Подводя итоги, можно сказать, что настоящая история глобализации после 1945 года практически полностью противоположна официальной версии. За время контролируемой глобализации 1950–1970-х годов, в основе которой лежали принципы поддержки национальных интересов, мировая экономика, особенно в развивающихся странах, росла быстрее, была стабильнее, доходы распределялись более справедливо, чем в последние 25 лет — время расцвета неолиберализма. Тем не менее этот период в официальной истории рисуется как время полной катастрофы экономики национальных интересов, особенно в развивающихся странах. Такое искажение исторической правды имеет своей целью затушевывание провала самого неолиберализма.

Кто управляет мировой экономикой

Многое из того, что происходит в мировой экономике, безусловно, определяется богатыми странами. На них приходится 80% мирового производства, они ведут 70% международной торговли и совершают 70–90% (в зависимости от конкретного года) всех прямых зарубежных инвестиций{35}. Это означает, что их государственная политика может оказать серьезное влияние на мировую экономику. Но более значимым является их стремление использовать свой вес для формирования правил глобальной экономики и попытки перекраивать их под себя. Например, развитые страны требуют от более бедных внедрять у себя определенные политические меры и делают такие требования одним из непременных условий финансовой поддержки или предлагают им выгодные торговые соглашения в обмен на «хорошее поведение» (то есть сохранение верности неолиберализму). Однако в навязывании своих принципов развива­ющимся странам еще более важную роль играют международные организации, которые я называю «Несвятой Троицей»: МВФ, Всемирный банк и ВТО. Хотя это не прямые марионетки богатых стран, они в основном контролируются ими и поэтому разрабатывают и внедряют принципы злых самаритян, выгодные влиятельным государствам.

МВФ и Всемирный банк были учреждены в 1944 году на конференции союзников (главными из которых были США и Великобритания), где обсуждались способы послевоенного международного управления. Конференция проходила в штате Нью-Гемпшир, курорте Бреттон-Вудс, поэтому иногда эти организации называют бреттон-вудскими. МВФ был учрежден, чтобы ссужать деньгами страны, столкнувшиеся с цепной реакцией неплатежей, чтобы получившие кредит могли покрыть дефицит бюджета, не прибегая к дефляции. Всемирный банк был призван помогать восстановлению изможденных войной европейских стран и экономическому развитию постколониальных обществ, которым еще только предстояло зародиться. Поэтому официально он называется Международным банком реконструкции и развития. Предполагалось, что помощь будет осуществляться посредством финансовых проектов и развития инфраструктуры (дорог, мостов, плотин).

После долгового кризиса третьего мира, случившегося в 1982 году, произошло серьезное изменение ролей МВФ и Всемирного банка. Они стали оказывать гораздо более сильное политическое влияние на развивающиеся страны благодаря совместному осуществлению так называемых программ структурных реформ, охватывавших гораздо более широкий круг проблем, чем изначально предполагалось. Сейчас бреттон-вудские организации тесно связаны почти со всеми сферами экономической политики развивающегося мира. Они внедрены в такие отрасли, как правительственный бюджет, регулирование промышленности, рынка труда, ценообразование в сельском хозяйстве, приватизация и т. д. В 1990-е годы последовало дальнейшее расширение деятельности международных финансовых организаций, поскольку к кредитам стали прилагаться определенные условия их получения. Это вызвало немыслимое прежде вторжение в такие сферы, как демократия, децентрализация управления, независимость центрального банка и управление обществом.

Такое расширение полномочий ставит серьезные вопросы. Изначально у Всемирного банка и МВФ были довольно ограниченные права. Впоследствии они стали доказывать, что их деятельность предполагает вторжение в новые сферы, поскольку они оказывают влияние на экономическую производительность, неудача в которой как раз и приводит к необходимости одалживания денег. Однако, следуя такой логике, не существует сферы деятельности, которая может остаться закрытой для бреттон-вудских организаций. Все, что происходит в любой стране, оказывает влияние на ее экономику. Поэтому МВФ и Всемирный банк могут ставить условия для всего, в том числе контролировать решения по поводу беременности, этнической интеграции, гендерного равенства, культурных ценностей.

Не поймите меня неправильно. Я не из тех людей, которые в принципе возражают против любых условий кредитования. Вполне разумно, когда ссуда выдается на определенных условиях. Но они должны касаться только тех аспектов, которые непосредственно связаны с возвращением долга. Иначе кредитор может вторгнуться во все сферы жизни заемщика.

Представьте, что я — мелкий предприниматель и хочу взять кредит в банке на расширение производства. Вполне естественно, если сотрудник банковской организации поставит односторонние условия правил выплаты. Разумно будет даже, если он сам решит, какие строительные материалы мне использовать и какие станки покупать для расширения производства. Но если он потребует, например, чтобы я сократил потребление жира на том (вовсе не абсурдном) основании, что жирная пища вредит здо­ровью и тем самым сокращает мои шансы вернуть долг, то такое условие я посчитаю неразумным вмешательством в личную жизнь. Конечно, если я при этом буду в совершенно отчаянном положении, могу поступиться гордостью и согласиться даже на такой странный договор. Но уж если он потребует, чтобы я проводил дома меньше часа (на том основании, что чем меньше я буду проводить времени с семьей, тем больше буду заниматься бизнесом, а это повысит шансы на возвращение кредита), наверное, дам ему по морде и пулей выскочу из банка. При этом нельзя сказать, чтобы диета и личная жизнь вообще не имели никакого отношения к моей способности вести дела. По мнению моего менеджера, они имеют это отношение, но косвенное и малозначительное.

Изначально МВФ ставил только те условия, которые были тесно связаны с управлением внешним платежным балансом страны-заемщика, например девальвацией валюты. Но затем фонд стал распространять свои требования и на бюджет лишь на том основании, что бюджетный дефицит — основная причина проблем с внешним платежным балансом. Это в свою очередь привело к постановке таких условий, как приватизация государственных предприятий, поскольку было решено, что именно эти убытки во многих развивающихся странах стали причиной бюджетного дефицита. Стоило допустить это расширение логики — и дальше уже нельзя остановиться. Поскольку все взаимосвязано, правила можно установить любые. Так, в 1997 году МВФ в Корее выдвинул условие относительно размера долга, который могут иметь компании частного сектора, руководствуясь тем, что чрезмерные долговые обязательства этих фирм спровоцировали финансовый кризис.

Еще хуже то, что богатые нации, выступающие в роли злых самаритян, в качестве необходимого условия для продолжения спонсирования МВФ требуют, чтобы заемщика заставили принять на вооружение такие методы, которые вовсе не призваны помочь ему оздоровить экономику, но прямо обслуживают интересы стран, ссужающих деньги. Например, один возмущенный комментатор заметил по поводу договора Кореи с МВФ 1997 года: «Отдельные черты плана МВФ очень напоминают те принципы, которые Япония и США долго навязывали Корее. Среди них... устранение торговых барьеров для определенных японских продуктов и открытие рынков капитала, чтобы зарубежные инвесторы могли получать большинство в корейских фирмах, заниматься враждебными поглощениями... И распространить свое прямое участие на банковскую сферу и другие отрасли финансового сектора. Хотя повышение конкуренции со стороны импортных товаров и повышение доли иностранного участия и могло... помочь корейской экономике, корейцы и другие рассматривали такие меры... как навязывание в минуту слабости таких принципов торговли и инвестиций, которые были отвергнуты ранее»{36}. И сказал это не какой-то антикапиталист и анархист, а Мартин Фельдстейн, консервативный экономист из Гарварда, главный экономический советник Рональда Рейгана в 1980-е.

Расширение полномочий МВФ и Всемирного банка в сочетании с некорректными требованиями наций — злых самаритян особенно неприемлемо в том случае, когда принципы бреттон-вудских организаций ведут к более медленному росту, повышению неравенства в распределении доходов и нестабильности в большинстве развивающихся стран, что я и показал ранее.

Почему же тогда МВФ и Всемирный банк так долго упорствуют в своих заблуждениях, внедряя неправильные методы, которые приводят к таким неудачным результатам? Дело в том, что структура управления подталкивает их к защите интересов богатых стран. Их решения выносятся по большей части в соответствии с долевым участием страны в капитале организации (иными словами, это практически принцип «один доллар — один голос»). Таким образом, богатые страны, которые все вместе контролируют 60% голосующих акций, полностью контролируют политику бреттон-вудских организаций, а у США фактически есть право вето в отношении решений по 18 важнейшим вопросам{37}.

Один из результатов такой структуры управления и состоит в том, что Всемирный банк и МВФ требуют от развивающихся стран применения стандартных методов, которые богатые государства считают универсально действенными, вместо того чтобы заниматься тщательной разработкой своих методов для каждой страны в отдельности. Итог предсказуемый, и он не блестящий. Еще один результат таков: даже если эти методы вполне подходят для отдельной страны, они часто не работают, потому что местные жители и власти противятся им как навязанным извне.

В ответ на рост критики Всемирный банк и МВФ недавно отреагировали несколькими способами. С одной стороны, последовала показуха. Так, теперь МВФ переименовал Программу структурных реформ в Программу Фонда развития и снижения бедности, чтобы показать, что борется с бедностью, хотя ее суть почти не изменилась. С другой стороны, предпринимаются и какие-то серьезные усилия для ведения диалога с более широкой аудиторией. В особенности это касается связей Всемирного банка с различными неправительственными организациями. Но результаты подобных консультаций в лучшем случае носят маргинальный характер. Более того, поскольку в развивающихся странах все больше неправительственных организаций косвенно финансируются Всемирным банком, ценность подобных действий становится все более сомнительной.

МВФ и Всемирный банк пытаются также повысить участие местных жителей в своих программах, привлекая их к работе в соответствующих странах. Однако и это пока не дает особых результатов. У многих не хватает интеллектуальных ресурсов для спора с мощными международными организациями, с их полчищами прекрасно образованных экономистов и серьезными финансовыми ресурсами. Более того, Всемирный банк и МВФ взяли на вооружение то, что я называю «подходом Генри Форда к разнообразию» (известна его фраза о том, что покупатели могут получить «машину любого цвета при условии, что он черный»). Спектр местных вариаций экономических принципов, которые они находят приемлемым, очень узок. Кроме того, поскольку набирает силу тенденция, при которой в развивающихся странах бывшие сотрудники Всемирного банка или МВФ назначаются либо избираются на ключевые экономические посты, «местные» решения все чаще напоминают те, что рекомендованы бреттон-вудскими организациями.

Появившаяся в 1995 году в результате так называемого Уругвайского раунда переговоров ГАТТ ВТО дополнила «Несвятую Троицу». Более по­дробно о ее деятельности расскажу позже, а пока хотел бы сосредоточиться на структуре управления.

Всемирная торговая организация подвергается критике по ряду причин. Многие считают, что это не более чем инструмент, с помощью которого развитые страны открывают для себя развивающиеся рынки. Другие отмечают, что организация стала средством продвижения интересов транснациональных корпораций. И в обоих этих мнениях есть доля правды, что я и продемонстрирую.

Однако, несмотря на все критические стрелы, в управлении ВТО развивающиеся страны имеют наибольший вес. В отличие от МВФ или Всемирного банка, она «демократична» в том смысле, что одна страна имеет там один голос (конечно, тут можно поставить вопрос о том, насколько «демократично» предоставлять один голос и Китаю с 1,3 миллиарда населения, и Люксембургу, где живет менее полумиллиона человек). Кроме того, в отличие от ООН, где пять постоянных членов Совета безопасности обладают правом вето, в ВТО такого нет ни у кого. Поскольку развивающиеся страны имеют численное преимущество, в этой организации их вес гораздо больше, чем в МВФ или Всемирном банке.

К сожалению, на практике голосования практически не случаются, и ВТО управляет олигархическая кучка богатых стран. Сообщается, что на различных министерских конференциях (Женева-1998, Сиэтл-1999, Доха-2001, Канкун-2003) все важные переговоры происходили в так называемых «зеленых комнатах», вход в которые осуществлялся по приглашениям. А приглашались только богатые страны и несколько больших развивающихся государств, которые невозможно игнорировать (Индия и Бразилия, например). Особенно возмутительной была ситуация на конференции 1999 года в Сиэтле: сообщалось, что делегатов от некоторых развивающихся стран, пытавшихся проникнуть в «зеленые комнаты» без приглашения, попросту вышвырнули вон.

Но даже без таких экстремальных мер решения чаще всего принимаются в пользу богатых государств. Они могут запугивать и покупать развивающиеся страны либо за счет собственного бюджета на международную помощь, либо используя влияние на решения по кредитам, выносимые МВФ, Всемирным банком и «региональными» многосторонними финансовыми организациями[11].

Помимо этого, между двумя группами существует огромный разрыв в интеллектуальных и дипломатических ресурсах. Один мой бывший студент, который недавно покинул дипломатическую службу в своей родной африканской стране, как-то сказал мне, что от его государства на все совещания ВТО в Женеве ходили три человека, включая его. Совещаний было по десятку в день, так что они с коллегами какие-то полностью пропускали, а остальные делили между собой. Таким образом, на каждое совещание они могли потратить всего по два-три часа. Иногда им удавалось попасть в нужный момент и внести какой-то важный вклад в обсуждение. В других же случаях им не так везло и все самое важное проходило без них. Напротив, в США (возьмем сразу другую крайность) десятки специалистов работают в ВТО только в сфере обсуждения прав на интеллектуальную собственность. Мой бывший студент отмечал, что его стране еще повезло: более 20 развивающихся стран не могут прислать в Женеву ни одного дипломата, а некоторые другие обходятся одним или двумя. Можно рассказать много других историй, подобных этой, но все они доказывают, что международные торговые переговоры — дело крайне асимметричное: они напоминают войну, в которой одна сторона сражается старинными пистолетами, а другая бомбардирует ее с воздуха.

Побеждают ли злые самаритяне

Маргарет Тэтчер, британский премьер-министр и глава неолиберальной контрреволюции, известна тем, что однажды осадила своих критиков, заявив: «Альтернативы нет». Дух этого заявления пронизывает все изображение глобализации злыми самаритянами.

Злые самаритяне любят представлять глобализацию как неизбежный результат неумолимого развития технологий в области связи и транспорта, изображать своих критиков как оставшихся в прошлом «современных луддитов»{38}, которые «поглощены борьбой за выяснение того, где чье оливковое дерево». Попытки противостоять историческому процессу, как они заявляют, могут привести лишь к катастрофам, что подтверждается кризисом мировой экономики в межвоенный период и провалом государственной индустриализации в развивающихся странах в 1960–1970-е годы. Утверждается, что существует лишь один способ идти в ногу со временем — глобализация. Для этого нужно надеть на себя золотую смирительную рубашку, имеющую единый размер для всех, как это якобы сделали практически все успешные экономики, что и стало причиной их процветания. Альтернативы нет.

В этой главе я показал, что лозунг «Альтернативы нет» берет свое начало в принципиально неверном понимании тех сил, которые движут глобализацией, и искажении истории в угоду собственной теории. Свободная торговля часто навязывалась слабым странам, а не была их сознательным выбором. В большинстве случаев те, у кого был выбор, отказывались от свободной торговли, а если и принимали ее, то на непродолжительное время. Почти все успешные экономики (как развитые, так и еще развивающиеся) преуспели благодаря выборочной стратегической интеграции с мировой экономикой, а не при помощи безусловной глобальной интеграции. Развивающиеся страны чувствовали себя гораздо лучше, пока руководствовались автономными принципами в «старые недобрые дни» государственной индустриализации, а не после того, как их полностью лишили самостоятельности во время первой глобализации (колониального управления и неравных договоров) или навязали методы извне (в последнюю четверть века).

Глобализация вовсе не является чем-то неизбежным, поскольку это скорее результат политики (то есть человеческой воли и решений), а не технологий, как утверждают злые самаритяне. Если бы развитие глобализации определялось технологиями, невозможно было бы объяснить, почему в 1970-е годы (когда мы обладали всеми современными технологиями транспорта и связи, кроме интернета) мир был глобализован гораздо меньше, чем в 1870-е (эру пароходов и проволочного телеграфа). Технология определяет лишь внешние границы глобализации. То, какую форму она примет, зависит от решений в области национальной политики, от заключаемых международных соглашений. И если это верно, то тезис «альтернативы нет» ложен. Альтернатива происходящей ныне неолиберальной глобализации существует, она даже не одна. В дальнейшем мы будем исследовать эти альтернативы.

Глава 2. Двойная жизнь Даниэля Дефо.

Как богатые страны стали богатыми

У Даниэля Дефо, автора «Робинзона Крузо», была яркая жизнь. Прежде чем стать романистом, он занимался предпринимательством — импортиро­вал шерсть, трикотаж, вино и табак, а также работал в правительстве — организовывал королевские лотереи, в стекольном ведомстве, которое взимало знаменитый «налог на окна» — налог на собственность, начислявшийся в соответствии с количеством окон в доме. Кроме того, он был влиятельным автором политических памфлетов и вел двойную жизнь. Сначала он шпионил для Роберта Харли, консервативного спикера палаты общин, а затем осложнил себе жизнь, подрядившись работать на правительство вигов, которым руководил Роберт Уолпол — злейший враг Харли.

Вероятно, предпринимательство, литература, сбор налогов, политическая сатира и разведка не давали достаточной остроты ощущений, поэтому Дефо занимался еще и экономикой. Этот аспект его жизни еще менее известен, чем шпионская деятельность. В отличие от романов («Робинзон Крузо», «Молль Флендерс»), основная экономическая работа Дефо — «План английской торговли» (1728) — сейчас почти забыта. В популярной биографии, написанной Ричардом Уэстом, эта книга не упоминается вообще, а Пол Бакшнайдер, автор другой биографии, получившей, кстати, несколько премий, касается этого труда только в отношении незначительных тем, например взглядов Дефо на коренных американцев{39}. Однако эта книга представляла собой добросовестное и проницательное исследование промышленной политики Тюдоров, из которого многому можно научиться и сегодня.

В этой книге (далее «План») Дефо описывает, как монархи ди­настии Тюдоров, в особенности Генрих VII и Елизавета I, использовали протекцио­низм, субсидирование, распределение монопольных прав, спонсируемый правительством промышленный шпионаж и другие меры государственного вмешательства, чтобы развивать английское производство шерсти, которое в то время было самой высокотехнологичной индустрией в Европе. До Тюдоров Британия не входила в число ведущих экономик, экспортируя сырую шерсть для получения средств на импорт. Производство шерстяных изделий в то время было сосредоточено в современных Бельгии и Нидерландах, в особенности во фламандских городах Брюгге, Генте и Ипре. Британия экспортировала сырье и получала неплохой доход. Но те иностранцы, которые знали, как получать из шерсти одежду, наживались гораздо сильнее. Это закон конкуренции: люди, которые умеют делать сложные вещи, недоступные другим, получают больше дохода. Такую ситуацию и хотел изменить Генрих VII, придя к власти в конце XV века{40}. Согласно Дефо, Генрих VII посылал королевские миссии, чтобы определить места, где стоит открыть шерстяные мануфактуры{41}. Как и один из его предшественников — Эдуард III, он выписал опытных мастеров из Бельгии{42}, повысил налог на вывоз шерстяного сырья и даже временно наложил вето, чтобы стимулировать обработку шерсти в собственной стране. В 1489 году он запретил и вывоз сукна, за исключением грубых материалов ниже определенной рыночной стоимости, чтобы стимулировать изготовление одежды на местах{43}. Его сын Генрих VIII придерживался политики отца и не разрешал вывоз неготового платья в 1512, 1513 и 1536 годах.

Дефо подчеркивает, что Генрих VII не строил иллюзий относительно того, насколько быстро английские производители смогут сравняться со своими изощренными конкурентами из Бельгии и Нидерландов{44}. Король поднял экспортные пошлины на сырую шерсть только тогда, когда английская промышленность была уже готова иметь дело с такими объ­емами. После этого Генрих быстро снял запрет на вывоз шерстяного сырья, когда стало ясно, что Британия все-таки не справляется с переработкой всего производимого в стране{45}. И действительно, согласно «Плану», только в 1578 году, в середине правления Елизаветы I (1558–1603) — через сто лет после того, как Генрих VII начал свою политику «импортозамещения» в 1489 году, — Британия обрела производственные мощности, чтобы можно было полностью запретить вывоз сырья{46}. И этот запрет сразу же разрушил конкурирующие мануфактуры Бельгии и Нидерландов, лишив их материалов для работы.

Без законов, принятых Генрихом VII и подтвержденных его последователями, Британии было бы очень трудно, если вообще возможно, из экспортера сырья превратиться в европейский центр самой высокотехнологичной индустрии того времени. Производство шерсти стало важнейшей экспортной отраслью. Оно приносило больше средств, помогая финансировать огромные размеры импорта сырья и продуктов питания, что стало источником промышленной революции{47}. «План» подрывает основы капиталистического мифа, который гласит, что Британия преуспела, поскольку первой вышла на единственно верный путь к процветанию, взяв на вооружение свободный рынок и свободную торговлю.

Вымышленного героя Даниэля Дефо, Робинзона Крузо, наставники-экономисты часто приводят в пример как чистый образец «рационального экономического человека» — героя неолиберальной экономики свободного рынка. Они утверждают, что Крузо, хотя и живет один, постоянно должен принимать «экономические» решения, в частности сколько времени работать, чтобы удовлетворить потребности и в потреблении, и в отдыхе. И он выполняет минимально необходимый объем работ для достижения своих целей. Представим себе, что Крузо обнаружил на соседнем острове еще одного человека. Как бы они торговали друг с другом? Теория свободного рынка гласит, что введение рынка (обмена) фундаментальным образом не изменяет природу ситуации Крузо. Жизнь продолжается примерно в том же ключе, только нужно установить курс обмена его продукта на продукт соседа. Будучи рациональным человеком, Робинзон продолжает принимать верные решения. Экономика свободного рынка гласит, что этот закон работает потому, что все мы похожи на Робинзона Крузо, поскольку точно знаем, чего хотим и как этого достичь наилучшим образом.

Следовательно, предоставить людям возможность делать то, чего они желают и что, как они знают, хорошо для них, — это и есть лучший способ управления экономикой. А государство лишь мешает этому.

Экономика, изложенная в «Плане» Дефо, полностью противоречит экономике Робинзона Крузо. В «Плане» автор ясно продемонстрировал, что не свободный рынок, а протекционизм и субсидии развили британские суконное производство. Игнорируя сигналы рынка, на котором его страна была успешным производителем шерстяного сырья и должна была оставаться таковой, Генрих VII вел политику, которая целенаправленно посрамила такие представления. Тем самым он запустил процесс, который в итоге превратил Британию в ведущую промышленную страну.

Экономическому развитию требуются такие люди, как Генрих VII, которые творят новое будущее, а не такие, как Робинзон Крузо, которые живут сегодняшним днем. Так что двойную жизнь Дефо вел не только как шпион, но и как экономист, — сам того не зная, в своей прозе он создал главного героя экономики свободного рынка, а его собственный экономический анализ ясно показывает пределы свободного рынка и свободной торговли.

Британия захватывает мир

Как я уже говорил, Дефо начинал как шпион правительства тори, а закончил, работая на правительство вигов Роберта Уолпола, которого часто называют первым британским премьер-министром, хотя современники его так не именовали{48}. Уолпол был известен своей продажностью. Говорят, что именно он «сделал коррупцию системой», ловко брал взятки за присвоение аристократических титулов, назначения на правительственные посты, различные льготы и привилегии, тем самым укрепляя свою власть, что и позволило ему оставаться премьер-министром в течение ошеломля­ющего срока — 21 год (1721–1742). Его политические умения обессмертил Джонатан Свифт в романе «Путешествия Гулливера», выведя Уолпола в образе Флимнапа — премьер-министра империи лилипутов и чемпиона по танцу на канате (таким своеобразным методом отбирались на высшие посты в Лилипутии){49}. Однако Уолпол был сведущим экономическим управленцем. В свою бытность канцлером казначейства он повысил кредитоспособность правительства, создав своего рода фонд, предназначенный для погашения долгов. В 1721 году он стал премьер-министром, потому что его посчитали единственным человеком, способным справиться с хаосом в финансах, оставшимся после злополучной пирамиды «Компании Южных морей»[12]. Вступив в должность, Уолпол начал реформу, которая радикальным образом сместила фокус британской промышленной и торговой политики. До него главными целями, если говорить обобщенно, были захват и расширение торговли посредством колонизации и «Закона о мореплавании», который требовал, чтобы вся торговля с империей обслуживалась британскими судами, и получение государством прибыли.

Поддержка суконного производства была важнейшим исключением, но даже и оно частично мотивировалось желанием увеличить доход государства. Напротив, политика, введенная Уолполом после 1721 года, была сознательно направлена на поддержку обрабатывающей промышленности. Представляя новый закон, Уолпол (устами короля в обращении к парламенту) заявил: «Очевидно, что ничто так не способствует повышению общественного благосостояния, как вывоз произведенных товаров и ввоз иностранного сырья»{50}.

Законодательство Уолпола 1721 года по существу было направлено на защиту британских отраслей обрабатывающей промышленности от иностранной конкуренции, их субсидирование и поощрение к экспорту{51}. Таможенные тарифы на иностранную промышленную продукцию были значительно повышены, в то время как тарифы на импортное сырье, применяемое в промышленности, были снижены или отменены вовсе. Экспорт промышленной продукции поощрялся. Он включал целую серию мер, в том числе и экспортные субсидии{52}. Наконец, было введено административное регулирование для того, чтобы контролировать качество промышленной продукции, в особенности текстильной, чтобы не самые честные производители не могли навредить репутации британских товаров на иностранных рынках{53}.

Все эти решения поразительно напоминают меры, с таким успехом применявшиеся после Второй мировой войны странами «экономического чуда» Юго-Восточной Азии: Японией, Кореей и Тайванем. Меры, которые, как многие полагают, были придуманы японскими законодателями в 1950-е годы, которые включали «возврат таможенной пошлины на компоненты при экспорте промышленной продукции»[13] и «установление государственного стандарта качества экспортной продукции»[14], вообще-то были давним британским изобретением{54}.

Протекционистские меры Уолпола не отменялись все следующее столетия, помогая британским отраслям промышленности нагнать, а затем и оторваться от своих континентальных коллег. Британия оставалась протекционистской до середины XIX века. В 1820 году средняя ставка таможенной пошлины на ввоз продукции обрабатывающей промышленности составляла 45–55%, в то время как в Бельгии и Нидерландах она равнялась 6–8%, в Германии и Швейцарии — 8–12%, во Франции — около 20%{55}.

Однако тарифы были не единственным оружием в арсенале британской торговой политики. Если дело касалось ее колоний, государство без колебаний налагало и прямой запрет на сложные промышленные операции, которые не хотело развивать. Уолпол запретил строительство новых прокатных станков и станков для продольной резки металла в Америке, что вынудило американцев специализироваться на продукции с низкой добавленной стоимостью, такой как чушки и прутки, а не более прибыльной — стальной.

Британия также запретила экспорт из своих колоний товаров, которые конкурировали с ее собственной продукцией как на внутреннем рынке, так и за рубежом, например текстиля из Индии («калико»), который в то время превосходил британские образцы. А в 1699 году нельзя было и экспортировать шерстяное сукно из колоний в другие страны (Закон о шерсти), что уничтожило ирландскую суконную промышленность и предотвратило возникновение суконной промышленности в Америке. Наконец, применялся целый комплекс мер, чтобы поощрить производство в колониях сырьевых товаров. Уолпол предоставлял экспортные субсидии (с американской стороны) и в то же время устранял импортные пошлины на сырьевые товары, произведенные в Америке (с британской стороны), такие как пенька, бревна и доски. Он желал раз и навсегда внушить колонистам, чтобы они занимались исключительно сырьевыми товарами и даже не думали о конкуренции с британскими производителями. Таким образом, колонисты были вынуждены оставить самые прибыльные «­высокотехнологичные» отрасли, а это гарантировало, что Британия будет пользоваться всеми преимуществами лидера мирового развития{56}.

Двойная жизнь британской экономики

Первый всемирно известный теоретик свободного рынка Адам Смит яростно нападал на придуманную Уолполом систему, которую он называл «системой меркантилизма». Главный труд Смита «Богатство народов» был опубликован в 1776 году, когда британский меркантилизм находился в самом расцвете. Он утверждал, что ограничения конкуренции, которые система создавала при помощи протекционизма, субсидирования и выдачи монопольных прав, не идут на пользу британской экономике[15].

Адам Смит понимал, что методы Уолпола устаревали. Однако без них многие британские отрасли промышленности были бы стерты с лица Земли, так и не получив возможность догнать своих более развитых зарубежных противников. Когда же они обрели конкурентоспособность, протекционизм стал не столь необходимым и даже вредным. Защита отраслей, которым она больше не нужна, как заметил Смит, может остановить их в развитии и сделать неэффективными. Следовательно, переход на свободную торговлю все больше соответствовал интересам Британии. Тем не менее Смит несколько опередил свое время. Должно было смениться еще одно поколение, прежде чем его идеи действительно станут влиятельными. Только через 84 года после публикации «Богатства народов» Британия превратилась в страну свободной торговли.

К концу эпохи Наполеоновских войн (в 1815 году, через сорок лет после публикации «Богатства народов») британские производители уже считались лучшими в мире, за исключением немногих ограниченных сфер, в которых технологическое лидерство было у Бельгии и Швейцарии. Британцы верно почувствовали, что теперь свободная торговля в их интересах, и начали агитировать за нее (при этом они, разумеется, по-прежнему охотно ограничивали торговлю, если это их устраивало; так поступили, например, производители хлопка в отношении экспорта текстильного оборудования, что могло помочь иностранным конкурентам). В особенности промышленники пропагандировали отмену «кукурузных законов», которые ограничивали возможность государства закупать дешевые зерновые. Снижение цен на продукты питания было важным для капиталистов, так как позволяло уменьшить зарплаты и увеличить прибыли. В ходе кампании против «кукурузных законов» решающим образом выступил экономист, политик и игрок на бирже Давид Рикардо, выдвинувший теорию сравнительных преимуществ, которая до сих пор относится к ключевым положениям теории свободной торговли.

До Рикардо люди считали, что иностранная торговля оправдана, только если страна может производить что-либо дешевле, чем ее торговый партнер. Блестяще перевернув этот довод здравого смысла, экономист заявлял, что торговля между двумя странами осмысленна даже в том случае, если одной стране любое производство обходится дешевле, чем другой. Даже если такая страна эффективнее во всех сферах производства, ей все равно может быть выгодно специализироваться на тех отраслях, где она имеет наибольшее стоимостное преимущество над торговым партнером. Соответственно, если страна не имеет стоимостного преимущества ни в одной отрасли промышленности, торговля все равно будет приносить прибыли, если сосредоточиться на продукции, в которой стоимостное преимущество партнера ниже всего. Этой теорией Рикардо дал в руки сторонникам свободной торговли XIX века простой, но мощный инструмент, позволяющий утверждать, что свободная торговля идет на пользу каждой стране.

Теория Давида Рикардо совершенно верна, но в узких рамках. Она справедливо утверждает, что, считая нынешний уровень технологии государств фиксированным, странам лучше сосредоточить внимание на том, в чем они имеют сравнительное превосходство. С этим спорить трудно. Но концепция не работает, если страна стремится овладеть более совершенными технологиями, чтобы производить более сложные вещи, которые мало кому удаются, то есть развивать свою экономику. Чтобы овладеть новыми технологиями, нужны время и опыт, так что технологически отсталым производителям требуется период защиты от международной конкуренции на время такого обучения. Подобный протекционизм обходится дорого, потому что страна отказывается от возможности ввозить товары лучшего качества, причем дешевле. Однако эту цену нужно платить для развития передовых отраслей промышленности. При таком взгляде оказывается, что теория Рикардо нужна тем, кто принимает существующее положение дел, но не тем, кто хочет его изменить.

Большие перемены в британском торговом законодательстве случились в 1846 году, когда «кукурузные законы» были отменены наряду с пошлинами на многие промышленные товары. Сегодня многие экономисты любят выдавать их отмену за окончательную победу идей Адама Смита и Давида Рикардо над упрямыми меркантилистами{57}. Ведущий современный теоретик свободной торговли нашего времени Джагдиш Бхагавати из Колумбийского университета называет это решение «историческим переходом»{58}.

Однако историки, знакомые с данным периодом, отмечают, что снижение цен на продовольствие было лишь одной из целей кампании против «кукурузных законов». Оно было также проявлением «империализма свободной торговли», направленного на «прекращение движения в сторону индустриализации на континенте путем расширения рынка для сельскохозяйственной продукции и сырьевых материалов»{59}. Распахнув свой внутренний сельскохозяйственный рынок, Британия решила отвлечь конкурентов, заставив их вновь сделать упор на аграрное производство. Действительно, лидер движения за отмену этих законов Ричард Кобден утверждал: «Без “кукурузных законов” в Америке и Германии фабрично-заводская система, по всей вероятности, не появилась бы и уж совершенно точно не расцвела. Как Франция, Бельгия и Швейцария не получили бы тех преимуществ, которые имели из-за дорогого питания британских ремесленников, поскольку могли кормить своих рабочих намного дешевле»{60}.

В том же духе в 1840 году Джон Бауринг, представитель Совета по торговле и один из лидеров Лиги за отмену «кукурузных законов», прямо советовал странам, входившим в Германский Zollverein (Таможенный союз), сосредоточиться на выращивании пшеницы и продавать ее в Британию, получая в обмен продукцию британской промышленности{61}. Более того, таможенные пошлины были полностью отменены не ранее 1860 года. Иными словами, Великобритания перешла на свободную торговлю, только получив технологическое преимущество над конкурентами «за высокими и длительными тарифными барьерами», как однажды высказался известный историк экономических учений Пол Байрох{62}. Неудивительно, что Фридрих Лист в итоге писал об «отбрасывании лестницы».

В игру вступает Америка

Если самую удачную критику британского лицемерия сформулировал немец, то страной, которая лучше всего сопротивлялась «отбрасыванию лестницы» с политической точки зрения стала не Германия. И не Франция, получившая известность как протекционистский противник Британии с ее принципами свободного рынка. Противовес был обеспечен благодаря США, некогда британской колонии, а ныне — стране — защитнице принципов свободной торговли.

Под британским владычеством Америка прекрасно поняла, как метрополия относится к своим колониям. Разумеется, ей не позволили установить таможенные пошлины, чтобы защитить свои молодые отрасли промышленности. Безусловно, был запрещен экспорт продукции, конкурировавшей с британской, и выдавались субсидии на производство сырья.

Более того, были введены прямые ограничения на то, что американцы вообще могут производить. Дух такой политики можно резюмировать высказыванием Уильяма Питта-старшего 1770 года. Услышав, что в американских колониях появляются новые отрасли промышленности, он заявил: «Колониям [Новой Англии] нельзя разрешить даже производство гвоздей для подков»{63}. На самом деле британская политика была не настолько жесткой, как можно подумать: некоторым производствам все же была предоставлена возможность развиваться. Но изготовление высокотехнологичной продукции было под запретом.

Не все британцы были столь жестокосердны, как Питт. Призывая американцев к свободной торговле, некоторые из них были искренне убеждены, что помогают. Адам Смит, отец-основатель экономики свободного рынка, в своем «Богатстве народов» искренне советовал американцам не развивать производство. Он утверждал, что любая попытка «прекратить импорт европейской продукции» будет лишь «препятствием, а не двигателем прогресса страны на пути к истинному благосостоянию и величию»{64}.

С этим соглашались и многие американцы, в том числе Томас Джеф­ферсон, первый госсекретарь и третий президент США. Некоторые же яростно возражали. Они замечали, что стране нужно развивать промышленность, используя протекционизм и субсидии, как и Британия ранее. Интеллектуальным лидером этого движения стал выходец из низов — Александр Гамильтон.

Гамильтон родился на острове Невис в Карибском море. Он был незаконнорожденным сыном шотландского мелкого торговца (который, впрочем, заявлял о своем аристократическом происхождении, но это ничем не подкрепляется) и француженки. Гамильтон выбился наверх благодаря своим блестящим способностям и безграничной энергии. В 22 года он был адъютантом Джорджа Вашингтона во время Войны за независимость. В 1789 году, всего в 33, он стал первым министром финансов нового государства (секретарем казначейства).

В 1791 году Гамильтон подал в Конгресс США «Доклад о мануфактурах» (далее — «Доклад»), где изложил свое представление о том, что государству требуется масштабная программа развития всех отраслей промышлен­ности. Суть его идеи состояла в том, что такая отсталая страна, как США, должна защищать свои «молодые отрасли» от иностранной конкуренции, холить и лелеять их до тех пор, пока они не встанут на ноги.

Рекомендуя такую политику своему юному государству, 35-летний министр финансов, у которого за плечами была только степень бакалавра свободных искусств Королевского колледжа Нью-Йорка, второразрядного в то время (ныне Колумбийский университет), смело и открыто выступал против советов самого известного в мире экономиста Адама Смита. Практика защиты «неокрепших отраслей» существовала и ранее, о чем я уже говорил, но именно Гамильтон подкрепил ее теорией и дал ей имя (термин «неокрепшие отрасли» ввел как раз он). В дальнейшем эту теорию более глубоко разработал Фридрих Лист, который сегодня часто ошибочно считается ее отцом. Однако вообще-то Лист поначалу был сторонником свободной торговли, в числе главных пропагандистов одного из первых в мире соглашений о свободе торговли — немецкого Zollverein, то есть Таможенного союза. В 1820-е годы он по политическим соображениям жил в эмиграции в США, где и узнал о «новых отраслях». Идеи Гамильтона повлияли на зарождение программ экономического развития многих стран и стали объектом черной ненависти со стороны теоретиков свободной торговли грядущих поколений.

В «Докладе» Гамильтон предложил ряд мер, направленных на промышленное развитие страны. Среди них были тарифы и запрет на импорт; субсидирование; запрет экспорта ключевых сырьевых материалов; либерализация и льготы на импорт промышленного сырья и компонентов; вознаграждение и патенты на изобретения, контроль качества продукции; развитие финансовой и транспортной инфраструктур{65}. Хотя Гамильтон был совершенно прав, предостерегая от злоупотребления подобными мерами, они по-прежнему остаются очень мощным и вместе с тем «еретическим» комплексом принципов экономической политики. Если бы сегодня он был министром финансов какой-либо развивающейся страны, МВФ и Всемирный банк точно не выдали бы ей кредит и сделали бы все, чтобы Гамильтон ушел со своего поста.

Получив «Доклад», Конгресс воплотил очень небольшую часть его рекомендаций. По большей части дело было в том, что в американской политике того времени доминировали южане-плантаторы, которым было просто неинтересно развивать американскую промышленность. Несложно догадаться, что они хотели продолжать импортировать промышленные товары из Европы как можно более высокого качества и по как можно более низкой цене в обмен на доходы, получаемые от экспорта сельскохозяйственной продукции.

После «Доклада» Гамильтона пошлину на иностранные промышленные товары подняли в среднем примерно с 5 до 12,5%, но этого было слишком мало, чтобы стимулировать покупателей поддержать зарождающуюся индустрию.

Гамильтон подал в отставку с поста секретаря казначейства в 1795 году из-за скандала, который был вызван связью с замужней женщиной. И это означало невозможность дальнейшей реализации его программы. Жизнь этого неоднозначного человека оборвалась в 49 лет: в 1804 году в Нью-Йорке он был застрелен на дуэли, на которую его вызвал бывший друг Аарон Бёрр, ставший в итоге его политическим оппонентом и занимавший в то время должность вице-президента при Томасе Джефферсоне{66}. Если бы Гамильтон прожил еще хотя бы лет десять, он стал бы свидетелем масштабной реализации собственной программы.

Когда в 1812 году началась англо-американская война, Конгресс США немедленно удвоил пошлины на ввоз — с 12,5 до 25%. Война к тому же много сделала для становления новых отраслей, поскольку импорт промышленной продукции из Британии и других стран Европы был прерван. Новая группа появившихся промышленников, разумеется, высказалась в пользу большего усиления протекционизма{67}. В 1816 году тарифы поднялись еще — в среднем до 35%. К 1820 году средний тариф возрос уже до 40%.

Гамильтон предопределил развитие американской экономической политики вплоть до конца Второй мировой войны. Его программа неокрепших отраслей создала все предпосылки для быстрого промышленного развития. Помимо прочего, он создал рынок государственных ценных бумаг и стимулировал развитие банковской системы (невзирая на противодействие Томаса Джефферсона и его сторонников){68}. В недавнем исследовании Нью-Йоркское историческое общество назвало его «человеком, который создал современную Америку», и это трудно считать преувеличением{69}. Если бы США приняли не концепцию Гамильтона, а точку зрения его принципиального соперника Томаса Джефферсона, идеалом которого была аграрная экономика, базирующаяся на самостоятельных мелких фермерах (правда, этот рабовладелец вынужден был «замести под ковер» наличие рабов, благодаря которым он и существовал), то США никогда бы не смогли из аграрной страны, восставшей против могущественной метрополии, стать сверхдержавой.

Авраам Линкольн и заявка США на мировое господство

Хотя торговая политика Гамильтона к 1820-м годам уже была в самом расцвете, тарифы оставались постоянным источником проблем американской внутренней политики и в последующие три десятилетия. Южные сельскохозяйственные штаты постоянно пытались снизить пошлины на промышленную продукцию, в то время как северные (индустриальные) — стремились удержать их на высоком уровне или даже повысить. В 1832 году сторонники свободной торговли из Южной Каролины даже отказались признавать новый федеральный тарифный закон, что вызвало политический кризис. Выход из так называемого нуллификационного кризиса нашел президент Эндрю Джексон, который предложил несколько снизить тариф (хотя и ненамного, что не вполне соответствует его образу героя американского капитализма свободного рынка), при этом угрожая Южной Каролине применением военной силы. Это помогло на время снять вопрос с повестки дня, но тлеющий конфликт в итоге потребовал насильственного разрешения в Гражданской войне, которая произошла при президенте Аврааме Линкольне.

Многие американцы называют Линкольна, шестнадцатого президента США (1861–1865), Великим освободителем, имея в виду американских рабов. Но в равной мере его можно именовать и Великим протектором американской промышленности. Линкольн был убежденным сторонником защиты молодых отраслей промышленности. Своим политическим идеям он был обязан Генри Клэю из партии вигов, который выступал за создание «Американской системы», состоявшей из защиты зарождающихся отраслей («защиты отечественного производства») и инвестиций в инфраструктуру, например в каналы («внутренние усовершенствования»){70}.

Линкольн, как и Клэй, родился в штате Кентукки и попал в политику в 25 лет, пройдя в конгресс штата Иллинойс от партии вигов; политическую карьеру он начал как доверенное лицо Клэя.

Благодаря своей харизме Клэй ярко выделился с самого начала политической деятельности. Почти сразу после прихода в Конгресс в 1810 году он стал спикером Палаты представителей (1811–1820, 1823–1825) и представлял Запад страны, стремившись убедить эти штаты объединиться с северными, в развитии промышленности которых Клэй видел будущее. Традиционно Запад, почти не имея промышленности, выступал за свободную торговлю, а следовательно, блокировался с поддерживающим его Югом. Клэй пытался убедить западные штаты перейти к поддержке протекционистской программы промышленного развития в обмен на феде­ральные инвестиции в инфраструктуру региона.

Генри Клэй баллотировался в президенты трижды — в 1824, 1832 и 1844 годах, но безуспешно, хотя и был очень близок к победе на выборах 1844 года. Кандидаты от партии вигов, которые становились президентами (Уильям Гаррисон и Закари Тейлор), были генералами и не имели четких политических или экономических взглядов.

В итоге получить президентский пост для своего лидера Линкольна протекционистам помогло создание Республиканской партии. Сейчас она называет себя «Великой старой партией» (GOP — Grand Old Party), но на самом деле она моложе Демократической, которая в той или иной форме существует со времен Томаса Джефферсона (когда она, к ужасу современных политологов, называлась Демократической республиканской). Республиканская партия стала изобретением середины XIX века, которое базировалось на новой концепции, подходившей стране, быстро развивавшейся как вовне (на запад), так и вперед (благодаря индустриали­зации), не возвращаясь к аграрной экономике рабовладельческого типа, которая становилась все менее жизнеспособной.

Выигрышным решением Республиканской партии оказалось сочетание «Американской системы» партии вигов с бесплатной раздачей государственных земель (которые, впрочем, нередко уже были нелегально захвачены), в которых так нуждались на Западе. Такой призыв к бесплатному распределению государственных земель, естественно, был проклятьем для южных землевладельцев, которые видели в нем первый шаг по скользкой дорожке в сторону всеобщей земельной реформы. Законопроекты, предусматривающие такое распределение, постоянно отклонялись конгрессменами с Юга. Республиканская партия пыталась провести Гомстед-акт, где содержалось обещание выделить 160 акров земли любому, кто будет заниматься на ней сельским хозяйством в течение пяти лет. Этот закон провели уже во время Гражданской войны в 1862 году, когда Юг перестал участвовать в работе Конгресса.

Рабство было не таким уж принципиальным вопросом американской политики перед Гражданской войной, хотя сегодня так считает большинство. Аболиционисты обладали сильным влиянием в некоторых северных штатах, особенно в Массачусетсе, но господствовавшие взгляды на Севере не были аболиционистскими в целом. Многие из противников рабства все равно считали черных расово неполноценными, а потому возражали и против предоставления им полных гражданских прав, в том числе права голоса. Они считали предложение радикалов о немедленной отмене рабства крайне нереалистичным. Сам будущий Великий освободитель разделял эти взгляды. В ответ на газетный материал, в котором содержался призыв к немедленному освобождению рабов, Линкольн писал: «Если бы я мог спасти Союз, не освобождая рабов, я бы пошел на это; и если бы я мог спасти Союз, освободив всех рабов, я бы пошел на это; и если бы я мог спасти Союз, освободив некоторых рабов, а других — нет, я бы пошел и на это тоже»{71}. Специалисты по данной эпохе сходятся во мнении, что отмена рабства в 1862 году была скорее стратегическим ходом с целью выиграть войну, чем актом внутреннего убеждения. Противоречия, каса­ющиеся торговой политики, сыграли не меньшую, а возможно, и большую, чем рабство, роль в качестве предпосылок к войне.

Во время избирательной кампании 1860 года республиканцы некоторых протекционистских штатов клеймили демократов «Южной британской антитарифной разъединяющей партией» [курсив автора. — Ха Джун], разыгрывая карту «Американской системы» Клэя, в которой подчеркивалось, что свободная торговля служит интересам Британии, а не Америки{72}. Тем не менее Линкольн во время избирательной кампании старался замалчивать вопрос о тарифах, и не только чтобы избежать нападок демократов, но и чтобы сохранить хрупкое единство в своей новообразованной партии, в состав которой входили и некоторые сторонники свободного рынка (в основном из числа бывших демократов, выступивших против рабства).

Однако сразу после победы на выборах Линкольн поднял тарифы на промышленную продукцию до рекордной отметки за всю американскую историю{73}. Расходы на Гражданскую войну стали предлогом для этого: здесь можно вспомнить, что первое существенное повышение американских тарифов случилось во время англо-американской войны (1812–1816). Однако после войны тарифы остались на том же уровне или даже повысились. Ставка тарифа на промышленную продукцию оставалась в 40–50% до начала Первой мировой войны и была наивысшей в мире{74}.

В 1913 году после победы демократов на выборах был принят тарифный закон Андервуда, снизивший среднюю ставку тарифа на промышленную продукцию с 44 до 25%{75}. Однако вскоре ее снова повысили из-за участия США в Первой мировой войне. После возвращения к власти республиканцев в 1921 году тарифы опять пошли вверх, хотя так и не вернулись к ставкам 1861–1913 годов. К 1925 году средний тариф на промышленную продукцию поднялся до отметки 37%. После Великой депрессии был введен тариф Смута — Хоули (Smooth — Hawley tariff) 1930 года, который поднял ставку еще выше.

Как и повсеместно разрекламированная проницательность движения против «кукурузных законов», ошибочность тарифа Смута — Хоули стала важнейшей небылицей в мифологии свободной торговли. Джагдиш Бхагавати назвал ее «наиболее очевидным и существенным актом анти­торгового недомыслия»{76}. Однако такая оценка вводит в заблуждение. Допустим, тариф Смута — Хоули спровоцировал международную тарифную войну, причиной чему был неудачно выбранный момент и новый статус США как страны, ставшей крупнейшим в мире кредитором Первой мировой войны. Но он никоим образом не является радикальным отклонением от традиционной американской позиции в торговой политике, как утверждают теоретики свободной торговли. После принятия закона средний тариф на промышленную продукцию вырос до 48%. Повышение с 37 (1925) до 48% (1930), конечно, довольно существенное, но и тектоническим сдвигом его не назовешь. Более того, цифра 48%, установленная этим законом, вполне укладывается в диапазон ставок, которые преобладали в США со времен Гражданской войны (находится в верхней части этого спектра).

Хотя США были самой протекционистской страной в мире в течение всего XIX века и вплоть до 1920-х годов, вместе с тем они являлись самой быстрорастущей экономикой. Выдающийся швейцарский историк экономики Пол Байрох указывает, что нет никаких доказательств, что единственный в истории США период значительного снижения протекционистских мер (1846–1861) оказал сколь-нибудь заметное положительное влияние на темпы экономического роста{77}. Некоторые теоретики свободной торговли утверждают, что экономика США в этот период росла, несмотря на протекционизм, потому что в стране имелось много других благоприятных условий, в частности обильные природные ресурсы, большой внутренний рынок и высокий процент грамотности населения{78}. Силу этого контраргумента, однако, подрывает тот факт, что, как мы увидим впоследствии, многие другие страны, где всех этих условий не было, тоже быстро росли за защитными барьерами. В качестве примера можно привести Германию, Швецию, Францию, Финляндию, Австрию, Японию, Тайвань и Корею.

Только после Второй мировой войны США, уже обладая явным промышленным превосходством, либерализовали свою торговлю и стали защитниками дела свободной торговли. При этом надо отметить, что Штаты никогда не занимались свободной торговлей в тех же масштабах, что и Британия в 1860–1932 годы. У них никогда не было режима нулевого тарифа, они при первой необходимости гораздо агрессивнее применяли нетарифные протекционистские меры{79}. Кроме того, даже когда страна перешла на более свободную (но не абсолютно) торговлю, американское правительство помогало ключевым отраслям промышленности иными средствами, например государственным финансированием научных разработок.

С начала 1950-х до середины 1990-х годов расходы федерального правительства составляли 50–70% всех расходов на научные разработки в стране, что намного больше 20%-го показателя в таких известных «государственным регулированием» странах, как Япония и Корея. Без финансирования федеральным правительством научных разработок США не смогли бы удержать глобальное технологическое лидерство в таких ключевых сферах, как компьютеры, полупроводники, естественные науки, интернет и аэрокосмическое приборостроение.

Другие страны и их грязные секреты

Допустим, что протекционизм вреден для экономики. Как тогда получилось, что две самые успешные в истории экономики оказались настолько протекционистскими? Один из возможных ответов состоит в том, что хотя США и Великобритания и занимались протекционизмом, их экономические успехи объясняются тем, что другие страны были еще более протекционистскими. И действительно, вроде бы в других богатых странах, известных своими протекционистскими наклонностями, таких как Франция, Германия и Япония, существовали еще более высокие тарифные барьеры, чем в США и Великобритании.

Однако это не так. Больше ни одна страна, что ныне считается богатой, не была настолько протекционистской, как Великобритания и США, исключая Испанию в краткий период 1930-х годов{80}. Во Франции, Германии и Японии — трех странах, которые обычно рассматриваются как оплот протекционизма, — тарифы всегда были ниже, чем в Великобритании и США, пока эти последние не добились экономического превосходства и не обратились в связи с этим в религию свободной торговли.

Францию часто изображают протекционистским антагонистом апологета свободного рынка — Великобритании. Но с 1821 по 1875 год, в особенности до начала 1860-х, французские таможенные пошлины были ниже британских{81}. И даже когда страна стала протекционистской (1920–1950-е), ее средний тариф на промышленную продукцию никогда не превышал 30%, а в Британии и США он порой достигал 55%.

Таможенные пошлины в Германии всегда были относительно низкими. В XIX и в начале XX века (перед Первой мировой войной) средняя ставка тарифа на промышленную продукцию составляла 5–15%, то есть была куда ниже американских и британских (до 1860-х годов) показателей в 35–50%.

Даже в 1920-е годы, когда Германия озаботилась защитой своей промышленности, в среднем тариф не превышал 20%. В этом смысле крайне неверно отождествлять протекционизм с фашизмом, что постоянно делается в мифологии свободной торговли.

Если же говорить о Японии, то в ранние годы своего промышленного развития она вообще практиковала свободную торговлю. Но это было не сознательным выбором, а результатом целого ряда неравноправных договоров, которые западные страны заставили ее подписать сразу же после открытия для внешнего мира в 1853 году. Эти договоры до 1911 года не давали японским таможенным пошлинам подняться выше 5%. Но даже после восстановления тарифной автономии и повышения пошлин средняя ставка составляла всего лишь 30%.

И только после Второй мировой войны, когда США стали безоговорочным мировым лидером и либерализовали свою торговлю, такие страны, как Франция, стали считаться протекционистскими. Даже в это время разница была не столь велика. В 1962 году средний тариф на промышленную продукцию в США по-прежнему равнялся 13%. Нидерланды и ФРГ установили тариф в 7%, то есть были значительно ниже, чем в США. Тарифные ставки в Бельгии, Японии, Италии, Австрии и Финляндии были чуть выше и варьиро­вались от 14 до 20%. Единственным исключением в 1959 году была Франция с 30%-ным показателем{82}. К началу 1970-х годов оказалось, что США уже не лидер в области свободной торговли. К этому времени другие богатые страны сравнялись в экономическом плане со Штатами и смогли позволить себе снизить тарифы на промышленную продукцию. В 1973 году американский средний тариф составлял 12%. Сравнимые показатели были в Финляндии — 13%, Австрии — 11% и Японии — 10%. В странах ЕЭС (Европейского экономического сообщества) средняя тарифная ставка была значительно ниже американской и составляла всего 8%{83}.

Итак, два главных защитника свободного рынка, Великобритания и США, не подходили под определение экономики свободной торговли, были самыми протекционистскими среди богатых стран, конечно, до того момента, как стали доминирующими индустриальными силами[16].

Конечно, тарифы — лишь один из множества инструментов, к которым страна может прибегнуть для поддержания развивающихся отраслей. Изначальные рекомендации Гамильтона, например, содержали 11 вариантов мер поддержки новых отраслей, включая патенты, стандарты качества продукции и государственные инвестиции в инфраструктуру. Великобритания и США предпочитали в основном повышать тарифы, а другие чаще прибегали к иным средствам государственного вмешательства в экономику: создавали государственные предприятия, занимались субсидированием, оказывали поддержку в маркетинге экспорта.

На заре индустриализации, когда не хватало частных предпринимателей, готовых пускаться в рискованные, масштабные проекты, почти все правительства современных богатых стран (за исключением как раз США и Великобритании) создавали государственные предприятия. В некоторых случаях они выдавали столько субсидий и оказывали столько иных видов помощи (например, переманивали квалифицированных специалистов из-за рубежа) некоторым вроде бы частным предприятиям, что эти компании на деле можно назвать предприятиями с участием государственного капитала. В XVIII веке Пруссия, флагман индустриализации Германии, развивала производство стали, чугуна и текстиля именно такими методами. В Японии сталелитейная, судостроительная и железнодорожная отрасли тоже начинались на госпредприятиях и компаниях с целевым субсидированием (подробнее об этом в главе 5).

В конце XIX века шведское правительство возглавило развитие железных дорог. По состоянию на 1913 год оно владело третьей частью железных дорог по протяженности путей и 60% — по грузообороту. Между тем в это время самые развитые в железнодорожном плане страны, то есть Великобритания и США, почти полностью опирались на частный сектор. Сотрудничество государственного и частного капитала в Швеции относилось и к области телеграфной и телефонной связи, а также гидроэнергетики. Кроме того, шведское правительство с самого начала субсидировало научные разработки.

После Второй мировой войны усилия большинства богатых государств по развитию промышленности значительно возросли. Наиболее серьезный сдвиг в этом плане случился во Франции. Вопреки распространенным представлениям, французское государство не всегда вмешивалось в экономическую жизнь. Разумеется, во Франции уже были традиции активной государственной помощи экономике, представленные деятельностью Жана-Батиста Кольбера, многолетнего министра финансов при Людовике XIV (1661–1683), но после Великой Французской революции все изменилось. В результате с конца правления Наполеона I до Второй мировой войны, исключая тот период, когда у власти был Наполеон III, французское государство в экономической политике придерживалось принципа полного невмешательства. В крупном историческом исследовании французской экономической политики утверждается, что стратегические меры правительства по развитию промышленности «заключались в основном в организации выставок, содержании торгово-промышленных палат, сборе экономической статистики и выдаче предпринимателям наград»{84}.

После 1945 года французское государство признало, что консервативная и пассивная политика — причина относительного экономического упадка Франции, а следовательно, и поражения в двух мировых войнах. После этого оно стало играть гораздо более активную роль в экономике. Было введено индикативное планирование (в отличие от обязательного — коммунистического), национализированы ключевые отрасли промышленности, государственные банки инвестировали в стратегические сферы. Чтобы приобрести жизненное пространство для роста новых отраслей, до 1960-х годов тарифы на промышленную продукцию поддерживались на относительно высоком уровне. Такая стратегия работала очень хорошо. К 1980-м годам Франция стала технологическим лидером во многих отраслях.

В Японии прославленное Министерство международной торговли и промышленности организовало программу промышленного развития, ставшую в наши дни уже легендарной. После Второй мировой войны японские тарифы на промышленную продукцию были не столь высоки, но импорт очень жестко контролировало государство, следившее за обменом валюты. Экспорт поддерживался для увеличения поступлений иностранной валюты, которая была необходима для покупки более совершенных технологий (путем либо непосредственной закупки оборудования, либо оплаты лицензий). Это делалось благодаря прямым и косвенным экспортным субсидиям, а также информационному и маркетинговому содействию со стороны JETRO (Японской внешнеторговой организации), государственного агентства по торговле.

Япония прибегала и к другим мерам для создания пространства, необходимого для сосредоточения новых производственных возможностей для развивающихся отраслей. Правительство направляло субсидируемые кредиты в ключевые сектора посредством «направляемых кредитных программ». Кроме того, жестко нормировались зарубежные инвестиции со стороны транснациональных корпораций. В большинстве ключевых отраслей иностранные инвестиции попросту запретили. Даже если они были вообще возможны, существовал фиксированный потолок иностранной доли владения, обычно в 49%. От иностранных компаний требовали перевода в Японию технологий и приобретения установленной доли производственных компонентов на местном рынке (так называемое требование местного компонента). Японское правительство контролировало также ввоз технологий, чтобы избежать импорта устаревших или чрезмерно дорогих вариантов. В отличие от XIX века, в Японии не создавались государственные предприятия в ключевых производственных отраслях.

Такие страны, как Финляндия, Норвегия, Италия и Австрия, к концу Второй мировой войны были относительно отсталыми и считали необходимым быстро индустриально развиваться. Их стратегии поддержки национальной промышленности были схожи с французской и японской. До 1960-х годов все они сохраняли сравнительно высокие тарифы. Чтобы осовременить промышленность, активно создавались государственные предприятия. Особенно удачным оказался опыт Норвегии и Финляндии. Кроме того, в Финляндии, Норвегии и Австрии государство активно участвовало в направлении потока банковских кредитов в стратегические отрасли. В Финляндии жестко ограничивались иностранные инвестиции. Во многих провинциях Италии местное правительство оказывало мелким и средним местным предприятиям поддержку в маркетинге и научных разработках.

Таким образом, практически во всех современных богатых странах использовалась политика защиты национальных интересов (таможенные пошлины, субсидии, ограничения для зарубежной торговли) для поддержания своих неокрепших отраслей, хотя, разумеется, конкретный список мер, их соотношение, время введения и продолжительность применения различались. Были и страны-исключения, последовательно придерживавшиеся свободной торговли, из которых особенно стоит отметить Нидерланды (имевшие с XIX века репутацию самой свободной страны в отношении торговли) и Швейцарию (вплоть до Первой мировой войны).

Но и они не до конца соответствуют современному неолиберальному идеалу, поскольку до начала XX века в этих странах не обеспечивалась защита патентов. Нидерланды приняли соответствующий закон в 1817 году, но в 1869 году отменили его, а нового не принимали до 1912 года. Швейцария приняла свой первый патентный закон в 1888 году, но он касался только механических устройств. Общий патентный закон появился в стране только в 1907 году (подробнее об этом в главе 6).

Вопреки всем историческим свидетельствам, которые приводятся в данной главе, теоретики свободной торговли утверждают, что одно только сосуществование протекционизма и экономического развития не доказывает, что последнее вызвано первым{85}. Вообще говоря, это верно. Но я хотя бы пытаюсь объяснить один феномен (экономическое развитие) другим, существовавшим с ним в одно время (протекционизмом). А вот неолибералам придется объяснить, как свободная торговля может быть причиной экономического успеха современных богатых стран, если они к ней вообще почти не прибегали до того, как, собственно, и стали богатыми.

Как извлечь из истории нужные уроки

Римский политик и философ Цицерон однажды сказал: «Не знать истории — значит всегда быть ребенком. Не извлекая пользы из трудов минувших веков, мир обречен оставаться в начале пути познания». Трудно себе представить более уместное наблюдение для процесса определения стратегии развития, но именно в этой отрасли его чаще всего игнорируют. И несмотря на весь огромный исторический опыт, в котором можно черпать уроки, мы не утруждаем себя обучением и доверчиво впитываем господствующий миф, который утверждает, что современные богатые страны возникли благодаря применению принципов свободной торговли и свободного рынка.

История же подсказывает, что на деле почти все успешные страны на этапе становления в различном сочетании прибегали к протекционизму, субсидированию и административному регулированию с целью развития национальной экономики. История успешных развивающихся стран, которую я приводил в главе 1, подчеркивает то же самое.

К сожалению, история говорит и о том, как богатые страны «отбросили лестницу», навязав бедным принципы свободного рынка и свободной торговли. Государства, уже укрепившие свое положение, не желают появления новых конкурентов в результате применения ими методов защиты национальных интересов (которые сами страны-лидеры так успешно применяли ранее). Не стала здесь исключением даже моя родная Корея, сама сравнительно недавно вошедшая в клуб. Хотя Южная Корея некогда была одной из самых протекционистских стран мира, сейчас она активно выступает в ВТО за резкое снижение тарифов на промышленную продукцию, а то и вообще за тотальную свободу торговли.

Когда-то Корея была столицей мирового пиратства, теперь она возмущается тем, что в Китае и Вьетнаме выпускаются пиратские компакт-диски с корейской поп-музыкой и DVD с корейскими фильмами. Более того, эти корейские адепты свободного рынка зачастую оказываются теми же людьми, которые ранее разрабатывали и воплощали политику государственного вмешательства в экономику и протекционизма. Большинство из них, вероятно, изучали экономику свободного рынка по пиратским изданиям американских учебников, а в свободное время слушали пиратские записи рок-н-ролла и смотрели пиратские диски с голливудскими фильмами.

Еще больший масштаб имеет историческая амнезия, и она даже важнее, чем «отбрасывание лестницы». В прологе я рассказывал о еле заметном постепенном процессе переписывания истории в угоду поддержанию современного имиджа страны в собственных глазах. В результате многие граждане богатых стран пропагандируют свободный рынок и свободную торговлю, свято веря, что именно таким был путь их предков к богатству. А когда бедные страны указывают на то, что такая политика вредит, от таких возражений отмахиваются как от интеллектуально несостоятельных{86} или служащих интересам их коррумпированных лидеров{87}.

И этим злым самаритянам даже не приходит в голову, что принципы, которые они пропагандируют, полностью расходятся с тем, чему учит история в отношении лучших образцов политики развития. Порой намерения, стоящие за такими призывами, действительно благородны, но их результат не менее разрушителен, чем при намеренном «отбрасывании лестницы».

К счастью, история говорит и о том, что успешные страны необязательно должны выступать в роли злых самаритян, а самое главное, что, если разобраться, это в их собственных интересах. Самый важный пример относится к периоду между началом действия плана Маршалла в 1947 году и подъемом неолиберализма в 1980-е годы.

В июне 1947 года США отказались от своих первоначальных планов по целенаправленному ослаблению германской экономики и ввели в действие план Маршалла, в соответствии с которым крупная сумма была направлена на послевоенное восстановление Европы[17].

Хотя это была не такая уж большая сумма, план Маршалла сыграл важную роль в восстановлении опустошенных войной европейских экономик, поскольку покрывал расходы по импорту жизненно важных товаров и финансировал восстановление инфраструктуры. Он послужил политическим сигналом того, что США считает процветание других стран, даже бывших врагов, частью собственных интересов. Штаты также склоняли другие богатые страны к тому, чтобы помогать или, по крайней мере, не мешать бедным развивать свою экономику, защищая национальные интересы.

В рамках Генерального соглашения по тарифам и торговле (ГАТТ), также подписанного в 1947 году, США и другие ведущие государства позволили развивающимся защищать и субсидировать своих производителей более активно, чем это дозволялось самим богатым. Такой подход контрастировал с колониализмом и неравноправными договорами, когда развивающиеся страны насильно втягивались в свободу торговли. Отчасти он объяснялся чувством вины за колониализм в первую очередь Великобритании и Франции, но основной причиной был более просвещенный подход гегемона мировой экономики (США) к экономическому развитию бедных стран.

Результат такой разумной стратегии впечатляет. Богатые страны вошли в так называемый золотой век капитализма (1950–1973){88}. Прирост среднего среднедушевого дохода в Европе подскочил с 1,8% (в «золотой век либерализма» — 1870–1913) до 4,1%. В США он вырос с 1,8 до 2,5%, в Японии — с 1,5 до 8,1%. Эти выдающиеся показатели сочетались с малой неравномерностью доходов и экономической стабильностью. Очень важно, что и развивающиеся страны в этот период тоже демонстрировали очень хорошие показатели. Как я уже говорил в главе 1, в 1960-е и 1970-е годы при «снисходительной» международной системе, когда им разрешалось пользоваться мерами по защите национальных интересов, их рост составлял 3% на душу населения. Это значительно превышало уровень, которого они достигли во времена «первой глобализации» (1870–1913), и вдвое превосходило показатели, которые они демонстрируют с 1980-х годов — в эпоху неолиберальной экономики.

Порой щедрость США в 1947–1979 годы не учитывается на том основании, что Штаты были добры к бедным странам только из-за соперничества с СССР в холодной войне. Разумеется, странно было бы отрицать, что холодная война оказывала существенное влияние на международную политику, но это не должно мешать отдать этой стране должное. Ведь в «эпоху империализма» (в конце XIX — начале XX века) могущественные страны вели себя ужасно по отношению к более слабым, несмотря на напряженное соперничество среди них.

История (как недавняя, так и более отдаленная), с которой я познакомил вас в этих двух главах, станет фундаментом моих критических замечаний в последующем. Я покажу, в чем конкретно ошибаются злые самаритяне, коснусь важнейших сфер экономической политики: международной торговли, регулирования иностранных инвестиций, приватизации, защиты прав интеллектуальной собственности (патентов) и макроэкономической политики, предложу богатым странам полностью изменить свое поведение, чтобы поддержать экономическое развитие бедных.

Глава 3. У моего шестилетнего сына должна быть работа.

Всегда ли свободная торговля – универсальный ответ?

У меня шестилетний сын. Его зовут Чжин Ю, живет он за мой счет, хотя вполне способен себя обеспечить. Я плачу за его жилье, еду, образование и услуги здравоохранения. А вот миллионы детей в его возрасте уже работают. Даниэль Дефо в XVIII веке считал, что дети могут зарабатывать себе на жизнь с четырех лет.

Более того, работа может многое дать самому Чжин Ю. Прямо сейчас он живет в экономическом пузыре и не знает цену денег. Он нисколько не ценит тех усилий, которые предпринимают отец и мать, субсидируя его бездеятельное существование и укрывая от жестокой реальности. Он чрезмерно укутан, и ему нужно стать более открытым для конкуренции, чтобы быть полезным членом общества. Если подумать, то чем больше будет конкуренции и чем быстрее его ей подвергнуть, тем благотворнее это повлияет на будущее мальчика. Его менталитет станет более подготовленным для настоящей работы. Мне нужно заставить его бросить школу и найти работу. Возможно, стоит переехать в одну из стран, где к детскому труду все еще относятся снисходительно, если не с поощрением, чтобы у него был богаче выбор при поиске работы.

Так и слышу, как вы говорите, что я сошел с ума, что близорук и жесток, что должен защищать и лелеять своего ребенка. Если я выведу Чжин Ю на рынок труда в шесть лет, он может стать отличным чистильщиком обуви или даже процветающим уличным разносчиком, но никогда не будет нейрохирургом или ядерным физиком: для этого потребуется еще как минимум лет двенадцать моей защиты и финансовых вливаний. Вы будете говорить, что даже с чисто меркантильной точки зрения с моей стороны разумнее инвестировать в образование моего сына, чем трястись над деньгами, которые сэкономлю, воздержавшись от отправки его в школу. В конце концов, если бы я был прав, то Оливеру Твисту следовало бы остаться воровать для Феджина, а не уходить к руководствовавшемуся ложными принципами доброму самаритянину мистеру Браунлоу, который лишил мальца возможности оставаться конкурентным на рынке труда.

Однако такая абсурдная аргументация по сути совпадает с тем, как теоретики свободной торговли оправдывают быструю и масштабную либерализацию бизнеса в развивающихся странах. Они заявляют, что производители из отстающих стран должны сразу же действовать в условиях максимально возможной конкуренции, чтобы иметь стимул повышать свою производительность во имя выживания. Напротив, протекционизм порождает самоудовлетворенность и лень. Чем раньше открыться для мира, тем лучше для экономического развития. Таковы их аргументы.

Однако одно дело — стимулы, другое — возможности. Даже если Чжин Ю предложить 20 миллионов долларов либо пригрозить пустить пулю в лоб, он не сможет, бросив школу в шесть лет, заниматься хирургией. Точно так же отрасли промышленности в развивающихся странах не выживут, если с самого начала окажутся в жестких условиях международной конкуренции. Им нужно время, чтобы улучшить навыки, освоить передовые технологии и построить эффективные организации. В этом суть идеи новых отраслей промышленности, впервые выдвинутой Александром Гамильтоном, первым секретарем казначейства США, и впоследствии использованной многими поколениями законодателей. Об этом я рассказывал в прошлой главе. Разумеется, защита, которую я предоставляю Чжин Ю (как утверждает и сама идея новых отраслей), не призвана оберегать его от конкуренции всю жизнь. Нельзя заставлять работать в шестилетнем возрасте, но нельзя и обеспечивать его потребности в сорок. Со временем ему придется выйти в большой мир, найти работу и зажить полноценной независимой жизнью. Защита требуется ему только на тот период, когда он накапливает умения и навыки, чтобы найти интересную и хорошо оплачиваемую работу.

Конечно, как это случается и с родителями, воспитывающими детей, в защите развивающихся отраслей можно зайти слишком далеко. Бывают излишне заботливые родители; бывают и правительства, которые чересчур носятся со своими молодыми отраслями. Некоторые дети не желают готовиться к взрослой жизни — так и поддержка промышленности для кое-каких компаний оказывается напрасной. Как дети манипулируют своими родителями, убеждая поддерживать их и во взрослом возрасте, так определенные отрасли заставляют государство продлевать протекцио­нистские меры, прибегая к умелому лоббированию. Но наличие семей, где не все идет нормально, вряд ли может считаться аргументом против самого института семьи. Точно так же случаи перегибов по части защиты новых отраслей не могут дискредитировать саму стратегию как таковую. Отрицательные примеры протекционизма говорят только о том, что к этим мерам нужно прибегать с умом.

Свободная торговля не работает

Свободная торговля — это благо. Такова доктрина, составляющая ядро ортодоксального неолиберализма. Для неолибералов не может быть более очевидной истины, чем эта. Профессор Виллем Бюйтер, мой досто­почтенный бывший коллега по Кембриджу, а некогда главный экономист Европейского банка реконструкции и развития (ЕБРР), однажды предложил следующую сжатую формулировку: «Помните, что односторонняя либерализация торговли — это не какая-то “уступка” или “жертва”, за которую можно требовать компенсацию. Это акт просвещенного эгоизма. Встречная либерализация торговли увеличивает выигрыш, но не является необходимой для получения выгод вообще. Вся экономика основана на этом»{89}. Верования в благо свободной торговли занимают центральное положение в ортодоксальном неолиберализме и фактически определяют неолиберального экономиста. Вы можете ставить под сомнение (если вообще не отвергать) любые другие элементы неолиберальной повестки: открытие рынков капитала, сильное патентное право, даже приватизацию, — но все равно исповедовать неолиберализм. Однако если вы выступаете против свободной торговли, то вас фактически ждет анафема.

Основываясь на подобных обвинениях, злые самаритяне делают все, чтобы подтолкнуть развивающиеся страны к свободной торговле или, по крайней мере, к намного более свободной. За последнюю четверть века в большинстве государств произошло значительное стирание границ, то есть расширение беспрепятственного международного движения товаров и услуг, капиталов и информации. Сначала (после долгового кризиса третьего мира в 1982 году) к этому подталкивали ВМФ и Всемирный банк, а основание ВТО (1995) стало еще одним мощнейшим толчком. В последнее десятилетие распространенными стали двусторонние и региональные соглашения о свободной торговле. К сожалению, в это время развивающиеся страны вовсе не демонстрировали выдающихся показателей, несмотря на массовую либерализацию (или, на мой взгляд, именно из-за нее, как я показал в главе 1).

Особенно показательна история Мексики. Это идеальный пример, который любят приводить сторонники свободной торговли. Если беспрепятственное движение товаров и может принести успех развивающейся стране, то это должна быть Мексика. Она граничит с крупнейшим мировым рынком (США) и с 1995 года имеет соглашение со Штатами о свободной торговле (Североамериканское соглашение о свободной торговле, NAFTA). В США живет крупная мексиканская диаспора, которая может обеспечить важные неформальные деловые связи{90}. В отличие от многих других, более бедных стран, в Мексике довольно много квалифицированных работников и компетентных менеджеров, сравнительно развита и физическая инфраструктура (дороги, порты и т. д.).

Теоретики свободной торговли утверждают, что именно беспрепятственное движение товаров и услуг принесло Мексике успех, ускорив рост экономики. Действительно, сразу после NAFTA, между 1994 и 2002 годами, среднедушевой доход в стране повысился на 1,8% в год — серьезное улучшение по сравнению с показателем в 0,1%, зафиксированным с 1985 по 1995 год{91}. Но ведь и десятилетие до заключения договора NAFTA тоже было временем массового введения свободного рынка, после того как страна в середине 1980-х обратилась к принципам неолиберализма. Таким образом, либерализация торговли ответственна и за показатель роста в 0,1%. Широкомасштабное снятие ограничений для осуществления экономической деятельности в 1980–1990-х годах стерло с лица земли всю мексиканскую промышленность, которая с таким трудом поднималась в период индустриализации посредством замещения импорта. Результатом оказалось предсказуемое замедление экономического роста, потери работы, сокращения зарплат (поскольку исчезла хорошо оплачиваемая работа). Сельскохозяйственному сектору серьезный урон нанесли субсидированные продукты из США, в особенности кукуруза — ключевой элемент диеты большинства мексиканцев. Помимо всего этого, положительное влияние NAFTA (сказывавшееся ранее в повышении экспорта товаров на рынки США) в последние несколько лет совершенно приостановилось. С 2001 по 2005 год темпы роста Мексики совершенно не впечатляют: среднедушевой доход увеличивается лишь на 0,3% в год (то есть на 1,7% за пять лет){92}. Напомним, что в старые недобрые времена индустриализации посредством замещения импорта (1955–1982) среднедушевой доход в этой стране рос гораздо быстрее, чем в период действия NAFTA, — в среднем на 3,1% в год{93}.

Мексика — лишь один особенно поразительный пример провала преждевременной масштабной либерализации; однако есть и другие{94}. Так, в Кот-д’Ивуаре после снижения в 1986 году тарифов на 40% практически исчезли химическая, текстильная, обувная и автомобильная промышленность. До потолка взлетела безработица. В Зимбабве вслед за открытием рынков в 1990 году уровень безработицы поднялся с 10 до 20%. Существовала надежда, что трудовые и капитальные ресурсы, освободившиеся с обанкротившихся из-за либерализации торговли предприятий, будут поглощены новым бизнесом. Однако этого просто не произошло или произошло в недостаточной степени. Неудивительно, что от роста не осталось ни следа, а выросло только количество безработных.

Свободная торговля создает и другие проблемы. Она увеличивает давление на государственный бюджет, так как снижает поступления от таможенных пошлин. Для бедных стран это особенно серьезная проблема. Поскольку в сборе налогов они часто не преуспевают, а пошлины — это налог, который проще всего взимать, их бюджеты сильно зависят от таможенных пошлин (которые порой составляют более 50% от всей выручки государства){95}. В результате после масштабной либерализации во многих развивающихся странах приходится совершать огромные фискальные перераспределения. Даже в недавнем исследовании МВФ можно прочесть, что в странах с низким доходом и ограниченной способностью собирать другие налоги менее 30% выручки, потерянной из-за беспрепятственной торговли за последние 25 лет, составляют другие налоги{96}. Более того, снижение уровня деловой активности и более высокая безработица, возникающие в итоге либерализации, тоже снижают выручку от налоговых поступлений. Поскольку страны уже находились под серьезным давлением МВФ, требовавшего сократить бюджетный дефицит, падение доходов означало значительное сокращение трат, которое часто распространялось на жизненно важные отрасли: образование, здравоохранение, физическую инфраструктуру, — что вредило долгосрочным перспективам роста.

Вполне вероятно, что определенная степень постепенной либерализации торговли может оказаться благотворной и даже необходимой, если вспомнить о некоторых развивающихся странах в 1980-х годах, например Индии и Китае. Но в последнюю четверть века происходит быстрое, неуправляемое и бездумное введение беспрепятственной либерализации торговли. Напомню, что в старые недобрые времена протекционистской индустриализации посредством замещения импорта рост экономики развивающихся стран в среднем был вдвое быстрее, чем сейчас. Для развивающихся стран свободная торговля попросту не работает.

Плоха теория — плохи и результаты

Теоретики свободной торговли считают, что это просто мистика какая-то. Как страны могут показывать такие плохие темпы, используя настолько теоретически верные («вся экономика основана на этом», как говорит профессор Бюйтер) принципы, как свободная торговля. Но у них нет причин удивляться. Дело в том, что их теория имеет ряд серьезных ограничений.

Современная концепция свободной торговли основана на так называемой модели Хекшера — Олина — Самуэльсона, также известной как ХОС-модель[18].

ХОС-модель берет начало в теории Давида Рикардо, о которой я говорил в главе 2, но отличается от нее одним ключевым аспектом: предполагает, что сравнительные преимущества — это результат международных различий в сравнительной обеспеченности «факторами производства» (труда и капитала), а не международных различий в технологии{97}.

Согласно любой версии теории свободной торговли (как Рикардо, так и ХОС-модели) каждая страна обладает сравнительным преимуществом[19] в производстве некоторых товаров, поскольку она по определению сравнительно лучше других выпускает одни товары, чем другие.

В ХОС-модели страна имеет сравнительное преимущество в изготовлении товаров, более интенсивно использующих тот фактор производства, которым она обладает в большей степени. Так что даже если Германия — страна, сравнительно более богатая капиталом, чем трудовыми ресурсами, — может производить и автомобили, и мягкие игрушки по более низкой себестоимости, чем Гватемала, она платит за то, чтобы сосредоточиться на автомобилях, поскольку их производство более интенсивно использует капитал. Гватемала же, хотя менее эффективна в производстве автомобилей и мягких игрушек, чем Германия, должна все равно специализироваться на мягких игрушках, поскольку их выпуск требует больше труда, чем капитала.

Чем ближе страна подходит к идеальному соответствию своим сравнительным преимуществам, тем больше она может потреблять. Это становится возможным благодаря увеличению собственного производства (товаров, в которых она имеет сравнительное преимущество) и активизации торговли с другими странами, которые специализируются на иных продуктах (что еще важнее). Как этого добиться? Оставить все как есть. Имея свободу выбора, фирмы будут рациональным образом (как Робинзон Крузо) сосредоточивать усилия на производстве тех товаров, в которых они сравнительно преуспевают, и торговать с иностранцами. Отсюда следует утверждение, что свободная торговля лучше всего и что даже односторонняя либерализация приносит выгоду.

Однако вывод из ХОС-теории сильно зависит от того, могут ли производительные ресурсы свободно перемещаться между различными видами экономической деятельности. Это значит, что капитал и труд, освободившиеся от одной деятельности, могут незамедлительно и без затрат поглощаться иными видами (экономисты называют это «идеальной мобильностью факторов производства», когда изменения в существующих методах торговли не представляют никаких проблем). Если сталелитейный завод закрывается из-за повышения импорта, поскольку государство снизило пошлины на ввоз, то ресурсы, занятые в этой отрасли (работники, сооружения, доменные печи), будут востребованы (с тем же или более высоким уровнем производительности, а следовательно, и с более высокой выручкой) иной отраслью, которая станет сравнительно более доходной, например компьютерной индустрией. В таком процессе нет проигравших.

Однако в реальности такого не происходит: факторы производства не могут при необходимости принимать любую форму. Они обычно имеют фиксированные качества и навыки. Существует не так много оборудования «общего назначения» или сотрудников с «общими навыками», которые могли бы использоваться в различных отраслях. Доменные печи с обанкротившегося сталеплавильного завода нельзя переделать в машину для изготовления компьютеров; у литейщиков нет нужных для компьютерной индустрии навыков. Если не переобучить их, рабочие сталелитейного завода останутся безработными. В лучшем случае они перейдут на низкооплачиваемые работы, где навыки, которыми они овладели, будут никому не нужны. Это отлично показано в нашумевшей британской кинокомедии 1997 года «Мужской стриптиз», где шесть уволенных сотрудников сталелитейного завода из Шеффилда пытаются найти себя в роли стриптизеров. При изменении методов торговли всегда находятся победители и побежденные — либо из-за либерализации торговли, либо из-за возникновения новых, более продуктивных иностранных производителей.

Большинство теоретиков свободной торговли соглашаются, что при либерализации действительно есть победители и проигравшие, но утвержда­ют, что само их существование не может быть аргументом против. Либерализация торговли в целом имеет больше плюсов, поскольку победители приобретают больше, чем теряют проигравшие, так как первые могут покрыть все расходы вторых и еще оставить что-то для себя. Это получило название «принципа компенсации»: если выгодоприобретатели при экономических переменах могут полностью компенсировать потери проигравших, так чтобы что-то осталось и для них, то такие перемены проводить стоит.

Первая проблема подобной аргументации в том, что либерализация торговли необязательно приводит к общей выгоде. Даже когда в результате появляются победители, их прибыли могут быть не настолько велики, как убытки, которые терпят проигравшие. Так бывает, когда в результате либерализации сокращаются темпы роста. Порой экономика даже начинает падать (как это произошло во многих развивающихся странах в последние 20 лет).

Более того, даже если победители действительно приобретают больше, чем теряют проигравшие, то компенсация не достигается автоматически благодаря механизмам рынка, а это значит, что некоторым людям придется хуже, чем ранее. Либерализация торговли пойдет на пользу всем, только если уволенные работники смогут быстро получить лучшие (или хотя бы равные) места работы, а списанные механизмы можно будет переоборудовать, например в новые автомобили (что случается редко).

В развивающихся странах это более серьезная проблема, поскольку в них компенсационный механизм слаб, если вообще существует. В развитых государствах социальная ориентированность служит механизмом, частично возмещающим потери тем, кто проиграл от внесения изменений в методы торговли, при помощи пособий по безработице, гарантий в области здравоохранения и образования, а порой даже минимально обеспечиваемых доходов. В некоторых странах, таких как Швеция, Дания, Норвегия, существуют очень эффективные схемы переориентации безработных, быстро овладевающих новыми навыками. Однако в большинстве случаев социальная ориентированность государства очень слаба, а порой почти отсутствует. В результате перемен многие не получают даже частичной компенсации за ту жертву, которую они принесли во благо остального общества.

В итоге выгоды от либерализации торговли в бедных странах будут, скорее всего, распространены менее равномерно, чем в богатых. Если же вспомнить, что в развивающихся странах многие жители уже очень бедны и порой не дотягивают даже до прожиточного минимума, то масштабная либерализация торговли, проведенная за короткий промежуток времени, попросту разрушит их жизни. В развитых странах безработица может не быть вопросом жизни и смерти, но в развивающихся дело часто так и обстоит. Вот почему с открытием рынков нужно быть осторожнее.

Однако проблема, возникающая при слишком быстрых изменениях принципов ведения бизнеса и имеющая причиной малую мобильность экономических ресурсов и слабость компенсаторных механизмов, хотя и серьезна, но вовсе не является главной проблемой теории свободной торговли. Более существенным вопросом для экономистов, по крайней мере для таких, как я, оказывается то, что эта теория призвана повысить эффективность краткосрочного использования имеющихся ресурсов, а не увеличить доступные посредством экономического развития в долго­срочной перспективе. Вопреки тому, во что хотели бы нас заставить верить ее сторонники, теория свободной торговли не утверждает, что беспрепятственная либерализация торговли — это благо для экономического развития.

Проблема в том, что производители развивающихся странах, осваивающие новые отрасли, нуждаются в периоде частичной обособленности от международной конкуренции (это могут быть протекционизм, субсидирование и другие меры), чтобы нарастить возможности для соперничества с превосходящими их иностранными производителями. Конечно, когда эти отрасли «окрепнут» и смогут конкурировать с передовыми изготовителями той или иной продукции, изоляцию нужно будет снять. Но делать это необходимо постепенно. Если они слишком рано окажутся уязвимы для международной конкуренции, то будут обречены на вымирание. Это суть аргумента о молодых отраслях промышленности, который я привел в самом начале главы на примере моего сына Чжин Ю.

Рекомендуя свободную торговлю для развивающихся стран, злые самаритяне указывают, что у всех богатых торговля (более-менее) свободна. Однако это то же самое, как если бы знакомые родителей шестилетнего ребенка советовали им заставить того найти работу, указывая на то, что успешные взрослые люди не живут на иждивении родителей и что такая независимость — это и есть причина их успешности. Они не понимают, что эти взрослые независимы благодаря своей успешности, а вовсе не наоборот.

На самом деле самые благополучные люди — это те, кого родители в детстве поддерживали хорошо, как финансово, так и эмоционально. Точно так же, как я говорил в главе 2, богатые страны провели либерализацию торговли только тогда, когда их производители были к тому готовы, да и то постепенно. Иными словами, с исторической точки зрения либерализация торговли всегда была скорее результатом, чем причиной экономического развития. Свободная торговля часто — хотя и не всегда — оказывается лучшим вариантом торговой политики в кратко­срочной перспективе, поскольку обычно увеличивает потребление страны. Но это определенно не лучший способ развития экономики.

В долгосрочной перспективе свободная торговля, скорее всего, обречет развивающиеся страны на специализацию в тех секторах, которые характеризуются низким ростом производительности, а следовательно, дают низкий рост жизненных стандартов. Вот почему открытие рынков принесло успех очень немногим, в то время как большинство состоятельных государств в какой-то степени занимались или занимаются защитой молодых отраслей промышленности. Низкие доходы, которые становятся результатом недостатка экономического развития, серьезно ограничивают свободу, на которую бедные страны могут рассчитывать в определении собственного будущего. Таким образом, как ни парадоксально, методы «свободной» торговли ведут к ущемлению «свободы» развивающихся стран, которые взяли их на вооружение.

Международная торговая система и недовольство ею

Мало ли что свободная торговля не работает ни на практике, ни даже в теории! Несмотря на удручающие результаты, злые самаритяне продолжают активно отстаивать либерализацию торговли в развивающихся странах с 1980-х годов. Как я уже говорил, богатые довольно охотно разрешали бедным прибегать к протекционизму и субсидиям до конца 1970-х. Однако в 1980-е все начало меняться. Особенно заметно это на примере США. Просвещенный подход этой страны к международной торговле с экономически менее значительными нациями стал быстро уступать место системе, очень похожей на британский «империализм свободной торговли» конца XIX века. Это новое направление четко выразил тогдашний президент США Рональд Рейган на Уругвайском раунде переговоров ГАТТ. Он призвал к «новым и более либеральным соглашениям с нашими торговыми партнерами — договорам, в соответствии с которыми они полностью откроют свои рынки и будут обращаться с американскими товарами точно так же, как с собственными»{98}. Такие договоренности и были приняты в ходе Уругвайского раунда торговых переговоров ГАТТ, который начался в 1986 году в городе Пунта-дель-Эсте и был окончен в 1994 году (Марракеш, Марокко). Результатом стало появление Всемирной торговой организации — нового режима международной торговли, который был гораздо менее выгодным для развивающихся стран, чем режим ГАТТ.

С первого взгляда можно сказать, что ВТО просто создала «ровную игровую площадку» для стран — своих членов, требуя, чтобы все придерживались одних и тех же правил. С чем же тут можно спорить? Критически важной для процесса стала реализация принципа «единого обязательства», при котором все члены должны были подписать все соглашения. Во время действия ГАТТ государства имели право выбирать договоры, и многие развивающиеся страны отказывались от тех, что приходились им не по нраву, например от ограничений использования субсидий. При едином обязательстве все члены должны соблюдать одни и те же нормы, то есть снизить таможенные пошлины, отказаться от квот на импорт, экспортной (это разрешалось только самым бедным странам) и большинства внутренней помощи. Однако при более пристальном внимании оказывается, что поле вовсе не ровное.

Для начала отметим, что даже несмотря на то, что богатейшие страны в целом имеют низкий уровень протекционизма, они обычно совершенно непропорциональным образом защищают ту продукцию, которую как раз и экспортируют бедные. В особенности это касается одежды и тканей. Следовательно, при попытке экспорта на рынок богатой страны бедные государства сталкиваются с более высокими пошлинами, чем другие. Вот как это описано в отчете Оксфама: «Общая ставка налога на импорт в США составляет 1,6%. Но эта ставка круто возрастает для многих развива­ющихся стран: средние импортные пошлины варьируют от 4% для Индии и Перу до 7% для Никарагуа и целых 14–15% для Бангладеш, Камбоджи и Непала»{99}. В результате в 2002 году Индия выплатила правительству США больше пошлин, чем Великобритания, хотя размер индийской экономики составлял менее трети британской. Еще поразительнее то, что в том же году Бангладеш пополнила казну США почти на такую же сумму, что и Франция, хотя размер экономики этой страны составляет примерно 3% французской{100}.

Есть и структурные причины, которые приводят к тому, что мнимое «выравнивание игрового поля» на деле играет на руку развитым странам. Лучший пример — таможенные пошлины. Уругвайский раунд привел к тому, что все страны, кроме беднейших, довольно сильно в пропорциональном отношении опустили ставку пошлин. Но в абсолютном отношении развивающимся странам пришлось значительно снизить пошлины по той простой причине, что они изначально были выше. Например, до вступле­ния в ВТО средняя ставка пошлин в Индии составляла 71%. Она была снижена до 32%. Средняя ставка США сократилась с 7 до 3%. В процентном отношении это почти одно и то же (примерно 55%-е снижение), но абсо­лютное влияние очень разное. В случае с Индией импортируемый товар, который ранее стоил 171 доллар, теперь стоит 132 доллара — существенное снижение покупательской цены (примерно на 23%), которое сильно изменит потребительское поведение. В случае же с США цена, которую платит покупатель, падает лишь на 4 доллара — со 107 до 103 долларов, а такую разницу большинство просто не заметит (менее 4%). Иными словами, влияние пропорционального снижения таможенных пошлин оказывается совершенно непропорционально большим для страны, изначальная ставка которой была выше.

Вдобавок существовали отрасли, в которых «игра на ровном поле» фактически предоставляла односторонние преимущества богатым странам. Самый яркий пример — соглашение по TRIPS (торговым аспектам прав на интеллектуальную собственность), которое усиливало защиту патентов и других прав на интеллектуальную собственность (подробнее об этом будет сказано в главе 6). В отличие от торговли в сфере товаров и услуг, где у каждого есть что продать, интеллектуальная собственность — это та отрасль, где почти всегда развитые страны являются продавцами, а развивающиеся — покупателями. Таким образом, усиление защиты прав на интеллектуальную собственность возлагает большую часть оплаты этих прав на развивающиеся государства. То же относится и к соглашению по TRIMS (связанным с торговлей по инвестиционным меркам), которые ограничивают возможности стран — членов ВТО в регулировании иностранных инвестиций (подробнее об этом в главе 4). Бедные страны опять же в основном получают инвестиции, а не вкладывают собственные средства. Поэтому если их возможности для регулирования капиталовложений иностранных компаний сокращаются, они не получают «компенсации» от того, что их собственные фирмы, действующие за границей, тоже не подвергаются регулированию, — их попросту нет.

Многие исключения из правил появились в тех сферах, где в них нуждались развитые страны. Например, большинство внутренних субсидий запрещено, однако они дозволены в отношении сельского хозяйства, базовых (в отличие от коммерческих) научных разработок и устранения регионального неравенства. И именно такие субсидии интенсивно используются в развитых странах.

Богатые нации выделяют ежегодно примерно 100 миллиардов долларов сельскохозяйственных субсидий; сюда входят 4 миллиарда, которые получают 25 тысяч американских производителей арахиса, а также субсидии ЕС, позволяющие Финляндии производить сахар (из свеклы){101}. Все правительства богатых стран, в особенности США, выделяют огромные средства на базовые научные разработки, что в итоге повышает конкурентоспособность страны в соответствующих отраслях. Более того, такое субсидирование развивающиеся страны просто не могут использовать, даже если оно разрешено: они просто не так много занимаются базовыми научными разработками, так что и субсидировать тут почти нечего. Что же до региональной помощи, которая интенсивно используется в ЕС, то это еще один пример того, как якобы нейтральный закон обслуживает в основном интересы богатых. Во имя устранения регионального неравенства ЕС субсидирует фирмы, побуждая их переехать в «депрессивные» регионы. Это может рассматриваться как вклад в сокращение региональных неравенств (в пределах одной нации). Однако с международной точки зрения мало разницы между такими субсидиями и теми, которые призваны поддержать конкретные отрасли.

В ответ на обвинения, что богатые «выравнивают игровое поле» только в тех случаях, когда им это удобно, последние часто утверждают, что для развивающихся стран продолжает действовать «особый и дифференцированный режим» (ОДР). Однако этот режим ВТО — бледная тень того, что было во время существования ГАТТ. Хотя для развивающихся стран, особенно беднейших (на жаргоне ВТО — «наименее развитых»), существуют некоторые исключения. Многие из них лишь делают послабле­ния в отношении длительности «переходного периода» (5–10 лет), но все равно предполагают достижение ими той же итоговой цели, что и богатыми государствами, вместо того чтобы предлагать постоянные асимметричные меры{102}.

Итак, во имя «выравнивания игрового поля» злые самаритяне создали новую международную торговую систему, приносящую им пользу. Они не дают более бедным странам использовать те инструменты торговли и промышленной политики, которые некогда сами так эффективно применяли для ускорения собственного экономического развития. Это были не только пошлины и субсидии, но и регулирование зарубежных инвестиций, «нарушение» международных прав на интеллектуальную собственность, о чем пойдет речь в последующих главах.

Промышленность для сельского хозяйства?

Не удовлетворившись результатами Уругвайского раунда, богатые страны подталкивают бедные к дальнейшей либерализации. Активно продвигается ужесточение ограничений на контроль над зарубежными инвестициями — у развивающихся стран собираются отнять и то немногое, что было дозволено в соглашении по TRIMS. Впервые эта попытка была предпринята в 1998 году ОЭСР, а затем в 2003 году — ВТО{103}. Оба раза ничего не получилось, поэтому сейчас развитые страны переключили внимание на лоббирование существенного снижения пошлин на промышленную продукцию в развивающихся.

Это предложение, которое получило название NAMA (доступ на рынки несельскохозяйственной продукции), было впервые выдвинуто на министерском совещании ВТО в Дохе в 2001 году. Толчок к развитию оно получило в декабре 2002, когда правительство США резко взвинтило ставку, призвав к 2015 году отменить вообще все пошлины на промышленную продукцию. Подобные предложения существуют в различных вариантах. Однако если богатые страны добьются своего в переговорах по NAMA, то верхняя граница ввозных пошлин для развивающихся может упасть с текущих 10–70% до 5–10%.

И это невиданный уровень со времен «неравноправных договоров» XIX — начала ХХ веков, когда более слабые страны были лишены тарифной автономии и вынуждены были установить низкую, однотипную ставку в 3–5%.

В обмен на снижение пошлин на промышленную продукцию богатые государства обещают снизить сельскохозяйственные пошлины и субсидии, чтобы бедным можно было нарастить объем экспорта. Это преподносится как взаимовыгодная сделка, хотя, согласно теории свободной торговли, односторонняя либерализация является благом сама по себе.

Это предложение обсуждалось в декабре 2005 года на министерском совещании ВТО в Гонконге. Поскольку к соглашению так и не пришли, переговоры продлились до следующего лета, после чего перешли в анабиоз. Камаль Нат, индийский министр коммерции, охарактеризовал состояние переговоров как «нечто среднее между палатой интенсивной терапии и крематорием». Богатые страны заявили, что развивающиеся не предлагают достаточного снижения пошлин на промышленную продукцию, в то время как последние утверждали, что первые требуют слишком жесткого сокращения, а сами недостаточно снижают собственные сельско­хозяйственные пошлины и субсидии. На данный момент переговоры законсервированы, но этот «промышленно-сельскохозяйственный обмен» многие считают шагом вперед, и среди них есть даже традиционные критики ВТО.

В краткосрочной перспективе большая открытость сельскохозяйственных рынков в богатых странах может пойти на пользу лишь некоторым развивающимся. Многие на самом деле скорее импортируют продукцию сельского хозяйства, так что едва ли им удастся от этого что-то выиграть. Они могут даже пострадать, если окажется, что импортируют они как раз то, что интенсивно субсидируется богатыми странами. Отмена таких субсидий приведет к увеличению стоимости импорта из таких развивающихся стран.

В целом основными выгодоприобретателями от открытия сельско­хозяйственных рынков станут те богатые страны, которые имеют развитое сельское хозяйство: США, Канада, Австралия и Новая Зеландия{104}. Развитые страны не защищают многие сельскохозяйственные продукты экспорта бедных (например, кофе, чай, какао) по той простой причине, что у них нет внутренних производителей, так что и защищать некого. Поэтому протекционизм и субсидии будут в основном отменены для сельско­хозяйственной продукции «умеренного климата»: пшеницы, говядины, молочных продуктов. Крупными экспортерами их являются только две развивающиеся страны: Бразилия и Аргентина. Более того, среди предполагаемых «проигравших» от либерализации сельскохозяйственной торговли между богатыми странами будут наименее обеспеченные по национальным стандартам люди (например, небогатые фермеры Норвегии, Японии или Швейцарии), а среди выгодополучателей в развивающихся — уже достаточно богатые даже по международным стандартам, например латифундисты в Бразилии или Аргентине. В этом смысле общепринятое мнение о том, что либерализация сельскохозяйственной торговли поможет облегчить жизнь бедным крестьянам из развивающихся стран, оказывается просто заблуждением[20].

Еще важнее то, что люди, которые считают либерализацию сельскохозяйственной торговли в богатых странах важной мерой помощи для развития стран бедных, часто упускают из виду, что все это дается не бесплатно. В обмен на это бедные должны пойти на уступки. И проблема в том, что сокращение пошлин на промышленную продукцию, отказ от контроля над иностранными инвестициями и «разрешительных» прав интеллектуальной собственности приведут к тому, что в долгосрочной перспективе их экономическое развитие осложнится. Эти меры жизненно необходимы для экономического роста, что я доказываю на протяжении всей книги. Учитывая это, легко понять, что в текущих дебатах, окружающих либерализацию сельского хозяйства в богатых странах, ситуация расценивается неправильно. Для некоторых развивающихся стран доступ к сельскохозяйственным рынкам развитых экономик может оказаться полезен[21]. Но гораздо важнее для развития экономики разрешить развивающимся странам адекватно применять протекционизм, субсидии и регулирование иностранных инвестиций, а не предоставлять более крупные сельскохозяйственные рынки за границей. Особенно если либерализация сельскохозяйственных рынков богатых стран может быть «куплена» лишь ценой отказа развивающихся от мер продвижения молодых отраслей промышленности. Это не та цена, которую стоит платить. Развивающиеся страны не должны принуждаться к тому, чтобы продавать свое будущее за незначительные краткосрочные выгоды.

Больше торговли — меньше идеологии

Сейчас в это трудно поверить, но некогда КНДР была богаче, чем Южная Корея. Именно в северной части Кореи Япония, управлявшая страной с 1910 по 1945 год, развивала промышленное производство.

Японские колониальные власти рассматривали северную часть Кореи как идеальный плацдарм для запуска империалистских планов захвата Китая. Она расположена у китайской границы и обладает значительными минеральными ресурсами, особенно углем. Даже после ухода японцев их промышленное наследие позволяло КНДР сохранять экономическое превосходство над Южной Кореей вплоть до 1960-х годов.

Сейчас Южная Корея — один из флагманов мировой промышленности, а Северная погрязла в бедности. Во многом причиной этого стал тот факт, что Южная Корея агрессивно торговала с остальным миром и активно впитывала зарубежные технологии, в то время как КНДР следовала доктрине самодостаточности. Благодаря торговле в Южной Корее узнали о существовании передовых технологий и заработали иностранную валюту, которая требовалась для их покупки. Северная Корея, между прочим, и сама смогла провести некоторые технологические усовершенствования. Например, там придумали, как запустить в массовое производство виналон — синтетическое волокно, которое производится, как ни странно, из известняка; его изобрел в 1939 году один корейский ученый. Хотя виналон был вторым после нейлона искусственным волокном, он не снискал популярности, поскольку ткань, которая из него получалась, была не очень приятной на ощупь. Однако благодаря виналону КНДР перестала зависеть от импорта одежды. Но суще­ствуют пределы тому, что отдельно взятая развивающаяся страна может изобрести самостоятельно, без постоянного импорта передовых технологий. В итоге КНДР застряла в прошлом, оставшись с технологиями Японии 1940-х годов и СССР 1950-х, а Южная Корея стала одной из самых динамичных экономик мира. Нужно ли лучшее доказательство тому, что торговля идет во благо экономике?

В конечном счете экономическое развитие — это приобретение передовых технологий и овладение ими. Теоретически любая страна может разработать такие технологии самостоятельно, но стратегия самодостаточности быстро приводит к провалу, как в примере с Северной Кореей. Вот почему все успешные случаи экономического развития включали серьезные попытки раздобыть зарубежные технологии и овладеть ими (подробнее об этом в главе 6). Чтобы импортировать технологии из развитых стран, развивающимся нациям нужна иностранная валюта, чтобы платить за них. Технологии оплачиваются или прямо (например, технологические лицензии, услуги технологического консультирования), или косвенно (более совершенные механизмы). Необходимая валюта частично может быть получена в подарок от богатых стран (иностранная экономическая помощь), но большую часть нужно заработать экспортом. Таким образом, без торговли не будет ни технологического прогресса, ни экономического развития. Однако между утверждением о том, что торговля необходима для развития экономики, и утверждением о том, что для этого оптимальна свободная торговля (по крайней мере, чем свободнее, тем лучше), как говорят злые самаритяне, существует огромная разница. При помощи ловкости рук теоретики свободной торговли эффективно запугивают оппонентов, намекая, что если они против открытия рынков, значит, и против прогресса.

Пример Южной Кореи показывает, что активное участие в между­народной торговле не подразумевает автоматически именно беспрепятственного международного движения товаров. И действительно, если бы Южная Корея придерживалась свободной торговли и не защищала свои развивающиеся отрасли промышленности, она бы никогда не стала крупнейшей торговой страной. Она продолжала бы экспортировать сырье (вольфрамовую руду, рыбу, водоросли) или дешевые низкотехнологичные продукты (текстиль, одежду, парики из человеческих волос), как это было в 1960-е. Возвращаюсь к метафоре из главы 1: если бы корейцы с 1960-х годов следовали курсу свободной торговли, они все еще были бы поглощены борьбой за то, где чей клок волос или где чье оливковое дерево. Секрет успеха состоит в разумном сочетании протекционизма и открытой торговли, при этом отрасли, защищаемые государством, постоянно менялись: появлялись новые, а прежние, окрепнув, становились конкурентоспособными на международном уровне. В принципе это не такой уж и «секрет». Как я показал в предыдущих главах, так разбогатели почти все современные страны. Это лежит в основе почти всех историй успеха в развивающемся мире. Протекционизм не гарантирует развития, но улучшение жизни без него оказывается очень сложной задачей. Поэтому, если бы богатые страны действительно хотели помочь развивающимся с помощью торговли, они согласились бы на асимметричный протекционизм, который был в ходу в 1950–1970-е годы. Им следует признать, что им самим нужно гораздо меньше защиты. Всемирная торговая система должна поддерживать действия развивающихся стран, позволяя им активнее пользоваться средствами продвижения новых отраслей промышленности: таможенными пошлинами, субсидиями, регулированием зарубежных инвестиций. На данный момент эта система поддерживает субсидии именно в тех отраслях, в которых они нужны развитым странам. А ведь все должно быть наоборот: протекционизм и субсидии должны быть доступны там, где они необходимы.

Поэтому очень важно четко понимать последствия либерализации торговли в области сельского хозяйства в богатых странах. Снижение защиты их сельского хозяйства может помочь некоторым государствам, особенно Бразилии и Аргентине, но не всем. Прежде всего, либерализация торговли в области сельского хозяйства не должна быть сопряжена с дальнейшими ограничениями на использование мер поддержки молодых отраслей промышленности, как этого требуют сейчас богатые.

Важность международной торговли для экономического развития трудно переоценить. Однако свободная торговля — это не лучший путь. Торговля помогает развитию экономики только тогда, когда страна применяет сочетание протекционизма и открытой торговли, постоянно адаптируясь к изменяющимся потребностям и возможностям. Торговля попросту слишком важна для экономического развития, чтобы отдавать ее на откуп теоретикам свободного рынка.

Глава 4. Финн и слон.

Нужно ли регулировать иностранные инвестиции

Финны любят рассказывать о себе такой анекдот. Что сделают немец, француз, американец и финн, если их попросят написать книгу о слонах? Немец, со своей характерной дотошностью, издаст два толстых тома аннотированного исследования «Все, что нужно знать о слонах». Француз, со своим пристрастием к философским размышлениям о сущности всего, напишет книгу под названием «Жизнь и философия слонов». Американец, славящийся нюхом на деловые возможности, разумеется, опубликует книгу «Как зарабатывать на слонах». Финн же напишет: «Что слоны думают о финнах?»

Финны смеются над своей зацикленностью на самих себе. Интерес к собственной идентичности с их стороны вполне понятен. Они разговаривают на языке, который имеет больше отношения к корейскому и японскому, чем к языкам их соседей — шведов или русских. Финляндия около шестисот лет была шведской колонией и еще чуть больше века — российской. Я как кореец и житель страны, которую тысячелетиями расхищали соседи и все кому не лень (китайцы, гунны, монголы, маньчжуры, японцы, американцы, русские), хорошо понимаю это чувство. Поэтому неудивительно, что после обретения в 1918 году независимости Финляндия сделала все, чтобы держать иностранцев как можно дальше. В 1930-е годы в стране приняли серию законов, официально относивших предприятия, доля иностранного участия в которых составляла более чем 20% (вот тут затаите дыхание!), к «опасным». Возможно, финны вообще не самые нежные в мире люди, но даже для них это было слишком круто. Как Финляндия и хотела, иностранные инвестиции в страну были немногочисленными{105}. Когда в 1980 году комики из «Монти Пайтон» спели “Finland, Finland, Finland… You are so sadly neglected, and often ignored” («Финляндия, Финляндия, Финляндия... Тобой так ужасно пренебрегают и часто игнорируют») (The Finland Song), вероятно, они не предполагали, что финны боролись за то, их игнорировали.

Финское законодательство в 1987 году со временем пошло на уступки, а доля иностранного участия была повышена до 40%, но все иностранные инвестиции по-прежнему должны были заверяться в Министерстве торговли и промышленности. Общая либерализация иностранных инвести­ций не происходила до 1993 года, когда она стала частью подготовки к вступлению страны в Евросоюз в 1995 году.

Согласно ортодоксальному неолиберализму такая исключительно негостеприимная для иностранцев стратегия, действующая на протяжении полувека, должна была крайне отрицательно сказаться на экономических перспективах страны. Однако с середины 1990-х Финляндию превозносят как эталон успешной глобальной интеграции. Особенно часто в пример приводят Nokia: эта компания, выражаясь метафорически, была введена в Зал славы глобализации.

Страна, которая долго не хотела вообще быть частью мировой экономики, внезапно стала иконой глобализации. Как это вообще могло произойти? На этот вопрос мы ответим позже, но сначала рассмотрим все за и против иностранных инвестиций.

Необходим ли иностранный капитал?

Многим развивающимся странам бывает трудно накопить достаточно сбережений для удовлетворения собственного спроса на инвестиции. Учитывая это, кажется очевидным, что любой дополнительный капитал, который они могут привлечь со стороны стран, имеющих избыточные сбережения, должен пойти во благо. Развивающиеся государства обязаны, по утверждению злых самаритян, открыть свои рынки, чтобы деньги могли идти потоком.

Выгоды от свободного международного перемещения капитала, как считают неолиберальные экономисты, не ограничиваются ликвидацией «разрыва в капитале». Если деньги поступают в проекты с максимально возможной прибылью в глобальном масштабе, это повышает общую экономическую эффективность. Свободное движение денежных средств, кроме того, рассматривается как распространение «лучших методов» правительственной политики и корпоративного управления. Иностранные инвесторы просто уйдут, если странами и компаниями не будут эффективно управлять{106}. Некоторые даже высказывают мнение, что такие «­побочные выгоды» окажутся даже важнее прямых выгод, которые становятся следствием более эффективного помещения капитала{107}.

Иностранный капитал, поступающий в развивающиеся страны, состоит из трех основных элементов: грантов, займов и инвестиций. Гранты — это деньги, выделяемые (часто на определенных условиях) другой страной и именуемые международной экономической помощью или официальной помощью развитию (ОПР). Займы подразделяются на банковские ссуды и облигации (правительственные и корпоративные){108}. Инвестиции состоят из «портфельных вложений», когда подразумевается, что акции принесут прибыли, и прямых иностранных инвестиций, при которых доля приобретается ради постоянного влияния на управление фирмой{109}.

В последнее время среди экономистов-неолибералов распространено мнение, что международная экономическая помощь неэффективна, в то время как другие уверены, что «правильная» помощь (то есть такая, которая не мотивирована в первую очередь соображениями геополитики) работает{110}. Займы и портфельные вложения тоже попадают под атаку из-за высокой волатильности{111}. Банковские ссуды печально известны как раз своей непостоянностью. Например, в 1998 году все банковские займы развивающимся странам составляли 50 миллиардов долларов; после ряда финансовых кризисов, разразившихся там (в 1997 году — в Азии, в 1998-м — в России и Бразилии, в 2002-м — в Аргентине), они на ближайшие четыре года стали отрицательными (в среднем — 6,5 миллиарда долларов); однако к 2005 году они уже на 30% превышали уровень 1998 года (67 миллиардов). Хотя капиталовложения посредством облигаций не столь изменчивы, как банковские ссуды, они тоже подвержены серьезным колебаниям{112}. Портфельные вложения по волатильности превосходят облигации, хотя уступают банковским ссудам{113}.

Эти движения капитала не просто непостоянны: обычно они поступают и уходят в самый неподходящий момент. Когда экономические перспективы развивающейся страны считаются хорошими, в нее может прийти избыток иностранного финансового капитала, что временно поднимает стоимость активов (например, цены на недвижимость, акции) выше их реальной стоимости, что приводит к появлению пузырей. Когда все идет плохо, часто как раз из-за надувания этих пузырей иностранный капитал уходит (чуть ли не весь), что усугубляет экономическую ситуацию. Такое «стадное поведение» наиболее ярко проявилось во время азиатского кризиса 1997 года, когда иностранный капитал массово покинул рынки, несмотря на хорошие долгосрочные перспективы соответствующих экономик (Кореи, Гонконга, Малайзии, Таиланда и Индонезии){114}.

Разумеется, такое поведение (оно называется проциклическим) распространено и среди внутренних инвесторов. Действительно, когда дела идут плохо, многие местные вкладчики, используя инсайдерскую информацию, часто покидают внутренний рынок еще до иностранцев. Но воздействие стадного поведения зарубежных акционеров гораздо выше по той простой причине, что финансовые рынки развивающейся страны очень невелики по сравнению с теми суммами, которые постоянно циркулируют в между­народной финансовой системе. Индийский фондовый рынок — крупнейший в развивающемся мире, но составляет менее одной тридцатой фондового рынка США{115}, нигерийский — второй по величине в Черной Африке, — и это менее одной пятитысячной американского рынка. Фондовый рынок Ганы — 0,006% рынка США{116}. То, что считается каплей в море активов богатых стран, может оказаться настоящим потопом, разрушающим финансовые рынки бедных. Учитывая это, неудивительно, что последние чаще страдают от финансовых кризисов с тех пор, как по требованию злых самаритян в 1980–1990-х годах открыли свои рынки капитала. Согласно исследованию двух ведущих историков экономики в период с 1945 по 1971 год, когда мировые финансы не подвергались либерализации, в развивающихся странах не знали, что такое банковский кризис, однако было зафиксировано 16 валютных и один «двойной кризис» (банковский и валютный одновременно). Между тем с 1973 по 1997 год развивающийся мир пережил 17 банковских, 57 валютных и 21 двойной кризис{117}. И это не учитывая крупнейших финансовых кризисов, произошедших после 1998 года (самые яркие примеры — Бразилия, Россия и Аргентина).

Волатильность и процикличность международных финансовых потоков приводят к тому, что даже такой энтузиаст глобализации, как профессор Джагдиш Бхагвати, предупреждает об опасностях так называемого фана­тического международного финансового капитализма{118}. Даже МВФ, который в течение 1980–1990-х годов подталкивал развивающиеся страны к открытию рынков капитала, недавно изменил свою риторику по этому вопросу, практически перестав выступать в поддержку этого процесса{119}. Сейчас организация признает, что «преждевременное открытие баланса движения капитала... может пойти во вред, поскольку структура поступлений может стать неблагоприятной, и страна станет уязвимой для резкой приостановки движения денежных средств или перенаправления их потока»{120}.

Мать Тереза иностранного капитала

Поведение международных финансовых потоков (займов и портфельных вложений) резко контрастирует с поведением прямых иностранных инвестиций. Последние в 1997 году составляли 169 миллиардов долларов для развивающихся стран{121}. Несмотря на финансовую нестабильность в развивающемся мире, с 1998 по 2002 год этот показатель даже чуть повысился — в среднем до 172 миллиардов в год{122}. Помимо стабильности, прямые иностранные инвестиции, как считается, приносят не только деньги, но и много других вещей, способствующих росту экономики. Сэр Леон Бриттан, бывший британский комиссионер Евросоюза, так охарактеризовал ситуацию: «Прямые иностранные инвестиции — это источник дополнительного капитала, вклад в здоровый внешний баланс, основа повышения производительности, дополнительной занятости, эффективной конкуренции, рационального производства, переноса технологий и источник управленческих ноу-хау»{123}.

Таким образом, выгоды от прямых иностранных инвестиций выглядят совершенно очевидными. Они стабильны, в отличие от других форм притока иностранного капитала. Более того, они не только приносят деньги, но и повышают производительные способности, поскольку влекут за собой более передовую организацию работы, навыки и технологии. Неудивительно, что прямые иностранные инвестиции едва ли не обожествляются — их считают чуть ли не «матерью Терезой иностранного капитала», как однажды иронически заявил Габриэль Пальма, известный чилийский экономист, мой бывший учитель, а ныне коллега по Кембриджу. Но и прямые иностранные инвестиции имеют свои ограничения и несут некоторые проблемы.

Во-первых, хотя прямые иностранные инвестиции и оставались очень стабильными во время финансового кризиса в развивающихся странах в конце 1990-х — начале 2000-х, это правило не стоит распространять на все периоды и страны{124}. Если в стране открыты рынки капитала, прямые иностранные инвестиции быстро становятся «ликвидными» и могут тотчас покинуть ее. Как указывается даже в публикации МВФ, иностранная дочерняя компания может использовать свои активы, чтобы взять ссуду во внутренних банках, обменять деньги на иностранную валюту и вывести их; родительская же компания может отозвать внутрихозяйственный заем, выданный дочерней (это тоже считается прямой иностранной инвестицией){125}. В крайних случаях большая часть выданных прямых иностранных инвестиций может уйти по таким каналам, что мало укрепит позиции страны-получателя в области валютных резервов{126}.

Также прямые иностранные инвестиции не всегда служат стабильным источником валюты. Они могут оказать даже отрицательное влияние на валютные резервы страны-получателя, поскольку не только приносят деньги, но и создают на них дополнительный спрос (например, при импорте сырья и оформлении иностранных ссуд). Конечно, они могут (но не всегда) создать еще один приток валюты в результате экспорта, но получит ли страна больше денег, чем потратит, — вопрос спорный. Вот почему многие стремятся контролировать доходы и расходы в иностранной валюте тех зарубежных компаний, которые совершают инвестиции (например, какую часть товаров необходимо направлять на экспорт, какую долю сырья требуется приобретать на местах){127}.

Еще один недостаток прямых иностранных инвестиций — создание возможности для «трансфертного ценообразования» транснациональными корпорациями, действующими более чем в одной стране. Это практика, при которой дочерние компании завышают или занижают цену таким образом, чтобы доходы оказались самыми высокими у тех фирм, которые работают в странах с наименьшими ставками налогов на прибыль предприятий. И когда я говорю о завышении или занижении цен, это действительно так. Отчет организации Christian Aid содержит такие примеры экспорта по заниженным ценам, как поставка телевизионных антенн из Китая по 40 центов за штуку, пусковых установок ракет из Боливии по 40 долларов, бульдозеров из США по 528 долларов; зато ножовочное полотно поставляется из Германии по 5485 долларов за штуку, японские щипчики якобы стоят 4896 долларов, а французские гаечные ключи — 1089 долларов{128}. Это классическая проблема транснациональных корпораций, но в наши дни она резко обострилась в связи с ростом числа налоговых гаваней, в которых отсутствуют или крайне малы налоги на прибыль. Компании могут серьезно снизить свои налоговые обязательства, переведя большую часть активов фиктивной фирмы, зарегистрированной в офшорных зонах.

Можно возразить, что страна — получатель инвестиций не должна жаловаться на трансфертное ценообразование, поскольку без прямых иностранных вложений налогооблагаемый доход вообще не был бы получен. Однако это непорядочный аргумент. Все организации используют производственные ресурсы, которые предоставляет правительство на деньги налогоплательщиков: дороги, сеть телекоммуникаций, работников, которые получили образование и обучение на рабочем месте на средства государства. Поэтому если дочернее предприятие транснациональной корпорации не платит «честный» налог, то оно практически наживается на стране, в которой располагается.

Даже если говорить о технологиях, навыках и управленческом ноу-хау, которые должны приносить прямые иностранные инвестиции, то и здесь не все так однозначно: «Несмотря на теоретическое предположение о том, что прямые иностранные вложения приносят максимальные выгоды среди всех потоков капитала, оказалось, что засвидетельствовать эти выгоды не так-то просто». И это говорится в публикации МВФ{129}. Почему так происходит? Дело в том, что разные типы прямых иностранных инвестиций оказывают различное влияние на производство.

Когда мы говорим о прямых иностранных инвестициях, большинство из нас представляет себе, как Intel строит новый завод по производству микрочипов в Коста-Рике, а Volkswagen закладывает новую сборочную линию в Китае. Это так называемые гринфилды, то есть проекты с нуля. Во многих случаях прямые зарубежные вложения подразумевают, что иностранцы покупают уже существующую местную компанию. Это называется браунфилд, то есть реконструкция объекта{130}. Инвестиции второго типа составляют более половины всех мировых прямых иностранных вложений с 1990-х годов, хотя для развивающихся стран этот процент будет ниже по той простой причине, что там не так много фирм, которые иностранцы хотели бы приобрести. В 2001 году инвестиции типа браунфилд составляли целых 80% от прямых капиталовложений в мире{131}.

Инвестиции типа браунфилд не создают новых производственных мощностей. Так, когда General Motors купила корейского автопроизводителя Daewoo в результате финансового кризиса 1997 года, она просто заполучила уже существующие заводы и стала продавать те же автомобили, разработанные корейцами, но под другим названием. Однако подобные капиталовложения все же могут привести к росту производственных мощностей. Это произойдет, если они принесут новые методы управления или привлекут более квалифицированных инженеров. Однако нет никакой гарантии того, что это действительно осуществится.

В некоторых случаях прямые иностранные инвестиции типа браунфилд совершаются с явным намерением не тревожиться по поводу повышения производственных мощностей приобретаемой компании. Инвестор может купить предприятие, которое, по его мнению, недооценено на рынке, особенно в период финансового кризиса, и управлять им по старым лекалам, пока не найдет подходящего покупателя{132}. Иногда прямой иностранный инвестор может даже активно разрушать существующие производственные мощности, занимаясь «выводом активов». Например, когда испанская компания Iberia в 1990-е годы приобрела несколько латиноамериканских авиалиний, она заменила собственные старые самолеты новыми латино­американскими. В результате некоторые из приобретенных компаний со временем обанкротились из-за плохого послужного списка и высокой стоимости обслуживания устаревшего авиапарка.

Конечно, важность прямых иностранных инвестиций для принимающей экономики не ограничивается тем, что эти вложения делают для конкретного предприятия. Данная организация нанимает местных работников (которые могут овладеть новыми навыками), покупает сырье у местных производителей (которые в процессе могут познакомиться с новыми технологиями), оказывает «демонстрационный эффект» на местные фирмы (показывая им новые техники управления или снабжая познаниями в области зарубежных рынков). Такое воздействие известно как эффект пространственного распространения. Оно действительно повышает производственную мощность страны в долгосрочной перспективе, и недооценивать его не стоит ни в коем случае.

К сожалению, эффект пространственного распространения возникает не всегда. Бывает даже так, что транснациональная компания организует «анклавное» производство, при котором все сырье импортируется, а местные работники занимаются только сборкой, что не развивает у них новых навыков. Более того, даже если эффект пространственного распространения действительно имеет место, он может быть незначительным{133}. Вот почему правительство стремится усилить его, ставя эксплуатационные требования, касающиеся, например, переноса технологий, местных компонентов или экспорта{134}.

Очень важное воздействие (которое, однако, часто игнорируется) прямые иностранные инвестиции оказывают на внутренних конкурентов — настоящих и будущих. Появление на внутреннем рынке транснациональной корпорации в результате прямых иностранных инвестиций может разорить национальные фирмы, которые «созрели бы» до успешной деятельности, если бы не были вынуждены преждевременно бороться за выживание. Результатом может стать и задержка возникновения внутренней конкуренции. В таких случаях производственные мощности повышаются в краткосрочной перспективе, поскольку дочернее предприятие транснациональной корпорации, занимающее место нынешних и будущих национальных фирм, обычно действует эффективнее, чем они. Однако уровень производственной мощности, которого страна может добиться в перспективе, становится ниже.

Дело в том, что транснациональные корпорации, как правило, не выносят самые ценные производства за пределы родной страны, о чем я подробнее буду говорить позже. В результате образуется четкий потолок, которого дочернее предприятие может достичь в долгосрочной перспективе. Вернусь к примеру Toyota из главы 1. Если бы Япония либерализовала прямые иностранные инвестиции в свою автомобильную промышленность в 1960-е годы, то Toyota сейчас определенно не производила бы никакого Lexus. Эта компания либо перестала бы существовать, либо, что более вероятно, стала бы успешным дочерним предприятием какого-нибудь американского производителя.

Итак, учитывая все это, развивающаяся страна вполне резонно может отказаться от краткосрочных выгод прямых иностранных инвестиций, чтобы ее собственные предприятия в долгосрочной перспективе смогли стать конкурентоспособными на высоком уровне. Это достигается либо запретом, либо ограничением на прямые иностранные вложения в соответствующие сектора экономики{135}. Это та же самая логика, которая лежит в основе политики защиты новых отраслей промышленности, описанной в предыдущих главах: страна отказывается от краткосрочных выгод, которые сулит свободная торговля, чтобы в перспективе выйти на более серьезные производственные мощности. Именно поэтому большинство историй экономического успеха связаны с регулированием прямых иностранных инвестиций, часто в самой строгой форме, что я сейчас и продемонстрирую.

«Опаснее, чем военная угроза»

«Когда ни одно американское предприятие не будет под иностранным контролем и когда США перестанут быть объектом наживы европейских банкиров и кредиторов, для нас настанут счастливые дни». Так в 1884 году писал американский журнал Bankers’ Magazine{136}.

Читателю, возможно, трудно поверить, что банковский журнал, издававшийся в Америке, мог проявлять такую враждебность к иностранным инвесторам. Но такое высказывание было вполне в духе того времени. США всегда относились к иностранным инвесторам крайне отрицательно{137}.

В 1832 году Эндрю Джексон, ныне икона для американских сторонников свободного рынка, отказался обновить лицензию фактически центрального банка, второго банка США — наследника Гамильтоновского банка (см. главу 2){138}. Основанием стало то, что доля иностранного участия в банке была слишком высока — 30% (эту меру горячо одобрили бы финны времен, предшествовавших вступлению в Евросоюз!). Объясняя свое решение, Джексон сказал: «Если акции банка перейдут в руки граждан зарубежной страны, а нам придется с ней воевать, то в каких условиях мы окажемся? Контролируя нашу валюту, получая наши общественные деньги, держа в зависимости тысячи наших граждан, эта страна будет намного более могущественной и опасной, чем действуя исключительно посредством армии и флота. Если нам нужен банк, он должен быть чисто американским»{139}. Если бы сегодня что-то подобное сказал президент какой-либо развивающейся страны, его назвали бы ксенофобом-динозавром и подвергли бы остракизму в международном сообществе.

С самых ранних дней своего экономического развития и вплоть до Первой мировой войны США были крупнейшим в мире импортером иностранного капитала{140}. Поэтому, разумеется, всегда существовали опасения по поводу «дистанционного управления» иностранных инвесторов{141}. «Мы не боимся ИНОСТРАННОГО КАПИТАЛА, если он будет под американским управлением» [курсив и заглавные буквы в оригинале], — заявлял Niles’ Weekly Register, националистический журнал в духе Гамильтона, в 1835 году{142}.

Понимая подобные чувства, американское федеральное правительство строго следило за зарубежными инвестициями. Акционеры-нерезиденты не могли голосовать, и только американские граждане имели право стать директорами национального банка (в отличие от банка штата). Это значило, что «иностранные граждане и финансовые организации могли покупать акции национальных банков США, только если они были готовы иметь американских граждан в качестве своих представителей в советах директоров». Это препятствовало поступлению иностранных инвестиций в банковский сектор{143}. В 1817 году Конгрессом была установлена навигационная монополия американских судов на каботажные перевозки, которая продолжалась до Первой мировой войны{144}. Строго регулировались и иностранные инвестиции в отрасли, связанные с природными ресурсами. Правительства многих штатов запрещали или ограничивали капиталовложения иностранцев-нерезидентов в землю. Федеральный закон об иностранной собственности 1887 года запрещал иностранцам (или компаниям, более 20% которых принадлежит иностранцам) владеть землей на «территориях» (в отличие от полностью сформировавшихся штатов), где спекуляция земельными ресурсами была особенно наглой{145}. Федеральные законы о недрах ограничивали права на недра США, оставляя их американским гражданам и компаниям. В 1878 году был принят закон о лесе, который разрешал вырубку на общественных землях только американским резидентам.

Законы некоторых штатов, в отличие от федеральных, были еще более враждебны к иностранным инвестициям. В некоторых штатах для иностранцев налоги были значительно выше, чем для американцев. Печально известен закон Индианы, который в 1887 году вообще лишил зарубежные фирмы судебной защиты{146}. В конце XIX века правительство штата Нью-Йорк стало особенно жестко относиться к прямым иностранным инвестициям в финансовом секторе, то есть в отрасли, в которой регион быстро выходил на ведущие мировые позиции (явный случай защиты неокрепшей отрасли){147}. В 1880-х годах там был принят закон, который запрещал иностранным банкам заниматься «банковским делом», то есть принимать вклады и учитывать вексель. Банковский закон 1914 года запретил учреждать отделения иностранных банков. Например, Лондонский банк Сити и Мидленда (в то время третий в мире по объему вкладов) не мог открыть филиал в Нью-Йорке, хотя имел 867 отделений по всему миру и 45 банков-корреспондентов в одних только США{148}.

Несмотря на интенсивный и порой очень жесткий контроль иностранных инвестиций, США на протяжении XIX — начала ХХ века оставались главным их получателем. Точно так же жесткие ограничения на деятель­ность транснациональных корпораций в Китае не препятствуют поступлению огромных средств в эту страну в последние десятилетия. Это опровергает убеждение злых самаритян по поводу того, что регулирование иностранных инвестиций неминуемо снижает их приток, а либерализация, наоборот, приводит к их увеличению. Более того, несмотря на жесткие ограничения иностранных инвестиций (а я бы сказал, что и благодаря им), а также наличие действующих тарифов на промышленную продукцию, которые были самыми высокими в мире, США на протяжении всего XIX века и вплоть до 1920-х годов оставались самой быстрорастущей экономикой мира. Это никак не соответствует стандартному мнению, что подобные ограничения вредят перспективам экономического роста.

Еще более драконовскими, чем в США, были меры по регулированию иностранных инвестиций в Японии{149}, особенно до 1963 года, когда иностранное участие было ограничено 49%, а во многих «важнейших отраслях» попросту запрещено. Постепенно подобные капиталовложения были либерализованы, но только в тех сферах, где собственно японские фирмы были к этому готовы. В результате Страна восходящего солнца получила меньше всего прямых иностранных инвестиций в отношении к общим национальным за пределами коммунистического блока{150}. Учитывая это, можно сказать, что слова японского правительства о том, что «наложение ограничений на [прямые иностранные] инвестиции не кажется разумным решением даже с точки зрения методов развития», произнесенные на недавнем совещании ВТО, служат классическим примером избирательной исторической амнезии, двойных стандартов и «отбрасывания лестницы»{151}.

Корея и Тайвань часто рассматриваются как пионеры политики благоприятствования прямым иностранным инвестициям благодаря успехам своих экспортно-производственных зон (ЭПЗ), в которых зарубежные фирмы-инвесторы почти не подвергались регулированию. Однако за пределами этих зон существовали многие ограничительные меры, позволявшие этим государствам быстрее накапливать технологические возможности, что, в свою очередь, снижало необходимость применения принципа вседозволенности в ЭПЗ. В дальнейшем они сократили число отраслей, в которых могли принимать участие иностранные компании, и установили потолок на долю собственности. Просеивались технологии, используемые транснациональными корпорациями, устанавливались определенные ограничения для экспорта. Довольно жестко соблюдались требования местного компонента, хотя в применении к экспортируемым продуктам они были не так суровы (чтобы низкокачественное местное сырье не помешало конкурентоспособности экспортных товаров страны). В результате Корея стала одной из наименее зависимых от прямых иностранных инвестиций стран мира до конца 1990-х годов, когда перешла на неолиберальные методы в экономике{152}. Тайвань, где политика была немного мягче, чуть больше зависел от иностранных капиталовложений, но и эта зависимость была ниже, чем в среднем для развивающихся стран{153}.

Крупнейшие европейские государства — Великобритания, Франция и Германия — не заходили в деле регулирования иностранных инвестиций так далеко, как США, Япония или Финляндия. До Второй мировой войны это им было и не нужно: по большей части они сами инвестировали. Однако после Второй мировой, когда эти страны в огромных количествах стали получать деньги сначала из США, а затем и из Японии, они тоже решили ограничить их поток и наложить функциональные требования. Вплоть до 1970-х основная мера — контроль иностранной валюты. После отмены этого ограничения все равно применялись неофициальные требования к функциональности. Даже якобы дружественное к зарубежным инвестициям правительство Великобритании использовало ряд «положений» и «добровольных ограничений» относительно местных компонентов, объемов производства и экспорта{154}. Когда в 1981 году компания Nissan построила завод в этой стране, она вынуждена была закупать 60% необходимых составляющих на месте, а со временем эта доля увеличилась до 80%. Сообщалось, что британское правительство также «оказывало давление на [Ford и General Motors], чтобы улучшить торговый баланс»{155}.

Даже примеры Сингапура и Ирландии — стран, которые добились успеха, действительно полагаясь на прямые иностранные инвестиции, — не доказывают, что правительства стран-получателей должны разрешить транснациональным корпорациям делать все, что тем заблагорассудится. Приветствуя иностранный капитал, правительства этих стран использовали выборочную политику, чтобы привлечь деньги из-за рубежа именно в те отрасли, которые они считали стратегически важными для будущего развития экономики. В отличие от Гонконга, который действительно придерживался либеральных методов в отношении прямых иностранных инвестиций, Сингапур всегда руководствовался целенаправленным подходом. Ирландия начала на деле процветать уже после того, как переключилась с неразборчивого отношения к прямым иностранным инвестициям («чем больше, тем веселее») на целенаправленную стратегию, которая должна была в первую очередь привлечь иностранный капитал в такие секторы, как электроника, фармацевтика, производство программного обеспечения и финансовые услуги. Довольно широко применялись и функциональные требования{156}.

Подводя итоги, можно отметить, что история на стороне регуляторов. Большинство современных богатых стран прибегали к управлению иностранными инвестициями, будучи их получателями. Иногда меры регулирования были попросту драконовскими (лучшие примеры тому — Финляндия, Япония, Корея и США, естественно, в определенных секторах). Существуют и государства, которые преуспели благодаря активному привлечению иностранных инвестиций, например Сингапур и Ирландия, но даже они не полностью попустительствовали транснациональным корпорациям, как рекомендуют современным развивающимся странам злые самаритяне.

Мир без границ?

Экономическая теория, история и современный опыт единодушно утверждают, что для того, чтобы действительно получить выгоду от прямых иностранных инвестиций, правительство должно регулировать их. Несмотря на это, злые самаритяне уже добрый десяток лет из кожи вон лезут, чтобы отменить почти все ограничения на капиталовложения. Через ВТО им удалось провести соглашение по TRIMS (англ. trade-related investment measures, связанным с торговлей инвестиционными мерами), которое запрещает, к примеру, требования местного компонента, экспорта или баланса иностранной валюты. Они настаивают на дальнейшей либерализации в ходе идущих сейчас переговоров по GATS (Генеральному соглашению по торговле услугами) и предлагаемому инвестиционному соглашению в рамках ВТО. Двусторонние и региональные соглашения по свободной торговле и инвестиционные соглашения между богатыми и бедными тоже ограничивают возможности развивающихся стран в области контроля прямых иностранных инвестиций{157}.

Забудьте историю — говорят нам злые самаритяне, обосновывая такие меры. Они утверждают: даже если регулирование и имело кое-какие достоинства прежде, сейчас оно стало ненужным и бесполезным благодаря глобализации, которая создала новый «мир без границ». Утверждается, что «уничтожение расстояния» благодаря развитию коммуникации и транспорта сделало фирмы намного более мобильными и фактически лишило их государственной принадлежности, так как они больше не зависят от своих родных стран. Если же у компаний действительно нет национальной принадлежности, говорится далее, то нет никаких причин дискриминировать зарубежные фирмы. Более того, любая попытка контролировать деятельность зарубежных организаций обречена, поскольку, не имея корней, они просто переедут в другую страну, где такого нет.

В этом аргументе определенно содержится доля истины, но предстает она в искаженном свете. Действительно, сейчас существуют такие фирмы, как Nestlé, которые производят в собственной стране менее 5% продукции, но это по большей части исключения. Большинство крупных международных компаний выпускают за рубежом менее трети продукции, а в случае японских предприятий этот показатель даже ниже 10%{158}. Намечается определенный перенос «ключевых» видов деятельности (например, научных разработок) за рубеж, но в основном он осуществляется в другие развитые страны, причем с сильным «региональным» уклоном в Северную Америку, Европу и Японию (которая сама себе регион){159}.

В большинстве компаний ключевые посты по-прежнему занимают представители стран, из которых они родом. Опять же нельзя не привести в пример Карлоса Гона, бразильца ливанского происхождения, который управляет французской Renault и японской Nissan. Однако он представляет собой одно из немногих исключений. Наиболее показателен пример слияния немецкого автопроизводителя Daimler-Benz и американского Chrysler, которое состоялось в 1998 году. Это был настоящий захват Chrysler немецкой фирмой. Однако во время объединения все рисовалось как равный брак. В совете директоров новой компании Daimler-Chrysler даже было одинаковое число немцев и американцев. Но продлилось это лишь первые несколько лет. Вскоре немцы стали составлять абсолютное большинство: обычное соотношение было примерно 10–12 к 1–2 в зависимости от года. После даже американскими фирмами стали управлять иностранцы (но, собственно, именно это и подразумевается под захватом).

Таким образом, национальная принадлежность все еще имеет значение. Кто владеет компанией, тот и определяет, как много смогут позволить себе различные филиалы. Очень наивно, особенно со стороны развивающихся стран, было бы формировать экономическую политику на том предположении, что у капитала больше нет национальных корней.

А как тогда быть с аргументом, что регулирование иностранных инвестиций, каким бы желательным оно ни было, теперь невозможно с практической точки зрения? Утверждается, что сейчас, когда транснациональные корпорации более-менее «лишены корней», они могут наказывать страны, регулирующие иностранные капиталовложения, посредством «голосования ногами».

Сразу же возникает резонный вопрос: если фирмы стали настолько мобильными, что национальное регулирование оказывается бессмыслен­ным, то почему же богатые страны так настаивают на том, чтобы развивающиеся подписали все эти международные соглашения, которые ограничивают их права на регулирование зарубежных инвестиций? Следуя логике рынка, которую так любят ортодоксальные неолибералы, почему бы просто не дать странам возможность выбирать любой подход, чтобы иностранные инвесторы могли наказывать или вознаграждать их, вкладываясь только в дружелюбные государства? Уже сам факт, что богатые страны хотят ограничить развивающиеся всеми этими международными соглашениями, доказывает, что регулирование прямых иностранных инвестиций все еще достаточно эффективно, что бы ни говорили по этому поводу злые самаритяне.

В любом случае надо признать, что не все транснациональные корпорации одинаково мобильны. Действительно, есть такие отрасли промышленности (производство одежды, обуви и мягких игрушек), в которых количество потенциальных объектов для инвестиций почти бесконечно велико, поскольку промышленное оборудование легко перемещается, а сотрудников можно быстро обучить (требуемые навыки достаточно просты). Однако во многих других индустриях предприятия не могут так быстро переезжать по ряду причин: это и существование немобильных активов (например, природные ресурсы, местная рабочая сила, облада­ющая специфическими навыками), привлекательность внутреннего рынка (хороший пример — Китай), сеть поставщиков, которая формировалась годами (например, сеть субподрядчиков японских автопроизводителей в Таиланде или Малайзии).

Наконец, попросту неправильно считать, что транснациональные компании обязательно будут избегать стран, регулирующих прямые иностранные инвестиции. Вопреки тому, что утверждают ортодоксальные неолибералы, регулирование — не столь важный фактор при определении уровня притока капитала из-за рубежа. В противном случае в такие страны, как Китай, почти никто бы и не инвестировал. Однако на него как раз приходится около 10% прямых иностранных вложений, потому что эта страна предлагает большой и постоянно растущий рынок, обучаемую рабочую силу, хорошую инфраструктуру (дороги, порты). То же относится и к США XIX века.

Исследования показывают, что корпорации больше всего заинтересованы в потенциале рынка принимающей страны (его размерах и темпах роста), а затем — в квалификации рабочей силы и развитой инфраструктуре, в то время как наличие регулирования отходит на задний план. Даже Всемирный банк, известный своей поддержкой либерализации, однажды признал, что «конкретные стимулы и регулирующие меры, управляющие прямыми инвестициями, оказывают меньше влияния на то, сколько капиталовложений поступает в страну, чем общий экономический и политический климат этой страны, а также ее финансовая и валютная политика»{160}.

Как и в случае с аргументацией о взаимоотношении международной торговли и экономического развития, злые самаритяне путаются в причинно-следственных связях. Они считают, что если либерализовать регулирование иностранных инвестиций, то в страну будет поступать больше денег, что стимулирует экономический рост. Однако иностранные инвестиции — это результат экономического роста, а не его причина. Грубая правда состоит в том, что, каким бы либеральным ни был инвестиционный режим, иностранные фирмы не пойдут в страну, если ее экономика не предлагает привлекательного рынка и производительных ресурсов (труда, инфраструктуры). Вот почему столь многим развивающимся странам не удалось привлечь достаточно прямых иностранных инвестиций, несмотря на предложенный максимальный уровень свободы действий для иностранцев. Государства должны продемонстрировать рост до того, как ими заинтересуются транснациональные корпорации. Если вы организуете вечеринку, недостаточно сказать людям, что они могут прийти и делать что угодно. На вечеринки ходят туда, где, как уже известно, бывает весело и интересно. Гости сами по себе обычно не приходят и не оживляют вечеринки за вас, какую бы свободу действий вы им при этом ни предлагали.

«Хуже, чем эксплуатация капиталом, может быть только...»

Как и Джоан Робинсон, бывший профессор экономики Кембриджа и, возможно, самый известный экономист в истории среди женщин, я считаю, что хуже, чем эксплуатация капиталом, может быть только недостаток эксплуатации капиталом.

Иностранные инвестиции, особенно прямые, могут быть очень полезным инструментом экономического развития. А вот насколько практичным будет этот инструмент, зависит от того, какие инвестиции делаются и как их регулирует страна-получатель.

Иностранные финансовые вложения приносят больше опасностей, чем выгод, и сейчас это признают даже неолибералы. Прямые иностранные инвестиции — это тоже не мать Тереза, но они как раз могут быть полезными для страны-получателя в краткосрочной перспективе. Однако экономический рост определяется длительным периодом. Безусловное принятие прямых финансовых инвестиций может привести к тому, что долгосрочное экономическое развитие усложнится. Несмотря на красивый оборот «мир без границ», транснациональные компании остаются в первую очередь национальными фирмами, ведущими международные операции, а следовательно, они едва ли позволят филиалам заниматься высоко­уровневой деятельностью; в то же время их наличие может затормозить появление национальных фирм в будущем. Такая ситуация, скорее всего, отрицательно повлияет на потенциал развития страны-получателя. Более того, долгосрочные выгоды от прямых иностранных инвестиций частично зависят от размера и качества эффекта пространственного распространения, который порождают транснациональные компании. Усиление этого эффекта как раз и служит целью вмешательства правительства. К сожалению, многие ключевые инструменты подобного вмешательства уже поставлены злыми самаритянами вне закона (например, требование местного компонента).

Можно сказать, что прямые иностранные инвестиции — это что-то вроде сделки Фауста с дьяволом, поскольку в ближайшей перспективе они могут принести выгоду, а в долгосрочной — зачастую вредят. Если понимать это, то удивление успехами Финляндии пропадет. Стратегия этой страны была основана на осознании того, что если слишком рано либерализовать иностранные инвестиции (в начале XX века Финляндия была одной из самых бедных стран Европы), то национальные фирмы не смогут развивать собственные технологические и управленческие возможности. Nokia потребовалось семнадцать лет, чтобы получить первую прибыль от своего филиала, занимавшегося электроникой. Сейчас компания стала мировым лидером по производству мобильных телефонов{161}. Если бы иностранные инвестиции в Финляндии были либерализованы сразу, Nokia никогда не обрела бы такого места, как сейчас. Скорее всего, зарубежные финансовые инвесторы, которые купили бы долю, потребовали бы перестать субсидировать безнадежное подразделение по производству электроники, что убило бы этот бизнес. В лучшем случае какая-нибудь транснациональная корпорация купила бы этот филиал и превратила бы его в собственное подразделение, выполняющее второразрядную работу.

Обратная сторона этой медали состоит в том, что регулирование прямых иностранных инвестиций может парадоксальным образом пойти на пользу самим иностранным компаниям в долгосрочной перспективе. Если страна держится подальше от иностранных компаний или чрезмерно контролирует их деятельность, то это не так хорошо для их ближайшего будущего. Однако если разумно направлять прямые иностранные инвести­ции, страна сможет быстрее накопить производственные мощности и выйти на более высокий уровень, впоследствии это пойдет на пользу и иностранным инвесторам, поскольку они получат процветающий рынок для новых вложений, обладающий лучшими производительными ресурсами (квалифицированными сотрудниками, хорошей инфраструктурой и т. д.). Лучшие примеры — Финляндия и Корея. Во многом благодаря своей разумной политике регулирования иностранных вложений эти страны стали более богатыми и образованными, а также гораздо более технологичными и динамичными. Тем самым они стали более привлекательными для капитала, чего не добились бы без регулирования.

Прямые иностранные инвестиции могут помочь экономическому развитию, но только если являются частью стратегии развития, ориентированной на долгосрочную перспективу. Необходимо разработать методы, при которых прямые капиталовложения из-за рубежа не будут убивать местных производителей, так что те смогут накопить хороший потенциал. Кроме того, нужно, чтобы передовые технологии и управленческие навыки, которыми обладают иностранные корпорации, передавались местным компаниям в максимально возможном объеме.

Некоторые страны, подобно Сингапуру и Ирландии, могут преуспеть (и преуспевают) благодаря активному привлечению иностранного капитала, особенно в виде прямых иностранных инвестиций. Однако таких стран, которые преуспели и еще преуспеют благодаря активному регулированию любых иностранных инвестиций, все-таки больше. Попытки злых самаритян воспрепятствовать контролю со стороны развивающихся стран призваны не помочь, а помешать их экономическому росту.

Глава 5. Эксплуатация человека человеком.

Частное предпринимательство – хорошо, государственное предпринимательство – плохо?

Джону Кеннету Гэлбрейту, одному из самых глубоких экономических мыслителей XX века, принадлежит известная фраза: «При капитализме человек эксплуатирует человека, а при коммунизме все наоборот». Он не имел в виду, что между капитализмом и коммунизмом нет никакой разницы, это вообще последний человек, от которого можно такое ожидать. Гэлбрейт — один из ведущих критиков современного капитализма, не принадлежащих к левому крылу. Он хотел выразить в своем высказывании глубокое разочарование многих людей от того, что коммунизм так и не смог выполнить свое обещание и построить сообщество равных. С самого возникновения в XIX веке ключевой целью коммунистического движения была отмена частной собственности на «средства производства» (факторы и механизмы). Несложно понять, почему коммунисты считали частную собственность основным источником неравного распределения богатств. Однако в частной собственности они видели еще и причину экономической неэффективности, считая, что в ней кроется причина «нерациональной» анархии на рынке. Слишком многие капиталисты, по их мнению, часто инвестируют в производство одних и тех же продуктов, поскольку не знают планов своих конкурентов. Со временем наступает кризис перепроизводства, и некоторые предприятия становятся банкротами, в результате их механизмы ржавеют в углу, а вполне работоспособные сотрудники оказываются без работы. Вызванные этим простои, по утверждению теоретиков коммунизма, можно будет устранить, если решения разных промышленников будут предварительно координироваться при помощи рационального, централизованного планирования, ведь сами капиталистические фирмы, по словам ведущего экономиста коммунизма Карла Маркса, являются островками планирования в окружающем море анархии рынка. Таким образом, если отменить частную собственность, то экономикой можно управлять как единой фирмой, то есть более эффективно.

К сожалению, экономика централизованного планирования, основанная на государственном владении предприятиями, как оказалось, функционирует очень плохо. Коммунисты, возможно, справедливо утверждали, что неумеренная конкуренция может привести к простою в обществе. Однако полное подавление всякой конкуренции посредством тотального централизованного планирования и полной государственной собственности само по себе имеет огромные недостатки, убивая экономическую динамику. Отсутствие конкуренции и чрезмерное вертикальное регулирование порождали конформизм, разгул бюрократии и коррупцию.

Сейчас мало кто сомневается, что коммунизм как экономическая система провалился. Однако слишком смелым логическим шагом было бы перейти от этого к заключению о том, что государственные предприятия тоже неэффективны. Это мнение обрело популярность в ходе новаторской программы Маргарет Тэтчер по приватизации в Великобритании (начало 1980-х) и получило статус едва ли не символа веры во время «трансформации» экономических систем бывших коммунистических стран в 1990-е. Какое-то время казалось, что весь посткоммунистический мир зачарован мантрой «частное — хорошо, государственное — плохо», напоминающей античеловеческий лозунг «четыре ноги — хорошо, две — плохо» из «Скотного двора» Джорджа Оруэлла — великой сатиры на коммунизм. Приватизация государственных предприятий всегда была одним из краеугольных камней неолиберальной программы, которую злые самаритяне в последнюю четверть века заставляли выполнять большинство развивающихся стран.

Государственное предпринимательство на скамье подсудимых

Почему же злые самаритяне думают, что государственные предприятия следует приватизировать? В основе их аргументов лежит простая, но мощная идея. Она состоит в том, что люди недостаточно хорошо заботятся о том, что им не принадлежит. Подтверждение этого тезиса мы видим ежедневно. Когда к 11 утра водопроводчик уже третий раз уходит пить чай, начинаешь сомневаться, поступил бы он так же, если бы чинил собственный бойлер. Как мы понимаем, большинство тех, кто разбрасывает мусор в городских парках, едва ли поступит так в собственном саду. Кажется, в самой природе человека заботиться о том, чем он владеет, и равнодушно относиться к тому, что ему не принадлежит. Поэтому противники государственной собственности утверждают, что для повышения эффективности ее использования, в том числе предприятий, нужно отдать последние во владение частным лицам или предоставить права собственности{162}. Собственность дает владельцу два важных права: отделаться от нее и востребовать доходы от использования. Поскольку доходы, по своему определению, — это то, что остается после оплаты всех ресурсов, связанных с продуктивным использованием этой собственности (например, расходы на сырье, рабочую силу и иные средства, применяемые в производстве), право востребовать доходы известно под названием «остаточного требования». Проблема, однако, состоит в том, что если у владельца существуют остаточные требования, то сумма доходов не затрагивает тех поставщиков ресурсов, которые получают фиксированный доход. Государственные же предприятия по определению являются собственностью, которой коллективно владеют все граждане, нанимающие профессиональных менеджеров управлять ею за фиксированную заработную плату. Учитывая, что остаточные требования в данном случае предъявляет народ, нанятые специалисты не очень беспокоятся о доходности вверенных им предприятий.

Конечно, народ как «принципал» может заинтересовать своих «агентов», то есть наемных менеджеров, доходностью государственных предприятий, привязав к ней их зарплату. Но хорошо известно, насколько сложно осуществить подобную систему стимулирования. Дело в наличии серьезного информационного разрыва в отношениях между принципалами и их агентами. Например, когда наемный менеджер утверждает, что сделал все от него зависящее и что плохой результат связан с форс-мажорными обстоятельствами, то будет трудно доказать, что тот лжет. Проблема контроля поведения агента так и называется — проблема «принципал — агент» и составляет основу неолиберальных аргументов против государственных предприятий, а вызываемые ею расходы (точнее, сокращение доходов из-за плохого управления) — «агентскими расходами».

Однако это не единственная причина неэффективности государственной собственности. Даже если отдельные граждане теоретически являются владельцами государственных предприятий, у них нет стимула, чтобы заботиться о своем имуществе (то есть о тех самых предприятиях), адекватно наблюдая за деятельностью наемных управленцев. Проблема в том, что любое увеличение доходности, ставшее результатом дополнительного контроля наемных менеджеров, впоследствии будет разделено между всеми гражданами, в то время как траты понесут только те, кто реально осуществлял такой контроль. Под тратами я понимаю время и энергию, которые потребовались на разбор счетов компании или сообщение о проблемах в соответствующие государственные агентства. В результате любой гражданин предпочтет вообще не обращать внимания на действия менеджеров, полагаясь на остальных. Если так решат все, то контролировать управленцев будет некому, что и приведет к плохому результату. Эта проблема известна под названием «эффект безбилетника», и степень ее серьезности читатель хорошо поймет, если вспомнит, как часто он сам следил за производительностью какого-либо государственного предприятия в своей стране (совладельцем которого он, кстати, является): почти наверняка этого вообще никогда не случалось.

«Гибкая бюджетная политика» — это еще один аргумент против. Государственные предприятия, входя в общую систему, часто могут выбить из правительства дополнительные финансы, если они несут убытки или находятся перед лицом банкротства. Тем самым, как утверждается, предприятия могут действовать так, как если бы рамки их бюджета можно было бы раздвигать, делая их «гибкими», что позволяет продолжать работать, невзирая на дурное управление. Теорию гибкой бюджетной политики изначально выдвинул известный венгерский экономист Янош Корнаи, чтобы объяснить поведение государственных предприятий при коммунистическом централизованном планировании, однако ее можно применить и к организациям, работающим в условиях капиталистической экономики. «Больные предприятия» Индии, которые никак не могут обанкротиться, чаще всего приводятся в пример такой политики в отношении государственных компаний{163}.

Государственное или частное

Итак, обвинения против государственных компаний, или предприятий, находящихся в государственной собственности, кажутся очень серьезными. Граждане, хотя и являются их законными владельцами, не имеют ни возможности, ни желания отслеживать действия своих агентов, нанятых для управления. Агенты (менеджеры) не стремятся к увеличению доходов, а принципалы (граждане) не могут заставить их это делать из-за внутреннего недостатка информации, которой они обладают в отношении поведения управленцев, а также эффекта безбилетника, возникающего у самих принципалов. Помимо этого, государственное владение дает компаниям возможность выживать благодаря политическому лоббированию, а не повышению производительности.

Все эти три аргумента против государственных предприятий на самом деле можно применить и к крупным компаниям частного сектора. Проблемы «принципал — агент» и эффект безбилетника затрагивают многие большие фирмы, находящиеся в частной собственности. Некоторыми крупными компаниями по-прежнему руководят владельцы (BMW, Peugeot), однако по большей части управляющих нанимают со стороны, поскольку акционеров слишком много. Если частное предприятие контролируется наемными менеджерами и существует множество акционеров, которым принадлежат лишь очень небольшие доли, ему грозят те же проблемы, что и государственному. Наемные менеджеры (как и их коллеги из государственных компаний) тоже не имеют стимула прилагать усилия, отличные от удовлетворительных (проблема «принципал — агент»). Отдельные акционеры также не имеют достаточных стимулов следить за наемными менеджерами (эффект безбилетника).

Если говорить о гибкой бюджетной политике, то и этот аргумент не относится только к государственным предприятиям. Если частные фирмы имеют большое политическое значение (например, это крупные работодатели, действующие в политически значимых отраслях — вооружение или здравоохранение), то они тоже могут ожидать либо субсидий, либо экстренного финансирования со стороны правительства. Сразу после Второй мировой войны во многих европейских странах было национализировано множество крупных частных предприятий, дела которых обстояли не очень радужно. В 1960–1970-х годах упадок промышленности в Великобритании привел к тому, что и лейбористская, и консервативная партии пошли на национализацию ключевых фирм (консерваторы национализировали Rolls Royce в 1971 году, лейбористы — British Steel в 1967 году, British Leyland и British Aerospace — в 1977 году).

Возьмем другой пример: в Греции 43 фирмы частного сектора, практически ставшие банкротами, в период с 1983 по 1987 год были национализированы, когда экономика проходила сложный период{164}. И наоборот, государственные предприятия не полностью невосприимчивы к силам рынка. Многие государственные компании всего мира закрывались, а их менеджеров выставляли вон из-за плохих результатов. Это вполне можно считать эквивалентом корпоративного банкротства и корпоративного поглощения в частном секторе.

Частные фирмы знают, что они смогут воспользоваться гибкой бюджетной политикой, если они достаточно важны и крупны. И не стесняются по полной использовать эту возможность. Рассказывают, что в разгар долгового кризиса третьего мира в 1980-е один иностранный банкир заявил Wall Street Journal: «Мы, международные банкиры, стоим за свободный рынок, когда дело пахнет выгодой, и верим в государство, когда намечаются потери»{165}.

И действительно, многие правительства, якобы придерживающиеся принципов свободного рынка, неоднократно экстренно приходили на помощь крупным частным фирмам. В конце 1970-х обанкротившаяся судостроительная промышленность Швеции была спасена при помощи национализации, которую провело первое за 44 года правое правительство, которое вообще-то пришло к власти с лозунгом о сокращении государственного участия. В начале 1980-х годов оказавшийся в затруднительном положении американский автопроизводитель Chrysler был спасен республиканской администрацией Рональда Рейгана, которая шла в авангарде неолиберальных рыночных реформ своего времени. Столкнувшись с финансовым кризисом 1982 года, который стал итогом преждевременной и неудачно проведенной финансовой либерализации, чилийское правительство защитило весь банковский сектор благодаря государственным средствам. И это было правительство генерала Пиночета, которое пришло к власти в результате кровавого переворота во имя защиты свободного рынка и частной собственности.

Неолиберальные обвинения в адрес государственной собственности ставятся под большое сомнение еще и тем фактом, что в реальной жизни существует множество хорошо работающих государственных предприятий. Более того, многие из них — это компании мирового класса. Я расскажу о наиболее значимых.

Истории успеха государственных предприятий

Singapore Airlines — одна из самых уважаемых в мире авиакомпаний. Она часто побеждает в конкурсе авиакомпаний года, эффективно работает и дружелюбно относится к пассажирам. В отличие от большинства других перевозчиков, за 35 лет существования она никогда не несла убытков.

Эта авиакомпания управляется государством. 57% акций принадлежит Temasek — холдинговой компании, единственным владельцем которой является Министерство финансов Сингапура. Temasek Holdings владеет контрольными пакетами[22] (обычно большинством акций) ряда других высокоэффективных и доходных предприятий, которые называются предприятиями с государственным участием (ПГУ).

Эти ПГУ действуют не только в обычных для таких случаев «общественно значимых» отраслях: телекоммуникациях, энергетике, транспорте. Они функционируют и в таких сферах, за которые в большинстве других стран отвечают частные компании: производство полупроводников, судостроение, машиностроение, банки, грузопервозки{166}. Правительство Сингапура также управляет так называемыми Государственными комитетами, которые предоставляют жизненно важные товары и услуги. Государству принадлежит почти вся земля в стране, а примерно 85% жилья предоставляется Советом по жилищному строительству. Совет по экономическому развитию занимается постройкой промышленных зданий, покровительствует созданию новых фирм и оказывает консалтинговые услуги.

Государственный сектор экономики Сингапура в два раза больше корейского, если считать вклад в национальное производство. Если же учитывать его вклад в общий национальный объем капиталовложений, он превосходит государственный сектор корейской экономики в три раза{167}. В Корее, в свою очередь, соответствующий сектор почти вдвое больше аргентинского и в пять раз — филиппинского, включая вклад в национальный доход{168}. Однако считается, что неудачи Филиппин и Аргентины обусловлены слишком большой долей государственного участия, а Корея и Сингапур при этом восхваляются как истории успеха экономического развития, определенного частным сектором.

Корея дает еще один яркий пример успешного государственного предприятия — это приватизированный ныне производитель стали POSCO (Pohang Iron and Steel Company — железная и стальная компания Пхохана){169}. Корейское правительство в конце 1960-х годов подало заявку во Всемирный банк на ссуду для строительства первого современного сталелитейного завода. Банк отказал, посчитав проект нежизнеспособным. Это решение не было лишено оснований. В то время крупнейшими статьями экспорта страны были рыба, дешевая одежда, парики и фанера. В Корее не было запасов ни одного из двух ключевых сырьевых материалов — ни железной руды, ни коксующегося угля. Более того, из-за холодной войны не было возможности закупать их в соседнем коммунистическом Китае. Возить сырье приходилось из Австралии. В довершение всего предприятие предполагалось сделать государственным. Есть ли более совершенный рецепт провала? Однако в течение десяти лет после начала производства в 1973 году (проект финансировался японскими банками) компания стала одним из наиболее эффективных производителей стали на планете, а сейчас занимает третье место в мире.

Еще более примечателен опыт взаимодействия Тайваня с государственными предприятиями{170}. Официальная экономическая идеология этой страны носит название «трех народных принципов» Сунь Ятсена, основателя Национальной партии (Гоминьдана), которая руководила тайваньским «экономическим чудом»{171}. Эти принципы подразумевают, что ключевые отрасли должны находиться в собственности государства, поэтому государственных предприятий на Тайване действительно много. В 1960–1970-х годах на них приходилось более 16% национального дохода. До 1996 года лишь немногие из них были приватизированы. Даже после «приватизации» 18 (из множества) предприятий в 1996 году тайваньское правительство продолжает сохранять в них контрольный пакет (в среднем 35,5%) и назначает 60% директоров. Стратегия Тайваня состоит в том, чтобы обеспечить рост экономического сектора за счет хороших экономических условий (включая поставку дешевых, но качественных ресурсов государственными предприятиями, что очень важно), а не беспокоиться насчет приватизации.

За три последних десятилетия экономического роста Китая эта страна использовала стратегию, очень похожую на тайваньскую. Все промышленные предприятия принадлежали государству при коммунистическом режиме Мао. Сейчас государственный сектор экономики дает лишь около 40% общего промышленного дохода{172}. За тридцать лет экономических реформ некоторые небольшие государственные предприятия были приватизированы под лозунгом «чжуада фаньсяо» (держать большие, давать уйти малым). Но в основном падение доли государственных предприятий объясняется ростом частного сектора. Китайцы к тому же придумали уникальный тип предприятий, основанный на гибридной форме собственности — СГП (сельско-городские предприятия). Формально этими предприятиями владеют местные власти, но работают они так, как если бы находились в частной собственности влиятельных местных политических фигур.

Хорошо работающие государственные компании можно найти не только в Юго-Восточной Азии. Успехи экономики многих стран Европы (Австрии, Финляндии, Франции, Норвегии и Италии) после Второй мировой войны были достигнуты благодаря очень крупным государственным секторам, по крайней мере до 1980-х. В Финляндии и Франции государственный сектор находился на самом переднем краю технологической модернизации. В Финляндии государственные предприятия возглавили технологическую модернизацию в лесной, добывающей, стальной промышленности, в сфере транспортного оборудования, бумагоделательных машин и химической промышленности{173}. В ходе недавней приватизации финское правительство уступило контрольный пакет акций лишь в нескольких из них. Если говорить о Франции, читатель, возможно, удивится, узнав, что многие знаменитые французские бренды — Renault (автомобилестроение), Alcatel (телекоммуникации и оборудование), St Gobain (стекло и другие строительные материалы), Usinor (сталь; поглощен Arcelor, ныне часть Arcelor-Mittal, крупнейшего производителя стали в мире), Thomson (электроника), Thales (оборонная электроника), Elf Aquitaine (нефть и газ), Rhone-Poulenc (фармацевтика; слилась с немецкой компанией Hoechst, образовав Aventis — ныне часть Sanofi-Aventis) — раньше были государственными{174}. Эти компании шли во главе технологической модернизации и промышленного развития страны под государственным управлением и лишь в период с 1986 по 2000 год были приватизированы{175}.

Хорошо функционирующие государственные предприятия можно найти и в Латинской Америке. Бразильская государственная нефтяная компания Petrobras — одна из крупнейших в мире и самых передовых по технологиям. EMBRAER (Empresa Brasileira de Aeronáutica), бразильский производитель «региональных самолетов» (ближнемагистральных реактивных самолетов), тоже выбилась в мировые лидеры под государственным управлением. Сейчас EMBRAER — крупнейший производитель таких самолетов — занимает третье место в мире среди всех авиапроизводителей после Airbus и Boeing. Компания была приватизирована в 1994 году, но бразильское правительство сохраняет «золотую акцию» (1% капитала), что позволяет ему накладывать вето на определенные сделки, касающиеся продаж военных самолетов и передачи технологий зарубежным странам{176}.

Но если успешных государственных предприятий так много, почему мы нечасто о них слышим? Во многом дело в природе вещей — и журнальные, и академические публикации склонны писать о негативе. Газеты предпочитают сообщать о плохих вещах: войнах, природных катаклизмах, эпидемиях, голоде, преступлениях, банкротствах и т. д. Хотя сосредоточиваться на этом естественно и необходимо, такое обыкновение журналистов в итоге дает публике самую мрачную картину мира. Если вернуться к государственным предприятиям, то журналисты и ученые обычно обращаются к ним, только если что-то идет не так, наблюдается неэффективность, коррупция, пренебрежение обязанностями. Нормально функционирующие компании привлекают сравнительно мало внимания, точно так же как мирный трудовой день в жизни «среднего гражданина» едва ли попадет на первые страницы газет. Есть и еще одна, возможно, более важная причина скудости положительной информации о государственных предприятиях. Рост неолиберализма в последние два десятилетия сделал государственное участие в экономике настолько непопулярным, что сами успешные предприятия стараются затушевать свои связи с государством. Singapore Airlines не рекламирует то, что ею владеет государство. Renault, POSCO и EMBRAER (уже приватизированные) стремятся затушевать (если не окончательно скрыть) то обстоятельство, что фирмами мирового класса они стали под государственным управлением.

Частичное государственное владение компанией практически всегда замалчивается. Например, мало кто знает, что правительство земли (Land) Нижняя Саксония (Niedersachsen) — крупнейший акционер немецкого автопроизводителя Volkswagen (у него 18,6% акций).

Однако непопулярность государственного владения не полностью (и даже не большей частью) объясняется влиянием неолиберальной идеологии. Во всем мире существует множество государственных предприятий, показатели которых не так хороши. Приведенные мною примеры эффективного государственного управления не призваны отвлечь внимание читателя от тех, что демонстрируют низкую производительность. Они должны показать, что плохая работа не является чем-то «неизбежным» и что повышение производительности необязательно должно быть связано с приватизацией.

Слово в защиту государственных предприятий

Я уже показал, что все предполагаемые причины плохой работы государственных предприятий относятся в той же мере к крупным частным фирмам с распределенным владением, хотя, вероятно, не в той же мере. Мои примеры показывают также, что многие государственные предприятия процветают. И это еще не все. Экономическая теория доказывает, что существуют условия, при которых государственные предприятия предпочтительнее, чем фирмы, находящиеся в частной собственности.

Одно из таких условий: частные инвесторы отказываются финансировать новое направление, сулящее долгосрочные выгоды, но считающееся излишне рискованным. Именно из-за быстрого оборота денег рынки капитала имеют врожденный уклон к краткосрочным выгодам и не любят связываться с рискованными масштабными проектами с долгим инкубационным периодом. Если рынок капитала оказывается слишком осторожен, чтобы финансировать жизнеспособный проект (экономисты называют это «провал рынка капитала»), государство может прийти на помощь, учредив предприятие со своим участием.

Провалы рынка капитала особенно часто проявляются на ранних стадиях развития, когда консерватизм более выражен. Поэтому в разных странах к учреждениям государственных предприятий чаще прибегали на первых этапах роста, о чем я писал в главе 2. В XVIII веке, при Фридрихе Великом (1740–1786), Пруссия завела ряд «образцовых фабрик» в таких отраслях промышленности, как текстильная (прежде всего производство льняных изделий), металлообработка, оборонное производство, рафинирование сахара, производство фарфора и шелка{177}. Взяв Пруссию в качестве ролевой модели, японское государство эпохи Мэйдзи в конце XIX века тоже основало государственные образцовые фабрики, специализирующиеся в ряде ключевых отраслей. Это были судостроение, стальная, добывающая, текстильная (хлопок, шерсть, шелк) и оборонная промышленность{178}. Японское правительство вскоре после начала работы этих предприятий приватизировало их, но продолжало интенсивно субсидировать некоторые производства, особенно судостроение. Корейский сталелитейный гигант POSCO — более современный и яркий пример государственного предприятия, появившегося в результате провала рынка капитала. Вывод из этого ясен: государственные предприятия часто учреждаются, чтобы дать толчок развитию капитализма, а не затмить его, как часто ошибочно полагают.

Государственные предприятия могут также быть идеальным выбором в случае «естественной монополии». Так называется ситуация, когда из-за технологических условий оказывается, что самый эффективный способ обслуживания рынка — наличие единственного поставщика услуг. Электричество, вода, газ, железные дороги и (стационарная) телефония — все это примеры естественных монополий. В этих сферах основные производственные затраты заключаются в создании распределительной сети, а следовательно, цены на услуги будут падать при росте количества потребителей. Напротив, наличие множества поставщиков, каждый из которых имеет собственную сеть, например водопроводов, повышает стоимость соответствующих услуг для каждого домохозяйства. Изначально подобные отрасли промышленности в развитых странах часто обслуживались множеством мелких конкурирующих производителей, но со временем были консолидированы в крупные региональные или национальные монополии (после чего обычно подвергались национализации).

При наличии естественной монополии производитель может взимать любую плату за услуги, поскольку потребителю больше не к кому обратиться. Но это не только вопрос «эксплуатации» производителем потребителя. Эта ситуация создает и социальные проблемы даже для самого поставщика-монополиста, которые на техническом жаргоне называются «невосполнимыми экономическими потерями»[23]. В таком случае экономически более выгодным будет вмешательство государства, которое берет монополию в свои руки и вырабатывает оптимальное для общества количество соответствующего ресурса.

Третья причина, по которой правительство учреждает государственные предприятия, связана с поддержанием равенства граждан. Например, такие жизненно важные услуги, как почта, водоснабжение или транспорт, если их оказывают частные фирмы, могут стать недоступными для жителей отдаленных районов: расходы на доставку письма по адресу в какой-нибудь горной швейцарской глуши гораздо выше, чем по адресу в Женеве. Если бы фирму, предоставляющую почтовые услуги, интересовал только доход, она взвинтила бы цены на доставку почты в горные районы, что заставило бы их жителей реже пользоваться подобной услугой или вообще отказаться от нее. Если указанная услуга относится к таким, право на которую должен иметь каждый гражданин, правительство может вмешаться и учредить государственное предприятие, даже если это будет связано с заведомыми убытками.

Все вышеописанные причины учреждения государственных предприятий могут привести (и приводят) и к таким схемам, при которых действуют частные фирмы, однако в какой-то форме применяется государственное регулирование и/или особые схемы налоговых льгот и субсидий. Напри­мер, правительство может финансировать (через государственный банк) или субсидировать (из налоговых поступлений) частное предприятие, осуществляющее рискованные долгосрочные проекты, которые могут оказаться выгодными для экономики страны, но не привлекают внимания рынков капитала.

Правительство также может лицензировать фирмы частного сектора для работы в сферах, относящихся к естественным монополиям, но при этом регулировать цены и объем производства. Оно может дать частным фирмам право оказывать базовые услуги (например, почтовые, железнодорожные, водоснабжения) на условии обеспечения «общего доступа». Таким образом, может показаться, что государственные предприятия больше не нужны. Однако регулирование и/или субсидирование часто вызывают больше проблем, чем государственное управление, особенно у правительств развивающихся стран. Субсидии в первую очередь требуют налоговых поступлений. Сбор налогов кажется достаточно простым делом, но это не так. Он требует способностей к сбору и обработке информации, подсчету, определению и наказанию уклоняющихся от уплаты. Как показывает история, даже в современных богатых странах на это ушло довольно много времени{179}. У развивающихся стран еще недостаточно возможностей для сбора налогов, следовательно, и для использования субсидий для преодоления ограничений рынка. Как я уже говорил в главе 3, эти трудности недавно еще усугубились снижением таможенных пошлин вследствие либерализации торговли, особенно для беднейших стран, бюджет которых особенно сильно зависит от этого. Умелое регулирование оказалось сложной задачей даже для самых богатых стран, где существуют современные регулирующие органы со значительными ресурсами. Ужасные итоги приватизации британских железных дорог в 1993 году, которые привели к их фактической ренационализации в 2002-м, или провал отмены регулирования деятельности электрических компаний в Калифорнии, вызвавший в 2001 году печально известный блэкаут, — вот лишь самые известные примеры.

Развивающимся странам еще сложнее создавать эффективные регулирующие законы и бороться с маневрированием и политическим лоббированием регулируемых фирм, которые часто являются либо филиалами, либо совместными предприятиями, имеющими отношение к гигантским компаниям из богатых стран, которые обладают огромными ресурсами. В этом отношении очень поучителен пример Maynilad Water Services, французско-филиппинского консорциума, который в 1997 году вызвался отвечать за водоснабжение примерно половины Манилы. В свое время Всемирный банк воспевал эту историю как пример успеха приватизации. Хотя благодаря умелому лоббированию Maynilad сумел обеспечить рост тарифов, который формально был запрещен условиями исходного контракта, консорциум все равно отказался исполнять свои обязательства, когда регулятор не захотел пойти на очередное повышение цен в 2002 году{180}.

Государственные предприятия часто оказываются более практичным выбором, чем система субсидий и регулирования для операторов частного сектора, особенно в развивающихся странах, которым не хватает возможностей для сбора налогов и контроля. Государственные предприятия не только могут действовать эффективно (многие из них уже себя зарекомендовали), но при определенных обстоятельствах даже превосходить фирмы частного сектора.

Недостатки приватизации

Как я уже говорил, все предполагаемые ключевые причины неэффективности государственных предприятий — проблемы «принципал — агент», эффект безбилетника, гибкая бюджетная политика — реальны, но вовсе не уникальны для этой формы собственности. Крупные фирмы частного сектора с распределенным владением тоже страдают от этого. Таким образом, форма собственности здесь действительно имеет значение, но критический раздел проходит не между государством и частниками, а между распределенным и концентрированным владением акциями. Если же говорить о гибкой бюджетной политике, то здесь, возможно, разница между государственной и частной собственностью проявляется более ярко, но и тут она не абсолютна. Поскольку, как мы видим, политически важные компании из частного сектора тоже могут получать финансовую помощь от правительства, а государственные предприятия попасть (и часто попадают) под жесткие бюджетные ограничения, которые могут закончиться сменой руководства, а в особых случаях — даже ликвидацией.

Если само по себе государственное управление — не единственная и даже не главная причина проблем, то изменение их статуса, то есть приватизация, едва ли способно разрешить эти трудности. Более того, у приватизации множество недостатков.

Первый заключается в том, как продать нужные предприятия. Так, плохой идеей будет продажа государственных компаний в сфере естественных монополий или оказания базовых услуг, особенно если регуляторные возможности этого государства развиты слабо. Но даже в том случае, когда речь заходит о продаже организаций, для которых государственное управление не является необходимым, возникает дилемма. Правительство обычно желает продать предприятия, демонстрирующие наихудшие показатели, но именно они интересуют потенциальных покупателей в наименьшей степени.

Таким образом, чтобы вызвать у частного сектора интерес к плохо функционирующей организации, правительство часто вынуждено производить обширные влияния и/или идти на реструктуризацию. Но если производительность можно улучшить и при государственном управлении, тогда зачем вообще приватизация?{181} Получается, что многие проблемы государственных предприятий можно решить без всякой приватизации, если только нет политической невозможности реструктуризовать государственное предприятие без сильной предрасположенности государства к приватизации.

Более того, приватизируемую фирму нужно продать по подходящей цене, и это обязанность правительства, которому доверено управлять активами граждан. Если цена слишком мала, то это уже передача общественного достояния покупателю, которая вызывает важные вопросы. К тому же если передаваемые средства уходят за границу, то тем самым теряется национальное богатство. Это чаще всего случается при продаже иностранному покупателю, но и сами граждане могут вывести деньги за рубеж при наличии открытого рынка капитала, как это делали русские «олигархи» в результате посткоммунистической приватизации.

Чтобы цена была справедливой, программа приватизации должна реализовываться в подходящем масштабе и по подходящему расписанию. Например, если правительство в сравнительно короткое время попытается продать слишком много предприятий, это негативно скажется на их цене. Такая «распродажа» ослабляет позиции правительства при торгах, тем самым снижая выручку. Это произошло в некоторых азиатских странах после финансового кризиса 1997 года. Более того, учитывая колебания на биржах, важно начинать приватизацию только при благоприятных условиях. Поэтому неправильно было бы устанавливать жесткие сроки окончания приватизации, хотя МВФ часто настаивает на них, а некоторые страны и добровольно берут на себя подобные обязательства. Такой дедлайн вынуждает правительство приватизировать собственность без учета условий рынка.

Еще важнее продавать государственные предприятия подходящим покупателям. Если приватизация происходит для облегчения экономического будущего страны, то государственные предприятия нужно продать тем, кто действительно способен повысить их производительность в долгосрочной перспективе. Каким бы очевидным ни было это соображение, оно часто не приходит в голову. Если государство не будет требовать от покупателя успешного опыта деятельности в соответствующей отрасли (а в некоторых странах это все же требуется), то предприятие может оказаться в руках каких-то специалистов по финансовым махинациям, а не по управлению собственно компанией. Еще важнее то, что государственные предприятия часто передаются в соответствии с какими-либо коррупционными схемами людям, которые вообще не обладают навыками управления: так, после падения коммунизма в России множество государственных активов было таким образом передано новым «олигархам». Во многих развивающихся странах сам процесс приватизации сопровождается коррупцией, и большая часть потенциальной выручки оседает не в казне, а в карманах кучки инсайдеров. Коррупционные схемы иногда осуществляются нелегально — посредством взяток. Но существует и легальный вариант, когда причастные к правительству люди выступают в роли консультантов и получают за это приличные комиссионные.

Это по меньшей мере забавно, если вспомнить, что одним из аргументов против государственных предприятий служит их предрасположенность к коррупции. Однако горькая правда в том, что государство, которое не способно контролировать или искоренять коррупцию на собственных предприятиях, едва ли обретет внезапную способность предотвратить ее в процессе приватизации. И действительно, коррумпированные чиновники получают стимул продвигать приватизацию любой ценой, поскольку тогда им не придется делиться взятками с преемниками, например деньги, которые руководители государственных предприятий могут взимать с поставщиков сырья, можно класть себе в карман. Следует также добавить, что приватизация не всегда снижает уровень коррупции, поскольку коррумпированными могут быть и фирмы частного сектора (см. главу 8).

Приватизация естественных монополий или базовых услуг не будет удачной, если впоследствии не установить для образовавшихся компаний подходящий регуляторный режим. Если речь идет о естественных монополиях, то приватизация без соответствующего контроля со стороны государства может привести лишь к тому, что неэффективные, но (политически) ограниченные государственные монополии сменятся неэффективными и ничем не ограниченными частными монополиями.

Например, продажа водопровода города Кочабамба в Боливии американской компании Bechtel в 1999 году обернулась немедленным утроением тарифов на водоснабжение, что вызвало массовые протесты и привело, в конце концов, к ренационализации компании{182}. Когда в 1990 году аргентинское правительство частично приватизировало дороги, разрешив собирать пошлины в обмен на поддержание должного состояния, подрядчики, контролировавшие дорогу на популярный пляжный курорт, вызвали массовые протесты, насыпав земляные валы поперек альтернативных подъездов, чтобы заставить водителей ехать через их пункты оплаты. После того как путешественники пожаловались на грабеж на другом шоссе, подрядчики припарковали у пунктов оплаты ряд машин, замаскированных под полицейские, чтобы вызвать ощущение, что полиция поддерживает именно их{183}. Комментируя приватизацию государственной мексиканской телефонной компании Telmex в 1989 году, даже авторы исследования Всемирного банка заключили, что «приватизация Telmex, наряду с сопутствовавшим ей регуляторным режимом, вылилась в “налогообложение” пользователей — неорганизованной, рассеянной группы — и передачу их средств в руки куда более четко очерченной группы: [иностранных] акционеров, сотрудников и правительства»{184}.

Проблема недостатка регулирования особенно остро возникает на уровне местного управления. Во имя политической децентрализации и «приближения операторов услуг к народу» Всемирный банк и правительства стран-доноров начинают подталкивать к разбиению государственных предприятий на более мелкие единицы по географическому принципу, что передает функции регуляторов местным властям. На бумаге это выглядит очень неплохо, но на деле часто приводит к регуляторному вакууму{185}.

Черная кошка, белая кошка

Картина управления государственными предприятиями неоднозначна. Есть хорошие государственные предприятия, есть плохие. Даже в случае очень схожих проблем государственное управление может оказаться верным решением в одном контексте и ошибкой — в другом.

Многие проблемы государственных предприятий характерны и для крупных частных фирм с распределенным владением. Приватизация иногда дает результат, но может стать и вернейшим путем к провалу, особенно в развивающихся странах, которые не способны регулировать подобные процессы. Даже если приватизация действительно служит оптимальным решением, претворить ее в жизнь может оказаться трудно.

Конечно, признание сложности картины не означает, что годится любое решение. Из экономических теорий и примеров из реальной жизни можно извлечь некоторые общие уроки.

Предприятия в тех отраслях, которые являются естественными моно­полиями и требуют крупных и сопряженных с риском инвестиций, предоставляющие базовые услуги, должны оставаться государственными, если только правительство не сохраняет возможности для установления тарифов и регулирования. При прочих равных условиях государственные предприятия важнее для развивающихся, чем для развитых стран, поскольку в первых недостаточно развиты рынки капитала, мало возможностей для установления таможенных пошлин и регулирования. Приватизация политически важных предприятий на основе рассредоточенной продажи акций едва ли решит глубинные проблемы плохой производительности, потому что и у приватизированной фирмы останутся примерно те же проблемы, что были при управлении государства. При приватизации нужно стараться продавать подходящие предприятия по подходящей цене подходящему покупателю, а после этого установить нужный режим регулирования. Если этого не сделать, приватизация не сработает даже в тех отраслях, для которых в принципе не очень характерна государственная собственность.

Производительность государственных предприятий часто можно улучшить и без приватизации. Важно подвергнуть критическому осмыслению цели предприятий и установить для них четкие приоритеты. Очень часто государственные компании вынуждены преследовать сразу несколько целей, например социальные (достижение равенства женщин и меньшинств), создание рабочих мест, индустриализация. В целом множественность целей не является недостатком, но необходимо четко расставить их, а также установить приоритеты.

Систему контроля тоже можно улучшить. Во многих странах государственные предприятия контролируются сразу несколькими агентствами. А это значит, либо разумный контроль со стороны какой-то определенной организации отсутствует, либо существует избыточное управление, которое вредит повседневному управлению делами. Например, рассказывают, что государственная Корейская электрическая компания только за 1981 год была подвергнута восьми правительственным проверкам, которые длились в общей сложности 108 дней. В таких случаях полезным будет сосредоточение обязанностей по контролю в руках единого агентства, как и произошло в Корее в 1984 году.

Конкуренция также способна повысить эффективность работы государственного предприятия. Не всегда верно утверждение «чем больше конкуренции — тем лучше», но часто конкуренция — это наилучший способ улучшить работу{186}. Государственные компании, не являющиеся естественными монополиями, легко заставить конкурировать с частными фирмами на внутреннем и внешнем рынке. Так и произошло со многими. Например, во Франции Renault (до 1996 года полностью государственная компания, 30% которой до сих пор контролируется государством) сталкивалась с прямой конкуренцией — с частной фирмой Peugeot-Citroën. Не говоря уже об иностранных производителях. Даже когда государственные предприятия являлись фактическими монополиями на внутреннем рынке, такие крупные компании, как EMBRAER и POSCO, должны были экспортировать продукцию, а следовательно, конкурировать на международном уровне. Более того, при необходимости можно усилить конкуренцию, учредив другое государственное предприятие{187}. Например, в 1991 году в Южной Корее было создано новое государственное предприятие Dacom, которое специализировалось на международной телефонии. Его конкуренция с уже существовавшей государственной монополией — Korea Telecom — внесла большой вклад в повышение эффективности и качества сервиса в 1990-е годы. Конечно, государственные предприятия часто действуют в отраслях естественных монополий, где увеличение конкуренции внутри отрасли либо невозможно, либо социально неприемлемо. Но даже в этих секторах можно слегка повысить состязательность, стимулируя рост «соседних» отраслей (например, авиация против железнодорожного транспорта){188}.

В заключение следует подчеркнуть, что универсальных правил для создания успешного государственного предприятия не существует. Таким образом, говоря об их управлении, нужно придерживаться прагматичного подхода в духе знаменитого замечания бывшего китайского лидера Дэна Сяопина: «Не важно, белая или черная у вас кошка; важно, чтобы она ловила мышей».

Глава 6. Windows 98 в 1997 году.

Плохо ли «заимствовать» идеи

Летом 1997 года я был на конференции в Гонконге. Безграничная энергия и коммерческий дух этого города поражали даже корейца, которому не привыкать к такому и в родной стране. Идя по людной улице, я замечал торгующих пиратскими компьютерными программами и музыкальными компакт-дисками. Особенно привлек внимание диск с операционной системой Windows 98 для персональных компьютеров.

Конечно, я знал, что в Гонконге, как и в моей родной Корее, контрафакт поставлен на высокий уровень, но как можно скопировать продукт еще до того, как он вышел? Машину времени, что ли, изобрели? Даже для Гонконга это было бы слишком. Вероятнее всего, кто-то сумел завладеть прототипом Windows 98 в процессе его доработки в исследовательских лабораториях Microsoft и сделал пиратскую версию.

Компьютерные программы известны тем, что их легко воспроизвести. Новый продукт, результат многолетней работы сотни квалифицированных программистов, можно переписать на диск за несколько секунд. Поэтому, хотя Билл Гейтс известен исключительно щедрой благотворительной деятель­ностью, он очень крут в деле защиты своих программ от копирования. Та же проблема характерна для индустрии развлечений и фармацевтики. Именно поэтому они агрессивно отстаивают жесткую позицию по защите прав на интеллектуальную собственность: патенты, авторские права, торговые марки.

К сожалению, в последние 20 лет эти индустрии определяют международное отношение к интеллектуальной собственности в целом. Они возглавляли кампанию по подписанию так называемого соглашения по TRIPS (торговым аспектам прав на интеллектуальную собственность) в ВТО, расширившего круг интеллектуальной собственности, продлившего сроки и усилившего степень ее защиты до беспрецедентных уровней. Так что теперь развивающимся странам гораздо сложнее получить новые знания, которые нужны им для экономического развития.

«Масло заинтересованности в огонь гения»

Многие африканские страны страдают от эпидемии ВИЧ/СПИД{189}. К сожалению, лечение этой болезни очень дорогое — требуется 10–12 тысяч долларов на пациента в год. Это в три-четыре раза превышает годовой доход на душу населения даже в самых богатых странах Африки, таких как ЮАР и Ботсвана, в которых, кстати, наблюдается очень высокая заболеваемость ВИЧ/СПИД. Это в 30–40 раз больше годового дохода жителей беднейших стран, таких как Танзания и Уганда, где тоже страдают от этого заболевания{190}. Неудивительно, что некоторые импортируют «копии» лекарств из Индии и Таиланда. Они стоят всего 3–500 долларов, то есть 2–5% от цены «подлинных» средств. Африканские государства не совершают революции в этом вопросе. Все патентные законодательства, даже американское, которое поддерживает правообладателей в максимальной степени, содержат условия, ограничивающие патентные права, если они вступают в противоречие с общественными интересами. В таких обстоятельствах правительства могут отменять исключительные права, вводить обязательное лицензирование (заставлять держателей патента лицензировать деятельность третьих сторон за разумную плату) или разрешать параллельный импорт (копий продукта из тех стран, где продукт не запатентован). Достаточно вспомнить, как в результате общественных опасений по поводу террористических атак и вируса сибирской язвы в 2001 году правительство США максимально воспользовалось оговоркой об общественных интересах: под угрозой обязательного лицензирования оно выбило потрясающую 80%-ю скидку на Cipro, патентованное средство от сибирской язвы, у немецкого фармацевтического концерна Bayer{191}.

Несмотря на легитимность действий правительств африканских стран в отношении лекарств от ВИЧ/СПИД, 41 фармацевтическая компания объединилась и решила устроить над правительством ЮАР показательный процесс. В 2001 году они обратились в суд, заявив, что законы этой страны, касающиеся лекарств, разрешают параллельный импорт и обязательное лицензирование, что противоречит соглашению по TRIPS.

Последующие общественные кампании и поднявшаяся шумиха выставили фармацевтов в дурном свете, так что со временем те отказались от иска. Некоторые производители даже предложили серьезные скидки на лекарства от ВИЧ/СПИД для африканских государств, чтобы унять вызванное их действиями общественное недовольство. В процессе дебатов фармацевтические компании указывали на то, что без патентов не появится новых лекарств: если «украсть» изобретения сможет любой, нет причин инвестировать в разработку новых средств. Цитируя Авраама Линкольна, единственного президента США, которому был выдан патент[24], можно сказать, что «патентная система подливает масло заинтересованности в огонь гения». Харви Бэйл, генеральный директор Международной федерации ассоциаций фармацевтических компаний, указывал, что «без [прав на интеллектуальную собственность] частный сектор не сможет инвестировать сотни миллионов долларов, необходимых на разработку новых вакцин от СПИДа и других инфекционных и неинфекционных заболеваний»{192}. Таким образом, по утверждению фармацевтических корпораций, критики патентной системы (и других прав на интеллектуальную собственность) угрожают появлению в будущем новых идей (а не только лекарств), тем самым подрывая саму капиталистическую систему.

Этот аргумент кажется вполне резонным, но это лишь часть правды. Мы не всегда должны «подмазывать» умных изобретателей, чтобы они создавали что-то новое. Материальные стимулы важны, но это не единственный посыл инвестировать в новые идеи. В разгар дебатов по ВИЧ/СПИД 13 членов Королевского общества, ведущего научного общества Великобритании, в открытом письме в газету Financial Times убедительно высказались: «Патенты — лишь одно из средств поддержки изобретений и открытий. Научное любопытство в сочетании с желанием принести пользу человечеству в истории идей всегда имело гораздо большее значение»{193}. Ученые во всем мире постоянно порождают новое, даже если не получают от этого непосредственной выгоды.

Государственные научно-исследовательские институты или университеты часто прямо отказываются брать патенты на свои открытия. Все это демонстрирует, что исследования часто мотивированы отнюдь не доходами от патентной монополии.

Это не маргинальное явление. Многие эксперименты проводятся некоммерческими организациями даже в США. Например, в 2000 году всего 43% экспериментальных лекарств в Штатах спонсировались самой фармацевтической промышленностью, 29% средств поступило от правительства, а оставшиеся 28% — от частных благотворителей и университетов{194}. Таким образом, даже если бы прямо завтра в Америке отменили фармацевтические патенты и все компании закрыли бы свои исследовательские лаборатории (чего, впрочем, не произойдет), более половины существующих разработок все равно будут проводиться. Небольшое ослабление прав держателей патентов, например, требование взимать меньшую плату с бедных стран (людей) или согласиться на меньший срок патентной защиты в развивающихся странах, с еще меньшей вероятностью вызовет исчезновение новых идей, что бы ни говорили по этому поводу участники патентного лобби.

Не стоит также забывать, что патенты имеют особое значение лишь для некоторых отраслей промышленности: фармацевтической, химической, программного обеспечения и индустрии развлечений, где копирование легко осуществимо{195}. В других сферах промышленности копирование новых технологий — дело непростое, так что инновация автоматически дает изобретателю временную технологическую монополию без всякой дополнительной защиты. И это связано с естественными преимуществами: задержкой имитаций (поскольку конкурентам нужно время на обретение новых навыков и знаний); приобретением репутации (изобретатель становится первым и наиболее известным производителем); изначальным стартовым рывком по «диаграмме роста производительности» (то есть естественным приростом производительности благодаря опыту){196}. Обретенные в результате временные монопольные выгоды достаточно существенны для большинства отраслей, чтобы не отказываться от инноваций. В XIX веке, кстати, это было популярным возражением против введения патентов{197}. Именно поэтому документы, защищающие авторские права, совершенно не вписываются в знаменитую теорию инноваций американского экономиста австрийского происхождения Йозефа Шумпетера. Тот считал, что монопольная рента (то, что он называет предпринимательским доходом), которую в результате описанных механизмов получит технологический изобретатель, сама по себе является серьезным стимулом для инвестиций в создание новых знаний{198}. Большинству отраслей не нужны патенты и другие способы защиты интеллектуальной собственности для порождения нового знания, хотя от них, конечно, никто не откажется. Когда патентное лобби утверждает, что без таких ограничений технологический прогресс невозможен, это полная чушь.

Даже в тех отраслях, где копирование осуществить просто и патенты (и другие способы защиты интеллектуальной собственности) необходимы, нужно стараться сохранить баланс между интересами держателей этих охранных документов (в том числе авторских прав и торговых знаков) и остальным сообществом. Очевидная проблема в том, что патенты по определению создают монополии, что дорого обходится остальной части общества. Например, держатель патента может пользоваться технологической монополией для эксплуатации покупателей, как, по мнению многих, поступает Microsoft. Но камень преткновения не только в распределении доходов. Монополия также влечет социальный ущерб, позволяя производителю увеличить свой доход посредством недопроизводства (как это происходит, объясняется в главе 5). Кроме того, патентная система — это система, где «победитель получает все», так что критики указывают, что она часто приводит к дублированию исследований конкурирующих организаций, что с общественной точки зрения становится просто потерей времени.

Сторонники охранных документов подразумевают, что такая цена с лихвой окупится благами от увеличения инноваций (то есть повышением продуктивности), но это не гарантировано. Например, в Европе середины XIX века влиятельное антипатентное движение, которое, как известно, возглавлял выступавший за свободный рынок британский журнал The Economist, выдвигало в качестве контраргумента довод, что патенты обойдутся дороже, чем прибыль от их установления{199}.

Конечно, либеральные экономисты XIX века, выступая против исключительных прав, ошибались. Они не смогли понять, что некоторые формы монополий, в том числе патентная, приносят больше пользы, чем вреда. Например, защита молодых отраслей промышленности действительно вызывает неэффективность, искусственно создавая монополии для местных фирм, на что всегда рады указать теоретики свободной торговли. Но такой протекционизм может быть оправдан, если в долгосрочной перспективе он ведет к повышению производительности, которая с лихвой окупает вред от монополии, что я постоянно подчеркивал в предыдущих главах. Точно так же мы выступаем в пользу патентной и иной защиты интеллектуальной собственности, хотя потенциально они приводят к неэффективности и пустой трате сил и времени, поскольку, на наш взгляд, в долгосрочной перспективе эти расходы окупятся созданием новых идей и повышением производительности. Но согласие с потенциальными выгодами — это не то же самое, что отрицание любых связанных с патентной системой убытков. Если она недостаточно продумана и защищает избыточно, то может дать больше расходов, чем доходов, как и в случае с чрезмерной защитой молодых отраслей промышленности.

Неэффективность монополий и трата сил в ходе соревнования, при котором «победитель получает все», — не только единственные, но даже не самые существенные проблемы патентной системы и других схожих форм защиты интеллектуальной собственности. Наиболее разрушительное воздействие связано с тем, что эта система может блокировать поступление знаний в отсталые страны, которым для развития экономики нужны новые технологии. Экономический рост напрямую связан с овладением передовыми зарубежными технологиями. Все, что затрудняет это, будь то патентная система или запрет на экспорт передовых технологий, вредит экономике. В прошлом страны — злые самаритяне хорошо понимали это и делали все, чтобы подобного не происходило.

Джон Ло и первая технологическая гонка вооружений

Как вода течет сверху вниз, так и знания всегда перетекали от большего к меньшему. Странам, которым лучше всего удавалось впитывать знания, было проще нагонять экономически более развитых соседей. С другой стороны, те передовые государства, которым хорошо удавалось контролировать отток ключевых технологий, дольше сохраняли свое первенство. Технологическая «гонка вооружений» между отста­ющими странами, пытающимися обрести передовой опыт, и странами, стремящимися предотвратить его отток, всегда была сутью процесса экономического развития.

Технологическая гонка вооружений стала обретать новые очертания в XVIII веке с появлением современных промышленных технологий, которые обладали большим потенциалом для роста продуктивности, чем традиционные. Лидером новой технологической гонки стала Великобритания. Не в последнюю очередь благодаря тюдоровской и георгианской экономической политике, о которой говорилось в главе 2, страна быстро стала ведущей индустриальной силой в Европе и в мире. Разумеется, делиться передовыми технологиями ей не очень хотелось. Она даже ставила правовые барьеры на пути оттока технологий. Другие индустриализирующиеся страны Европы и США вынуждены были нарушать эти границы, чтобы обрести более совершенные технологии.

В полном объеме новая гонка вооружений была запущена Джоном Ло (1671–1729), легендарным шотландским финансистом и экономистом, который чуть меньше года даже занимал должность министра финансов Франции. Джанет Глисон, автор популярной биографии Ло, назвала его «делателем денег»{200}. Деньги он делал и в самом что ни на есть прямом смысле. Он был чрезвычайно успешным финансистом, зарабатывал огромные средства на валютных спекуляциях, учреждал и объединял крупнейшие банки и торговые компании, получал для них королевские монополии и продавал их акции с гигантской прибылью. Его финансовая схема оказалась даже чересчур успешной. Она привела к образованию Миссиссипского финансового пузыря, который раздулся в три раза больше, чем пузырь Компании Южных морей, о котором мы говорили в главе 2, что и обрушило французскую денежную систему[25].

Ло также был известен как игрок с выдающимися способностями рассчитывать ставки. Как экономист он отстаивал применение бумажных денег, подкрепленных центробанком{201}. В то время идея сделать деньги из ничего не стоящих бумажек, подкрепив их государственными обязательствами, была революционной: большинство людей считали, что только то, что имеет собственную цену, например золото и серебро, может служить деньгами.

Сегодня Джона Ло помнят в основном как создателя финансовых пирамид вроде Миссиссипского пузыря, но его понимание экономики не ограничивалось денежными махинациями. Он видел важность технологий в создании сильной экономики. Расширяя свои банковские операции и создавая Миссиссипскую компанию, он пригласил из Великобритании сотни квалифицированных рабочих, чтобы усовершенствовать французские технологии{202}. В то время специалисты были ключом к доступу к передовым технологиям. Даже сейчас никто не может сказать, что работники — это нерассуждающие автоматы, повторяющие одну и ту же задачу, как изобразил их Чарли Чаплин в своем классическом фильме «Новые времена» — смешно, но очень едко. То, что знают и что умеют люди, оказывает очень большое влияние на производительность фирмы. Однако прежде их значение было еще большим, поскольку они сами по себе были технологиями. Машины оставались довольно примитивными, так что производительность во многом зависела от искусства тех, кто с ними работает. Научные принципы промышленных операций понимались еще слабо, так что технические инструкции нельзя было писать универсальным способом. Кроме того, выполнять эти инструкции тоже должен был опытный человек.

Попытки Ло сманить обученных работников и схожие действия со стороны России побудили Британию ввести запрет на эмиграцию квалифицированных рабочих. Этот закон был введен в 1719 году и запрещал набирать специалистов на работу за рубежом — «покупать» их. Эмигрировавшие рабочие, которые не возвращались на родину после полугода с момента предупреждения, теряли права на земли и имущество в Британии, а также британское подданство. В законе отдельно упоминались такие отрасли промышленности, как шерстяная, стальная, железная, бронзовая, производство других металлов и часов, однако на практике закон касался всех отраслей{203}.

С течением времени машины стали более сложными и технологичными. Это значило, что овладение передовыми механизмами стало сначала столь же важным, а потом и еще более важным, чем наем опытных работников. В 1750 году Великобритания приняла новый закон, запрещающий экспорт «инструментов и приспособлений» в шерстяной и шелковой промышленности. Затем список запрещенных отраслей расширился, в него включались производство хлопка и льна. В 1785 году был принят Акт об инструментах, запрещавший экспорт многих различных типов механизмов{204}.

Остальные страны, желавшие не отстать от Британии, понимали, что нужно завладеть передовыми технологиями — легальными или нелегальными средствами. К «легальным» относились производственное обучение в Великобритании и поездки по фабрикам{205}. «Нелегальные» меры заключались в заманивании обученных британских рабочих правительствами континентальной Европы и Соединенных Штатов вопреки британскому праву. Постоянно применялся и промышленный шпионаж. В 1750-е годы французское правительство назначило Джона Холкера, бывшего специалиста по аппретированию из Манчестера, а затем офицера-якобита, генеральным инспектором по зарубежным мануфактурам. Помимо консультаций французских производителей по вопросам технологии текстильного производства, Холкер управлял сетью промышленных шпионов и сманивал из Британии квалифицированных рабочих{206}. Часто осуществлялся контрабандный вывоз машин. Обнаружить его было очень трудно. Поскольку оборудование все еще было довольно примитивным и состояло из небольшого количества частей, его можно было разобрать и вывезти по деталям довольно быстро.

XVIII век — время суровой технологической гонки вооружений, когда не гнушались ничем: ни контрабандой, ни переманиванием рабочих, ни промышленным шпионажем. Однако к концу века природа игры полностью изменилась, поскольку сильно возросло значение «бесплотного» знания, то есть знания, независимого от рабочих и машин, которыми они управляют. Развитие науки означало, что большинство знаний (если не все они) стало возможно записать (научным) языком, который может понять любой человек со специальной подготовкой. Инженер, который разбирается в физике и механике, теперь мог воссоздать машину, просто посмотрев на чертежи. Точно так же профессиональные химики, завладев формулой, могли легко получить нужное лекарство.

Бесплотное знание защитить труднее, чем знание, воплощенное в квалифицированных рабочих или существующих механизмах. Когда идея записана на общепонятном научном и инженерном языке, скопировать ее гораздо проще. Если требуется нанять обученного зарубежного спе­циалиста, это сопряжено со множеством личных и культурных проблем. Импортируя машину, вы можете не извлечь из нее всего потенциала, поскольку слабо представляете принципы ее работы. С ростом значения бесплотного знания стало важно защищать сами идеи, а не рабочих и механизмы, в которых эти идеи нашли воплощение. Поэтому в 1825 году в Великобритании отменили запрет на эмиграцию, а запрет на экспорт механизмов продержался до 1842 года. Вместо них ключевым инструментом борьбы с оттоком идей стало патентное право.

Первая патентная система, как считается, появилась в 1474 году в Венеции: она давала десятилетние привилегии изобретателям «новых методов и механизмов». В XVI веке она хаотически использовалась в некоторых германских государствах, а с XVII века начала действовать в Британии{207}. После этого, отражая растущее значение бесплотного знания, с конца XVIII века стала очень быстро распространяться: во Франции вступила в силу в 1791 году, в США — в 1793-м, в Австрии — в 1794-м. Большинство современных богатых стран приняли законы о патентном праве в течение полувека с его введения во Франции{208}. Другие законы об интеллектуальной собственности — закон об авторском праве (впервые введен в Британии в 1709 году) и закон о торговых марках (введен в Британии в 1862 году) — были приняты большинством передовых стран во второй половине XIX века. Затем последовали международные соглашения об интеллектуальной собственности, например Парижская конвенция по патентам и торговым маркам (1883){209} и Бернская конвенция по авторским правам (1886). Но даже эти международные договоры в технологической гонке вооружений не положили конца использованию «нелегальных» средств.

Юристы вступают в игру

В современной физике 1905 год стал известен как annus mirabilis. В этом году Альберт Эйнштейн опубликовал три работы, которые навсегда изменили физику{210}. Интересно, что в то время Эйнштейн был не профессором, а скромным клерком (младшим техническим экспертом) в Швейцарском патентном бюро. Это была его первая работа{211}.

Если бы Эйнштейн был химиком, а не физиком, то Швейцарское патентное бюро едва ли было бы его первой работой. Потому что до 1907 года в Швейцарии не выдавались патенты на химические изобретения{212}.

Вообще до 1888 года в этой стране не было никакого патентного права, а затем закон обеспечивал защиту только «изобретениям, которые могут быть представлены в виде механических моделей». Это условие автоматически (и сознательно) исключало химические новинки. В то время швейцарцы «заимствовали» многие химические и фармацевтические технологии в Германии, мирового лидера в этой области. Таким образом, выдавать химические патенты было не в их интересах.

Только в 1907 году под угрозой торговых санкций со стороны Германии швейцарцы все же решили распространить патентную защиту и на химические изобретения. Однако и новое патентное право не защищало химические технологии так, как это подразумевает современная система TRIPS.

Как и многие другие страны того времени, Швейцария отказывалась выдавать патенты на химические вещества (в отличие от химических процессов). Причина была в том, что эти вещества, в отличие от механических изобретений, уже существовали в природе, так что «изобретатель» просто находил способ их выделения. Химические вещества не патентовались в Швейцарии вплоть до 1978 года.

И Швейцария была не единственной страной без патентного права. Так, в Нидерландах в 1869 году был отменен закон о патентах 1817 года, а новый принят только в 1912. Когда голландцы отменяли закон, это было во многом обусловлено сильными антипатентными настроениями, о которых я упоминал выше: голландцы были убеждены, что патенты, являясь искусственно созданной монополией, идут вразрез с принципами свободной торговли{213}. В отсутствие исключительных прав в 1891 году была основана голландская компания электроники Philips, ныне общепризнанный мировой бренд. Изначально она производила электрические лампочки на основании патентов, «заимствованных» у американского изобретателя Томаса Эдисона{214}.

Швейцария и Нидерланды — это, возможно, крайние случаи. Но на протяжении большей части XIX века режимы защиты интеллектуальной собственности в современных богатых странах очень плохо охраняли интеллектуальную собственность иностранцев. Частично это было связано с общей неспособностью первых систем патентного права по части определения оригинальности изобретения. Например, в США до ревизии патентного права 1836 года исключительные права на изобретения выдавались без всякого требования подтверждения оригинальности; это побуждало мошенников регистрировать уже используемые устройства («липовые патенты»), а затем требовать от тех, кто ими пользуется, денег под угрозой судебного иска за нарушение авторских прав{215}. Чаще пренебрежение к интеллектуальной собственности иностранцев было сознательным. В большинстве стран, в том числе Великобритании, Нидерландах, Австрии, Франции и США, патентование импортного изобретения было разрешено прямым текстом. Когда в 1810 году Питер Дюранд получил в Британии патент на технологию консервирования, воспользовавшись открытием француза Николя Аппера, в заявке так и было написано: «Изобретение сообщено мне неким иностранцем». В то время к этой формуле обычно прибегали, требуя патент на иностранное изобретение{216}.

«Заимствование» идей производилось не только в отношении изобре­тений, которые можно запатентовать. В XIX веке постоянно подделывались торговые марки. Так же в свое время поступали в Японии, Корее, на Тайване, а сейчас и в Китае. В 1862 году Британия пересмотрела закон о торговых марках — Акт о торговых знаках с целью помешать иностранцам, особенно немцам, производить контрафактную английскую продукцию. Новый акт требовал указывать город или страну производства в необходимом «торговом описании»{217}.

Однако этот закон недооценил изобретательность немцев, придумавших блестящую тактику уклонения{218}. Так, например, они ставили штамп с названием страны-производителя на упаковке, а не на индивидуальных товарах. Как только упаковку снимали, покупатели уже не могли узнать, в какой стране изготовлен продукт. Утверждают, что особенно часто такой прием использовался в отношении импортных часов и стальных изделий. В других случаях немецкие производители отправляли такие товары, как пианино и часы, по частям и собирали их уже в Англии. Или же ставили штамп с указанием страны-изготовителя в месте, где он практически не виден. Британский журналист XIX века Эрнест Уильямс, который написал о немецких подделках книгу Made in Germany («Сделано в Германии»), рассказывает: «Одна немецкая фирма, которая экспортирует в Англию множество швейных машин с заметными ярлыками “Singer” и “North-British Sewing Machines”, ставит штамп “Made in Germany” маленькими буквами под ножной педалью. Пять-шесть швей должны объединенными усилиями перевернуть машину, чтобы прочитать эту надпись. В противном случае ее никто не увидит»{219}.

Авторские права тоже постоянно нарушались. Хотя сейчас США заявляют об их священности, в свое время там отказывались защищать иностранцев, что и говорилось в законе 1790 года. Международное соглашение по авторским правам (Бернскую конвенцию 1886 года) американцы подписали лишь в 1891 году. В то время в США массово импортировали защищенные авторским правом материалы и видели преимущество в том, чтобы оберегать только американцев. Еще в течение века (до 1988 года) не признавались авторские права на материалы, опубликованные за пределами США.

Историческая картина ясна. Подделки изобретены не в современной Азии. Все страны, отставая в познаниях, без колебаний нарушали чужие патентные и авторские права и торговые марки. Швейцарцы «заимствовали» химические изобретения немцев, немцы — английские торговые марки, американцы — британские материалы. И все без выплаты так называемой справедливой компенсации.

Несмотря на всю эту историю, злые самаритяне сейчас заставляют развивающиеся страны усиливать защиту прав на интеллектуальную собственность до исторически беспрецедентного уровня, связывая им руки соглашением по TRIPS и рядом двусторонних отношений по свободной торговле. Они заявляют, что усиление защиты интеллектуальной собственности подстегнет рост новых знаний и пойдет на пользу всем, включая отстающих. Но так ли это?

Пусть Микки Маус живет дольше

Акт об увеличении срока авторских прав увеличил период защиты с «жизни автора плюс 50 лет или 75 лет для работы коллектива авторов» (формулировка 1976 года) до «жизни автора плюс 70 лет или 95 лет для работы коллектива авторов» в 1998 году. С исторической точки зрения это было просто невероятное расширение периода защиты авторских прав — в 1790 году он ограничивался 14 годами (и мог быть продлен еще на 14 лет).

Акт 1998 года уничижительно называют «Законом об охране Микки Мауса», поскольку компания Disney активно лоббировала его проведение в ожидании 75-летия этого героя, который впервые появился в 1928 году в мультфильме «Пароходик Вилли». Особенно примечательно, что закон имел и обратную силу. Ведь любому очевидно, что продление срока защиты для уже существующего произведения никогда не породит новых знаний{220}.

Но на этом история с авторскими правами не заканчивается. Фармацев­тическая индустрия США уже успешно пролоббировала продление фактических патентов на срок до восьми лет, приводя такие аргументы, как необходимость защищать свои данные или компенсировать ожидание одобрения лекарств со стороны Управления по контролю за продуктами и лекарствами.

Учитывая, что патенты в США, как и авторское право, ранее распространялись только на 14 лет, это значит, что фармацевтическая индустрия фактически удвоила патентную жизнь своих изобретений.

Сроки защиты прав на интеллектуальную собственность выросли не только в США. В третьей четверти XIX столетия (1850–1875) средняя жизнь патента, если взять 60 стран, составляла около 13 лет. С 1900 по 1975 год она продлилась до 16–17 лет. Но в последнее время Штаты приняли на себя роль лидера в ускорении и консолидации этой растущей тенденции. Сейчас с их подачи 20-летний срок патентной защиты стал «золотым стандартом», поскольку вписан в соглашение ВТО по TRIPS. В 2004 году средний срок жизни патента составил уже 19 лет{221}. Все же, что выходит за рамки TRIPS, например фактическое расширение действия патентов на лекарства, США улаживает посредством подписания двусторонних соглашений о свободной торговле. Мне не известна ни одна экономическая теория, которая говорила бы, что 20 лет патентной защиты с социальной точки зрения лучше, чем 13 или 16, зато очевидно, что, с точки зрения держателей патентов, все как раз идет хорошо.

Поскольку защита прав на интеллектуальную собственность приводит к образованию монополии и соответствующему социальному ущербу, увеличение срока, разумеется, повышает потери общества. Продление срока, как и любое другое усиление защиты интеллектуальной собственности, означает, что люди больше платят за новые знания. Конечно, такие убытки можно оправдать, когда действия приносят новые знания (усиливая стимулы для инновации), но нет никаких доказательств того, что это действительно происходит, по крайней мере в достаточной степени, чтобы компенсировать увеличившийся ущерб от избыточной защиты. Поэтому надо тщательно разобраться, действительно ли нынешние сроки защиты интеллектуальной собственности имеют смысл, и при необходимости сократить их.

Запечатанные сэндвичи без корки и куркума

Одно из базовых предположений, из которых исходят при принятии законов о защите интеллектуальной собственности, состоит в том, что новая идея, которая поступает под защиту, того стоит. Вот почему все законы требуют, чтобы идея была оригинальной (отличалась «новизной» и «неочевидностью» на техническом жаргоне). Абстрактно говоря, это неопровержимо, но на практике все гораздо сложнее, во многом благодаря тому, что инвесторы имеют основания для лоббирования снижения планки оригинальности.

Например, как я уже говорил применительно к истории швейцарского патентного права, многие считают, что химические вещества (в отличие от процессов) не заслуживают патентной защиты, поскольку те, кто получил их, не сделали ничего действительно оригинального. Поэтому химические и/или фармацевтические вещества до 1960–1970-х годов в богатых странах вообще не патентовались — ни в Германии, ни во Франции, ни в Швейцарии, ни в Японии, ни в Скандинавии. В Испании и Канаде фармацевтические товары нельзя было запатентовать еще до начала 1990-х{222}. До подписания соглашения по TRIPS в большинстве развивающихся стран тоже не выдавались патенты на фармацевтическую продукцию{223}. Во многих из них такой практики не существовало никогда, в других, например в Индии и Бразилии, она имелась, но со временем была отменена (в Бразилии не патентовались и химические процессы){224}.

Даже если необходимость патентования продукта не вызывает сомнений, нет способа судить, насколько ценно новое изобретение. Например, когда патентным комиссаром США был Томас Джефферсон — довольно забавно, поскольку он был противником патентов (подробнее об этом позже), но это входило в его должностные обязанности государственного секретаря, — он постоянно отклонял заявки на малейших основаниях. Сообщается, что после того, как Джефферсон ушел с поста государственного секретаря, а следовательно, и патентного комиссара, число ежегодно выдаваемых охранных документов сразу выросло втрое. Конечно, едва ли объяснение кроется в том, что американцы внезапно стали втрое более изобретательными.

С 1980-х годов барьер оригинальности для патентов в Штатах существенно снизился. Профессора Адам Джаффе и Джош Лернер в своей книге о современном состоянии патентной системы США указывают, что документы, удостоверяющие исключительное право, теперь выдаются на самые очевидные идеи: здесь и интернет-шопинг «в один клик» от Amazon.com, и «запечатанные сэндвичи без корки» от продуктовой компании Smuckers, и «метод освежения хлеба» (фактически поджаривание черствых булок), и «метод качания на качелях» (который якобы «изобрел» пятилетний ребенок){225}.

В двух первых случаях держатели патентов даже воспользовались предоставленными новыми правами и привлекли конкурентов к суду. В первом — ответчиками выступили barnesandnoble.com, во втором — небольшая кейтеринговая компания из Мичигана Albie’s Foods, Inc.{226} Это явно крайние случаи, однако они отражают общую тенденцию к тому, что «проверки на новизну и неочевидность, которые призваны обеспечить выдачу патентной монополии только действительно оригинальным идеям, стали во многом неэффективными»{227}. Результат этого Джаффе и Лернер называют «патентным взрывом». Они фиксируют, как число выдаваемых в США патентов в период с 1930 по 1982 год росло на 1% в год. Затем патентная система была ослаблена, и с 1983 по 2002 год, когда выдача стала более либеральной, их число стало увеличиваться на 5,7% в год{228}. Едва ли это связано с каким-то внезапным всплеском креативности американских граждан!{229} Но какое дело остальному миру, если американцы выдают глупые патенты? Проблема в том, что новая американская система поощряет «кражу» идей, которые хорошо известны в других странах, особенно развивающихся, но не защищены законодательно именно потому, что так давно и хорошо известны. Это получило название «кражи традиционного знания». Лучший пример в этом отношении — патент, выданный в 1995 году двум индийским ученым из университета Миссисипи на медицинское использование куркумы, способность которой к заживлению ран известна в Индии уже несколько тысяч лет. Отменить патент удалось только благодаря запросу в американский суд Совета по сельскохозяйственным исследованиям, базирующегося в Дели. Этот патент остался бы в силе, если бы пострадавшая сторона была каким-нибудь небольшим и очень бедным развивающимся государством, не сопоставимым с Индией по человеческим и финансовым ресурсам, которые необходимы для таких судебных битв.

Какими бы шокирующими ни были примеры, последствия снижения планки оригинальности — это не главная проблема в существующем дисбалансе системы защиты прав интеллектуальной собственности. Серьезная трудность в том, что эта система стала скорее препятствием, чем стимулом для технологических инноваций.

Тирания взаимосвязанных патентов

Известно высказывание Исаака Ньютона: «Если я видел дальше других, то потому, что стоял на плечах гигантов»{230}. Он имел в виду, что идеи накапливаются кумулятивно. В спорах о патентах раньше этот аргумент приводился в пользу их отмены: если новые идеи возникают в результате интеллектуальных усилий многих людей, то как можно утверждать, что вся слава (и доход) должна доставаться человеку, который лишь нанес «финальные штрихи»?

Именно на этом основании Томас Джефферсон был против патентов. Он считал, что идеи «подобны воздуху», а следовательно, ими нельзя владеть (хотя вот во владении людьми он проблемы не видел — у него было множество рабов){231}. Это внутренне присущая патентной системе проблема. Идеи — самый важный ресурс для появления нового. Но если идеи, которые нужны для разработки инноваций, находятся в собственности других, вы не сможете использовать их бесплатно. Таким образом, производство новых идей становится дорогостоящим делом. Более того, вы подвергаетесь риску преследования за нарушение патентов со стороны конкурентов, которые могут держать их на изобретения, подобные вашему. Судебные тяжбы не только приведут к тратам, но и помешают дальнейшей разработке спорной технологии. В этом смысле патенты можно считать скорее препятствием на пути технологического развития, чем стимулом к нему.

И действительно, иски по нарушениям авторских прав оказались главной помехой для технологического прогресса в таких отраслях американской экономики, как производство швейных машин (середина XIX века), самолетов (начало XX века) и полупроводников (середина ХХ века). Индустрия производства швейных машин (Singer и несколько других компаний) выступила с блестящим решением этой конкретной проблемы — предложила «патентный пул», в котором все компании перекрестно лицензируют свои патенты. В случае с самолетами (братья Райт против Гленна Кёртисса) и полупроводниками (Texas Instrument против Fairchild) соперничающие фирмы не смогли достичь компромисса, так что для создания патентных пулов пришлось вмешаться правительству США. Иначе в этих отраслях дальнейший прогресс был бы попросту невозможен.

К сожалению, проблема взаимосвязанных патентов в последнее время усугубляется. Патентуются все более и более крошечные решения, вплоть до отдельных генов. Тем самым увеличиваются риски того, что патенты станут препятствовать технологическому прогрессу. Недавний спор о так называемом золотом рисе очень хорошо иллюстрирует подобную ситуацию.

В 2000 году группа ученых во главе со шведом Инго Потрикусом и немцем Петером Бейером объявила о создании новой технологии генетической модификации риса, обогащенного бета-каротином (который в процессе пищеварения становится витамином А). Из-за естественного оттенка бета-каротина этот рис приобрел золотистый оттенок, поэтому и был назван золотым. «Золотым» его можно считать и потому, что для миллионов бедных людей в тех странах, где рис — основа рациона, потенциально он может стать источником важнейших питательных веществ{232}. Рис обладает высокой пищевой ценностью и способен прокормить больше людей, чем выросшая на той же площади пшеница. Но в нем не хватает одного жизненно необходимого элемента — витамина А. Бедняки в странах, где рис служит основой рациона, обычно не едят почти ничего другого и в результате страдают от дефицита этого витамина.

Считается, что в начале XXI века дефицит витамина А затрагивает 124 миллиона человек в 118 странах Африки и Азии и с этим ежегодно связано 1–2 миллиона смертей, около полумиллиона случаев необратимой слепоты, а также миллионы случаев прогрессирующего глазного заболевания — ксерофтальмии{233}.

В 2001 году Потрикус и Бейер совершили противоречивый поступок: продали технологию международной фармацевтической и биотехнологической фирме Syngenta (в то время AstraZeneca){234}. Syngenta уже имела частичные законные права на эту технологию благодаря косвенному финансированию данного исследования в Евросоюзе. К чести двоих ученых, они жестко торговались, чтобы фермеры, зарабатывающие на золотом рисе менее 10 тысяч долларов в год, могли использовать технологию бесплатно. Но все равно некоторые посчитали неприемлемой продажу коммерческой фирме такой ценной технологии, направленной на общественное благо.

В ответ на критику Потрикус и Бейер сказали, что им пришлось продать изобретение Syngenta в связи со сложностями, возникшими при получении лицензий на другие патентованные технологии, которые были необходимы для запуска в производство их собственного решения. Они отмечали, что, будучи учеными, просто не обладают необходимыми ресурсами или навыками борьбы за 70 важных патентов, принадлежащих 32 различным компаниям и университетам. Критики указывали, что ученые преувеличивают трудности и что для стран, которым золотой рис должен принести наибольшие выгоды, релевантным является примерно десяток патентов из названных исследователями.

Но сути это не меняет. Прошли дни, когда технологии можно было двигать в лабораториях, обходясь индивидуальными усилиями ученых. Сейчас требуется армия юристов, чтобы продвигаться по «опасной почве» взаимосвязанных патентов. Если мы не найдем решения этой проблемы, патентная система может стать главным препятствием на пути технологического прогресса, а не стимулом к нему.

Жесткие правила и развивающиеся страны

Недавние изменения в системе прав на интеллектуальную собственность увеличили связанные с нею расходы и сократили выгоды. Снижение планки оригинальности и увеличение сроков действия патентов (и других прав на интеллектуальную собственность) привели к тому, что мы сейчас фактически платим больше за каждый патент, среднее качество которого между тем низко как никогда. Изменения в отношениях правительств богатых стран и корпораций тоже затруднили преодоление коммерческих интересов держателей патентов во имя общественного блага, что мы могли наблюдать в случае с лекарствами от ВИЧ/СПИД. Патентование все более мелких решений усугубило проблему взаимосвязанных авторских прав и замедлило технологический прогресс.

Для развивающихся стран все эти негативные последствия стали гораздо серьезнее. Низкая планка оригинальности, заданная в богатых странах, в особенности в США, упростила процедуру кражи уже существующего традиционного знания. Крайне необходимые лекарства стали гораздо дороже, поскольку развивающиеся страны больше не могут производить (или импортировать) их копии, а их политическая слабость по сравнению с фармацевтическими компаниями из богатых государств не позволяет им воспользоваться оговоркой об общественном благе.

Но главная проблема, если говорить прямо, состоит в том, что новая система защиты прав на интеллектуальную собственность осложняет экономическое развитие. Поскольку 97% всех патентов и абсолютное большинство прав авторства и торговых марок принадлежат богатым странам, усиление прав интеллектуальных собственников означает, что для развивающихся обретение новых знаний становится слишком дорогим делом. По оценкам Всемирного банка, в результате соглашений по TRIPS только увеличение платежей за лицензирование технологий обойдется развивающимся странам в дополнительные 45 миллиардов долларов в год, что составляет почти половину от выделяемой иностранной экономической помощи (93 миллиона долларов — 2004–2005 годы){235}. Хотя оценки произвести трудно, усиление авторских прав привело к удорожанию обучения, особенно получения высшего образования, в котором используются специализированные и передовые иностранные книги.

И это не все. Каждая развивающаяся страна в соответствии с соглашением по TRIPS должна потратить уйму денег на разработку и внедрение новой системы защиты прав на интеллектуальную собственность. Притом эта система сама не запустится. Защита авторских прав и торговых марок потребует целой армии инспекторов. Патентным бюро понадобятся ученые и инженеры для обработки заявок, судам будут нужны специалисты по патентному праву, умеющие разрешать диспуты. Обучение и прием на работу всех этих людей стоят денег. В мире с ограниченными ресурсами обучение большего количества патентных юристов или наем на работу инспекторов для борьбы с видеопиратством подразумевает обучение меньшего количества врачей и учителей и наем на работу меньшего количества медицинских сестер и полицейских. А несложно понять, какие из этих профессий больше необходимы развивающимся странам.

Самое неприятное, что бедные почти ничего не получат в обмен на увеличение лицензионных пошлин и дополнительные расходы на введение новой системы защиты прав на интеллектуальную собственность. Когда эту защиту усиливают богатые, они могут, по крайней мере, ожидать какого-то увеличения инноваций, даже если выгоды недостаточны по сравнению с повышением расходов на усиление защиты. Напротив, большинству развивающихся стран не хватает мощностей для проведения исследований. Стимулы, допустим, повышаются, но воспользоваться этим просто некому. Это напоминает пример с моим сыном Чжин Ю, который я приводил в главе 3. При отсутствии возможностей не поможет никакая заинтересованность. Вот почему даже известный британский финансовый журналист Мартин Вулф, самопровозглашенный защитник глобализации (несмотря на полное понимание ее проблем и ограничений), описывает защиту прав на интеллектуальную собственность как «средство извлечения ренты» из большинства развивающихся стран, «влекущее за собой потенциально разрушительные последствия для их способности обучать своих жителей (из-за авторского права), адаптировать технологии для своих нужд (по той же причине) и вести трудную борьбу за здравоохранение нации»{236}.

Как я не устаю напоминать, основанием экономического развития служит обретение более продуктивных знаний. Чем сильнее международная защита прав на интеллектуальную собственность, тем сложнее отстающим странам заполучить новые знания. Вот почему в истории догоняющие государства, которым было необходимо импортировать знания, не очень-то защищали иностранную интеллектуальную собственность (если защищали вообще). Если знание — это вода, которая течет под гору, то современная система защиты прав на интеллектуальную собственность — это дамба, которая превращает потенциально плодородные поля в технологическую пустыню. С такой ситуацией определенно нужно бороться.

Как найти правильный баланс

Когда я критикую существующую систему защиты прав на интеллектуальную собственность, мне нередко задают вопрос: «Учитывая, что вы против интеллектуальной собственности, будете ли вы возражать, если кто-то украдет ваше исследование и опубликует под собственным именем?» Такой вопрос очень симптоматичен для упрощенческого подхода, который пронизывает все споры на эту тему. Критика современного режима защиты прав на интеллектуальную собственность не означает готовности пол­ностью отменить авторское право как таковое. Я не призываю полностью отказаться от патентов, копирайтов и торговых марок. Все они полезны. Но из того факта, что какая-то защита интеллектуальной собственности полезна или даже необходима, не вытекает, что чем больше защиты, тем лучше. Пояснить это можно, проведя аналогию с солью. Немного соли необходимо для нашего выживания. Еще немного добавляет вкуса еде, хотя и может слегка навредить здоровью. Но вред, который наносит соль, если в пище ее содержится больше определенного уровня, перевешивает все удовольствие от более вкусной еды. Так и с защитой прав на интеллектуальную собственность. Ее минимальный уровень, возможно, необходим для появления стимулов к созданию новых знаний. Еще немного защиты принесет больше выгод, чем ущерба. Но избыточная защита — это в основном убытки, что, несомненно, только вредит экономике.

Поэтому вопрос не в том, насколько в принципе хороша или плоха защита прав на интеллектуальную собственность. Дело в том, чтобы найти нужный баланс между потребностью стимулировать людей к со­зданию новых знаний и необходимостью сделать так, чтобы ущерб от образующейся монополии не превосходил выгод от этих новых знаний. Для этого нужно ослабить уровень защиты прав на интеллектуальную собственность по сравнению с сегодняшним днем — сократить период защиты, поднять планку оригинальности и облегчить обязательное лицензирование и параллельный импорт. Если более слабая защита даст недостаточные стимулы для потенциальных изобретателей (не факт, что это так), в игру может вступить государственный сектор. Он может производить непосредственные научные исследования на национальном (Национальные институты здравоохранения США) или международном уровне (Международный исследовательский институт риса, в котором были разработаны сорта риса периода «зеленой революции», например), выдавать целевые субсидии на научные разработки компаниям частного сектора при условии общего доступа к конечному продукту{237}. Собственно, частный сектор и на национальном, и на международном уровне уже этим занимается, так что это сложно назвать радикальным отходом от существующего положения дел. Государство просто вступит в игру и перенаправит уже существующие усилия в нужную сторону. В любом случае важно, чтобы международная система защиты интеллектуальной собственности была реформирована, так чтобы развивающиеся страны стали продуктивнее, получив возможность обрести новые технические знания по разумной цене. Развивающимся странам следует разрешить ослабить защиту интеллектуальной собственности — сократить сроки патентов, снизить ставку лицензирования (которая со временем может расти, если финансовые возможности увеличатся) или облегчить обязательное лицензирование и параллельный импорт{238}.

Наконец, нужно не только облегчить приобретение новых технологий, но и помочь развить возможности использовать и совершенствовать более продуктивные технологии. Для этой цели можно учредить международный налог на доходы от патентов и из этих поступлений обеспечить технологическую поддержку. Еще больше поможет делу изменение международной системы авторского права с целью облегчить доступ к академической литературе[26].

Как и все остальные учреждения, права на интеллектуальную собственность (патенты, авторские права и торговые марки) могут оказывать благо­приятное или неблагоприятное воздействие в зависимости от структуры и использования. Проблема не в том, чтобы решить, отменить их вовсе или усилить до предела: важно найти правильный баланс между интересами держателей прав на интеллектуальную собственность и остальной частью общества (или, если хотите, остальным миром). Только если найти нужный баланс, система прав на интеллектуальную собственность будет служить тем полезным целям, ради которых была придумана, то есть стимулировать порождение новых идей ценой минимального ущерба для общества.

Глава 7. Миссия невыполнима?

Можно ли зайти слишком далеко в финансовом благоразумии

Должно быть, большинство из тех, кто смотрел блокбастер «Миссия невыполнима-3», были очень впечатлены урбанистическим великолепием Шанхая, центра китайского «экономического чуда». Наверное, они вспомнят и неистовую финальную погоню в оригинальном, но довольно убогом районе у канала, который, казалось, застрял в 1920-х. Контраст между этим районом и небоскребами в центре города символизирует проблемы Китая, которые возникают из-за роста неравенства и увеличения недовольства этим.

Те, кто смотрел предыдущие фильмы франшизы «Миссия невыполнима», возможно, удовлетворили свое любопытство в одном отношении. Впервые нам раскрыли значение аббревиатуры IMF — мощного разведывательного агентства, на которое работает главный герой фильма Итан Хант в исполнении Тома Круза. Полное название — Impossible Mission Force (Служба невыполнимых миссий).

Настоящий IMF — Международный валютный фонд (МВФ) — не посылает, конечно, секретных агентов взрывать здания или убивать нежелательных лиц, но этой организации очень боятся в развивающихся странах, поскольку она играет по отношению к ним роль вахтера, контролируя доступ к международным финансам.

Когда развивающиеся страны начинают испытывать кризис платежей, а это случается часто, подписание соглашения с МВФ необходимо. Деньги, которые ссужает валютный фонд, — это лишь вершина айсберга, поскольку средств у него не так уж и много. Более важную роль играет само соглашение. Оно рассматривается как гарантия того, что страна откажется от своих «безрассудных» методов ведения дел и примет на вооружение ряд «хороших» принципов, которые обеспечат выплату ее долгов в будущем. Только когда такое соглашение подписано, другие потенциальные кредиторы — Всемирный банк, правительства богатых стран и частные инвесторы — соглашаются продолжить финансирование этой страны. Договор с МВФ — это принятие целого ряда (который, как я показал в главе 1, только увеличивается) условий экономической политики — от либерализации торговли до принятия нового корпоративного законодательства. Но самые важные и страшные условия связаны с макроэкономической политикой.

Макроэкономическая политика — монетарная и фискальная — призвана изменить поведение всей экономики (которое отличается от суммы поведений индивидуальных экономических субъектов, которые ее формируют){239}. Противоречащая интуиции идея о том, что вся экономика может вести себя иначе, чем простая сумма ее составляющих, принадлежит знаменитому кембриджскому экономисту Джону Мейнарду Кейнсу.

Кейнс утверждал, что то, что является рациональным для экономических субъектов, не всегда рационально для всей экономики. Например, во время экономического кризиса падает спрос на продукцию, повышаются шансы работников быть уволенными или столкнуться со снижением зарплаты. В этой ситуации для компаний и рабочих благоразумно сократить траты. Но если все субъекты экономической деятельности урежут расходы, им всем станет хуже, потому что итоговым результатом таких действий будет общее снижение спроса, которое, в свою очередь, только увеличит шансы на банкротство и безработицу. Поэтому, по мнению Кейнса, правительство, которое должно управлять всей экономикой, не может просто взять на вооружение более масштабный вариант плана действий, считающегося рациональным для индивидуальных экономических субъектов. Оно должно постоянно и сознательно поступать вразрез с тем, как действуют отдельные экономические субъекты. Таким образом, во время экономического кризиса правительство обязано увеличивать потребление, чтобы противостоять фирмам частного сектора и отдельным людям в их стремлении к сокращению расходов. Напротив, во время экономического подъема оно должно сокращать расходы и повышать налоги, чтобы предложение не начало обгонять спрос.

Именно таков интеллектуальный источник основной цели макроэкономической политики до 1970-х годов, которая заключалась в сокращении амплитуды колебаний уровня экономической деятельности, известных под названием экономических циклов. Однако после подъема неолиберализма и его «монетаристского» подхода в 1980-е годы цели макроэкономической политики радикально изменились. «Монетаристы» называются так, потому что считают, что цены поднимаются, если слишком много денег уходит на определенное количество товаров и услуг. Они также полагают, что стабильность цен (то есть низкая инфляция) — основа процветания, а следовательно, денежная дисциплина, которая требуется для этого, должна стать главной целью макроэкономической политики. Для развивающихся стран необходимость в денежной дисциплине еще сильнее подчеркивается злыми самаритянами. Они считают, что большинству недоступна самодисциплина и они «живут не по средствам», намекая, что развивающиеся страны печатают деньги и берут кредиты, не думая о завтрашнем дне. Доминго Кавальо (печально известный после финансового кризиса 2002 года), бывший министр финансов Аргентины, однажды назвал свою страну «бунтующим подростком», который не может контролировать свое поведение и должен просто «повзрослеть»{240}. Таким образом, твердая направляющая рука МВФ, по мнению злых самаритян, необходима для обеспечения макроэкономической стабильности и роста. К сожалению, методы, предлагаемые этой организацией, вызывают практически прямо противоположный эффект.

«Грабитель, налетчик и наемный убийца»

Неолибералы считают инфляцию врагом общества номер один. Рональд Рейган однажды очень образно высказался о ней: «Инфляция опасна, как грабитель, страшна, как налетчик, и смертельна, как наемный убийца»{241}. Они полагают, что чем ниже уровень инфляции, тем лучше. Идеальной была бы нулевая инфляция. В крайнем случае неолибералы готовы согласиться с уровнем инфляции ниже двузначных цифр. Стэнли Фишер, американский экономист, родившийся в Северной Родезии, с 1994 по 2001 год занимал пост ведущего экономиста МВФ и прямо рекомендовал стремиться к уровню инфляции в 1–3%{242}. Но почему же инфляция считается такой вредоносной?

Для начала утверждается, что инфляция — это форма скрытого налога, которая незаконно отбирает у людей их честно нажитые доходы. Покойный Милтон Фридман, гуру монетаризма, говорил: «Инфляция — это единственный вид налога, который может быть введен без всякого закона»{243}. Но незаконность «инфляционного налога» и «несправедливое распределение», получающееся в результате этого, — лишь начало проблем.

Неолибералы считают, что инфляция вредит экономическому росту{244}. Большинство из них уверены, что чем ниже уровень инфляции, тем более высокими будут темпы экономического роста. Вот как они это объясняют: для роста необходимы инвестиции; инвесторы не любят неопределенности, поэтому экономика должна оставаться стабильной, для чего цены нужно держать плоскими; таким образом, низкая инфляция — необходимое условие для инвестиций и роста. Этот аргумент особенно близок тем латиноамериканским странам, которые хорошо помнят о чудовищной гиперинфляции 1980-х годов, которая сочеталась с коллапсом в экономическом развитии. Это в первую очередь Аргентина, Боливия, Бразилия, Никарагуа и Перу.

Неолибералы утверждают, что для достижения низкой инфляции необходимы две вещи: денежная дисциплина — центральный банк должен поддерживать выпуск денег на минимально необходимом уровне для сохранения реального роста в стране; финансовое благоразумие — правительство должно всегда жить по средствам (об этом подробнее чуть позже).

Чтобы добиться денежной дисциплины, центральный банк, контролирующий выпуск денег, должен заботиться исключительно о ценовой стабильности. Так, например, в Новой Зеландии настолько прониклись этим аргументом, что индексировали зарплату управляющего центральным банком страны обратно пропорционально уровню инфляции, так что у него появилась и непосредственная личная заинтересованность в снижении ее уровня. Если же просить центробанк учитывать и другие факторы, например рост или занятость населения, то политическое давление на него, по мнению сторонников этой концепции, станет невыносимым. Стэнли Фишер утверждает: «Центральный банк, который преследует несколько целей общего характера, может начать выбирать между ними и в результате наверняка подвергнется политическому давлению, переходя от одной цели к другой, — все зависит от электорального цикла»{245}. Лучший способ не допустить этого — «защитить» центральный банк от политиков (которые плохо разбираются в экономике, а главное — их горизонты краткосрочны), сделав его «политически независимым». Ортодоксальная вера в благотворность независимости центрального банка настолько сильна, что МВФ часто включает ее в условия ссуд, как это произошло, например, в соглашении с Кореей после валютного кризиса, случившегося в 1997 году.

Помимо денежной дисциплины, неолибералы традиционно подчеркивают важность благоразумия правительства: если оно не будет жить по средствам, то образовавшийся дефицит бюджета вызовет инфляцию, создав больше спроса, чем может вынести экономика{246}.

В последнее время в результате волны финансовых кризисов в развивающихся странах в конце 1990-х — начале 2000-х годов стало ясно, что правительства не обладают монополией на «жизнь не по средствам». Во время этих кризисов оказалось, что лишние кредиты брали по большей части вовсе не правительства, а фирмы частного сектора и сами потребители. В результате сейчас большое внимание уделяется «благоразумному регулированию» банков и других компаний финансового сектора. Самой важной среди этих мер считается принятие так называемого норматива достаточного капитала для банков, рекомендованного Банком между­народных расчетов (БМР) — клубом центральных банков, который размещается в швейцарском Базеле (подробнее об этом позже)[27].

Инфляция инфляции — рознь!

Инфляция вредит росту — это стало одной из наиболее общепринятых экономических аксиом нашего времени. Но посмотрим, что вы скажете после того, как переварите следующую информацию.

В течение 1960–1970-х годов инфляция в Бразилии составляла 42% в год{247}. Несмотря на это, страна в те два десятилетия была одной из наиболее быстрорастущих экономик мира — среднедушевой доход здесь увеличивался на 4,5% ежегодно. Напротив, в период с 1996 по 2005 год, когда страна приняла на вооружение идеи ортодоксального неолиберализма, особенно в области макроэкономической политики, инфляция существенно сократилась — на 7,1% в год. Но в это время среднедушевой доход рос всего на 1,3%.

Если бразильский пример вас не очень убедил, что и понятно, учитывая, что гиперинфляция напрямую связана с низким ростом в 1980-х и начале 1990-х годов, то как насчет того, что в годы «экономического чуда», когда экономика Кореи росла на 7% в год на душу населения, показатели инфляции приближались к 20% (в 1960-е они достигали 17,4%, а в 1970-е и вовсе 19,8%).

Эти показатели превышали соответствующие латиноамериканские и совершенно противоречили культурным стереотипам, противо­поставляющим скуповатых благоразумных азиатов щедрым латиноамериканским любителям повеселиться (подробнее об этом пишу в главе 9). В 1960-е годы темпы инфляции в Корее намного превышали те, что наблюдались в пяти латиноамериканских странах (Венесуэле, Боливии, Мексике, Перу и Колумбии), и мало уступали знаменитому «бунтующему подростку» — Аргентине{248}. В 1970-е годы инфляция в Корее была выше, чем в Венесуэле, Эквадоре и Мексике, и немногим ниже, чем в Колумбии и Боливии{249}. Вы все еще уверены, что инфляция и экономический успех несовместимы?

Приводя эти примеры, я не утверждаю, что любая инфляция — благо. Если цены растут очень быстро, они подрывают саму основу рациональных экономических расчетов. В этом отношении очень показателен опыт Аргентины 1980-х и начала 1990-х годов{250}. В январе 1977 года пакет молока стоил один песо. Через 14 лет та же упаковка стоила уже более миллиарда песо. С 1977 по 1991 год инфляция галопировала: ее темпы составляли 333% в год. В 1990 году закончился 12-месячный период, в течение которого реальная инфляция составляла 20 266%. Рассказывают, что в то время цены росли так быстро, что вместо ценников в супермаркетах использовались грифельные доски. Разумеется, подобный уровень инфляции делает нереальным долгосрочное планирование. Без возможности заглянуть в довольно отдаленное будущее нельзя принять рациональных инвестиционных решений. А без активных инвестиций экономический рост становится очень затруднительным.

Правда, логический прыжок между признанием деструктивной природы гиперинфляции и утверждением о том, что чем ниже ее уровень, тем лучше, слишком велик{251}. Как показывают примеры Бразилии и Кореи, ставка инфляции необязательно должна находиться на уровне 1–3%, чтобы экономика не испытывала затруднений. И действительно, даже многие неолиберальные экономисты признают, что инфляция ниже 10%, судя по всему, не оказывает неблагоприятного эффекта на экономический рост{252}. Два экономиста Всемирного банка — Майкл Бруно (некогда ведущий специалист) и Уильям Истерли — продемонстрировали, что для показателя ниже 40% отсутствует систематическая корреляция между темпами инфляции и темпами роста в стране{253}. Их исследование даже показало, что более высокая инфляция в пределах 20% соответствовала в определенные периоды более высоким темпам роста.

Иными словами, инфляция инфляции рознь. Высокая инфляция вредна, но ущерб от умеренной (до 40%) не только не доказан, но даже существуют свидетельства, что этот процесс совместим с быстрым экономическим ростом и созданием рабочих мест. Можно даже сказать, что в динамичной экономике определенный уровень инфляции неизбежен. Цены меняются, потому что изменяется экономика. Естественно, новые виды действий порождают дополнительный спрос, и цены возрастают.

Если умеренная инфляция не вредит экономике, то почему неолибералов она так беспокоит? По их мнению, любая инфляция — хоть умеренная, хоть нет — все равно нежелательна, поскольку серьезно вредит получателям фиксированных доходов — зарплат и пенсий, которые являются наиболее уязвимыми частями населения. Пол Волкер, возглавлявший Федеральную резервную систему США (американский Центробанк) при Рональде Рейгане (1979–1987), говорил: «Инфляцию считают жестоким, едва ли не самым жестоким налогом, потому что она наносит неожиданные удары по самым разным частям населения, но особенно сильно ударяет по людям с фиксированным доходом»{254}.

Это правда, но не вся. Да, более низкая инфляция означает, что уже заработанные деньги защищены лучше, но методы, которыми это дости­гается, могут сократить возможности будущего заработка. Почему так происходит? Строгая монетарная и фискальная политика, которые необходимы для снижения инфляции, особенно до очень низкого уровня, почти наверняка снизят и уровень экономической активности, что, в свою очередь, снизит спрос на рабочую силу, увеличит безработицу и уменьшит зарплаты. Поэтому для работников строгий контроль над инфляцией — это палка о двух концах: существующие доходы защищены лучше, но будущие сокращаются. Однозначно благотворна низкая инфляция только для пенсионеров и тех, чьи доходы зависят от финансовых активов с постоянной прибылью (важно, что в число этих субъектов входит и финансовый сектор). Поскольку эти люди находятся за пределами рынка труда, строгие макроэкономические меры по понижению инфляции не могут негативно повлиять на их будущие доходы и возможности трудоустройства, в то время как уже существующий доход защищен лучше.

Неолибералы шумят о том, что инфляция вредит общественному благу, что видно из приведенной выше цитаты Волкера. Однако популистская риторика опускает тот факт, что меры, необходимые для ее резкого снижения, скорее всего, снизят и будущие доходы большинства работоспособных членов общества, сократив перспективы их трудоустройства и заработную плату.

Чего стоит ценовая стабильность

Вырвав в 1994 году власть из рук сторонников режима апартеида, новое правительство ЮАР, возглавляемое Африканским национальным конгрессом (АНК), объявило, что будет придерживаться макроэкономической политики, рекомендуемой МВФ. Подобный осторожный подход сочли необходимым для того, чтобы не отпугнуть инвесторов, учитывая репутацию партии как левой и революционной.

Чтобы добиться ценовой стабильности, реальная процентная ставка удерживалась на высоком уровне: на своем пике в конце 1990-х — начале 2000-х она составляла 10–12%. Благодаря столь жесткой монетарной политике страна сумела сохранить инфляцию на уровне 6,3%{255}. Но это крайне отрицательно сказалось на росте экономики и рабочих местах. Учитывая, что средний доход южноафриканской фирмы, работающей не в финансовом секторе, составлял менее 6%, поддержание реальной процентной ставки на уровне 10–12% означало, что немногие фирмы могли брать кредиты для инвестиций{256}. Неудивительно, что темп роста капиталовложений (в процентах от ВВП) упал с исторических 20–25% (в начале 1980-х он вообще однажды превысил 30%) до примерных 15%{257}. Учитывая такие низкие показатели, южноафриканская экономика еще оставалась на уровне: с 1994 по 2005 год доход на душу населения в стране увеличивался на 1,8%. Но это только «учитывая»...

Если ЮАР не собирается вводить в действие большую программу перераспределения доходов (что политически неосуществимо и экономически неразумно), то единственный способ сократить огромный разрыв в стандартах жизни между разными расовыми группами в стране — попытаться обеспечить быстрый рост и создать как можно больше рабочих мест, чтобы большинство могло влиться в экономику и повысить свои жизненные стандарты.

Сейчас официальный уровень безработицы в стране составляет 26–28% и остается одним из самых высоких в мире[28]; ежегодного роста на 1,8% недостаточно, чтобы серьезно сократить количество безработных и уменьшить бедность.

В последние несколько лет южноафриканское правительство, к счастью, осознало ошибочность такого подхода и снизило процентные ставки. Однако и сейчас реальная ставка, составляющая около 8%, все равно слишком высока для активного инвестирования.

В большинстве стран фирмы, не относящиеся к финансовому сектору, получают доход 3–7%{258}. Таким образом, если процентная ставка ниже этого уровня, потенциальным инвесторам имеет больше смысла нести деньги в банк или покупать облигации, а не инвестировать в компанию, которая что-то производит. Кроме того, принимая во внимание все проб­лемы, связанные с управлением производственными предприятиями (проблемы с рабочей силой, с доставкой запасных частей, с платежами клиентов и т. д.), уровень прибыли может оказаться еще ниже. Так как фирмы в развивающихся странах обычно аккумулируют не так много капитала, затруднение кредитования означает, что компании мало что могут инвестировать. А это значит небольшой рост экономики и недостаточное число рабочих мест, что и произошло в Бразилии, Южной Африке и многих других государствах, когда они пошли на поводу у злых самаритян и погнались за очень низким уровнем инфляции.

Читатель, однако, удивится, узнав, что злые самаритяне, которые с такой готовностью проповедуют важность высоких реальных процентных ставок для денежной дисциплины, сами охотно прибегали к не самой строгой монетарной политике, когда им требовалось создать новые рабочие места и получить доходы. После Второй мировой войны на гребне роста реальные процентные ставки во всех богатых странах были очень низкими, порой даже отрицательными. В период с 1960 по 1973 год (вторая половина так называемого золотого века капитализма — 1950–1973), когда все современные богачи радовались быстрому росту и серьезным инвестициям, средняя реальная процентная ставка составляла 2,6% в Германии, 1,8% во Франции, 1,5% в США, 1,4% в Швеции и 1,0% в Швейцарии{259}.

Слишком жесткая монетарная политика приводит к снижению уровня инвестиций. А это, в свою очередь, замедляет рост и создание рабочих мест. Для богатых стран, уже обладающих высокими стандартами жизни, щедрым пособием по безработице и низким уровнем бедности, возможно, это не самая большая проблема. Однако для развивающихся, отчаянно нуждающихся в прибыли и рабочих местах и порой пытающихся справиться с серьезным имущественным неравенством без реализации масштабной программы перераспределения (которая всегда может вызвать больше проблем, чем решить), это настоящая катастрофа.

Учитывая, какой ценой достигается следование ограничительной монетарной политике, предоставление центробанку независимости только для контроля над инфляцией — это последнее, что должна делать развивающаяся страна, поскольку тем самым она принимает на себя обязательства пользоваться такими монетарными макроэкономическими принципами, которые для нее совершенно не подходят. Более того, на самом деле нет четких доказательств того, что большая независимость центробанка вообще способна снизить темпы инфляции, а не то что помочь добиться других желаемых целей, например ускорить экономический рост и снизить уровень безработицы{260}.

То, что руководители центробанка — технократы, не принадлежащие ни к каким партиям, — попросту миф. Хорошо известно, что они очень внимательно прислушиваются к мнению финансового сектора и реализуют принципы, которые идут во благо именно ему, если нужно за счет промышленности и получателей фиксированных доходов. Таким образом, предоставление независимости позволяет банкирам проводить политику, которая учитывает интересы их естественных союзников, при этом кажется, что они нейтральны. Предубеждение в пользу финансового сектора будет еще очевиднее, если прямо высказать, что банкиры могут не беспокоиться ни о чем, кроме сдерживания инфляции.

Более того, независимость центрального банка поднимает важный вопрос о демократической ответственности (подробнее об этом в главе 8). Оборотной стороной того аргумента, что банкиры из центробанка могут принимать правильные решения, только если их работа не зависит от удовлет­ворения электората, служит то, что они могут безнаказанно проводить политику, которая вредит большинству людей, особенно если, как им сказано, они могут ни о чем, кроме снижения уровня инфляции, не беспокоиться. Избираемые политики должны контролировать банкиров, чтобы те хотя бы косвенно могли отвечать за свою деятельность перед народом. Именно поэтому устав Федеральной резервной системы США определяет свою первую обязанность: «проведение монетарной политики нации посредством влияния на монетарные и кредитные условия экономики в стремлении к максимальному уровню занятости, стабильным ценам и умеренным долгосрочным кредитным ставкам [курсив мой. — Прим. авт.{261}; поэтому главе ФРС приходится регулярно держать ответ перед Конгрессом. Забавно, что при этом американское правительство в международных делах ведет себя как злой самаритянин и подталкивает развивающиеся страны к созданию независимых центральных банков, полностью сосредоточенных на инфляции.

Когда благоразумие неблагоразумно

Гордон Браун, министр финансов Великобритании с 1997 по 2007 год и премьер-министр с 2007 по 2010 год, гордится тем, что заработал прозви­ще «железный канцлер». Эту кличку некогда носил премьер-министр Германии Отто фон Бисмарк, но, в отличие от «железного нрава» Бисмарка, проявлявшегося во внешней политике, «железный характер» Брауна был сосредоточен в сфере государственных финансов. Его восхваляют за решимость не поддаваться требованиям дефицитного бюджетного финансирования, которые поступают от его сторонников в государственном секторе. Тем, разумеется, требуется больше денег после многолетних сокращений бюджета при консерваторах. Господин Браун постоянно подчеркивает важность благоразумия в управлении налогами. Именно поэтому Уильям Киган, ведущий финансовый журналист Великобритании, назвал свою книгу об экономической политике канцлера «Благоразумие мистера Гордона Брауна» (The Prudence of Mr. Gordon Brown). В результате складывается впечатление, что благоразумие стало основной добродетелью министра финансов.

Акцент на налоговой расчетливости — основная тема неолиберальной макроэкономики, которую пропагандируют злые самаритяне. Они утверждают, что правительство не должно жить не по средствам и что необходимо всегда балансировать бюджет. Дефицитное расходование, по их мнению, ведет лишь к инфляции и подрывает экономическую стабильность, что, в свою очередь, снижает темпы роста и стандарты жизни получателей фиксированного дохода.

И опять же сложно возражать против рассудительности. Однако, как и в случае с инфляцией, следует сначала разобраться, что такое быть благоразумным. Для начала здравый смысл не означает, что правительству нужно каждый год сводить дебет с кредитом, как проповедуют злые самаритяне. Бюджет действительно лучше сбалансировать, но по итогам экономического цикла, а не года. Год — чрезвычайно искусственная единица времени с экономической точки зрения, в ней нет ничего сакрального. Если следовать той же логике, то можно заставлять правительство балансировать расходы ежемесячно, даже еженедельно. Напомним, что ключевая идея Джона Кейнса состоит в том, что государство в течение экономического цикла должно выступать в качестве противовеса поведению частного сектора — идти на дефицитное расходование в кризис и создавать бюджетный профицит во время экономического подъема. Для развивающейся страны может иметь смысл даже поддерживать бюджетный дефицит в среднесрочной перспективе на регулярной основе, если только образующийся долг оказывается не слишком большим. Даже на индивидуальном уровне совершенно нормально брать в долг деньги во время обучения или на начальных этапах создания молодой семьи и выплачивать задолженность, встав на ноги. Точно так же развивающаяся страна может «брать в долг у будущих поколений», создавая бюджетный дефицит, чтобы инвестировать больше, чем позволяют средства, и тем самым ускорять экономический рост. Если страна преуспевает в ускорении роста, то будущие поколения будут вознаграждены более высокими стандартами жизни, которые без дефицитного расходования были бы невозможны.

Несмотря на это, МВФ прямо-таки одержим тем, чтобы в развивающихся странах баланс бюджета сходился каждый год, без учета экономических циклов или долгосрочной стратегии развития. Поэтому организация накладывает ограничения по балансированию бюджета или даже предъявляет требования профицитного бюджета для стран, пребывающих в экономическом кризисе, которые на самом деле могли бы извлечь выгоду из бюджета дефицитного.

Например, когда в декабре 1997 года Корея подписала соглашение с МВФ после валютного кризиса, от нее требовалось создать профицит бюджета в районе 1% ВВП. Учитывая, что массовый исход иностранного капитала уже погружал страну в глубокую рецессию, стоило бы разрешить уйти в дефицит бюджета. Если уж какая-то страна в то время и могла себе это позволить, то Корея: ее государственный долг по отношению к ВВП был одним из наименьших в мире, включая богатые нации. Несмотря на это, МВФ запретил стране дефицитное расходование. Ничего поразительного, что экономику ожидал спад. В начале 1998 года банкротами становилось более 100 фирм в день, а уровень безработицы вырос втрое. Неудивительно, что некоторые корейцы прозвали МВФ (IMF по-английски) “I’M Fired” («Я уволен»). Только после того как стало ясно, что неконтролируемое движение экономики вниз по спирали не собирается прекращаться, МВФ смягчился и разрешил корейскому правительству принять дефицитный бюджет, однако дефицит был очень мал — до 0,8% ВВП{262}. Еще более экстремальный пример: после финансового кризиса того же года МВФ велел Индонезии урезать расходы правительства, особенно субсидии на пищевые продукты. В сочетании с повышением процентных ставок до 80% началось массовое банкротство компаний, распространилась безработица, обычным делом стали беспорядки в городах. В результате в 1998 году объем производства сократился на целых 16%{263}.

Окажись в похожих обстоятельствах злые самаритяне, они никогда не поступили бы так, как требуют от бедных стран. Они снизили бы процентные ставки и повысили дефицитное расходование, чтобы подогреть спрос. Ни один министр финансов богатой страны не был бы так глуп, чтобы повышать процентные ставки и поддерживать профицитный бюджет во время экономического кризиса. Когда экономика США в начале XXI века оправлялась от последствий крушения так называемого пузыря доткомов и атаки на Всемирный торговый центр 11 сентября, решением так называемого фискально ответственного, антикейнсианского республиканского правительства Джорджа Буша-младшего было, как вы уже догадываетесь, дефицитное расходование бюджета в сочетании с беспрецедентно мягкой монетарной политикой. В 2003 и 2004 годах бюджетный дефицит США составлял почти 4% от ВВП. Другие правительства богатых стран поступали точно так же. Во время экономического кризиса 1991–1995 годов отношение дефицита бюджета к ВВП в Швеции составляло 8%, в Великобритании — 5,6%, в Нидерландах — 3,3%, в Германии — 3%{264}.

«Благоразумные» меры в финансовом секторе, рекомендованные злыми самаритянами, создали и другие проблемы в управлении макроэкономикой в развивающихся странах. Показатель достаточности капитала БМР, о котором я говорил выше, в этом отношении сыграл особенно важную роль.

Норматив БМР требует, чтобы займы банка менялись в соответствии с изменениями в его собственном капитале. Учитывая, что цена активов, составляющих собственный капитал, поднимается при росте экономики и падает вместе с нею, это значит, что состояние растет и уменьшается в пределах экономического цикла. В результате банки могут увеличивать число займов в благоприятный период даже без какого-то внутреннего улучшения качества активов, которыми владеют, а просто потому, что благодаря инфляции количество денег увеличивается. Это приводит к перегревающему экономику буму. Во время кризиса собственный капитал банков уменьшается вместе с ценой на активы, они требуют возврата займов, что, в свою очередь, вгоняет экономику в еще больший кризис. Хотя для отдельных банков соблюдение норматива достаточности капитала БМР может быть благоразумным, но если его будут соблюдать все банки, то это существенно увеличит экономический цикл и в итоге повредит самим банкам[29].

Когда экономические колебания становятся более сильными, такими же должны стать и колебания в налоговой политике, чтобы адекватно противостоять циклу. Однако большие изменения расходов правительства создают проблемы. С одной стороны, серьезное увеличение расходов во время экономического кризиса может привести к тому, что траты придутся на плохо подготовленные проекты. С другой стороны, резкое сокращение издержек правительства будет осложнено экономическим сопротивлением. Поэтому более сильная волатильность, которую создает активное внедрение показателя БМР (а также открытие рынков капитала, о которых говорилось в главе 4), на деле осложняет проведение качественной фискальной политики{265}.

Кейнсианство — для богатых, монетаризм — для бедных

Американский писатель Гор Видал описал американскую экономическую систему следующей известной фразой: «Свободное предпринимательство — для бедных, социализм — для богатых»{266}. Макроэкономическая политика в глобальном масштабе в целом тоже ей соответствует: кейнсианство — для богатых, монетаризм — для бедных.

Когда богатые страны попадают в рецессию, они обычно ослабляют монетарную политику и увеличивают бюджетный дефицит. Когда то же самое происходит с развивающимися странами, злые самаритяне посредством МВФ заставляют последние повышать процентные ставки до абсурдного уровня, соблюдать баланс бюджета или создавать бюджетный профицит, даже если все это приводит к утроению безработицы и вызывает уличные беспорядки. Когда Корея в 1997 году оказалась в сильнейшем финансовом кризисе в своей истории, МВФ разрешил стране бюджетный дефицит лишь в размере 0,8% ВВП (и то после попыток практиковать обратное в течение нескольких месяцев, что привело к катастрофическим последствиям). Когда с подобной проблемой в начале 1990-х столкнулась Швеция (­из-за плохо организованного открытия рынка капитала, что происходило и в Корее), ее бюджетный дефицит был в 10 раз больше (8% ВВП).

Интересно, что когда жители развивающихся стран добровольно намереваются потуже затянуть пояса, то подвергаются критике за не­понимание основ кейнсианской экономики. Например, в ходе кампании корейских домохозяек за добровольную экономию после финансового кризиса 1997 года (например, за то, чтобы сократить размер порций дома) кор­респондент Financial Times в Корее насмехался над их глупостью, утверждая, что подобные действия «только ускорят падение страны в рецессию, поскольку сокращают спрос, который нужен для стимулирования роста»{267}. Но в чем разница между действиями корейских домохозяек и требованием сокращения расходов со стороны МВФ, которое, по мнению того же корреспондента, было совершенно разумным?

Злые самаритяне навязывают развивающимся странам такую экономическую политику, которая наносит серьезный вред их способности инвестировать, расти и создавать рабочие места в долгосрочной перспективе. Категорическое и упрощенческое требование «жить по средствам» лишает их возможности «брать взаймы для инвестиций» и тем самым ускорять свой экономический рост. Если мы виним людей за то, что они живут не по средствам, нужно, среди прочего, возмущаться и тем, что молодежь берет кредиты на карьерное развитие или на образование детей. А так быть явно не должно. Жить не по средствам может быть как правильным, так и неправильным решением; все зависит от того, на какой ступени развития находится страна и как она расходует деньги, которые берет в долг.

Господин Кавальо, аргентинский министр финансов, возможно, был прав, когда утверждал, что развивающиеся страны подобны «мятежному подростку», которому надо «повзрослеть». Но вести себя как взрослый — не значит повзрослеть. Подростку нужно получить образование и найти хорошую работу; недостаточно просто решить, что он повзрослел, и бросить школу, чтобы начать больше экономить. Точно так же, чтобы действительно «повзрослеть», развивающимся странам недостаточно применять меры, которые подходят «зрелым» странам. Им нужно обеспокоиться инвестированием в свое будущее. Для этого стоит разрешить им проводить такую макроэкономическую политику, которая в большей степени ориентирована на инвестиции и рост, чем та, что осуществляется богатыми странами, и при этом гораздо более агрессивна, чем та, что разрешается злыми самаритянами.

Глава 8. Заир и Индонезия.

Нужно ли отворачиваться от коррумпированных и недемократических стран

Заир. В 1961 году Заир (ныне Демократическая Республика Конго) был отчаянно бедной страной с годовым доходом в 67 долларов на душу населения. Мобуту Сесе Секо пришел к власти в 1965 году в результате военного переворота и находился у руля до 1997 года. Считается, что за 32 года правления он похитил примерно 5 миллиардов долларов, или в 4,5 раза больше национального дохода страны за 1961 год (1,1 миллиарда).

Индонезия. В том же году Индонезия обладала доходом на душу населения в 49 долларов, то есть была еще беднее Заира. Мохаммед Сухарто пришел к власти в результате военного переворота в 1966 году и правил до 1998 года. Считается, что за 32 года он похитил по меньшей мере 15 миллиардов долларов. Некоторые предполагают, что эту цифру можно увеличить до 35 миллиардов. Его дети стали богатейшими бизнесменами страны. Если взять средневзвешенное значение (25 миллиардов долларов), то получится, что Сухарто украл примерно 5,2 национального дохода страны за 1961 год (4,8 миллиарда).

Среднедушевой доход в Заире, считая по покупательной способности, в 1997 году, когда Мобуту был смещен, составлял одну треть уровня 1965 года, когда он пришел к власти. В 1997 году страна была 141-й из 174 стран, для которых ООН рассчитывала Индекс человеческого развития (ИЧР). ИЧР учитывает не только доход, но и «качество жизни», которое измеряется по продолжительности жизни и уровню грамотности.

Учитывая статистику коррупции, Индонезия должна была показать результаты еще хуже, чем Заир. Однако если жизненные стандарты этого государства в три раза упали за время правления Мобуту, то показатели Индонезии при Сухарто в три раза выросли. По ИЧР Индонезия в 1997 году занимала 105-е место. Конечно, об «экономическом чуде» говорить не приходится, но вполне пристойный показатель, особенно учитывая стартовую позицию.

Контраст между Заиром и Индонезией показывает ограниченность набирающего популярность мнения, пропагандируемого злыми самаритянами, о том, что коррупция — это одно из главных, если не самое главное препятствие для экономического развития. Помогать бедным странам с коррумпированными лидерами нет никакого смысла, поскольку они «сыграют в Мобуту» и все деньги потратят на себя. Эта точка зрения отражена в недавно высказанной позиции Всемирного банка под руководством Пола Вулфовица, бывшего заместителя министра обороны США, который заявил: «Борьба против коррупции — часть борьбы с бедностью не только потому, что коррупция — это плохо и неправильно, но и потому, что она действительно вредит экономическому развитию»{268}. После того как Вулфовиц в январе 2005 года возглавил Всемирный банк, под предлогом коррупции{269} были отменены ссуды некоторым развивающимся странам.

Действительно, коррупция — серьезная проблема для многих развивающихся стран. Но злые самаритяне используют ее как удобное оправдание сокращения объема помощи, несмотря на то что это вредит больше, чем наличие у власти бесчестных руководителей, особенно если они находятся в числе беднейших (обычно они и более коррумпированы, причины этого я объясню позже){270}. Более того, коррупция все чаще используется для «объяснения» неудач либеральной политики, которая проводится вот уже четверть века. Эти меры провалились, потому что были неверны, а не потому, что им помешали какие-то местные, препятствующие развитию факторы, например продажность чиновников или «неправильная» культура (об этом расскажу в следующей главе), что бы ни говорили по этому поводу злые самаритяне, все чаще упирающие именно на это.

Вредит ли коррупция экономическому развитию

Коррупция — это нарушение доверия, которое «заинтересованные лица» возлагают на тех, кто занимает ответственные посты, будь то правительство, корпорация, профсоюз или даже неправительственная организация. Конечно, бывают и случаи «коррупции с благородными целями»; один из подобных примеров — подкуп Оскаром Шиндлером нацистских чиновников, который спас жизни сотен евреев. Эту историю обессмертил фильм Стивена Спилберга «Список Шиндлера»{271}. Но это скорее исключения, и коррупция обычно аморальна.

Жизнь была бы гораздо проще, если бы такие пороки, как коррупция, неизбежно вели к отрицательным экономическим последствиям. Реальность гораздо сложнее. Только за последние полвека в странах вроде Заира при Мобуту или Гаити при Дювалье экономика была разрушена из-за наглой продажности. На другом полюсе находятся такие страны, как Финляндия, Швеция и Сингапур, известные своей свободой от коррупции и демонстрирующие высокие экономические показатели. Но есть и такие государства, как Индонезия, — сильно коррумпированные, но экономически вполне успешные. У некоторых других — Италии, Японии, Кореи, Тайваня и Китая — дела за это время обстояли еще лучше, чем у Индонезии, несмотря на всепроникающую коррупцию, часто имеющую массовый характер (хотя и не такую серьезную, как в Индонезии).

Коррупция — не изобретение ХХ века. Большинство современных богатых стран в свое время успешно провели индустриализацию, несмотря на просто потрясающую коррупцию[30]. В Великобритании и Франции открытая продажа государственных постов (не говоря уж о наградах) была обычной практикой по крайней мере до XVIII века{272}.

В Великобритании до начала XIX века для министров считалось совершенно нормальным «заимствовать» средства своего министерства для личного пользования{273}. До 1870 года назначения высокопоставленных гражданских чиновников в Британии производились чаще на основе покровительства, а не заслуг. «Главный кнут» правительства (аналог лидера большинства в Конгрессе США) в то время назывался патронажным секретарем казначейства, поскольку покровительство и распределение были его главной задачей{274}.

В США система «добычи», при которой государственные должности раздавались приверженцам правящей партии независимо от их профессиональных качеств, укоренилась в XIX веке и была особенно наглой в течение нескольких десятилетий после Гражданской войны. Ни один американский федеральный чиновник не назначался по итогам открытого состязательного процесса вплоть до Акта Пендлтона, принятого в 1883 году{275}. Однако в этот период экономика США была одной из самых быстрорастущих в мире.

Процесс выборов тоже был насквозь продажен. В Британии взятки, «потчевание» (бесплатными напитками в пабах, связанных с той или иной партией), обещания работы и угрозы избирателям были широко распространены на выборах вплоть до принятия закона о порочных и нелегальных методах в 1883 году. Но даже после этого коррупция сохранялась на местных выборах еще и в ХХ веке. В США для политической борьбы партии часто использовали государственных чиновников (их даже заставляли делать вклады в фонд избирательной кампании). Фальсификации на выборах и покупка голосов были широко распространенной практикой. В США, где было много иммигрантов, чужаки без права голоса немедленно обращались в полноценных граждан, и это производилось с той же «серьезностью и скоростью, с какой свинина превращается в тушенку на консервном заводе в Цинциннати», как писала в 1868 году New York Tribune{276}. Поскольку предвыборная кампания была дорогим делом, неудивительно, что многие избранные чиновники активно стремились получать взятки. В конце XIX века коррупция в законодательных органах США, особенно в ассамблеях штатов, приняла такой характер, что будущий президент Теодор Рузвельт жаловался, что члены законодательного собрания штата Нью-Йорк, открыто продававшие голоса группам лоббистов, «имели такое же представление о жизни общества и гражданской службе, как хищник о мертвой овце»{277}.

Как же так получается, что коррупция приводит к совершенно различным последствиям для экономики разных стран? Многие коррумпированные государства терпят бедствие (Заир, Гаити), другие показывают достойные результаты (Индонезия), а третьи — даже очень хорошие (например, США в конце XIX века, страны Юго-Восточной Азии после Второй мировой войны). Чтобы ответить на этот вопрос, нужно открыть «черный ящик» под названием «коррупция» и заглянуть в него.

Взятка — это передача материальных ценностей от одного человека другому. По определению она необязательно оказывает отрицательный эффект на экономическую эффективность. Если министр (или другое официальное лицо) принимает взятку от капиталиста и направляет эти деньги на проект по меньшей мере столь же продуктивный, что и тот, в который капиталист вложился бы, не дав этой мзды, такой коррупционный инцидент может вообще не оказать на экономику никакого влияния — ни на ее эффективность, ни на темпы роста. Единственное различие состоит в том, что так капиталист становится беднее, а министр богаче. Таким образом, это вопрос распределения доходов.

Конечно, нельзя исключать вероятности того, что министр попросту распорядится деньгами не так эффективно. Он может пустить свои нетрудовые доходы на потребление, в то время как капиталист разумно инвестировал бы эти средства. Часто так и бывает. Но этого нельзя предполагать априори. История знает случаи, когда многие чиновники и политики оказывались проницательными инвесторами, в то время как капиталисты тратили свое состояние. Если министр распоряжается деньгами эффективнее промышленника, то коррупция может даже привести к экономическому росту.

Критически важен в этом плане вопрос о том, остаются ли грязные деньги в стране. Если взятка положена в швейцарский банк, она никак не может поспособствовать созданию дополнительной прибыли и рабочих мест в результате инвестиций — а это единственный способ, которым эти нечестные деньги могут как-то себя «искупить». И это, кстати, как раз одно из многих различий между Заиром и Индонезией. В Индонезии коррупционные деньги в основном оставались внутри страны, создавая прибыль и рабочие места. В Заире большинство утекало за пределы государства. Если уж у вас коррумпированные лидеры, то пусть они хотя бы держат то, что награбили, на родине.

Независимо от того, приводит ли коррупционная передача средств к эффективному использованию этих денег (более или менее), коррупция может создать ряд экономических проблем, поскольку «искажает» решения правительства.

Например, если благодаря взятке менее эффективный производитель получает лицензию на постройку нового сталелитейного завода, это снизит экономическую эффективность. Но опять же нужно отметить, что такой исход не является единственно возможным. Указывается, что производитель, который готов дать наибольшую взятку, с большой вероятностью окажется наиболее результативным, поскольку тот, кто ожидает наибольшей прибыли, по определению будет готов предложить за лицензию больше. Если это так, то выдача лицензии за наибольшую взятку — это по сути то же самое, что проведение правительственного аукциона, то есть наилучший способ определить самого эффективного производителя. Его недостаток лишь в том, что потенциальный доход отправляется в карман бесчестного чиновника, а не в государственную казну, как это было бы в случае прозрачных торгов. Конечно, такой аргумент ничего не стоит, если наиболее продуктивным производителям моральные принципы мешают давать взятки. В таком случае коррупция позволит обрести лицензию менее эффективным.

Коррупция может также «искажать» правительственные решения, снижая регуляционный барьер. Если компания по поставке воды осуществляет снабжение водой низкого качества и может продолжить эту практику, подкупив нужных чиновников, негативные экономические последствия неизбежны: более высокий уровень заболеваний, связанных с низким качеством воды, увеличит расходы на здравоохранение, что, в свою очередь, снизит производительность труда.

Но если регулирование было «необязательным», коррупция может даже повысить экономическую эффективность. Например, до реформы законодательства в 2000 году для открытия завода во Вьетнаме требовалось предоставить десятки документов (в том числе характеристики кандидата и медицинские сертификаты), из них около 20 выдавало правительство; рассказывали, что для подготовки всех бумаг и разрешений требовалось от полугода до года{278}. В такой ситуации лучше, если потенциальный ин­вестор подкупит нужных правительственных чиновников и быстро получит лицензию. Можно считать, что вкладчик выиграет, заработав больше денег, клиент — быстрее удовлетворит свой спрос, а правительственные чиновники обогатятся (хотя в результате нарушения доверия государство потеряет свою законную прибыль). Поэтому часто утверждается, что взятки могут повысить экономическую эффективность зарегулированной экономики, вводя рыночные силы, пусть и нелегальными методами. Это и имел в виду ветеран американской политологии Сэмюэл Хантингтон в своей классической фразе: «С точки зрения экономического роста хуже общества с жесткой, излишне централизованной бесчестной бюрократией может быть только общество с жесткой, излишне централизованной честной бюрократией»{279}. Опять же нужно сказать, что взятки, которые позволяют предприятиям обойти регулирующие меры, могут приносить или не приносить экономическую выгоду (будучи при этом нелегальными или в лучшем случае морально сомнительными), и это зависит в первую очередь от природы этих мер. Поэтому экономические последствия коррупции обусловлены тем, какие решения затрагивает преступное действие, как получатели взяток ими распоряжаются и что произошло бы с деньгами, если бы такого явления не было. Я мог бы также упомянуть о таких факторах, как предсказуемость (есть ли «фиксированные расценки» за определенный тип «услуги» со стороны коррумпированного чиновника), уровень «монополии» на рынке взяток (сколько людей нужно подкупить, чтобы получить лицензию). Но дело в том, что общий результат этих факторов очень трудно предсказать. Вот почему мы видим такие серьезные различия между странами в плане корреляции между коррупцией и экономическими показателями.

Процветание и честность

Если влияние коррупции на экономическое развитие может быть двояким, то как насчет влияния второго на первое? Я бы сказал, что экономическое развитие облегчает борьбу с коррупцией, но автоматической связи все же нет. Очень многое зависит от сознательных усилий по ее искоренению.

Как я уже говорил, история показывает, что на ранних стадиях экономического развития контролировать коррупцию сложно. Тот факт, что сегодня не существует очень бедных стран с низким уровнем коррупции, предполагает, что сначала страна должна подняться над уровнем полной бедности, а уж затем можно ожидать серьезного снижения порочности системы. Когда люди бедны, их достоинство легко купить: те, кто умирает от голода, вряд ли откажутся продать свой голос за мешок муки, а плохо оплачиваемые гражданские чиновники часто поддаются искушению принять взятку. Но это не только вопрос личного достоинства. Есть и более структурные причины.

Экономическая деятельность в развивающихся странах в основном распределена между большим количеством мелких экономических единиц (например, небольшие крестьянские фермы, лавочки на углу, прилавки уличных торговцев и мелкие мастерские). Это дает плодородную почву для самой мелочной коррупции, случаи которой будут слишком многочисленными, чтобы правительства стран с недостаточными ресурсами смогли их выявить. Банковские счета этих мелких экономических единиц если и имеются, то тоже очень невелики, что делает их практически «невидимыми» с точки зрения налогов. Такая незримость в сочетании с недостатком административного ресурса приводит к тому, что собирать налоги становится очень тяжело. В свою очередь, ограниченные способ­ности к сбору налогов урезают правительственный бюджет, что фактически поощряет коррупцию.

Во-первых, низкий доход государства не дает возможности платить достойную зарплату чиновникам, которые становятся уязвимыми для коррупции. Даже удивительно, что очень многие государственные служащие живут честно, несмотря на крайне низкую зарплату. Но чем меньше зарплаты, тем больше шансы на то, что чиновник все-таки поддастся искушению. Кроме того, ограниченный бюджет правительства — это либо очень маленькие пособия по безработице, либо их полное отсутствие. Поэтому беднякам приходится рассчитывать на поддержку со стороны политиков, которые выдают пособия за верность в обмен на голоса. Для этого политикам тоже нужны деньги, так что они берут взятки у национальных и межнациональных корпораций, которые нуждаются в их благосклонности. Наконец, ограниченный правительственный бюджет осложняет саму борьбу с коррупцией, поскольку на это не хватает средств. Чтобы определить и предать суду нечестных чиновников, правительство должно нанимать (в своей стране или за рубежом) дорогих бухгалтеров и юристов. Борьба с коррупцией — удовольствие не из дешевых.

По мере улучшения жизненных условий у людей повышаются и стандарты поведения. Экономическое развитие к тому же увеличивает способность правительства к сбору налогов, поскольку экономическая деятельность становится более «заметной», а административные способности государства растут. Это, в свою очередь, позволяет увеличить зарплаты служащим, пособия по безработице, а также тратить больше ресурсов на то, чтобы определить преступления и наказать за них. Все это в конечном счете помогает снизить уровень коррупции.

Однако при этом важно указать, что экономическое развитие не ведет к созданию более нравственно здорового общества автоматически. Например, как я уже говорил, в конце XIX века США были более коррумпированной страной, чем ранее. Более того, некоторые богатые страны гораздо более коррумпированы, чем бедные.

Чтобы доказать эту точку зрения, обратимся к Индексу восприятия коррупции, опубликованному в 2005 году Transparency International — влиятельным органом по борьбе с коррупцией[31].

Согласно этому индексу Япония (в 2004 году доход на душу населения составил 37 180 долларов) делит 21-е место с Чили (тот же показатель — 4910 долларов), страной, доход которой составляет 13% от японского. Италия (26 120 долларов) поделила 40-е место с Кореей (13 980 долларов), доходы которой вполовину меньше, и Венгрией (8270 долларов), доходы которой составляют треть итальянских. Хотя среднедушевой доход в Ботсване (4340 долларов) и Уругвае (3950 долларов) составляет примерно 15% от итальянского и 30% от корейского, эти страны опередили своих более богатых конкурентов, оказавшись на 32-м месте. Эти примеры показывают, что экономическое развитие не снижает уровень коррупции автоматически. Чтобы добиться цели, нужны конкретные действия{280}.

Слишком много рыночных сил

Злые самаритяне не только используют коррупцию в качестве сомнительного «объяснения» неудач неолиберальной политики (ведь сама политика, по их мнению, просто не может быть неправильной), но и решение проблемы коррупции, которое они предлагают, часто усугубляет ситуацию, а не облегчает ее.

Злые самаритяне, основываясь на неолиберальной экономике, ут­верждают, что лучший способ борьбы с коррупцией — введение дополнительных рыночных сил как в частный, так и в государственный сектор. Это решение отлично вписывается в их экономическую программу, основанную на главенстве рынка. Они утверждают, что высвобождение сил рынка, то есть его дерегулирование, не только повысит экономическую эффективность, но и сократит уровень коррупции, лишив политиков и чиновников ресурса, который ранее позволял им вымогать взятки. Следуя этому правилу, злые самаритяне ввели меры, основанные на так называемом «новом государственном управлении», которое призвано повысить эффективность менеджмента и снизить уровень коррупции посредством привлечения рыночных сил в правительство. Сюда включено следующее: чаще работать по контракту, активнее использовать оплату в зависимости от результата и краткосрочные контракты, задействовать обмен персоналом между частным и государственным сектором.

К сожалению, реформы на основе «нового государственного управления» часто приводят к росту коррупции, а не к ее сокращению. Увеличение числа контрактов с частным сектором создает новые возможности для подкупа. Еще менее благоприятный эффект имеет обмен персоналом между частным и государственным сектором. Как только маячит перспектива привлекательной должности в частной компании, чиновники начинают стремиться завести связи с будущими работодателями, ища для них лазейки в законодательстве, а порой и прямо его нарушая. За это они могут даже не получать непосредственного вознаграждения. Поскольку деньги не переходят из рук в руки, закон не нарушается (соответственно, и коррупции тоже нет) — в лучшем случае чиновника можно обвинить в неправильном решении. Но в будущем все окупится. Выгоду государственный служащий может получить даже не со стороны той же корпорации, в пользу которой было принято первоначальное решение. Создав себе репутацию «лоббиста бизнеса» или, если выражаться эвфемизмами, «реформатора», он может позднее перейти на хорошую работу в частную юридическую фирму, лоббистскую организацию или даже в международное агентство либо, воспользовавшись подобной репутацией, учредить фонд прямого инвестирования. Желание оказывать услуги частному сектору становится еще большим, если из-за краткосрочных контрактов, которые подписываются во имя повышения дисциплины рынка, карьера гражданских чиновников становится небезопасной. Если они знают, что на гражданской службе не пробудут долго, то стимулов приносить пользу будущим работодателям становится еще больше[32].

Помимо воздействия от введения «нового государственного управления», неолиберальные меры косвенно и непреднамеренно повысили уровень коррупции, поскольку они предполагают либерализацию торговли, ослабляющую финансы государства. Из-за этого, в свою очередь, коррупция становится более вероятной, а бороться с ней сложно{281}.

Кроме того, дерегулирование — еще один ключевой компонент в наборе неолиберальных методов, повышающий уровень коррупции в частном секторе. Его порочность часто игнорируется в экономической литературе, поскольку коррупция обычно определяется как злоупотребление общественной должностью ради личной выгоды{282}. Однако нечестные люди существуют и в частном бизнесе. Финансовое дерегулирование и ослабление стандартов бухгалтерской отчетности привели к развитию инсайдерской торговли и составлению ложных отчетов даже в богатых странах. Вспомните случаи с энергетической компанией Enron и телекоммуникационной компанией WorldCom и их бухгалтерской фирмой Arthur Andersen в «ревущие девяностые» в США{283}. Дерегулирование может укрепить позиции частных монополий, что даст возможность их не самым щепетильным менеджерам отдела закупок брать взятки у субподрядчиков.

Коррупция часто существует, потому что рыночных сил слишком много, а не слишком мало. В коррумпированных странах действуют теневые рынки, на которых нелегально торгуют государственными контрактами, рабочими местами и лицензиями. Только после того, как современные богатые страны законодательно запретили продажу чиновничьих должностей, им удалось начать серьезную борьбу с накоплением богатств посредством злоупотреблений служебным положением. Высвобождение дополнительных рыночных сил при помощи дерегуляции, на которой настаивают ортодоксальные неолибералы, может усугубить ситуацию. Вот почему во многих развивающихся странах коррупция увеличилась, а не уменьшилась после либерализации, рекомендованной злыми самаритянами. Крайности рэкета, до которых дошел процесс либерализации и приватизации в посткоммунистической России, особенно хорошо известны, однако сходные феномены наблюдались и во многих других развивающихся странах{284}.

Демократия и свободный рынок

Помимо борьбы с коррупцией, в неолиберальной повестке дня важное место занимает еще один политический вопрос — демократия. Однако демократия, в особенности ее связь с экономическим развитием, — это сложная и содержательная проблема. Поэтому единой позиции по ней среди злых самаритян не существует, в отличие от вопросов о свободной торговле, инфляции или приватизации.

Некоторые предполагают, что демократия необходима для экономического развития, поскольку она защищает граждан от произвола и грабежа со стороны власти, без такой охраны не появятся стимулы накапливать материальные блага. Именно поэтому Агентство США по международному развитию считает, что «внедрение демократии улучшает возможности для процветания и повышает благосостояние»{285}. Другие уверены, что можно пожертвовать демократией, если это необходимо свободному рынку. Яркий пример — мощная поддержка, которую некоторые экономисты-неолибералы оказали диктаторскому режиму Пиночета в Чили. Третьи полагают, что демократия естественным образом разовьется вместе с ростом экономики (которого, разумеется, легче всего достичь, взяв на вооружение методы свободного рынка и свободной торговли), в результате возникнет образованный средний класс, естественным образом предрасположенный к участию в государственных делах. Четвертые постоянно восхваляют преимущества демократии, но помалкивают, если недемократическая страна относится к числу «друзей» в полном соответствии с тради­циями «реальной политики», которую отражает знаменитое высказывание Франклина Рузвельта о никарагуанском диктаторе Анастасио Сомосе: «Может быть, он и сукин сын, но он наш сукин сын»{286}.

Несмотря на многочисленность мнений, неолибералы едины в том, что демократия и экономическое развитие подкрепляют друг друга. Разумеется, подобная точка зрения характерна не только для сторонников неолиберализма. Однако их отличает вера в то, что связь демократии и экономического развития в основном (если не исключительно) осуществляется посредством свободного рынка, что демократия приводит к появлению свободных рынков, которые, в свою очередь, развивают экономику, что идет на пользу демократии: «Рынок поддерживает демо­кратию, а демократия обычно укрепляет рынок», — пишет Мартин Вулф, британский финансовый журналист, автор знаменитой книги Why Globalisation Works («Почему глобализация работает»){287}.

Согласно неолиберальной точке зрения демократия полезна свободным рынкам, потому что правительство, которое можно сменить, не прибегая к суровым мерам, может быть ограничено в своем хищническом поведении. Если же правителям не приходится беспокоиться о потере власти, они могут вводить чрезмерно наглые налоги и даже конфисковать частную собственность, что на протяжении истории и происходило в авторитарных режимах бессчетное число раз. В подобных случаях исчезает стимул инвестировать и накапливать доходы, силы рынка искажаются, а это препятствует экономическому росту. Напротив, при демократии хищническое поведение правительства ограничено, свободным рынкам ничто не мешает расцвести, что, в свою очередь, ускоряет развитие экономики. Сами же свободные рынки помогают демократии, поскольку приносят с собой экономический рост, благодаря которому состоятельные люди перестают зависеть от правительства и начинают нуждаться в механизме для противостояния произволу политиков. Это и имел в виду бывший президент США Билл Клинтон, когда выступил в поддержку вступления Китая в ВТО: «Когда жители Китая станут более мобильными и успешными и узнают об альтернативных укладах жизни, они будут стремиться обрести право голоса при решении ключевых для собственной жизни вопросов»{288}.

Оставим ненадолго вопрос о том, действительно ли свободный рынок — лучший инструмент экономического развития (хотя на протяжении всей книги я постоянно подчеркиваю, что это не так). Можно ли хотя бы сказать, что демократия и свободный рынок естественные партнеры, которые поддерживают и укрепляют друг друга?

Ответ снова отрицательный. Что бы ни говорили неолибералы, рынок и демократия вступают в противоречия на фундаментальном уровне. Демократия действует по принципу «один человек — один голос», рынок — «один доллар — один голос». Естественно, при демократии каждый человек имеет равные права независимо от того, сколько у него денег, рынок же дает больше прав богатым. Таким образом, демократические решения обычно противоречат логике рынка. Более того, многие либералы XIX века возражали против демократии, поскольку считали, что она и свободный рынок несовместимы{289}. Они указывали на то, что демократия позволит бедному меньшинству провести законы, которые будут эксплуатировать богатое меньшинство (например, прогрессивную шкалу налогообложения или национализацию частной собственности), что разрушит стимулы для накопления богатств.

Руководствуясь этой точкой зрения, все современные богатые страны изначально предоставляли избирательные права только тем, кто владел определенным уровнем собственности или зарабатывал достаточно, чтобы платить налоги на определенную сумму. Некоторые условия упоминали грамотность или даже образование (например, в некоторых германских странах университетское образование давало избирателю лишний голос), что, разумеется, все равно было тесно связано с экономическим статусом человека и обычно использовалось в сочетании с условиями по поводу собственности или налогов. В результате в Англии, предполагаемой родине современной демократии, голосовать, даже после знаменитого реформистского закона 1832 года, могли только 18% мужчин{290}. Во Франции до введения всеобщего мужского избирательного права в 1848 году (впервые в мире) голосовать могли всего 2% мужского населения из-за ограничений, касающихся возраста (нужно было быть старше 30 лет) и, что важнее, собственности и налогов{291}. В Италии даже после того, как возрастной ценз снизился до 21 года в 1882 году, голосовать могли всего два миллиона мужчин (около 15%) из-за налоговых ограничений и требования грамотности избирателей{292}. Знаменитый лозунг американских колоний, выдвинутый в борьбе против Британии, «Нет налогам без представительства» зеркально отражала экономическая подоплека избирательного права, обернувшаяся лозунгом: «Нет представительству без налогов».

Указывая на противоречия между демократией и рынком, я не ут­верждаю, что необходимо целиком отвергнуть логику рынка. При коммунизме полное отрицание принципа «один доллар — один голос» не только привело к экономической неэффективности, но и усугубило неравенство по другим критериям: политическому влиянию, личным связям или идеологической выдержанности. Нужно отметить, что деньги могут выступать уравнителем лучше, чем другие указанные критерии.

Они могут эффективно устранять нежелательные предрассудки в отношении людей определенной расы, касты или профессиональной группы. Гораздо проще заставить людей лучше относиться к членам дискриминируемых групп, если у тех есть деньги (и они могут выступать в роли потенциальных инвесторов). То, что даже открыто расистский режим апартеида в Южной Африке дал японцам статус «почетных белых», — яркое свидетельство «освобождающей» силы рынка. Однако какой бы позитивной ни была в некоторых отношениях рыночная логика, мы не должны, да и не можем, управлять обществом, руководствуясь исключительно принципом «один доллар — один голос». Если все предоставлено рынку, то богатые смогут исполнить свои самые потаенные желания, а бедным сложно будет даже выжить. Поэтому, например, в мире тратится в 20 раз больше денег на создание новых средств для похудения, чем на лекарства от малярии, которая каждый год уносит более миллиона жизней и разрушает еще несколько миллионов. Более того, есть такие вещи, которые просто нельзя покупать и продавать даже во имя оздоровления рынка. Судебные решения, государственные должности, академические степени и некоторые профессиональные дипломы (юристов, врачей, учителей, инструкторов вождения) — вот лишь несколько примеров. Если подобные вещи можно будет купить, то возникнут серьезные проблемы не только с легитимностью общества, но и с экономической эффективностью: необразованные врачи и неквалифицированные учителя снижают качество рабочей силы, а порочные судебные решения отрицательно сказываются на результативности контрактного права.

Демократия и рынки — это фундаментальные строительные блоки для создания достойного общества. Но они вступают в противоречие на базовом уровне, и нужно сохранять баланс между ними. К тому же свободные рынки не идут на пользу экономическому развитию (что я доказываю на протяжении всей книги), так что сложно утверждать, что демократия, свободный рынок и рост экономики образуют благотворный цикл, на чем настаивают злые самаритяне.

Демократический подрыв демократий

Принципы свободного рынка, продвигаемые злыми самаритянами, привели к тому, что все больше сфер нашей жизни попадают под воздействие рыночного правила «один доллар — один голос». Поскольку между свободными рынками и демократией существует естественное противоречие, рыночные принципы сдерживают демократию, хотя подобного и не предполагалось. Но этого мало. Злые самаритяне рекомендуют такие меры, которые активно подрывают демократические принципы в развивающихся странах (хотя напрямую это никогда не говорится). Их аргументы сначала звучат вполне разумно. Неолиберальные экономисты опасаются, что политика может отрицательно сказаться на рациональности рынка. Неэффективные фирмы или фермеры могут оказывать давление на парламентариев для получения субсидий и установления тарифов, которые дорого обойдутся остальной части общества, вынужденной покупать дорогие отечественные продукты; политики-популисты могут требовать у центробанка «печатать деньги» во время избирательной кампании, что приводит к инфляции и наносит вред в долгосрочной перспективе. Все верно.

Однако неолиберальное решение проблемы состоит в уходе политики из экономики. Утверждается, что нужно сократить до минимума весь объем деятельности правительства при помощи приватизации и либерализации. В тех же нескольких сферах, где правительству все еще будет дозволено действовать, нужно свести к минимуму свободу. При этом поясняется, что такие ограничения особенно необходимы в развивающихся странах, лидеры которых менее компетентны и более коррумпированы. Эти ограничения можно установить благодаря жестким законам, минимизирующим варианты выбора (например, требованию сбалансированного бюджета), или учреждению политически независимых институтов — центробанка, регулирующих органов, даже налоговой службы (такая автономная налоговая служба вводилась в свое время в Уганде и в Перу{293}). Особенно важным для развивающихся стран считается подписание международных соглашений — в рамках ВТО, двусторонних или региональных о свободной торговле, по инвестициям, поскольку их лидеры менее ответственны и с большей вероятностью будут уклоняться от добродетельного пути неолиберализма.

Первая проблема необходимости деполитизации состоит в предположении, что мы точно знаем, где заканчивается экономика и начинается политика. А это невозможно, потому что рынки — сфера действия экономики — сами по себе являются политическими образованиями. Это политические конструкты, поскольку все права собственности и другие права, которые их подкрепляют, имеют политическое происхождение. Об этом можно судить по тому, что за многие из тех экономических прав, которые ныне рассматриваются как естественные, в прошлом приходилось вести жаркую политическую борьбу. Например, за права на собственные идеи, которые отрицались многими до введения прав на интеллектуальную собственность в XIX веке, за права не работать в юном возрасте, что не могли себе позволить многие бедные дети{294}.

Когда эти права еще оспаривались политически, существовало множество «экономических» аргументов, объясняющих, почему их удовлетворение несовместимо со свободным рынком{295}. Таким образом, когда неолибералы предлагают вывести политику из экономики, они предполагают, что та конкретная демаркационная линия, которую им хочется провести, верна. Но это необязательно так.

Для темы этой главы важнее то, что, продвигая идеи деполитизации экономики, злые самаритяне подрывают идею демократии. Деполитизация решений, не побоюсь громких слов, — это ослабление демократии. Если все действительно важные решения принимает не демократически избранное правительство, а никем не избираемые технократы из «политически независимых» агентств, то в чем тогда смысл демократии? Иными словами, для неолибералов демократия приемлема только тогда, когда она не идет вразрез со свободным рынком; вот почему многие из них не видели противоречий между поддержкой диктатуры Пиночета и восхвалением демократии. Иными словами, демократия нужна им в основном бессильная. Об этом говорит название книги 1987 года, опубликованной Кеном Ливингстоном, левым политиком, в то время мэром Лондона: If Voting Changed Anything They’d Abolish It («Если бы голосование могло что-то изменить, его бы отменили»){296}.

При этом, как и их предшественники, неолибералы уверены, что передача политической власти тем, кто «не заинтересован» в существующей экономической системе, неизбежно приведет к «иррациональному» изменению статус-кво в плане распределения имущественных (и других экономических) прав. В отличие от своих интеллектуальных учителей, неолибералы живут в то время, когда они не могут открыто ставить под сомнение демократию, поэтому им приходится пытаться компрометировать политику в целом{297}. Дискредитируя общую идею, они придают видимость законности своим действиям по изъятию прав принимать решения у демократически избранных представителей. Таким образом, неолибералам удалось уменьшить демократический контроль, не критикуя демократию открыто. Особенно отрицательно это сказалось на развивающихся странах, где злые самаритяне могут совершать «анти­демократические действия» в гораздо большем объеме, чем это было бы приемлемо для богатых стран (например, добиваются политической независимости налоговой службы)[33].

Демократия и экономическое развитие

Демократия и экономическое развитие, разумеется, влияют друг на друга, но их взаимоотношения гораздо сложнее, чем утверждают неолибералы, у которых политическая свобода идет на пользу экономическому развитию, гарантируя права на частную собственность и делая рынки более независимыми.

Начнем с того, что, учитывая фундаментальные разногласия между демократией и рынком, маловероятно, чтобы первая способствовала экономическому развитию именно посредством второго. Более того, ранее либералы опасались, что демократия может отпугнуть инвесторов и тем самым воспрепятствовать росту экономики (например, из-за чрезмерного налогообложения или национализации предприятий){298}. С другой стороны, демократия может развивать экономику и через другие каналы. Например, перенаправить правительственные расходы в более продуктивные отрасли, военные расходы — на образование или инфраструктуру. Это, естественно, пойдет на пользу. Другой пример: демократия может создать условия для роста всеобщего благосостояния. Вопреки распространенному мнению, хорошо продуманное государство благоденствия, особенно в сочетании с хорошей программой переподготовки, может снизить цену потери работы сотрудниками, так что те будут меньше сопротивляться автоматизации, которая повышает продуктивность (вовсе не совпадение, что в Швеции наибольшее число промышленных роботов на одного работника). Я мог бы назвать и несколько других возможных каналов, по которым демократия воздействует на экономическое развитие (как положительно, так и отрицательно), но ограничусь тем, что их взаимоотношения очень сложные.

Таким образом, неудивительно, что нет четких доказательств как в пользу того, что демократия помогает экономическому развитию, так и против этого. Исследования, которые пытались выявить статистические закономерности по странам в соответствии с отношениями между демократией и экономическим ростом, тоже не выявили конкретных данных{299}. Даже на уровне отдельной страны достижения сильно отличаются. Некоторые развивающиеся страны в условиях диктатуры показывали просто ужасные показатели: Филиппины при Маркосе, Заир при Мобуту Сесе Секо и Гаити при Дювалье. Но существуют и другие примеры: Индонезия при Сухарто, Уганда при Мусевени, когда диктатура давала приличный, хоть и не блестящий, результат с точки зрения экономики. Наконец, и такие случаи, как Южная Корея, Тайвань, Сингапур и Бразилия в 1960–1970-х годах или Китай в наши дни, где авторитарный режим привел к расцвету экономики. Напротив, современные богатые страны добились лучших в своей истории показателей при серьезном усилении демократии с окончания Второй мировой войны до 1970-х годов, когда многие из них ввели всеобщее избирательное право (Австралия, Бельгия, Канада, Финляндия, Франция, Германия, Италия, Япония, Швейцария, США), усилили защиту прав меньшинств и приступили к «эксплуатации» богатых бедными, которой так боятся сейчас (национализация предпри­ятий или введение прогрессивного налога на доходы для финансирования, в том числе государства всеобщего благоденствия).

Конечно, чтобы поддерживать демократию, не требуется доказывать, что она положительно влияет на экономический рост. Амартия Сен, лауреат Нобелевской премии по экономике, отмечает, что демократия обладает собственной ценностью и должна быть критерием в любом разумном определении развития{300}. Демократия вносит вклад в создание достойного общества, оберегая определенные сферы от подчинения правилу рынка «один доллар — один голос»: это государственные должности, судебные решения, образовательная квалификация, о чем я уже говорил ранее. Участие в демократических политических процессах — само по себе ценность, которую трудно определить деньгами. Поэтому, даже если демократия отрицательно воздействует на экономический рост, мы можем продолжать поддерживать ее за то, что она имеет собственную ценность. Если же никаких доказательств этому нет, то поддержка должна быть еще сильнее.

Если воздействие демократии на развитие кажется двояким, влияние экономического развития на демократию, похоже, более определенное. Можно с довольно большой уверенностью утверждать, что в долгосрочной перспективе экономическое развитие приводит к демократии. Но эта широкая перспектива не должна заслонять от нас тот факт, что в некоторых странах демократия удержалась даже в период бедности, а многие другие государства не стали демократическими, пока в достаточной мере не обогатились. Без борьбы людей за демократию она не будет автоматическим итогом экономического процветания{301}. Норвегия стала второй в мире демократией (всеобщее избирательное право было введено в 1913 году — после Новой Зеландии, установившей его в 1907-м), хотя в то время экономика страны была одной из беднейших в Европе. Напротив, США, Канада, Австралия и Швейцария стали демократиями — даже в чисто формальном смысле всеобщего избирательного права — лишь в 1960–1970-х годах, когда все эти страны уже были очень богаты. Канада дала избирательные права коренным американцам лишь в 1970 году. Австралия отказалась от своей политики «Австралия для белых» и дала небелому населению право голоса только в 1962 году. Лишь в 1965 году южные штаты США предоставили возможность голосовать афроамериканскому населению благодаря широкому движению за гражданские права, которое возглавляли такие люди, как Мартин Лютер Кинг{302}. Швейцария разрешила женщинам голосовать только в 1971 году (а два кантона-ренегата — Аппенцелль-Аусерроден и Аппенцелль-Иннерроден — отказывались предоставлять женщинам это право до 1989 и 1991 годов соответственно). Подобные же наблюдения можно сделать и по отношению к современным развивающимся странам. Хотя Индия до недавнего времени была одной из самых бедных стран мира, демократию она сохраняет уже 60 лет, а Корея и Тайвань не перешли к ней вплоть до конца 1980-х годов, когда стали вполне процветающими странами.

Политика и экономическое развитие

Коррупция и недостаток демократии — серьезные проблемы для многих развивающихся стран. Однако отношения между ними и экономическим развитием намного сложнее, чем предполагают злые самаритяне. Недооценка сложности вопроса о коррупции объясняет, например, почему столь многие политики из развивающихся стран, которые приходят к власти, декларируя борьбу с коррупцией, не только не справляются с ней, но и сами в итоге получают обвинения в продажности и даже попадают в тюрьму. Тут можно вспомнить латиноамериканских президентов: бразильца Фернанду Колора ди Мелу и перуанца Альберто Фухимори. Если говорить о демократии, то представление неолибералов о том, что она способствует появлению свободного рынка, который, в свою очередь, идет на пользу экономике, очень сомнительно. Между демократией и свободным рынком существуют серьезные противоречия, а последний едва ли способствует экономическому росту. Если демократия и содействует развитию, то не посредством введения свободного рынка, вопреки утверждению злых самаритян.

Более того, рекомендации неолибералов по этому вопросу не только не решают проблемы коррупции и недостатка демократии, но даже усугуб­ляют их. Отказ от регулирования экономики в целом и введение большего числа рыночных сил в управление государством в частности обычно не сокращает, а увеличивает коррупцию. Принуждая к либерализации торговли, злые самаритяне тоже поощряют коррупцию: сокращение выручки государства приводит к снижению зарплат государственным чиновникам, что вызывает мелочную продажность. Постоянно кивая в сторону демократии, многие при этом пропагандируют меры по ее ослаблению. Частично это вызывается самим дерегулированием, которое расширяет сферу деятельности рынка, а демократии сужает. Но по большей части демократию подрывают сознательно: связывают правительству руки жестким внутренним законодательством или международными соглашениями, предоставляют политическую независимость центробанку и другим государственным учреждениям.

Некогда отринув политические факторы как малозначительные детали, которые не должны вставать на пути хорошей экономики, в последнее время неолибералы внезапно активно ими заинтересовались. Причина очевидна: их экономическая программа, предназначенная для развивающихся стран и внедряемая «Несвятой Троицей», состоящей из МВФ, Всемирного банка и ВТО, приводит к серьезным неудачам (вспомните Аргентину в 1990-е) и почти не дает положительных результатов. Поскольку злые самаритяне и помыслить не могут, что свободная торговля, приватизация и другие принципы могут оказаться неверными, «объяснение» провала все чаще ищут в не связанных с методами факторах: политике и культуре.

В этой главе я показал, что неолиберальные попытки объяснить провал своих методов такими политическими проблемами, как коррупция и недостаток демократии, неубедительны, а также указал, что предлагаемые решения этих проблем часто только усугубляют ситуацию. В следующей главе рассмотрю еще один, не имеющий отношения к их методам фактор — культуру, которая быстро становится модным объяснением неудач в развитии благодаря ставшей недавно популярной теории «столкновения цивилизаций».

Глава 9. Ленивые японцы и вороватые немцы.

Действительно ли некоторые культуры не способны к экономическому развитию

Посетив множество заводов в одной развивающейся стране, австралийский консультант по менеджменту сказал пригласившим его правительственным чиновникам: «Я был впечатлен дешевизной вашей рабочей силы, но вскоре разочаровался, когда увидел этих людей за работой. Безусловно, им мало платят, но и труд их стоит немного. Посмотрев на рабочих, решил, что вы подобны медленному бегуну-марафонцу, для которого хороший результат — не самоцель. Я поговорил с некоторыми менеджерами, и они сказали, что национальные привычки искоренить невозможно».

Разумеется, австралийский консультант был обеспокоен тем, что рабочие в стране, куда он приехал, не обладали нужной трудовой этикой. Он был еще довольно вежлив — в противном случае мог просто назвать их лентяями. Неудивительно, что эта страна была бедной (не то чтобы совсем бедной, но уровень ее дохода составлял примерно четверть австралийского). Промышленники, в свою очередь, соглашались с иностранцем, но были достаточно умны, чтобы понять, что «национальные привычки», или культуру, изменить не так-то просто, если вообще возможно. Как отмечал немецкий социолог и экономист XIX века Макс Вебер в своей ключевой работе «Протестантская этика и дух капитализма», существуют культуры, например протестантская, которые лучше, чем остальные, приспособлены для экономического развития.

Однако страной, о которой идет речь, была Япония 1915 года{303}. Сейчас кажется довольно странным, чтобы кто-то из Австралии (сейчас эта нация известна своим умением отлично проводить время) мог назвать японцев лентяями. Но именно так большинство людей западных стран видели Японию всего век назад.

В своей книге 1903 года Evolution of the Japanese («Развитие японцев») американский миссионер Сидней Гулик отмечал, что многие японцы «производят впечатление… ленивых и совершенно безразличных к течению времени»{304}. Меж тем он не был поверхностным наблюдателем. Гулик прожил в Японии 25 лет (1888–1913), хорошо знал японский и преподавал в университетах этой страны. После своего возвращения в США прославился кампанией за расовое равноправие, которую вел от лица американцев азиатского происхождения. Тем не менее он получил достаточно подтверждений культурного стереотипа восприятия японцев как людей «беспечных» и «эмоциональных», которым присущи такие качества, как «легкомыслие, отсутствие малейшей заботы о будущем, жизнь по большей части сегодняшним днем»{305}. Сходство между этим наблюдением и тем, что было сделано в Африке сегодня, в данном случае самим африканцем — камерунским инженером и писателем Даниэлем Этунга-Мангеле, просто поразительно: «Африканец, укорененный в культуре своих предков, настолько убежден, что прошлое может только повторяться, что о будущем он заботится только поверхностно. Но ведь без понимания будущего в динамике нет планирования, нет предвидения, нет созидания сценариев; другими словами нет средств повлиять на течение событий»{306}.

Вернувшись из поездки в Азию в 1911–1912 годах, Беатриса Уэбб, известная руководительница Фабианского общества британских социалистов, заявила, что у японцев «ужасные представления о досуге и совершенно невыносимые взгляды на личную независимость»{307}. Она утверждала, что в Японии «совершенно очевидно, стремление учить людей думать не существует»{308}. Еще более язвительно она высказалась о моих предках. Корейцев она описала так: «12 миллионов грязных, вырождающихся, мрачных, ленивых, лишенных религии дикарей, которые болтаются без дела в грязных белых одеяниях самого неуместного сорта и живут в грязных земляных хижинах»{309}. Неудивительно, что, по ее мнению, «если кто-нибудь и сможет вырвать корейцев из их нынешнего варварского состояния, так это японцы», хотя и о них она была невысокого мнения{310}.

И дело было не просто в западном предубеждении против восточных народов. Британцы говорили подобные вещи и о немцах. До немецкого экономического подъема середины XIX века британцы привычно считали немцев «тупыми и мрачными людьми»{311}. «Лень» — вот то слово, которое часто связывали с немецкой натурой{312}. Мэри Шелли, автор «Франкенштейна», после особенно досадной перебранки со своим немецким кучером в раздражении писала: «Немцы никогда не торопятся»{313}. И не только британцы. Французский производитель, нанявший немецких работников, жаловался, что они «работают как и когда им заблагорассудится»{314}.

Кроме того, британцы считали немцев тугодумами. По словам Джона Рассела, писателя и путешественника 1820-х годов, немцы были «работящими, непритязательными людьми… не наделенными ни остротой восприятия, ни живостью чувств». В частности, они не были открыты новым идеям: «Проходит много времени, прежде чем немец приходит к пониманию смысла того, что для него внове, и трудно пробудить в нем рвение в постижении оного»{315}. Неудивительно, что они «не отличались ни смекалкой, ни энергией», по замечанию другого британского путешественника середины XIX века{316}. Немцев также считали слишком большими индивидуалистами, неспособными к сотрудничеству друг с другом. По мнению британцев, эта черта наиболее ярко проявилась в плохом качестве и плохом содержании своей общественной инфраструктуры, которая была настолько ужасна, что Джон Макферсон, вице-король Индии (то есть человек вполне привычный к опасным дорогам), писал: «Я обнаружил, что дороги в Германии столь дурны, что обратил свой путь в Италию»{317}. Опять же можно сравнить эти ремарки с замечанием африканского автора, которого я уже цитировал выше: «Африканские общества — это футбольная команда, в которой из-за личного соперничества и отсутствия командного духа один игрок не пасует другому из страха, что последний может забить гол»{318}. Британские путешественники начала XIX века считали немцев еще и жуликоватыми: «Ремесленник и лавочник обманывают вас, где только могут, хотя бы и на невообразимо мелкую сумму, лишь бы только обжулить… Такое мошенничество повсеместно», — писал британский военный врач сэр Артур Брук Фолкнер{319}. Наконец, британцы находили, что немцы чрезмерно склонны к проявлению эмоций. Сегодня-то многие считают, что у немцев практически генетическая эмоциональная недостаточность. И тем не менее, говоря о чрезмерных немецких эмоциях, тот же Фолкнер писал, что «одни смехом разгоняют все свои несчастья прочь, а другие неизменно предаются меланхолии»{320}. Сэр Артур, кстати, был ирландцем, так что тот факт, что он называет немцев эмоциональными, сродни тому, как если бы финн назвал ямайцев мрачным народом — в соответствии с современными культурными стереотипами, конечно.

Вот тебе раз! Всего век назад японцы были ленивыми, а не трудолюбивыми; чрезмерно независимыми (даже для британского социалиста!), а не преданными «тружениками-муравьями»; эмоциональными, а не непрони­цаемыми; беспечными, а не серьезными; живущими сего­дняшним днем, а не строящими планы на будущее (что проявляется в за­шкаливающих показателях сбережений). Полтора столетия назад немцы были праздными, а не эффективными; индивидуалистами, а не склонными к сотрудничеству; эмоциональными, а не рациональными; туповатыми, а не толковыми; бесчестными и вороватыми, а не законопослушными; беззаботными, а не дисциплинированными. Эти характеристики озадачивают по двум причинам. Во-первых, если у японцев и немцев были такие «плохие» культуры, как они разбогатели? Во-вторых, почему тогдашние японцы и немцы так отличаются от своих потомков? Как они смогли полностью изменить «национальные привычки»?

В свое время я отвечу на эти вопросы. Но сначала хочу развеять не­которые широко распространенные заблуждения о связи между культурой и экономическим развитием.

Влияет ли культура на экономическое развитие

Представление о том, что культурные различия объясняют разницу в экономическом развитии различных сообществ, существует уже много лет. Мысль, лежащая в его основе, проста. Разные культуры воспитывают людей с различными ценностями, которые проявляются в разных формах поведения. Поскольку некоторое поведение для экономического развития оказывается полезнее других, страны с культурой, которая порождает более благоприятные в этом отношении формы, демонстрируют более высокие экономические результаты.

Сэмюэл Хантингтон, ветеран американской политологии и автор противо­речивой книги «Столкновение цивилизаций и преобразование мирового порядка», изложил эту идею в сжатом виде. Объясняя экономические различия между Южной Кореей и Ганой — странами, которые в 1960-е годы находились на схожем уровне развития, он писал: «Несомненно, свою роль сыграли многие факторы, но... культура объясняет здесь многое. Южнокорейцы ценили бережливость, инвестиции, усердную работу, образование, организованность и дисциплину. У ганцев ценности были иными. Короче говоря, культура имеет значение»{321}.

Мало кто станет отрицать, что люди, которые проявляют такие формы поведения, как «бережливость, инвестиции, усердная работа, образование, организованность и дисциплина», будут экономически успешными. Однако сторонники теории культур этим не ограничиваются. Они утвержда­ют, что эти формы поведения по большей части или даже полностью являются фикси­рованными, поскольку предопределены культурой. Если экономический успех действительно запрограммирован «национальными привычками», то одни люди обречены быть более успешными, чем другие, и ничего с этим не поделаешь. А некоторые бедные страны останутся таковыми навсегда.

Культурные объяснения особенностей экономического развития были популярны вплоть до 1960-х годов. Однако в эпоху гражданских прав и деколонизации от таких идей стало веять культурным превосходством, если не прямым расизмом. В итоге их репутация существенно ухудшилась. Правда, за последнее десятилетие они вновь стали модными. Эти идеи вышли на ведущие роли, когда доминирующие культуры (в узком смысле — англо-американская, в более широком — европейская) стали чувствовать «угрозу» со стороны иных: в экономической сфере — конфуцианства, в политике и международных отношениях — ислама{322}. Кроме того, такая теория давала удобное оправдание: неолиберальные методы работают не очень хорошо не из-за каких-то внутренних проблем, а из-за того, что те, кто берет их на вооружение, обладают «неправильными» ценностями, снижающими эффективность этих методов.

В современном возрождении подобных взглядов некоторые сторонники теории культур даже не говорят о культуре как таковой. Понимая, что культура — это слишком широкий и аморфный концепт, они пытаются выделить из нее лишь те компоненты, которые теснее всего связаны с экономическим развитием. Например, Фрэнсис Фукуяма, американский неоконсервативный политолог, в своей книге 1995 года «Доверие» утверждает, что наличие или отсутствие доверия не только к членам собственной семьи оказывает решающее влияние на экономическое развитие. Он говорит, что отсутствие доверия в культурах таких стран, как Китай, Франция, Италия и в определенной степени Корея, осложняет эффективное управление крупными фирмами, что является ключом для современного экономического роста. Вот почему, согласно Фукуяме, общества с высоким уровнем доверия, такие как Япония, Германия и США, более развиты.

Впрочем, используется термин «культура» или нет, суть аргумента одна и та же: различные культуры заставляют людей по-разному себя вести, результатом чего служат отличия в экономическом развитии. Дэвид Лэндис, видный американский историк экономики и лидер сторонников возрождающейся теории культур, вообще утверждает: «Все дело в культуре»{323}.

Разные культуры прививают людям различное отношение к работе, бережливости, образованию, сотрудничеству, доверию, власти и множеству других вещей, которые оказывают влияние на экономический прогресс. Однако это предположение нас далеко не заведет. Как мы сейчас увидим, точно определить культуры очень сложно. И даже если это получится, нельзя установить, благоприятна или нет данная среда для экономического развития. Позвольте объяснить.

Что такое культура

Многие жители Запада принимают меня за китайца или японца. Это вполне объяснимо. «Раскосые» глаза, прямые черные волосы и выдающиеся скулы делают всех жителей Восточной Азии «похожими друг на друга», по крайней мере на взгляд представителя западного мира, который не понимает тонких различий между чертами лица, поведением и манерой одеваться жителей разных восточноазиатских стран. Тем, кто извиняется, узнав, что я не китаец и не японец, говорю, что все нормально, поскольку большинство корейцев называют всех жителей Запада «американцами» — некоторые европейцы на такое могут обидеться. Для непросвещенных корейцев, поясняю я, все вы выглядите на одно лицо: большой нос, круглые глаза и избыток растительности на лице.

Этот пример предупреждает о том, что не следует чрезмерно широко делить людей на категории. При этом понимание «чрезмерной широты» зависит от целей. Если мы сравниваем человеческий мозг, например, с дельфиньим, то достаточно даже использовать категорию Homo sapiens. Но если мы изучаем влияние культуры на экономическое развитие, то проблемы могут возникнуть даже со сравнительно узкой категорией — «корейцы». Более широкие категории — «христиане» или «мусульмане» — скрывают больше, чем показывают.

Так или иначе, большинство сторонников теории культур сами культуры определяют очень нечетко. Нам часто предлагают поразительно широкие категории, например Запад и Восток. Я даже не буду тратить время на их критику. Нередко людей делят и по религиозному принципу: на христиан (которых время от времени объединяют с иудаизмом в иудеохристианскую культуру и при этом постоянно делят на католиков и протестантов), мусульман, евреев, буддистов, индуистов и конфуцианцев (последняя категория особенно неоднозначна, потому что это вообще не религия)[34].

Просто задумайтесь на минутку об этих категориях. Внутри якобы однородной группы «католики» мы имеем как ультраконсервативное движение Opus Dei, которое обрело широкую известность благодаря бестселлеру Дэна Брауна «Код да Винчи», так и крайне левую «теологию освобождения», которую обессмертило изречение бразильского архиепископа Олинды и Ресифе Элдера Камары: «Когда мне удается накормить бедных, меня называют святым. Когда спрашиваю, почему бедные люди голодают, меня называют коммунистом». Эти две «католические» субкультуры воспитывают в людях совершенно различное отношение к накоплению богатств, перераспределению доходов и социальным обязательствам.

Или возьмем другой пример. Существуют ультраконсервативные мусульманские общества, которые серьезно ограничивают участие женщин в общественной жизни. Однако более половины профессиональных сотрудников центробанка Малайзии — женщины, и их процент значительно больше, чем в любом центробанке якобы более «феминистских» христианских стран. И еще один пример: некоторые полагают, что экономический успех Японии связан с уникальной разновидностью конфуцианства, в которой на первый план ставится лояльность, а не личное обучение, которое выставляется в Корее и Китае{324}.

Можно соглашаться или не соглашаться с этим обобщением (подробнее ниже), но уже оно показывает, что конфуцианство не едино.

Если такие категории, как конфуцианство или ислам, слишком широки, то как насчет стран как культурных единиц? К сожалению, и это не решает проблем. Как готовы сказать и сами сторонники теории культур, в стране часто имеются различные группы, особенно если эти страны такие большие и культурно разнообразные, как Индия и Китай. Но даже в такой стране, как Корея, которая относится к самым однородным с точки зрения культуры сообществам, существуют значительные различия между регионами. Например, жители юго-востока (Кёнсан) считают жителей юго-запада (Чолла) умными, но совершенно не заслуживающими доверия пронырами. Жители юго-запада возвращают комплимент, называя восточных соседей грубыми и агрессивными, хотя решительными и хорошо организованными. Не будет преувеличением сказать, что стереотипы относительно этих двух корейских регионов схожи с теми, которыми руководствуются в отношении друг друга французы и немцы. Культурная неприязнь между этими районами Кореи настолько сильна, что в некоторых семьях детям даже не разрешают вступать в брак с представителями другого региона. Так существует ли единая «корейская» культура? И если все так сложно обстоит даже в Корее, нужно ли говорить о других странах?

Я мог бы продолжать. Но думаю, понятно, что такие широкие категории, как «католики» или «китайцы», просто слишком расплывчаты, чтобы иметь хоть какое-то аналитическое значение. Даже страна — это слишком большая культурная единица, чтобы строить обобщения. Культурологи могут заметить, что нужно просто перейти на более мелкие категории, например с «христиан» или «конфуцианцев» на «мормонов» или «японских конфуцианцев». Однако все не так просто. У теорий культур есть более фундаментальные проблемы, к которым я и перехожу.

Доктор Джекил и мистер Хайд

Со времен восточноазиатского экономического «чуда» популярность обрело мнение о том, что именно конфуцианская культура сыграла свою роль, хотя бы частично, в экономических успехах региона. Подчеркивалось, что конфуцианцы ценят усердие, образование, расчетливость, сотрудничество и готовность к подчинению авторитетам. Казалось очевидным, что культура, которая поощряет накопление как человеческого (делая упор на образование), так и физического капитала (акцентируя бережливость), при этом стимулируя сотрудничество и дисциплину, должна идти на пользу экономическому развитию.

Однако до наступления восточноазиатского «экономического чуда» принято было обвинять конфуцианство в задержке развития региона — и справедливо, поскольку это учение действительно содержит множество аспектов, препятствующих экономическому развитию. Упомяну лишь наиболее важные из них. Конфуцианство не советует людям выбирать специальности инженеров и предпринимателей, необходимые для экономического роста. На вершине традиционной общественной системы конфуцианства стояли ученые и бюрократы. Из них состоял правящий класс, который включал, но на более низком уровне, и профессиональных солдат. Затем находились простолюдины: крестьяне, ремесленники и торговцы (именно в этом порядке, ниже последних были только рабы). Но между крестьянами и другими подчиненными классами были фундаментальные различия. По меньшей мере теоретически крестьяне могли попасть в правящий класс, если им удавалось успешно сдать экзамены на гражданскую службу (иногда действительно удавалось). Ремесленники и торговцы до экзаменов просто не допускались. Более того, экзамены на гражданскую службу заключались лишь в проверке схоластических знаний классики конфуцианской литературы. Таким образом, практических знаний правящий класс не получал. В XVIII веке конфуцианцы в Корее устроили резню конкурирующих партий, не сойдясь во мнениях, сколько времени король должен носить траур после смерти матери (год или три). Ученые и бюрократы должны были жить в «чистой бедности» (хотя на практике все часто выглядело иначе), так что они постоянно думали о деньгах. Если говорить о современных реалиях, то конфуцианская культура побуждает талантливых людей изучать право или экономику, чтобы они стали чиновниками, а не инженерами (ремесленниками) или бизнесменами (торговцами), хотя последние профессии гораздо больше дают для экономики. Конфуцианство также не приветствует творческий дух и предпринимательство. Оно обладает жесткой социальной иерархией и, как я уже говорил, не дает определенным слоям общества (ремесленникам, торговцам) подниматься выше. Эта строгая иерархия поддерживается на основании лояльности вышестоящим и подчинения авторитетам, что подпитывает конформизм и сдерживает творческий дух. Культурный стереотип о том, что жители Восточной Азии хорошо выполняют механическую работу, для которой не требуется особой смекалки, основан на этом аспекте конфуцианства.

Можно также указать на то, что конфуцианство подрывает верховенство права. Многие, в особенности неолибералы, считают, что именно верховенство права необходимо для экономического развития, потому что гарантирует, что правящие классы не займутся произвольной экспроприацией. Без верховенства права, как утверждают, права собственности не будут священными, что не будет способствовать инвестициям и накоплению богатств. Конфуцианство, возможно, не приветствует произвол, но оно действительно не признает верховенства права, которое считает бесплодным. Известен пассаж Конфуция на эту тему: «Если людьми руководит закон и требуемое единообразие достигается наказаниями, они постараются избежать наказания, но не будут иметь чувства стыда. Если же ими руководит добродетель, и требуемое единообразие будет достигаться правилами пристойности, то они будут иметь чувство стыда, что улучшит их нравы». Я согласен с этим. При суровых санкциях закона соблюдать его люди будут из страха перед наказанием, но излишний акцент на правилах заставит их считать, что им не доверяют как моральным субъектам. Без такого доверия поведение людей будет не моральным, а лишь соответствующим закону. При этом нельзя отрицать, что конфуцианское пренебрежение к верховенству права делает систему уязвимой для произвола: что вы будете делать, если ваш правитель не столь добродетелен?

Итак, каков же точный портрет конфуцианства? Это культура, которая ценит «бережливость, инвестиции, усердную работу, образование, организованность и дисциплину», как говорил Хантингтон о Южной Корее, или культура, которая ни во что не ставит практические знания, презирает предпринимательство и ограничивает верховенство закона?

Оба определения верны, за исключением того факта, что первое из них выделяет только те элементы, которые благоприятны для экономического развития, а второе — только те, что ему мешают. На самом деле формирование одностороннего взгляда на конфуцианство необязательно даже должно быть связано с избирательным включением элементов. Одну и ту же составляющую культуры можно интерпретировать как положительную или отрицательную. Все зависит от требуемого результата. Лучший пример — лояльность. Как я уже говорил, некоторые считают, что акцент на преданности сделал японскую разновидность конфуцианства более пригодной для экономического развития. Другие уверены, что упор на лояльности — это недостаток, поскольку приводит к ограничению творческого мышления, а следовательно, и меньшим инновациям.

Однако расщепление личности, как у главного героя повести Роберта Луиса Стивенсона «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда», характерно не только для конфуцианства. То же упражнение можно проделать с любой другой системой культурных верований. Возьмем, к примеру, ислам.

Сейчас мусульманская культура, как считается многими, сдерживает экономическое развитие. Ее нетерпимость к разнообразию мешает предпринимательству и творческому духу. Ее концентрация на загробной жизни заставляет последователей меньше интересоваться земной жизнью, например накоплением богатств и ростом производительности{325}. Ограничение деятельности женщин приводит не только к напрасной трате талантов половины населения, но и снижает предполагаемое качество будущей рабочей силы: плохо образованные матери дают детям плохое питание и не в силах помочь им в обучении, тем самым ограничивая их достижения в школе. «Милитаристские» тенденции (воплощенные в идее джихада, то есть священной войны против неверных) прославляют занятия войной, а не торговлей. В общем, идеальный мистер Хайд.

Вместе с тем можно сказать, что, в отличие от многих других культур, в исламской нетфиксированной социальной иерархии (потому многие индуисты из низших каст в Южной Азии обратились в ислам). Таким образом, люди, которые работают много и хорошо, могут быть воз­награждены. Более того, в отличие от конфуцианства, в исламе и в помине нет пренебрежения к промышленной и торговой деятельности. Сам пророк Мухаммед был торговцем. Будучи религией купцов, ислам обладает развитым чувством контрактов: брачные договоры подписываются даже на свадебных церемониях. Это способствует верховенству права и закона{326} — в исламских странах специально подготовленные судьи появились на несколько веков раньше, чем в христианском мире. В исламе поощряется рациональное мышление и образование. Известна фраза Пророка: «Чернила ученого более священны, чем кровь мученика». Это одна из причин того, почему арабский мир в свое время опережал все остальные страны в математике, естественных науках и медицине. Более того, несмотря на наличие разных интерпретаций Корана, нет никакого сомнения в том, что на практике большинство ранних мусульманских обществ были гораздо более толерантными, чем христианские: например, именно поэтому многие евреи после Реконкисты в Испании в 1492 году бежали в Османскую империю.

Это доктор Джекил мусульманской культуры, которая поощряет социальную мобильность и предпринимательство, уважает коммерцию и контракты, подчеркивает важность национального мышления, толерантна к разнообразию, а следовательно, и к творческому духу.

Наше упражнение в духе доктора Джекила и мистера Хайда показывает, что не существует культуры, которая была бы однозначно хороша или плоха для экономического развития. Все зависит от того, что люди делают с «сырьем», поэтому могут доминировать или положительные, или отрицательные черты. Два общества в разное время или в разных географических условиях, работающие с одним и тем же сырьевым материалом (ислам, конфуцианство или христианство), могут выдать (и выдают) совершенно разные модели поведения.

Культурные объяснения экономического развития, не учитывающие этого факта, обычно являются не более чем выводами постфактум и, что называется, «крепки задним умом». Так, на рассвете капитализма, когда в большинстве экономически успешных стран преобладала протестантская разновидность христианства, многие указывали на то, что протестантизм уникальным образом подходит для экономического развития. Когда стали быстро развиваться католические Франция, Италия, Австрия и южная Германия, особенно после Второй мировой войны, универсальной культурой стали считать не протестантизм, а христианство в целом. Пока Япония не разбогатела, преобладал взгляд, согласно которому Восточная Азия плохо развивается из-за конфуцианства. Когда страна преуспела, этот тезис пересмотрели и стали утверждать, что быстрое развитие осуществляется из-за уникальной формы конфуцианства, поощряющей сотрудничество, а не индивидуальное обучение у наставника, якобы выходящее на перед­ний план в Китае. Затем хорошие результаты стали демонстрировать и Гонконг, Сингапур, Тайвань и Корея, так что суждение о разновидностях конфуцианства было благополучно забыто. В итоге конфуцианство в целом внезапно стало оптимальной культурой для развития, поскольку в нем подчеркивается важность усердного труда, бережливости, образования и подчинения авторитетам. Сегодня, когда мы видим, как мусульманские Малайзия и Индонезия, буддистский Таиланд и даже индуистская Индия демонстрируют существенный прогресс в экономике, наверняка появятся новые теории, которые будут воспевать уникальность этих культур для экономического развития (и намекать на то, что авторы теорий знали это с самого начала).

Ленивые японцы и вороватые немцы

Итак, я показал, как тяжело определить культуры и понять всю их сложность, а не то чтобы найти какой-либо идеал для экономического развития. Но если даже определение оказывается такой сложной задачей, то попытки объяснить с помощью культуры что-либо еще (например, экономическое развитие) влекут куда большие проблемы.

Все это не отменяет того факта, что поведение людей имеет значение для экономического развития. Дело в том, что поступки не определяются культурой. Более того, культуры меняются, так что ошибочно считать культуру чем-то предопределенным, чем грешат многие культурологи. Чтобы понять это, вернемся ненадолго к загадке ленивых японцев и вороватых немцев.

Одна из причин, по которым немецкая или японская культура смот­релись в прошлом так невыгодно применительно к экономическому развитию, заключается в том, что наблюдатели из богатых стран были склонны к предубеждению против иностранцев, в особенности бедных. Существовал и элемент подлинного заблуждения, поскольку богатые страны организованы совершенно иначе, нежели бедные.

Рассмотрим лень — наиболее часто приводимую «культурную» особенность бедных. Люди в богатых странах обычно считают, что многие бедны, потому что их народы ленивы. Но вообще-то в бедных странах большинство людей работает по 10–12 часов в день в каторжных условиях. Они кажутсяленивыми потому, что зачастую им недостает «индустриального» чувства времени. Когда вы работаете примитивными инструментами или с помощью простейших машин, вам не нужно строго соблюдать сроки и временные рамки. Если вы работаете на автоматизированном фабричном производстве, то это имеет исключительную важность. Люди из богатых стран часто считают такую разницу в чувстве времени ленью. Конечно, не все объяснялось предубеждением или недопониманием. Немцы начала XIX века или японцы начала XX были в целом не так организованы, не настолько рациональны, дисциплинированны и т. д., как жители успешных стран того времени или, если уж на то пошло, как жители современной Германии или Японии. Но вопрос заключается в том, можем ли мы действительно назвать корни таких «негативных» форм поведения «культурными»? Укоренены ли они в убеждениях, ценностях и взглядах, которые передавались через поколения и которые очень трудно или вообще невозможно изменить?

Ответ краток: нет. Давайте опять посмотрим на лень. Действительно, в бедных странах намного больше людей, «прохлаждающихся без дела». Но потому ли это, что в культуре этих людей праздность ценится выше усердного труда? Едва ли. В основном это связано с тем, что здесь много безработных или недостаточно занятых работников (последние — это люди, у которых работа есть, но ее не хватает, чтобы она занимала все время). А это результат экономических условий, а не культуры. Тот факт, что иммигранты из бедных стран с «ленивой» культурой вкалывают усерднее местных жителей, доказывает мою мысль.

Что же до некогда раздутой «бесчестности» немцев в прошлом, то, если страна бедна, люди часто прибегают к неэтичным или даже незаконным средствам заработать на жизнь. Бедность подразумевает также и слабые правоохранительные органы, которые спускают людям их противоправное поведение и делают нарушение закона более «культурно приемлемым».

А что же с «чрезмерными эмоциями» японцев и немцев? Рациональное мышление (отсутствие которого зачастую выражается в излишних эмоциях) образуется в основном вследствие экономического развития. Современная экономика требует рациональной организации деятельности, которая затем меняет представление людей о мире. «Жизнь сегодняшним днем» или «беспечность» — эпитеты, которые в настоящее время многие связывают с Африкой и Латинской Америкой, — тоже суть следствия экономических условий. В медленно меняющейся экономике нет особой нужды строить планы на будущее — люди делают это, лишь когда ожидают новых возможностей (например, появления новой специальности) или неожиданных потрясений (внезапного наплыва импортных товаров). Кроме того, бедная экономика не дает многих инструментов, опираясь на которые можно было бы планировать будущее (к примеру, кредиты, страхование, контракты).

Иными словами, многие из «отрицательных» форм поведения японцев и немцев в прошлом в основном были результатом экономических условий, присущих всем экономически слаборазвитым странам, нежели их специ­фических культур. Вот почему немцы и японцы прошлого «культурно» были намного ближе жителям нынешних развивающихся стран, чем современным Германии и Японии.

Многие их этих, казалось бы, неизменных «национальных привычек» могут трансформироваться (и как показала практика, трансформировались) довольно быстро под влиянием перемен. Именно этот процесс зафиксировали некоторые наблюдатели в Германии конца XIX века и в Японии начала XX века Сидней Гулик, американский миссионер, которого я уже упоминал, писал, что «японцы производят двойственное впечатление трудолюбивых и прилежных, с одной стороны, а с другой — ленивых и совершенно безучастных к ходу времени»{327}. Если вы изучали рабочих новых фабрик и заводов, они казались очень трудолюбивыми. Но если посмотреть на не загруженных работой крестьян или плотников, они выглядят «ленивыми». В процессе экономического развития у людей очень быстро развивается «индустриальное» чувство времени. Моя страна, Корея, может служить интересным примером в этом отношении. Двадцать, даже пятнадцать лет назад у нас бытовало выражение «корейское время». Оно относилось к широко распространенным случаям, когда люди опаздывали на встречу на час или два и даже не чувствовали никакого смущения по этому поводу. Сейчас, когда ритм жизни ускорился и стал намного более организованным, такое поведение практически исчезло, а вместе с ним и выражение.

Иными словами, культура меняется по мере экономического развития[35]. Поэтому сегодняшние японская и немецкая культура так отличаются от культуры их предков. Культура — это в той же степени результат экономического развития, что и его причина. Было бы намного вернее сказать, что страны становятся «трудолюбивыми» и «дисциплинированными», а также приобретают другие «положительные» культурные черты в итоге экономического развития, а не наоборот.

Многие культурологи теоретически признают, что культура меняется. Но на практике они относятся к ней как к чему-то неизменному и, несмотря на бесчисленные свидетельства современников, представляют японцев, к примеру, в начале экономического развития в самом выгодном свете. Дэвид Лэндис, ведущий представитель культурной теории экономического развития, утверждает: «Японцы подошли к модернизации с присущей им глубиной и системностью. Они были готовы к ней благодаря традиции эффективного правительства, высокому уровню грамотности, тесным семейным связям, трудовой этике и самодисцип­лине, ощущению национальной силы и врожденного превосходства»{328}. Несмотря на частые указания современников на лень японцев, Фукуяма в своей книге «Доверие» утверждает, что существовал «японский аналог протестантской трудовой этики, сформировавшийся примерно в то же время»{329}. Когда он определяет Германию как общество «высокого доверия», то вновь забывает тот факт, что до того, как немцы разбогатели, многие иностранцы считали, что они постоянно всех обжуливают и не способны на сотрудничество друг с другом.

Хорошая теория культур должна признавать, что немцы с японцами были довольно безнадежными народами, и все равно объяснять, как им удалось развить свою экономику. Но большинство культурологов, слепо верующих в то, что только страны с «правильной» системой ценностей способны к развитию, переписывают немецкую и японскую историю так, чтобы «обосновать» их последующий экономический успех.

То, что культура изменяется гораздо быстрее, чем думают, должно вселять в нас надежду. Отрицательные черты — лень, недостаток твор­ческого духа — действительно мешают росту экономики. Если бы они были полностью или даже по большей части предопределены культурно, нам понадобилась бы «культурная революция», чтобы избавиться от недостатков и развивать экономику{330}. Но если бы для роста благосостояния требовались культурные революции, оно было бы практически невозможным, поскольку последние почти никогда не удаются (если удаются вообще когда-нибудь). Серьезным предупреждением в этом смысле должен стать крах китайской культурной революции, хотя ее причиной вовсе не было стремление к экономическому развитию.

К счастью, нам не нужна культурная революция для начала экономического роста. Многие черты поведения, которые, как считается, способствуют этому процессу, будут вытекать из него, а не станут его причинами. Страны могут запустить развитие совсем иными методами, о чем я и говорил в предыдущих главах. Как только экономическое развитие запустится, оно начнет изменять поведение людей и даже лежащие в его основе убеждения (то есть культуру), так чтобы все это шло на пользу. «Благотворный цикл» между экономическим развитием и культурными ценностями создать действительно возможно.

По сути, именно это и произошло в Японии и Германии. И так будет во всех экономических историях успеха. Учитывая последние достижения Индии, я уверен, что вскоре выйдут книги, где будет рассказано, как индуистская культура, некогда считавшаяся первопричиной медленного развития (вспомните популярное некогда выражение «индуистские темпы роста»{331}), на самом деле помогает Индии расти. Если в 2060-х годах осуществится моя фантазия про Мозамбик из пролога, мы будем с интересом знакомиться с книгами, объясняющими, почему культура Мозамбика всегда была уникальным образом приспособлена для экономического развития.

Изменение культуры

Итак, я утверждаю, что культура не является неизменной и меняется в результате экономического развития. Однако это не значит, что преобразовать ее можно только при изменении соответствующих экономических условий. Культуру можно менять осознанно — посредством убеждения. Эту точку зрения справедливо отстаивают те сторонники теории культур, которые не являются фаталистами (для них изменение культуры почти невозможно — она предопределена).

Проблема в том, что и эти теоретики обычно верят, что культурные преобразования требуют только «действий, которые пропагандируют прогрессивные ценности и способы поведения», по словам Лоуренса Харрисона, автора книги «Отсталость как состояние ума» (Underdevelopment is a State of Mind){332}. Но есть предел для изменений, которые можно провести чисто идеологическими средствами. В обществе с недостатком рабочих мест проповедь усердного труда не будет особенно эффективной для изменения рабочих привычек населения. В обществе, где слабо развита промышленность, объяснение того, что пренебрегать инженерными специальностями глупо, не склонит молодых людей к их выбору. В обществе, где плохо относятся к работникам, призывы к сотрудничеству будут либо не восприняты, либо встречены с цинизмом. Изменение поведения должно подкрепляться реальными переменами — в экономической деятельности, укладе организаций, принципах работы.

Возьмем прославленную японскую культуру лояльности. По мнению многих наблюдателей, это проявление внутренне присущей культурной черты, характерной для японского конфуцианства, в котором преданность выступает на передний план. Если это верно, то в прежние времена эта черта должна была быть выражена еще более ярко. Однако еще век назад Беатриса Уэбб заметила, что для японцев характерна «совершенно несносная личная независимость»{333}. И действительно, до недавнего времени японские работники были очень даже склонны к бунтам. В период с 1955 по 1964 год в Японии из-за забастовок терялось больше человеко-дней в пересчете на сотрудника, чем в Великобритании или Франции — странах, которые в то время, мягко говоря, не славились бесконфликтностью на производстве{334}. Сотрудничество и лояльность по­явились только тогда, когда японские рабочие получили такие институты, как принцип пожизненной занятости и пенсионные планы компаний. Идеологические кампании (и разгон правительством воинственных коммунистических профсоюзов) действительно сыграли свою роль, но самих по себе их было недостаточно.

Точно так же, несмотря на современную репутацию мирной в плане индустриальных отношений страны, ранее у Швеции были серьезные проб­лемы с рабочей силой. В 1920-х годах в этом государстве терялось больше человеко-часов в пересчете на одного сотрудника, чем в любой другой. Но после «корпоратистского» компромисса 1930-х (Сальтшобаденское соглашение 1938 года) все изменилось. В обмен на ограничение требований по заработной плате и количества забастовок со стороны рабочих шведские капиталисты предоставили щедрые пособия и организовали эффективные программы переобучения.

Идеологические аргументы сами по себе не могут быть весомыми. Когда в 1960-х годах в Корее начиналась индустриализация, правительство пыталось убедить людей отказаться от традиционного для конфуцианства пренебрежения к промышленным профессиям. Стране нужны были инженеры и ученые. Однако рабочих мест для таких специалистов не хватало, так что немногие умные молодые люди стремились стать ими. Поэтому правительство подняло финансирование и увеличило число мест в университетах на инженерных и естественно-научных факультетах, сократив их, соответственно, на гуманитарных. В 1960-х годах на каждого выпускника-гуманитария приходилось всего 0,6 инженера и естественника, но в начале 1980-х годов показатели сравнялись{335}. Конечно, это сработало именно по причине быстрой индустриализации экономики, которая создавала все больше и больше хорошо оплачиваемых рабочих мест для инженеров и ученых. Именно благодаря сочетанию идеологических стимулов, образовательной политики и индустриализации, а не только пропаганде «прогрессивных ценностей и способов поведения» Корея стала страной, которая может похвастать одной из наиболее способных армий инженеров в мире.

Приведенные выше примеры показывают, что меры идеологического убеждения важны, но недостаточны для изменения культуры. Они должны сопровождаться реформированием методов и социальных институтов, которые могут стимулировать желаемые формы поведения на довольно значительный срок, так что они станут «культурными» чертами нации.

Преобразование культуры

Культура влияет на экономические показатели страны. В определенный период одна культура может воспитывать людей с конкретными чертами, которые более подходят для достижения каких-то социальных целей, в том числе экономического развития, чем другая. На таком уровне абстракции утверждение выглядит бесспорным.

Но когда мы пытаемся приложить этот общий принцип к реальности, это почему-то перестает получаться. Для начала очень сложно определить, что такое культура нации вообще. Задача еще больше усложняется тем, что в одной стране могут сосуществовать очень разные культурные традиции, даже если это такая вроде бы «однородная» нация, как Корея. У всех культур есть множество характеристик: некоторые из них идут на пользу экономическому развитию, другие препятствуют ему. Поэтому невозможно и бесполезно «объяснить» экономические достижения или неудачи страны с позиции ее культуры, как пытаются сделать некоторые злые самаритяне.

Еще важнее другое: хотя наличие у людей определенных черт поведения может действительно способствовать экономическому росту, стране, где эти качества не развиты, не требуется «культурная революция» для того, чтобы начать прогрессировать. Хотя культура и экономика влияют друг на друга, воздействие второй на первую гораздо сильнее: экономическое развитие во многом формирует культуру, которая для него необходима. Перемены в экономической структуре меняют стиль жизни и степень взаимодействия людей друг с другом, что, в свою очередь, изменяет их поведение и миропонимание. Как я показал на примере Германии, Японии и Кореи, многие черты, которые вроде бы «объясняют» экономическое развитие (усердие, пунктуальность, бережливость), на самом деле являются его следствием, а не причинами.

Говоря, что культурные преобразования происходят в основном в результате экономического развития, мы не утверждаем, что культуру невозможно изменить идеологическими методами. Собственно, в это верят некоторые культурологи-оптимисты. Они заявляют: «Отсталость — это состояние ума». Таким образом, основное и очевидное средство борьбы с отсталостью — изменение мышления людей идеологическими методами. Я не отрицаю, что такие действия могут быть полезными, а в некоторых случаях и необходимыми. Но «культурная революция» не произойдет без сопутствующих изменений фундаментальных экономических структур и социальных институтов.

Поэтому, чтобы стимулировать развитие тех черт поведения, которые будут полезны для экономики, требуется сочетание идеологического убеждения, мер по стимулированию экономического развития и институциональных изменений, поддерживающих желаемые перемены. Добиться нужного сочетания этих факторов не так-то просто, но если это получится, то культура изменится гораздо быстрее, чем это обычно предполагается. Очень часто за пару десятилетий переменам подвергается то, что казалось ранее незыблемыми чертами национального характера, если этому сопутствуют изменения фундаментальных экономических структур и социальных институтов. Довольно быстрое исчезновение лени как «национального наследия» Японии в 1920-е годы, развитие сотрудничества в промышленной сфере в Швеции в 1930-е, конец «корейского времени» в 1990-е — вот некоторые наиболее яркие примеры.

То, что культуру можно целенаправленно изменить с помощью экономических мер, создания социальных институтов и идеологических кампаний, дает нам надежду. Ни одна страна не обречена на отсталость по причине собственной культуры. Но в то же время не стоит забывать, что культуру нельзя преобразовать произвольно, что хорошо доказывает провал попытки коммунизма создать «нового человека». Культурный «реформатор» все равно должен работать с существующими культурными типами поведения и символами.

Нужно понять роль культуры в экономическом развитии во всей ее полноте и важности. Культура — понятие сложное и трудноопределимое. Она действительно воздействует на экономическое развитие, но экономика влияет на нее гораздо больше. Культура вовсе не неизменна. Реформировать ее можно благодаря обоюдовыгодному взаимодействию с экономическим развитием, идеологическому убеждению, определенным методам и институтам, которые поощряют некоторые формы поведения, переходящие со временем в культурные черты. Только тогда мы можем освободить разум как от необоснованного пессимизма тех, кто считает, что культура — это предопределение, так и от наивного оптимизма полагающих, что достаточно лишь заставить людей мыслить иначе — и это уже запустит процесс экономического развития.

Эпилог. Сан-Паулу, октябрь 2037 года.

Будет ли лучше?

Луис Суарес очень обеспокоен. Его семейное предприятие — инженерная компания Soares Tecnologia S. A., основанная дедушкой Хосе Антонио в 1997 году, на грани разорения.

Первые годы для Soares Tecnologia выдались трудными. Правило высоких процентных ставок, действовавшее с 1994 по 2009 год, существенно ограничивало возможности брать кредиты и расширяться. В итоге к 2013 году предприятие стало солидной фирмой средних размеров, которая занималась производством деталей для часов и другого высокоточного оборудования. Это стало возможным благодаря навыкам и решительности Хосе Антонио.

В 2015 году отец Луиса, Пауло, вернулся из Кембриджа с ученой степенью в области физики нанотехнологий и убедил отца учредить новый отдел, который и возглавил. Как оказалось, это спасло фирму. Таллинское соглашение ВТО в 2017 году отменило все тарифы для промышленных потребителей, за исключением нескольких «зарезервированных» секторов. В результате большинство производств развивающихся стран, в том числе и в Бразилии, были стерты с лица земли. Уцелели лишь низкотехнологичные отрасли с небольшой заработной платой. Отрасль нанотехнологий в Бразилии пережила «Таллинское цунами» только потому, что входила в число «зарезервированных».

Интуитивное прозрение Пауло полностью оправдало себя. После того как в 2023 году он возглавил фирму, когда яхта Хосе Антонио пошла ко дну во время урагана в Карибском море (утверждали, что это результат глобального потепления), в Soares Tecnologia создали молекулярную машину, которая опресняла морскую воду гораздо эффективнее, чем американские и финские конкуренты. Это стало большим подспорьем для страны, которая страдала от учащающихся засух: к тому времени леса Амазонки уже насчитывали всего 40% от уровня 1970 года из-за отсутствия дождей (а также из-за скотоводов, отчаянно искавших новые пастбища). В 2028 году Пауло был даже включен в список 500 ведущих предпринимателей в области технологии, составленный самым влиятельным в мире журналом о бизнесе — шанхайским Qiye («Предприятие»).

Затем разразилась беда. В 2029 году Китай постиг серьезный финансовый кризис. В 2021 году в честь столетней годовщины основания правящей Коммунистической партии Китай решил вступить в Организацию экономического сотрудничества и развития (ОЭСР) — клуб богатых. Ценой членства должно было стать открытие рынка капитала. Китай уже несколько лет противостоял давлению стран, призывавших вести себя «ответственно» и сообразно статусу второй экономики в мире, в частности открыть финансовый рынок. Однако после начала переговоров по вхождению в ОЭСР пути назад уже не было. Некоторые предупреждали китайцев, указывая, что страна все еще сравнительно бедна (уровень дохода составлял 20% от американского). Однако большинство уверенно полагало, что Китай в финансах покажет столь же хорошие результаты, что и в производстве, где его уверенную поступь, казалось, было уже не остановить. Ван Синь Гуо, управляющий Народным банком (получившим в 2017 году полную независимость) и сторонник либерализации, высказывал оптимизм: «Чего мы боимся? Игра на деньги у нас в крови. В конце концов, бумажные деньги изобрели именно мы!» Когда Китай в 2024 году вступил в организацию, он в четыре раза поднял стоимость юаня и полностью открыл рынок капитала. Несколько лет наблюдался настоящий экономический бум: казалось, выше только небо. Но в 2029 году образовавшиеся в результате на рынках финансов и недвижимости пузыри лопнули, что потребовало крупнейшего в истории вмешательства МВФ.

Рост безработицы и наложенные ограничения на правительственные пищевые субсидии привел к бунтам и подъему движения Юань Гончандань («настоящих коммунистов»), которое подпитывалось бурлящим негодованием «неудачников» в обществе, перешедшего всего за пару поколений от почти полного равенства при маоистском коммунизме к неравенству в бразильском стиле. «Настоящих коммунистов» удалось на некоторое время сдержать благодаря аресту их лидеров в 2035 году, но политическая и социальная нестабильность положили конец «экономическому чуду».

К тому времени экономика страны была настолько значительной, что вместе с Китаем кризис охватил весь мир. Так называемая Вторая великая депрессия продолжается уже несколько лет, и кажется, что ей не будет конца. С падением крупнейшего экспортного рынка серьезно пострадала и Бразилия, хотя не так, как другие. Ведущие азиатские экономики Индии, Японии и Вьетнама рухнули. Многие африканские страны тоже не смогли пережить коллапса своего главного покупателя сырья. Американцы также пострадали из-за массового оттока китайского капитала с рынка казначейских облигаций. Последовавшая глубокая рецессия вызвала еще более серьезный кризис в Мексике, закончившийся вооруженным восстанием «новых сапатистов» — левых партизан, считавших себя законными наследниками легендарного революционера начала XX века Эмилиано Сапаты. Новые сапатисты поставили задачу вывести Мексику из Соглашения о межамериканской интеграции (СМАИ) — высокооктановой версии Североамериканского соглашения о свободной торговле (NAFTA), подписанной США, Канадой, Мексикой, Гватемалой, Чили и Колумбией в 2020 году. Партизаны были с трудом побеждены в результате жестокой военной операции, в которой принимали участие воздушные силы США и армия Колумбии.

Второй великой депрессии, казалось, и так было достаточно для Soares Tecnologia, но затем грянул новый удар. В 2033 году, руководствуясь своими соображениями по поводу свободной торговли и используя непростую экономическую ситуацию для устрашения оппозиции, эксцентричный президент Бразилии Альфредо Ким, кореец по происхождению и бывший главный экономист Всемирного банка, втянул страну в СМАИ.

Для бразильской нанотехнологической отрасли это была катастрофа. Одним из условий вступления было прекращение всех федеральных субсидий на научные исследования и программ государственных закупок, на которых и держалась отрасль. Тарифы в области нанотехнологий и ряде других «зарезервированных» секторов промышленности, которые пережили «таллинский раунд», были незамедлительно отменены в отношении стран — членов СМАИ. Поскольку общий уровень технологий на 20 и даже 30 лет отставал от США, большинство бразильских нанотехнологических компаний разорились. Даже Soares Tecnologia, считавшаяся лучшей в этой области, уцелела только благодаря продаже 45%-й доли акций — и кому бы вы подумали! — Эквадору, который был удивительно успешен в экономике после образования в 2010 году Боливарианского экономического союза (БЭС), куда также входили Венесуэла, Боливия, Куба, Никарагуа и Аргентина. Члены БЭС вышли из ВТО в 2012 году в знак протеста против решений «таллинского раунда». Но даже немногих уцелевших вроде Soares Tecnologia окончательно подкосил вступивший в силу новый закон о патентах. В США срок распространения патентного права в 2018 году был доведен до 28, а в 2030 году и до 40 лет. Напротив, Бразилия оставалась одной из немногих стран, которые все еще придерживались 20-летнего срока, разрешенного все более устаревавшим соглашением ВТО по TRIPS 1995 года (в большинстве других стран срок действия уже составлял либо 28 лет, либо 40 лет, как в случае со странами СМАИ). Когда Бразилия вступила в СМАИ, главной уступкой, которую она должна была сделать в обмен на отмену субсидий мясной и хлопковой промышленности в США (вступала в силу в течение ближайших 25 лет), был новый закон о патентах, который, по настоянию американцев, должен был работать ретроспективно. В один момент бразильские нанотехнологические компании оказались под угрозой патентных исков, а их американские конкуренты спаслись благодаря своим армиям квалифицированных юристов.

Не имея тарифов, ограничивающих американский импорт, без субсидий и программ госзакупок, под огнем множества судебных исков, Soares Tecnologia оказалась в отчаянном положении. В 2035 году Пауло (да покоится он с миром) скончался от инсульта. В результате Луису пришлось бросить программу МВА, которую он проходил в сингапурском отделении французской школы бизнеса INSEAD (к тому времени уже считалось, что оно превосходило по качеству образования головной кампус в Фонтенбло). Парень порвал со своей девушкой Мириам, наполовину узбечкой, наполовину коса (со стороны коса она была дальней родственницей Нельсона Манделы), и вернулся в Бразилию, чтобы в возрасте 27 лет возглавить семейный бизнес.

После прихода Луиса дела не особенно улучшились. Да, он сумел выиграть несколько патентных исков. Но если он проиграет хоть один из трех оставшихся (а безнадежными выглядят все), это прикончит фирму. Эквадорский партнер, Nanotecnologia Andina, уже угрожает продать свою долю акций. С исчезновением компании исчезнет и вся бразильская отрасль нанотехнологий, а вскоре и большинство других отраслей промышленности, за исключением самолетостроения и производства спиртового топлива, в которых бразильцы вышли на ведущие позиции еще в конце XX века, до наступления неолиберализма. Тогда Бразилия вернется к тому, с чего начинала.

Маловероятно? Да. Надеюсь, этого не случится. Бразильцы слишком умны и независимы, чтобы ввязаться в авантюру вроде придуманного мною СМАИ, даже если выберут в президенты бывшего главного экономиста Всемирного банка. В Мексике достаточно умных людей и активных народных движений, чтобы привести страну в порядок, не прибегая к масштабной гражданской войне. Вожди Китая хорошо понимают угрозы, связанные с ростом неравенства в стране, и знают об опасностях преждевременного открытия рынков капитала благодаря азиатскому кризису 1997 года. Даже могущественному патентному лобби США будет сложно добиться ретроспективного применения 40-летнего срока действия патентов по какому-либо международному соглашению.

Общество все больше понимает, что нужно что-то срочно делать с глобальным потеплением. Поэтому следующий раунд переговоров ВТО едва ли приведет к полной отмене промышленных тарифов.

Однако придуманный сценарий нельзя считать полностью невозможным. Многое я сознательно преувеличил, но все пункты имеют основания в реальном мире.

Например, почти полная отмена тарифов на промышленные товары, последовавшая в результате воображаемого «таллинского раунда», может показаться слишком экстравагантной фантазией, но на самом деле это решение даже мягче, чем то, что предлагали США на пере­говорах ВТО в 2002 году (полная отмена всех тарифов на промышленные товары к 2015 году), и недалеко ушло от того, что рекомендуют сделать другие богатые страны{336}. Мое Соглашение о межамериканской интеграции — это географически более масштабная и более жесткая версия Североамериканского соглашения о свободной торговле (NAFTA). Страны, которые я назвал членами Боливарианского экономического союза, уже активно сотрудничают (в своей истории я умышленно опустил Бразилию, которая тоже принимает в нем участие). Венесуэла, Куба и Боливия уже сформировали блок Боливарианские альтернативы для Америк (ALBA — Alternativa Bolivariana para las Américas).

Учитывая растущую важность китайской экономики, вполне резонно предположить, что крупный экономический кризис в конце 2020-х годов в Китае может обернуться Второй великой депрессией, особенно если усугубится политической нестабильностью в стране. В такой ситуации на потрясение существенно повлияет тяжесть проблемы неравенства, которое если и не достигло еще уровня Бразилии, как в моем рассказе, но может вплотную подойти к нему уже в следующем поколении. Что же до гражданской войны в Мексике, то и этот вариант не совсем фантастический: в настоящее время штат Чьяпас фактически контролируется вооруженными повстанцами-сапатистами во главе с субкоманданте Маркосом еще с 1994 года. Совершенно не исключена эскалация конфликта в том случае, если страну постигнет крупный экономический кризис, особенно если в ближайшие 20 лет государство не откажется от нео­либеральных мер, которые оказались такими неэффективными в предыдущие годы.

Патентный сценарий для США, который я привел, разумеется, пре­увеличен. Однако американские фармацевтические патенты фактически уже можно доводить до 28 лет благодаря защите данных и учету времени, необходимого для получения разрешения от Управления по контролю за продуктами питания и лекарствами. США следят за тем, чтобы эти условия были прописаны во всех соглашениях по свободной торговле. А как я уже говорил, рассказывая о Микки Маусе в главе 6, в 1998 году авторское право в США действительно было использовано ретроспективно.

Во всем моем сценарии читатель, возможно, посчитает наименее вероятным преждевременное открытие рынка капитала в Китае. Но когда ваша экономика выходит на второе место в мире, трудно противостоять искушению: действовать «ответственно». Именно это случилось с Японией, когда в 1985 году после подписания соглашения «Плаза» эта страна вынуждена была в три раза усилить свою валюту едва ли не за одну ночь. Это стало важной причиной возникновения гигантского пузыря активов, который лопнул в начале 1990-х, что наряду с некомпетентным управлением его последствиями привело к десятилетию экономической стагнации. Мое же предположение о том, что Китай вступит в ОЭСР в ознаменование столетия Коммунистической партии, разумеется, шутка. Однако страны могут чувствовать излишнюю уверенность в собственных силах, когда становятся очень успешными, что показывает пример Кореи. До конца 1980-х годов Южная Корея умело контролировала рынок капитала, что привело к существенным экономическим выгодам. Но в середине 1990-х она решила открыть рынок без тщательного планирования последствий. Во многом это было вызвано давлением США, но сказалось и то, что после 30 лет «экономического чуда» Корея стала слишком самоуверенной. В 1996 году страна решила вступить в ОЭСР и вести себя как богатое государство, на самом деле им не являясь. В то время доход Кореи на душу населения составлял всего треть от дохода большинства стран — членов ОЭСР и четверть от дохода в самых богатых государствах (чуть выше уровня, которого Китай, вероятно, достигнет к середине 2020-х годов). Результатом стал финансовый кризис 1997 года. Итак, моя воображаемая история Китая — сочетание того, что на самом деле произошло с Японией в 1980-е и с Кореей в 1990-е годы.

Насколько вероятно, что Бразилия станет участником соглашения вроде моего СМАИ? В современном мире шансы на это равны нулю, но я-то рассказываю о мире, охваченном Второй великой депрессией, и об экономике, подорванной еще 25 годами неолиберальных методов. Кроме того, нельзя недооценивать то, что политические лидеры из идеологических убеждений могут совершать поступки, которые «противоречат характеру» истории своих стран, если считают, что для таких мер подоспело время. Например, несмотря на знаменитые британские традиции постепенности и прагматизма, Маргарет Тэтчер была радикально настроенным идеологом. Ее пребывание у власти изменило характер всей британской политики в ближайшем будущем. Хотя Бразилия отличается независимой и прагматичной внешней политикой, это совершенно ничего не гарантирует, если к власти в стране придет кто-то наподобие Альфредо Кима и пожелает присоединиться к СМАИ, особенно если в самой Бразилии в то время не будет недостатка в собственных идеологах свободного рынка.

Так что моя «альтернативная история будущего» — не совсем фантазия. Она имеет гораздо больше отношения к реальности, чем кажется на первый взгляд. Если я рисовал откровенно пессимистичный сценарий, то только для того, чтобы напомнить читателю, насколько высоки ставки. Очень надеюсь, что через 30 лет окажется, что я заблуждался во всем. Но если мир продолжит проводить политику, пропагандируемую злыми самаритянами, могут случиться многие события, о которых я рассказываю, или очень похожие на них.

В этой книге я высказываю ряд подробных предложений по изменению национальной и мировой политики во всех сферах, чтобы помочь бедным странам развиваться и избежать катастрофического сценария, который только что нарисовал в своей «истории будущего». В этом заключительном разделе не буду повторяться или резюмировать эти соображения, а лучше поведаю о лежащих в их основе ключевых понятиях, показав, что принципы национальной экономики и правила международного экономического взаимодействия нужно изменить, чтобы поддержать развитие бедных стран и изменить мир к лучшему.

Игнорирование рынка

Как я постоянно подчеркиваю, рынки стремятся к сохранению и укреп­лению статус-кво. Свободный рынок требует развивать те отрасли, в которых страна уже преуспевает. Грубо говоря, это значит, что бедные должны продолжать заниматься своим низкоприбыльным ремеслом. Но именно это и делает их бедными! Чтобы бороться с бедностью, они должны игнорировать рынок и перейти на более сложные производства, приносящие больше дохода, — иного пути нет.

Возможно, игнорирование рынка звучит радикально. В конце концов, разве многие страны не потерпели катастрофу, пытаясь идти против рынка? Но в сфере бизнеса менеджеры поступают так сплошь и рядом. Конечно, в итоге их судят по законам рынка, но особенно успешные предприниматели не принимают на веру силы рынка. Они строят для своих предприятий долгосрочные планы, которые порой требуют игнорировать рыночные тенденции в течение какого-то времени, поддерживают рост дочерних компаний в новых секторах, где собираются начать работу, и закрывают убытки этих подразделений доходами, полученными в традиционных отраслях экономики. Nokia субсидировала свой молодой бизнес в области электроники в течение 17 лет, направляя туда деньги от продажи леса, резиновой обуви и электрических кабелей. Samsung закрывала убытки своих дочерних электронных компаний деньгами, которые зарабатывала на текстиле и рафинировании сахара. Если бы эти корпорации слепо доверяли сигналам рынка, как предлагают злые самаритяне, Nokia по-прежнему валила бы лес, а Samsung очищала бы импортный тростниковый сахар.

Точно так же страны должны игнорировать рынок и заниматься сложными передовыми отраслями — это единственный способ избежать бедности.

Проблема, однако, в том, что небогатые страны (фирмы или даже люди) занимаются малопродуктивной деятельностью не без оснований: им не хватает возможностей перейти на более продуктивную. Автомастерская на заднем дворе в Мапуту просто не сможет собрать «Жука», даже если Volkswagen снабдит ее всеми необходимыми чертежами и инструкциями, просто потому, что ей не хватает технологических и организационных возможностей. Вот почему, по словам теоретиков свободного рынка, жителям Мозамбика стоит оставаться реалистами и не пытаться производить автомобили (не говоря уж о водородных топливных элементах!); им следует вместо этого сосредоточиться на том, в чем они уже («сравнительно») преуспевают, то есть на выращивании орехов кешью. Эта рекомендация свободного рынка верна в краткосрочной перспективе, в которой возможности не могут сильно измениться. Но это не значит, что мозамбикцы не должны пытаться делать машины вообще. Более того, им необходимо это делать, если они хотят добиться успеха. И они могут его достичь при достаточной решительности и правильных инвестициях как на уровне отдельных компаний, так и на нацио­нальном. Накопить требуемые способности возможно. Напомню, что с автомастерской на заднем дворе начинал в 1940-е годы знаменитый корейский автопроизводитель Hyundai.

Нет нужды говорить, что инвестирование в создание мощностей требует чем-то поступаться в краткосрочной перспективе. Но это не основание отказаться от таких инвестиций, что бы ни говорили по этому поводу сторонники свободной торговли. На персональном уровне мы нередко видим, как люди приносят краткосрочные жертвы ради улучшения своих навыков в будущем, и от всего сердца одобряем такие действия. Например, низкоквалифицированный работник бросает свою низкооплачиваемую должность и идет на курсы переподготовки, чтобы получить новые навыки. Если в этом случае кто-то говорит, что такой рабочий совершает большую ошибку, поскольку перестает получать даже ту низкую зарплату, что была у него раньше, большинство из нас под­вергнут комментатора критике за близорукость: увеличение возможностей для заработка в будущем легко оправдывает краткосрочную уступку. Точно так же и страны должны чем-то поступаться в краткосрочной перспективе, чтобы получить новые производительные возможности в будущем. Если тарифные барьеры и субсидии помогают местным фирмам накапливать новые возможности — покупать более качественные станки, совершенствовать организационную структуру, обучать сотрудников — и становиться конкурентоспособными на мировом рынке, то временное сокращение уровня потребления в стране (за счет отказа от покупки более качественных и дешевых иностранных товаров) будет полностью оправданным.

Простой, но эффективный принцип — жертвовать настоящим во имя будущего — объясняет, почему американцы в XIX веке отказывались от идеи свободной торговли, почему Финляндия до недавнего времени не допускала иностранные капиталовложения в свою экономику, почему корейское правительство в конце 1960-х годов строило сталелитейные заводы, несмотря на возражения со стороны Всемирного банка, почему в Швейцарии не выдавали патентов, а в США не защищали интеллектуальную собственность иностранцев вплоть до конца XIX века, наконец, почему я отправил своего шестилетнего сына Чжин Ю в школу, а не заставил его работать и зарабатывать себе на жизнь.

Инвестиции в развитие потенциала могут начать приносить плоды далеко не сразу. Наверное, я все же не буду заходить так далеко, как Чжоу Эньлай, который долго был премьер-министром Китая при Мао Цзэдуне. Когда его попросили оценить результаты Великой французской революции, он ответил, что «пока слишком рано об этом судить». Но когда я говорю «не сразу», то и имею в виду «не сразу». Только что я сказал, что подразделение электроники компании Nokia было убыточным в течение 17 лет, но это только начало. Более чем через 30 лет постоянных субсидий и протекционизма Toyota стала конкурентоспособной на международном автомобильном рынке, причем в самом дешевом сегменте. В одного из ведущих автопроизводителей мира она превратилась через 60 лет после начала работы в отрасли. Чтобы Британия смогла сравняться с Бельгией и Нидерландами в производстве шерсти, потребовалось 100 лет со времен Генриха VII. США 130 лет развивали экономику, прежде чем накопить достаточно уверенности, чтобы отказаться от таможенных пошлин. Без такого долгосрочного прицела Япония все еще в основном экспортировала бы шелк, Великобритания — шерсть, а США — хлопок.

К сожалению, такие солидные временные рамки не совместимы с нео­либеральными методами, рекомендуемыми злыми самаритянами. Свободная торговля требует, чтобы бедные страны немедленно вступали в состязание с более передовыми производителями, что приводит к банкротству местных фирм еще до того, как им удастся накопить новые возможности. Либеральная политика в отношении иностранных инвестиций, которая допускает лучшие зарубежные компании в развивающую страну, в долгосрочной перспективе ограничит возможности, которыми могут обладать местные фирмы — как независимые, так и принадлежащие иностранцам. Свободные рынки капитала, отличающиеся циклическим стадным поведением, ставят под удар долгосрочные проекты. Политика высоких процентных ставок повышает «цену будущего», если можно так сказать, так что долгосрочные инвестиции становятся нежизнеспособными. Неудивительно, что неолиберализм затрудняет экономическое развитие, мешая обретению новых производительных возможностей.

Конечно, как и любые другие вложения, инвестирование в создание потенциала не гарантирует успеха. Одни страны (фирмы, люди) занимаются им; другие — нет. При этом некоторые оказываются успешнее. Тем не менее даже в наиболее успешных к некоторым отраслям будут относиться халтурно. Впрочем, когда я говорю об успехе, имею в виду скорее средние положительные результаты, чем полную непогрешимость. Экономическое развитие без инвестиций в расширение производительного потенциала — это почти утопия. Это подтверждают исторические примеры из недавнего и более отдаленного прошлого, которые я уже приводил в этой книге.

Почему производство так важно

Если согласиться с тем, что наращивание потенциала очень важно, то как страна должна распоряжаться инвестициями? Промышленность, а точнее производственная промышленность[36], — вот мой ответ. Так ответили бы и поколения успешных инженеров экономического развития, начиная с Роберта Уолпола, если бы им задали такой вопрос.

Конечно, я не утверждаю, что нельзя разбогатеть, полагаясь на природные ресурсы. Аргентина в начале XX века богатела на трансатлантическом экспорте зерна и говядины (в свое время в списке богатейших стран мира она была пятой); сегодня некоторые страны богаты в основном из-за нефти. Но, чтобы поддерживать высокие стандарты жизни исключительно благодаря природным ресурсам, нужно иметь их просто огромное количество. Так повезло немногим. Более того, природные ресурсы могут попросту закончиться: запасы минералов конечны, а чрезмерное использование возоб­новляемых ресурсов, которые бесконечны в принципе (рыба, древесина), может привести к их исчезновению. Более того, богатство, основанное на природных ресурсах, может быстро исчерпаться, если более развитые с точки зрения технологии нации придумают синтетические альтернативы. Так, в середине XIX века благосостояние Гватемалы, основанное на дорогостоящей алой краске, которая добывалась из насекомых (кошениль), почти мгновенно испарилось, когда в Европе изобрели искусственные красители. История постоянно показывает, что самый важный фактор, отличающий богатые страны от бедных, — это их более высокий производительный потенциал, поскольку в производстве продуктивность выше и обычно (но не всегда) растет быстрее, чем в сельском хозяйстве или в сфере услуг.

Уолпол знал это еще 300 лет назад, когда просил Георга I сказать в британском парламенте: «Ничто так не способствует общественному благосостоянию, как экспорт промышленных товаров и импорт заграничного сырья», как я уже писал в главе {337}. Это знал Александр Гамильтон в США, когда он отказался от идей ведущего экономиста того времени Адама Смита и отстаивал право своей страны на поддержку «новых отраслей». Многие развивающиеся страны в середине XX века проводили «индустриализацию» с импортозамещением именно по этой причине. Вопреки советам злых самаритян, бедные страны должны сознательно продвигать производственные отрасли промышленности.

Конечно, сейчас найдутся и те, кто поставит под сомнение эту точку зрения, указав, что мы живем в постиндустриальную эру и что продажа услуг — более современный путь к успеху. Некоторые из таких теоретиков даже считают, что развивающиеся страны могут — и даже должны — пропустить этап индустриализации и сразу перейти к экономике услуг. Например, многие индийцы, воодушевленные недавними успехами своей страны в сфере аутсорсинга услуг, очень поддерживают эту идею.

Конечно, существуют такие услуги, которые обладают высокой продуктивностью и пространством для дальнейшего роста. В первую очередь это банковские и другие финансовые услуги, консалтинг в области управления, технический консалтинг и IT-поддержка. Однако большинство услуг обладают низкой продуктивностью и, что более важно, не имеют особых перспектив для роста по самой своей природе (насколько «эффективнее» может стать парикмахер, медсестра или сотрудник кол-центра, не снижая качества?). Более того, важнейшие источники спроса на эти высоко­продуктивные услуги — производственные компании. Итак, без сильного производственного сектора невозможно развивать высокопродуктивные услуги. Вот почему ни одна страна пока не обогатилась исключительно благодаря сфере услуг.

Тут вы можете возразить: а как насчет Швейцарии, которая стала богатой именно благодаря банковскому делу и туризму? Соблазнительно было бы принять несколько снисходительную, но популярную точку зрения на Швейцарию, которую блестяще сформулировал легендарный американский актер и кинорежиссер Орсон Уэллс в фильме «Третий человек»: «В Италии при Борджиа свыше 30 лет, — говорил он, — были войны, террор, убийства, кровопролитие, но эти годы дали Микеланджело, Леонардо да Винчи и Рафаэля. В Швейцарии в это время была братская любовь, 500 лет демократии и мира, и что же они произвели? Часы с кукушкой»2. Однако такой взгляд на швейцарскую экономику глубоко ошибочен.

Швейцария — это вовсе не та страна, которая живет на черные деньги в своих непроницаемых банках и на средства легковерных туристов, покупающих безвкусные сувениры типа коровьих колокольчиков и часов с кукушкой. На самом деле это буквально самая индустриализированная страна. На 2002 год по объему производства обрабатывающей промышленности на душу населения она намного превосходила всех в мире: на 24% опережала Японию, занимавшую второе место; объем ее производства был в 2,2 раза выше, чем в США, в 34 раза, — чем в Китае (нынешней «мастерской»), в 156 раз, — чем в Индии{338}. Точно так же Сингапур, который обычно считают городом-государством, преуспевшим благодаря тому, что он стал финансовым центром и торговым портом. На деле страна очень индустриализированная: объем производства на душу населения здесь на 35% больше, чем в Корее, считающейся «промышленной электро­станцией мира», и на 18% выше, чем в США{339}. Вопреки рекомендациям теоретиков свободной торговли, призывающих сконцентрироваться на сельском хозяйстве, или пророков постиндустриальной экономики, советующих развивать сферу услуг, обрабатывающая промышленность — это важнейший, хотя и не единственный, путь к успеху. И это имеет хорошее теоретическое обоснование и подтверждается множеством исторических примеров. Нельзя смотреть на потрясающие современные истории успеха обрабатывающей промышленности в Сингапуре и Швейцарии и по ошибке думать, что эти примеры доказывают обратное. Возможно, швейцарцы и сингапурцы сознательно нас обманывают, потому что не хотят, чтобы другие шли к успеху по их же стопам!

Не пытайтесь повторить это дома

Итак, я показал, что развивающимся странам имеет смысл игнорировать требования рынка и сознательно развивать виды экономической деятельности, которая повысит их продуктивность в долгосрочной перспективе. В основном, хотя и не исключительно, это относится к обрабатывающей промышленности. Я указываю, что необходимо развитие потенциала, которое, в свою очередь, в краткосрочной перспективе требует некоторых жертв во имя подъема долгосрочной продуктивности (и тем самым жизненных стандартов). Этот процесс может занять даже десятилетия.

Однако неолиберальные экономисты могут возразить: как насчет низкой эффективности правительств развивающихся стран, которые в принципе должны руководить процессом? Если государство собирается игнорировать логику рынка, то кто-то должен выбрать, какие отрасли развивать и во что инвестировать. Однако способные правительственные чиновники — последнее, чего можно ждать. Если люди, которые принимают важные решения, некомпетентны, то их вмешательство только усугубит ситуацию.

Этот аргумент был использован Всемирным банком в его знаменитом докладе 1993 года «Восточноазиатское экономическое чудо». Доклад не рекомендовал копировать торговую и промышленную политику Японии и Кореи, заключающуюся в активном вмешательстве государства, и утверждал, что подобные меры не сработают в странах, не обладающих «компетентностью, изоляцией и сравнительно низким уровнем коррумпи­рованности государственных чиновников, характерных для Японии и Кореи»{340}, то есть практически во всех развивающихся странах. Алан Уинтерс, профессор экономики в Университете Сассекса и директор Группы по изучению развития во Всемирном банке, был еще более категоричен: «Использование второклассной экономики [экономики, которая допускает наличие несовершенных рынков и потенциально благотворное воздействие правительственного вмешательства. — Прим. авт.] требует первоклассных экономистов, но обычно с ним в комплекте идут профессио­налы третьего и четвертого классов»{341}. Смысл такого заявления ясен: «Не пытайтесь повторить это дома», как гласят телевизионные предупреждения, сопровождающие показ опасных трюков.

Нет никаких сомнений, что во многих развивающихся странах правительственные чиновники не обладают особой подготовкой. Но нельзя считать, что такие страны, как Япония, Корея и Тайвань, преуспели в государственном вмешательстве в экономику, поскольку оно проводилось исключительно высокопрофессиональными и подготовленными чиновниками. Это не так, по крайней мере что касается начальной стадии.

До конца 1960-х годов корейские чиновники проходили повышение квалификации не где-нибудь, а в Пакистане и Филиппинах. Пакистан в то время был «любимчиком» Всемирного банка, а Филиппины по экономическому развитию в Азии уступали только Японии. Много лет спустя, когда я был студентом-старшекурсником, мне представилась возможность сравнить документы по экономическому планированию, подготовленные в то время в Индии и Корее. Индийские планы отражали передовую науку. Они были основаны на изощренной экономической модели, разработанной всемирно известным ученым-статистиком Прасантой Чандрой Махаланобисом. Корейские же, как ни грустно мне это признавать, определенно писали «профессионалы третьего и четвертого классов», которых подразумевал в своей цитате профессор Уинтерс. Однако результаты Кореи оказались гораздо выше. Так что, возможно, нам не так уж нужны «первоклассные экономисты» для ведения хорошей экономической политики.

И действительно, первоклассные экономисты профессора Уинтерса — как раз то, чего не былоу экономик Восточной Азии. Японские экономические чиновники, возможно, действительно оказались «первоклассными», но они точно не были экономистами: в основном они получили юридическое образование. До 1980-х годов экономика, о которой они знали, была по преимуществу «неправильной»: с идеями Карла Маркса и Фридриха Листа они были знакомы куда лучше, чем с идеями Адама Смита и Милтона Фридмана. На Тайване большинство ключевых экономических постов занимали инженеры и ученые, а не экономисты, как и в современном Китае{342}. Корея до 1970-х годов тоже отличалась высоким процентом юристов среди экономических чиновников{343}. О Вон Чул, идеолог программы индустриализации тяжелой и химической промышленности президента Пака, проводившейся в 1970-е годы, был инженером.

Можно сказать, что для хорошей экономической политики требуются умные люди. Но эти «умные люди» необязательно должны быть «первоклассными экономистами», о которых пишет профессор Уинтерс. Более того, «первоклассные экономисты» могут даже мешать, если они воспитаны в духе неолиберальной экономики. К тому же квалификация чиновников со временем может улучшаться. Конечно, прогресс требует инвестиций в развитие бюрократического потенциала. Однако нужны также эксперименты с «трудными» мерами. Если чиновники придерживаются (якобы) «простых» методов, например свободной торговли, они никогда не приобретут необходимые навыки для того, чтобы использовать «трудные». Нужно все же пытаться «повторить это дома», если вы хотите когда-нибудь сами появиться на телевидении со своим сложным трюком.

Наклон игрового поля

Недостаточно просто знать, какие методы нужны в вашем случае. Страна должна уметь их применять. За последнюю четверть века злые самаритяне все больше мешают развивающимся странам использовать «правильные» методы развития. При помощи «Несвятой Троицы» (МВФ, Всемирного банка и ВТО), а также региональных многосторонних финансовых организаций, собственных бюджетов на иностранную помощь, двусторонних и региональных договоров о свободной торговле и инвестициях они препятствуют росту. Они заявляют, что националистические методы (защита торговли и дискриминация иностранных инвесторов) должны быть запрещены или резко сокращены, причем не только потому, что якобы не идут на пользу самим развивающимся странам, но и в силу создания «несправедливой конкуренции». При этом злые самаритяне постоянно апеллируют к понятию «ровного игрового поля», требуют, чтобы развивающиеся страны не могли использовать дополнительные методы протекционизма, субсидирования и регулирования, поскольку это ведет к несправедливой конкуренции. Иначе развивающиеся страны были бы подобны футбольной команде, которая атакует с холма, в то время как их соперники (то есть богатые государства) пытаются забраться снизу на неровное футбольное поле. Устраните все защитные барьеры, чтобы все состязались в равных условиях; в конце концов, выгоды рынка становятся очевидными лишь тогда, когда конкуренция справедлива{344}. Кто же не согласится с таким на первый взгляд разумным аргументом?

Я, если речь идет о конкуренции между игроками неравного класса. Все мы должны отринуть его, если хотим создать международную систему, которая идет на пользу экономическому развитию. Ровное игровое поле как раз ведет к несправедливой конкуренции, когда игроки неравны. Если одна команда — это национальная мужская сборная Бразилии по футболу, а другая — подруги моей одиннадцатилетней дочери Юны, справедливо будет позволить девочкам атаковать под горку. В этом случае именно наклонное, а не ровное игровое поле — это способ обеспечить справедливую конкуренцию.

Мы не видим примеров использования наклонного игрового поля только потому, что национальная сборная Бразилии никогда не играет против одиннадцатилетних девочек, а не потому, что эта идея неверна сама по себе. На самом деле в большинстве видов спорта игрокам разного класса просто не дают состязаться друг с другом даже на наклонном поле по той очевидной причине, что это несправедливо.

В футболе и большинстве других видов спорта есть возрастные категории и половое разграничение, в то время как в боксе, борьбе, тяжелой атлетике и многих других видах существуют весовые категории: тяжеловес Мохаммед Али никогда бы не смог встретиться с легендарным панамцем Роберто Дюраном, четырехкратным чемпионом мира в легком весе. И при этом разделение между весовыми категориями очень тонкое. Например, в легких весах в боксе разница может составлять буквально 2–3 фунта (килограмм-полтора). Как же так получается, что мы считаем несправедливым боксерский поединок между людьми, разница в весе между которыми составляет больше двух килограмм, однако соглашаемся с тем, что США и Гондурас должны конкурировать на равных? В гольфе, например, открыто принята система «гандикапов», которая дает пре­имущество менее классным спортсменам.

Глобальная экономическая конкуренция — это игра неравных соперников. Она происходит между странами, которые варьируют, как любят говорить специалисты по экономическому развитию, от Швейцарии до Свазиленда. Поэтому справедливо будет «наклонить игровое поле» в пользу более слабых. На практике это значит разрешить протекционизм и субсидирование их производителей и наложение более строгих ограничений на зарубежные инвестиции[37]. Этим странам также следует разрешить менее строго защищать права на интеллектуальную собственность, чтобы они могли активнее «заимствовать» идеи у более передовых. Богатые государства могут оказать им помощь, передавая на выгодных условиях свои технологии; это дополнительно поможет бороться с глобальным потеплением, поскольку новейшие технологии, как правило, обладают большей энергетической эффективностью{345}.

Страны — злые самаритяне могут начать протестовать, говоря, что все это отдает «особым отношением». Но это отношение подразумевает, что человек, который пользуется им, получает несправедливое преимущество. Однако вряд ли можно утверждать, что кресельные подъемники для колясочников или текст Брайля для слепых — это «особое отношение». Точно так же нельзя называть так более высокие пошлины и иные виды протекционизма, разрешаемые развивающимся странам. Это просто другое (и справедливое) отношение к странам с иными возможностями и потребностями.

И последнее: наклон игрового поля в пользу развивающихся стран — это уже не только вопрос справедливого отношения. Это предоставление возможностей развить свой потенциал за счет краткосрочных выгод. Действительно, если разрешить бедным нарастить потенциал, это приблизит тот день, когда разница между игроками станет настолько мала, что необходимости прибегать к наклону игрового поля больше не будет.

Что правильно и что просто

Допустим, я прав и следует наклонить игровое поле в пользу развивающихся стран. Читатель может спросить: каковы шансы, что злые самаритяне примут мое предложение и изменят свои методы?

Кажется бессмысленным пытаться обратить в свою веру тех, кто действует из чисто корыстных побуждений. Однако можно воззвать к разуму «просвещенных стяжателей». Поскольку неолиберальные меры приводят к более медленному росту развивающихся стран, то в долгосрочной перспективе для самих же злых самаритян будет лучше, если они позволят бедным государствам взять на вооружение другие методы, которые обеспе­чат более быстрый рост. Если доход на душу населения растет всего на 1% в год, как это происходит в Латинской Америке в течение 20 лет неолиберализма, он удвоится лишь спустя семьдесят лет. Но если он растет на 3%, как это было в период импортозаместительной индустриализации, доход за тот же период вырастет в восемь раз, так что богатые получат выход на гораздо более масштабный рынок. Поэтому даже самые эго­истичные злые самаритяне должны признать, что в их же долгосрочных интересах будет согласиться на «еретические» методы, которые вызовут более активный рост.

Гораздо труднее убедить идеологов, тех, кто верит в сами методы злых самаритян, потому что считает их верными, а не потому, что получает от этого личную выгоду. Как я уже сказал, сознание собственной правоты часто оборачивается большим упрямством, чем обычный эгоизм. Но даже здесь остается надежда. Известно, как однажды Джона Мейнарда Кейнса обвинили в непоследовательности, на что он ответил: «Когда меняются факты, я меняю свою точку зрения — а вы, сэр?» Многие из этих идеологов (к сожалению, не все) подобны Кейнсу. Они могут менять (и меняют) свою точку зрения, если сталкиваются с новым оборотом дела в реальном мире и новыми аргументами, если те достаточно убедительны, чтобы заставить их отказаться от прежнего мировоззрения. Хороший пример — гарвардский экономист Мартин Фельдстейн. В свое время он был идеологом неолиберальной политики Рейгана, но после того, как разразился азиатский кризис, его критика МВФ (приведенная в главе 1) оказалась более острой, чем у некоторых «левых» комментаторов.

Настоящую надежду нам должно давать то, что большинство злых самаритян не являются ни алчными, ни предубежденными людьми. Большинство, в том числе и я, поступают плохо не потому, что получают от этого существенную материальную выгоду или верят в необходимость такого поступка, а просто потому, что так проще. Многие отстаивают неправильные методы, поскольку быть конформистом легче. Зачем искать «неудобные истины», когда можно просто принять на веру то, что говорится большинством политиков и журналистов? Зачем утруждать себя и пытаться выяснить, что действительно происходит в бедных странах, если проще обвинить их жителей в коррупции, лени или расточительности? Зачем всматриваться в историю собственной страны, если официальная версия гласит, что она всегда была оплотом всех добродетелей? Свободная торговля, творческий дух, демократия, благоразумие — нужное подчеркнуть.

Именно то, что большинство злых самаритян на самом деле таковы, и позволяет надеяться. Это люди, которые могут изменить свою точку зрения, если представить им более объективную картину, как, думаю, я и сделал в этой книге. И это не пустые мечты. Между введением плана Маршалла (объявленного 60 лет назад — в июне 1947 года) и подъемом либерализма в 1970-е годы был период, когда богатые страны во главе с США не вели себя как злые самаритяне, о чем я и говорил в главе 2{346}. И то, что однажды такое все же уже происходило в прошлом, вселяет веру. То, что этот исторический эпизод повлек за собой блестящие экономические результаты (ни до ни после того развивающийся мир не чувствовал себя так хорошо), морально обязывает нас учиться на этом примере.

Благодарности

Несколько лет назад идею о написании доступной критической книги о глобализации и развитии впервые высказал Дункан Грин. Он убедительно доказал, что мне есть что сказать, поэтому стоит изложить свои мысли, интересные и необычные, перед широкой аудиторией. Изначально мы собирались писать эту книгу вместе, что позволило бы объединить многолетний опыт активного члена некоммерческих организаций и академические исследования, сочетать солидный научный фундамент с полемическим запалом. Однако в ходе работы Грин стал главой аналитического отдела Оксфама и из-за большой загрузки вынужден был отказаться от нашего проекта. Затем, когда я начал писать книгу, он был так любезен, что прочитал все главы (некоторые даже в нескольких версиях) и снабдил меня ценными замечаниями, касающимися как формы, так и содержания. Кроме того, он разрешил звонить ему без предупреждения, чтобы поделиться свежими идеями. Я очень благодарен ему за великодушие, мудрость и терпение.

Когда Дункану пришлось отказаться от проекта, последний потерял попутный ветер и какое-то время бесцельно дрейфовал. Я же занялся другими делами. Следует отметить, что не так-то просто было уведомить о существовании намечающейся книги нужных издателей, а это было очень важно. Наконец Ричард Той познакомил меня с Айвэном Малкэхи, моим литературным агентом, имеющим представление, как преобразовать недоработанный полуакадемический труд в действительно доступную книгу, который научил меня многим приемам искусства создания книг для более широкой аудитории. Его коллега Джонатан Конвей из Mulcahy & Viney тоже внес свой критический вклад в проект.

На меня также сильно повлияли разговоры с Крисом Крамером. Он всегда был моим добрым другом, но та интеллектуальная энергия, с которой он помогал мне, была исключительной даже по его собственным высочайшим стандартам. Ричард Той не только познакомил меня с литературным агентом, но и помог с общей структурой, отдельными положениями. Дипак Найяр выкроил время, чтобы пройтись по черновику моей рукописи и толково прокомментировать его. В работе мне также очень помогли беседы с Дином Бейкером, Джонатаном ди Джоном, Барбарой Харрисс-Уайт, Питером Ноланом, Габриэлем Пальмой, Бобом Роуторном, Аджитом Сингхом, Розмари Торп, Джоном Тойем и Марком Вейсбротом.

В процессе написания книги я получал полезнейшие советы от многих людей. Так, Айлин Грабель порой становилась моим соавтором. Прочитав все главы, она дала важные отзывы. Роберт Мольтено не только ознакомился с книгой, но и сделал замечания по содержанию, редактуре. Питер Битти, Шайладжа Феннелл, Элиас Халиль, Эми Кляцкин, Канкук Ли, Крис Паллас, Ричард Шмейл и Сара Вуд прочли черновые версии некоторых глав и предложили некоторые ценные идеи.

Эта книга не содержала бы столько информации без помощи трех моих очень способных референтов. Люба Фахрутдинова всегда была наготове, чтобы оказать любую помощь, в особенности в работе с данными. Хассан Акрам откопал множество великолепного исторического материала для главы о культуре и поделился своими соображениями по другим темам. Ариана Маккейб нашла материал для ряда глав, особенно качественно поработав с темой о праве интеллектуальной собственности, и дала дельные советы. Также я хотел бы поблагодарить Луиса де Андраде Фильо и Кению Парсонс.

Без первоклассной работы редакторской команды Random House книга выглядела бы намного беднее. Найджел Уилкоксон очень помог своими комментариями в улучшении общей структуры, изложении материала. Ему удалось нейтрализовать мою склонность чрезмерно увлекаться фактами и научить меня сообщать суть дела, не впадая в схематизм и не становясь слишком скучным. Я хотел бы также поблагодарить Элизабет Хеннесси за издательскую подготовку рукописи и Эмили Родс за неоценимую помощь.

Моя дочь Юна и сын Чжин Ю невольно помогли мне с ключевыми аналогиями. Кроме того, они терпеливо ждали моего возвращения из мира грез. Наконец, я хочу поблагодарить свою жену Хи Чжон за эмоциональную и интеллектуальную поддержку. Во время сбора материала и написания книги ей приходилось иметь дело с малоприятным и поглощенным чем-то типом (как будто в первый раз!). Кроме того, она прочла черновые версии почти всех глав и высказала свое мнение. Она порой жаловалась, что я использую ее как интеллектуального подопытного кролика, просто не понимая, что многие ее комментарии оказали большое влияние не просто на совершенствование моих высказываний, но и на само их формирование. Без нее эта книга не была бы написана. Ей я свой труд и посвящаю.

Примечания

1

Samsung с корейского – «три звезды». Это же название я дал своей вымышленной португальской компании Tres Estrelas. Последнее предложение придуманной статьи в The Economist за 2061 год основано на реальном материале о Samsung из The Economist ‘As good as it gets?’ («Лучше не бывает?») за 13 января 2005 года: «Не может ли какой-нибудь сравнительно неизвестный производитель электроники где-то в Китае решить, что если Samsung удалось выйти из тени и достигнуть вершины, то почему бы не повторить этот путь?» Семнадцать лет, в течение которых подразделение топливных элементов мозамбикской фирмы приносило убытки, – это тот же инвестиционный период, в течение которого деньги терял основанный в 1960 году отдел Nokia.

2

Выражение из стихотворения Уильяма Блейка «Иерусалим» (1804), пер. С. Маршака. Прим. пер.

3

Энергетический кризис 1979–1980 годов. Известен также как «второй нефтяной шок», нефтяной кризис. Прим. ред.

4

Обратная разработка (обратное проектирование, обратный инжиниринг, реверс-инжиниринг; англ. reverse engineering) – исследование некоторого готового устройства или программы, а также документации на него с целью понять принцип его работы. Прим. ред.

5

Отмена государственного регулирования. Прим. ред.

6

Из Библии известна история о добром самаритянине. В этой притче человеку, ограбленному разбойниками, помог добрый самаритянин, несмотря на стереотипы о том, что они бездушны и часто пользуются положением тех, кто оказался в беде. Прим. ред.

7

Тоёта (Тойота) – город в Японии, где расположена штаб-квартира Toyota Motor Corporation. До 1959 года назывался Коромо.

8

Закон Смута – Хоули о тарифе поднимал ставки пошлин на большое количество импортируемых товаров. Прим. ред.

9

Идея развития промышленности для замены импорта состоит в том, что отстающая страна начинает производить индустриальную продукцию, которую ранее импортировала, тем самым проводя импортозамещение. Это достигается искусственным завышением цен на импорт посредством пошлин и квот на ввоз или предоставлением субсидий отечественным производителям. В то время в большинстве развивающихся стран импортозамещение было невозможно: они были либо колониями, либо из-за действующих неравноценных договоров не имели права устанавливать собственные пошлины (см. ниже). Стратегию импортозамещения большинство развивающихся стран взяли на вооружение после получения независимости (с середины 1940-х до середины 1960-х).

10

Издана на русском языке: Фергюсон Н. Империя. Чем современный мир обязан Британии. М.: АСТ: Corpus, 2013

11

К ним относятся Азиатский банк развития (АБР), Межамериканский банк развития (МБР), Африканский банк развития (АфБР) и Европейский банк реконструкции и развития, который занимается экономиками бывших стран соцлагеря.

12

«Компания Южных морей» была учреждена в 1711 году Робертом Харли, первым шефом Дефо. Ей были предоставлены исключительные права на торговлю в Испанской Южной Америке. Настоящего дохода она приносила очень мало, но активно наживалась на слухах, раздуваемых по поводу гигантских размеров своего товарооборота. Вокруг акций компании в 1720 году развернулась настоящая лихорадка: за семь месяцев (январь — август) они поднялись в цене в 10 раз. После этого цена акций стала падать, а к началу 1721 года вернулась к уровню января предыдущего года.

13

Установление, согласно которому производитель, экспортирующий продукт, получает назад пошлины, которые уплатил за импортное сырье, использованное при производстве. Это способ поощрения экспорта.

14

Установление, при котором правительство задает минимальные стандарты качества для товаров, идущих на экспорт, и наказывает тех экспортеров, чья продукция не соответствует требованиям. Это направлено на предотвращение экспорта продуктов низкого качества, которые вредят имиджу страны-экспортера. Особенно такая практика полезна в тех случаях, когда продукты не относятся к опознаваемым брендам и поэтому идентифицируются по стране происхождения.

15

Впрочем, Смит был прежде всего патриотом, а уж затем — теоретиком свободного рынка. Он поддерживал свободный рынок и свободную торговлю только потому, что считал их полезными для Британии, о чем можно судить по его восторженным высказываниям о Законах о мореплавании — неслыханно наглом «искажении законов рынка» — как о «самом разумном из всех торговых предписаний Англии».

16

Только по средней тарифной ставке, безусловно, нельзя получить целостное представление о типе экономики. Например, тарифная ставка в государстве может быть сравнительно низкой, но это может быть результатом тщательного протекционизма в определенных секторах при очень низких или нулевых пошлинах для других сфер производства. Например, в конце XIX — начале XX века Германия, несмотря на довольно низкий средний тариф (5–15%), очень сильно защищала стратегические отрасли, например выплавку стали и чугуна. В то же время Швеция обеспечивала высокую тарифную защиту своему зарождающемуся машиностроению, а средняя ставка равнялась лишь 15–20%. В первой половине XX века Бельгия сохраняла умеренный уровень протекционизма (средняя ставка на промышленную продукцию — 10%), но яростно защищала ключевые сектора: текстильный (30–60%) и металлургический (85%).

17

Пятого июня 1947 года во время речи в Гарвардском университете об этом плане объявил госсекретарь США Джордж Маршалл. Все параметры плана были определены на парижских переговорах, которые начались 12 июля 1947 года. Его реализация проходила с 1948 по 1951 год. За этот период в опустошенные войной экономики европейских стран было направлено 13 миллиардов долларов (соответствует 130 миллиардам нынешних долларов). План Маршалла сменил план Моргентау, который ранее определял американскую послевоенную международную политику. План Моргентау, названный в честь министра финансов (1934–1945), был призван покончить с экспансионистскими стремлениями Германии посредством ее «пасторализации». Учитывая желание СССР завладеть передовым германским оборудованием, такой план был очень эффективным способом уничтожить германскую экономику. Однако вскоре стало ясно, что такие идеи нежизнеспособны. После поездки по ФРГ в 1947 году бывший президент США Герберт Гувер объявил план Моргентау «иллюзорным» и пояснил, что он не сработает, если только не уменьшить население Германии на 25 миллионов — с 65 до 40 миллионов. Очень познавательную дискуссию по этому вопросу см. E. Reinert (2003), „Increasing Poverty in a Globalised World: Marshall Plans and Morgenthau Plans as Mechanisms of Polarisation of World Incomes‟ in H-J. Change (ed.), Rethinking Development Economics (Anthem Press, London).

18

ХОС-модель получила свое название в честь двух шведских экономистов — Эли Хекшеля и Бертиля Олина, разработавших ее в начале XX века, а также Пола Самуэльсона, американского экономиста, который усовершенствовал ее в середине XX столетия. В этой версии теории свободной торговли для каждого продукта существует лишь одна оптимальная (наиболее эффективная) технология, которую будут использовать в его производстве все страны. Именно поэтому сравнительное преимущество той или иной страны не может определяться технологиями, как утверждается в теории Рикардо. В ХОС-модели приемлемость данной технологии зависит от того, насколько интенсивно в производстве используется тот фактор производства (труд или капитал), которым страна наделена сравнительно богато.

19

Слово «сравнительное» в термине «сравнительное преимущество» относится к сравнению не стран, а продуктов. Именно из-за смешения этих понятий некоторые порой считают, что у бедных стран не может быть сравнительного преимущества ни в чем, что логически неверно.

20

Другие главные выгодоприобретатели от либерализации сельскохозяйственной торговли в богатых странах, то есть потребители, на самом деле приобретают не так уж много. В отношении к доходу их траты на сельскохозяйственную продукцию и так невелики (около 13% на питание и около 4% на алкоголь и табак, причем лишь часть из этого — стоимость самой сельскохозяйственной продукции). Более того, торговля многими сельскохозяйственными товарами, которые они покупают, уже либерализована (например, чаем, кофе, какао).

21

На ранних стадиях развития большинство людей живут сельским хозяйством, так что рост этой отрасли необходим для борьбы с бедностью. Повышение продуктивности сельского хозяйства создает класс здоровых и производительных работников, которые позднее смогут принять участие в промышленном производстве. Поначалу сельскохозяйственные продукты занимают большую долю и в экспорте страны, которой обычно просто нечего больше вывозить. Учитывая важность экспортных поступлений для экономического развития, о чем я говорил ранее, вывоз сельско­хозяйственной продукции нужно увеличивать как можно больше (хотя абсолютный объем может быть и небольшим). И для этого повышение открытости сельскохозяйственных рынков богатых стран будет полезно. Однако повышение производительности сельского хозяйства и экспорта его продукции часто требует государственного вмешательства в соответствии с принципом «поддержки неокрепшей отрасли». Сельскохозяйственным производителям, особенно мелким, требуются государственные инвестиции и поддержка в инфраструктуре (особенно в плане ирригации и создания дорог для экспорта), международном маркетинге и научной разработке.

22

Не существует общепринятого определения контрольного пакета акций. Даже имея на руках всего 15% акций, держатель может эффективно контролировать все предприятие в зависимости от его структуры. Однако обычно контрольным пакетом считается доля около 30%.

23

Полное объяснение имеет технический вид, суть которого в следующем. На конкурентном рынке производители не вольны устанавливать цены, поскольку соперничающие компании могут снижать свою цену, пока это не начнет приводить к прямым убыткам. Однако фирма-монополист может определять цену на свою продукцию, изменяя объемы производства так, чтобы производить ровно то количество, которое ведет к максимальной прибыли. Такой уровень продукции в обычных обстоятельствах оказывается ниже, чем социально оптимальный, когда максимальная цена, которую готов платить покупатель, совпадает с минимальной ценой, которую продавец может запросить, чтобы не потерять деньги. Когда объем производства оказывается меньше социально оптимального, это противоречит интересам тех покупателей, которые вполне готовы платить больше минимальной цены, установленной производителем, но не желают расставаться с суммой, которую требуют монополии для максимизации доходов. Неудовлетворенные желания этой группы покупателей — социальная цена монополии.

24

Линкольн получил патент Соединенных Штатов от 22.05.1849 № 6469 за «Устройство для проведения судов по отмелям». Изобретение включает ряд раздувательных мехов, прикрепленных к корпусу судна ниже ватерлинии. В мелком месте меха наполняются воздухом, и судно, получив такой импульс, может свободно идти. На рынок изобретение выведено не было, вероятно из-за того, что дополнительный вес только увеличивал бы возможность попадания на отмели.

25

Ло родился в семье банкира в Шотландии. В 1694 году он убил противника на дуэли и вынужден был бежать на континент. В 1716 году, после многолетнего лоббирования, французское правительство выдало Ло лицензию на открытие Banque Générale, имевшего право печатать бумажные деньги. Его основной опорой был герцог Орлеанский, племянник Людовика XIV, который впоследствии стал регентом при малолетнем Людовике XV, правнуке Людовика XIV. В 1718 году Banque Générale стал Banque Royale, а банкноты стали гарантированы королем. В 1717 году Ло купил Compagnie du Mississippi (Миссиссипскую компанию) и стал торговать ее акциями. Компания поглотила торговых конкурентов и в 1719 году стала называться Compagnie Perpetuelle des Indes, хотя продолжала оставаться известной как Compagnie du Mississippi. Она получила королевскую монополию на всю заморскую торговлю. Ло запустил резонансные проекты поселений в Луизиане (Французская Северная Америка) и организовал слухи, значительно преувеличивающие их перспективы, после чего летом 1719 года началась спекулятивная лихорадка. С начала 1719 года стоимость акции за год выросла более чем в 30 раз. В это время наживалось огромное количество больших состояний (которые во многих случаях тут же терялись). Именно тогда появился термин миллионер. В январе 1720 года Ло даже стал министром финансов Франции (генеральным контролером финансов). Однако пузырь вскоре лопнул, оставив финансовую систему страны лежать в руинах. В 1720 году герцог Орлеанский уволил Ло. Тот покинул Францию и в 1729 году умер без гроша в Венеции.

26

Доступ к академической литературе необходим для повышения производительных возможностей развивающихся стран, что доказывает и мой опыт пользования пиратскими изданиями учебников, описанный в прологе. Нужно поощрять известные издательства к тому, чтобы они разрешали дешевые переиздания академических книг в развивающихся странах. От этого они немного потеряют, поскольку их книги в любом случае слишком дороги для покупателей из этих государств. Можно также учредить особый международный фонд для субсидирования покупки академической литературы библиотеками, учеными и студентами из развивающихся стран. Похожим аргументом можно вылечить истерику, в которой сейчас бьются в богатых странах те, кто возмущается контрафактной продукцией. Как я уже говорил, дело в том, что люди, которые покупают контрафактную продукцию (в том числе и туристы), не могут позволить себе подлинные вещи. Поэтому, если только такие товары не ввозятся контрабандой в богатые страны и не выдаются там за настоящие (а это случается редко), производители оригиналов на самом деле теряют из-за подделок очень немного. Можно даже сказать, что такие покупатели фактически делают бесплатную рекламу производителям оригиналов. Те, кто сегодня приобретает подделку в странах с быстро растущей экономикой, завтра могут стать потребителями подлинных товаров. Многие корейцы, которые в 1970-х активно покупали контрафактные предметы роскоши, сегодня перешли на оригиналы.

27

Этот норматив рекомендует банкам брать займы на сумму, превышающую собственный капитал не более чем в определенное количество раз (обычно в 12,5).

28

Уровень безработицы в развивающихся странах обычно гораздо ниже реальных масштабов, поскольку многие бедняки просто не могут позволить себе «ничего не делать» (отсутствует пособие) и в итоге трудятся на исключительно низкооплачиваемых работах (например, продают безделушки на улицах или придерживают для других двери за небольшие чаевые). Такое состояние получило у экономистов название скрытой безработицы.

29

Недавно БМР предложил еще более «благоразумную» систему — БМР II, при которой ссуды оцениваются по степени риска. Например, более рискованные ссуды (корпоративные займы) должны подкрепляться более крупным собственным капиталом, чем более безопасные (например, ипотечные кредиты). Это особенно плохая новость для развивающихся стран, фирмы которых имеют низкий кредитный рейтинг, поскольку это значит, что у банков будет дополнительный стимул сократить кредитование компаний из развивающихся стран.

30

Коррумпированность их была такова, что даже само определение коррупции было далеко от того, что используется в наши дни. Когда в 1730 году Роберта Уолпола в Парламенте обвинили в коррупции, он без зазрения совести признался, что очень богат, и спросил: «Что другого можно было бы ожидать от человека, который уже почти 20 лет занимает самые привлекательные должности? Разве это преступление — наживать богатства на высоком посту?» Он перешел в контратаку на своих обвинителей и поинтересовался: «Разве не большее преступление — нажить такое же богатство на малозначительном посту?» См. Nield (2002), Public Corruption — The Dark Side of Social Evolution (Anthem Press, London), p. 62.

31

Этот индекс, конечно, стоит рассматривать с определенной долей скептицизма. Как и показывает его название, он измеряет только «восприятие» коррупции техническими специалистами и бизнесменами, обладающими своими предубеждениями и ограниченными познаниями. Проблему такой субъективной оценки хорошо иллюстрирует то, что восприятие коррупции в азиатских странах, затронутых финансовым кризисом 1997 года, внезапно резко выросло, хотя в предшествовавшее десятилетие неуклонно падало (см. H-J. Chang [2000], ‘The Hazard of Moral Hazard — Untangling the Asian Crisis’, World Development, vol. 28, no 4). Кроме того, в разных странах под коррупцией понимаются различные вещи, что тоже влияет на восприятие экспертов. Например, во многих странах распределение должностей в зависимости от лояльности к правящей партии, как бывает в США, было бы сочтено признаком коррупции, но в самих Штатах так не считают. Если же рассматривать коррупцию в соответствии с финским определением, например, то США сильно потеряли бы в рейтинге (в котором занимают 17-ю строчку). Кроме того, во многих случаях коррупция в развивающихся странах связана с тем, что фирмы (а иногда даже правительства) из богатых государств дают взятки, а в восприятии коррупции самих этих богатых государств такое не отражено. Поэтому богатые страны, если включить в расчет их зарубежную деятельность, могут оказаться более коррумпированными, чем кажется. Индекс можно скачать по адресу: http://www.transpa­rency.org/­content/­download/­1516/­7919.

32

Заметное повышение уровня коррупции в посттэтчеровской Британии — стране-первопроходце в области «нового государственного управления» — поучительный урок сторонникам анти­коррупционных кампаний на основе рыночных сил. Комментируя его, Роберт Нилд, бывший профессор экономики из Кембриджа, член знаменитого Фултонского комитета по реформированию государственной службы 1968 года, сетует: «Не припомню другого случая, когда современная демократия систематически разрушала бы систему, при которой появились и существовали эффективные государственные услуги». См. Nield (2002), Public Corruption (Anthem Press, London), p. 198.

33

Все это, конечно, не отменяет того, что определенный уровень деполитизации в деле распределения ресурсов может оказаться необходимым. Во-первых, если распределение ресурсов не воспринимается членами общества как хоть в какой-то степени «объективное», это угрожает самой политической легитимности экономической системы. Более того, если любое решение на эту тему потенциально может быть оспорено, это повлечет за собой высокие расходы на урегулирование конфликта. Так и произошло в бывших коммунистических странах. Но все это далеко не то же самое, что безоговорочные утверждения неолибералов о том, что ни один рынок не может быть подвергнут никакому политическому вмешательству, потому что на самом деле от политики не свободен ни один рынок.

34

Конфуцианство названо в честь Конфуция. Это латинизированное имя великого китайского политического философа Кун-цзы, который жил в VI веке до н. э. Конфуцианство — не религия, в нем нет ни богов, ни ада, ни рая. Это учение в основном о политике и этике, затрагивающее также организацию семейной жизни, общественных церемоний и этикета. Хотя у конфуцианства были свои взлеты и падения, оно остается основой китайской культуры с тех пор, как стало официальной идеологией в эпоху династии Хань (206 год до н. э. — 220 год н. э.). В следующие несколько веков конфуцианство распространилось в другие страны Восточной Азии: Корею, Японию и Вьетнам.

35

Конечно, в результате экономической стагнации культура может измениться и к худшему (по крайней мере, с точки зрения экономического развития). Исламский мир прежде был рациональным и толерантным, но после нескольких веков экономической стагнации многие мусульманские страны стали ультрарелигиозными и нетерпимыми. Эти «отрицательные» элементы усилились из-за экономического спада и отсутствия перспектив на будущее. То, что такие формы поведения не являются внутренне присущими мусульманской культуре проявлениями, доказывается рацио­нальностью и толерантностью, которые преобладали во многих исламских империях прошлого. Подтверждают это и современные примеры. Например, в Малайзии экономическое процветание вернуло исламу толерантность и рационализм, что доказывает наличие множества женщин в числе сотрудников центробанка этой страны (об этом я уже писал).

36

В некоторых определениях в понятие промышленности включаются такие виды деятельности, как добыча полезных ископаемых или производство и сбыт электричества и газа.

37

Довольно много развивающихся стран предпочли не пользоваться этими методами. Некоторые неолиберальные экономисты воспользовались этим для «доказательства» того, что бедные страны не нуждаются в свободе принятия решений, то есть правила ВТО не ограничивают выбор. Однако то, что может выглядеть как добровольный выбор, скорее всего, стало результатом предыдущих условий, на которых поступала иностранная помощь от богатых стран и в рамках программ МВФ и Всемирного банка, а также следствием страха перед будущим наказанием со стороны инвесторов. Но даже если игнорировать эту проблему, нельзя позволить богатым делать выбор от имени стран развивающихся. Забавно, как сторонники свободного рынка, которые так много разглагольствуют о важности выбора и автономии, тут же пренебрегают этим, когда дело касается развивающихся стран.

Комментарии

1

Данные о доходе Кореи взяты из H.-C. Lee (1999), Hankook Gyongje Tongsa [«Экономическая история Кореи»] (Bup-Moon Sa, Seoul) [на корейском языке], таблица 1. Приложения, цифры для Ганы – из C. Kindleberger (1965), Economic Development (McGraw-Hill, New York), таблица 1–1.

3

Согласно А. Maddison (2003), The World Economy: Historical Statistics (OECD, Paris), таблица 1c (Великобритания), таблица 2c (США), таблица 5c (Корея).

4

Среднедушевой доход в Корее в 1972 году составлял 319 долларов (в современном эквиваленте), в 1979 году он вырос до 1647 долларов. Общий объем экспорта в 1972 году был 1,6 миллиарда долларов, в 1979-м – 15,1 миллиарда. Источник статистики: Lee (1999), таблица 1 (доход) и таблица 7 (экспорт) Приложения.

5

В 2004 году доход на душу населения в Корее составлял 13 980 долларов. В том же году соответствующий показатель в Португалии равнялся 14 350 долларам, а в Словении – 14 810 долларам. Цифры взяты из отчета Всемирного банка: World Bank (2006), World Development Report 2006 – Equity and Development (Oxford University Press, New York), таблица 1.

6

Средняя продолжительность жизни в Корее в 1960 году составляла 53 года, а в 2003 году – 77 лет. В том же году в Гаити средняя продолжительность жизни равнялась 51,6 года, а в Швейцарии – 80,5 года. Детская смертность в Корее в 1960 году была 78 на 1000 человек, а в 2003 году – 5 на 1000 человек. В том же году в Гаити показатель детской смертности равнялся 76, а в Швейцарии – 4. Цифры для Кореи 1960 года взяты из H.-J. Chang (2006), The East Asian Development Experience – the Miracle, the Crisis, and the Future (Zed Press, London), таблицы 4.8 (детская смертность) и 4.9 (продолжительность жизни). Вся статистика за 2003 год приводится по UNDP (2005) Human Development Report 2005 (Программа развития ООН, Нью-Йорк), таблицы 1 (продолжительность жизни) и 10 (детская смертность).

7

С критикой неолиберальной интерпретации корейского «экономического чуда» можно ознакомиться в книгах: A. Amsden (1989), Asia’s Next Giant (Oxford University Press, New York); H.-J. Chang (2007), The East Asian Development Experience – The Miracle, the Crisis, and the Future (Zed Press, London).

8

Он продолжает: «Любая нация, которая… нарастила свою производственную мощь и силу торгового флота до такой степени развития, что ни одна другая страна не может выдержать свободной конкуренции с ней, поступит умнее всего, если отбросит лестницу к своему величию, будет проповедовать другим радости свободной торговли и заявлять кающимся тоном, что доселе она блуждала на ложных путях и только сейчас сумела обрести истину». Friedrich List (1841), The National System of Political Economy (пер. с нем. оригинала 1841 года Сэмпсона Ллойда, 1885) (Longmans, Green, and Company, London), pp. 295–296. «Отбрасывание лестницы» – это также название и моей научной книги по этому вопросу: H.-J. Chang (2002), Kicking Away the Ladder – Development Strategy in Historical Perspective (Anthem Press, London).

9

T. Friedman (2000), The Lexus and the Olive Tree (Anchor Books, New York), p. 31.

10

Friedman (2000), p. 105.

11

Friedman (2000), p. 105.

12

В 1961 году доход на душу населения в Японии составлял 402 доллара, что было немногим больше, чем в Чили (377 долларов), Аргентине (378 долларов) и ЮАР (396 долларов). Данные взяты из книги C. Kindleberger (1965), Economic Development (McGraw-Hill, New York).

13

Это случилось, когда премьер-министр Японии Хаяо Икеда в 1964 году посетил Францию. ‘The Undiplomat’, Time, 4 April, 1969.

14

J. Sachs & A. Warner (1995), ‘Economic Reform and the Process of Global Integration’, Brookings Papers on Economic Activity, 1995, no. 1 и M. Wolf (2004),Why Globalisation Works (Yale University Press, New Haven and London) – наиболее сбалансированные изложения этой концепции, хорошо информированные, но все же не лишенные недостатков. В книгах J. Bhagwati (1985), Protectionism (The MIT Press, Cambridge, Massachusetts) и J. Bhagwati (1998), A Stream of Windows – Unsettling Reflections on Trade, Immigration, and Democracy (The MIT Press, Cambridge, Massachusetts) предлагается менее сбалансированная, но, возможно, более репрезентативная версия.

15

R. Ruggiero (1998), ‘Whither the Trade System Next?’ in J. Bhagwati & M. Hirsch (eds.), The Uruguay Round and Beyond – Essays in Honour of Arthur Dunkel (The University of Michigan Press, Ann Arbor), p. 131.

16

Впервые Британия использовала неравноправные договоры в Латинской Америке, начав в 1810 году с Бразилии и продолжая по мере получения странами континента независимости. После Нанкинского договора Китай был вынужден в следующие 20 лет подписать сразу несколько неравноправных договоров. Со временем это привело к полной потере тарифной автономии. Символично, что таможню страны в течение 45 лет (1863–1908) возглавляли британцы. Таиланд (в то время Сиам) с 1824 года подписывал различные неравноправные договоры, наиболее жесткими были условия соглашения 1855 года. Персия заключала неравноправные договоры в 1836 и 1857 годах, а Османская империя – в 1838 и 1861 годах. Япония потеряла тарифную автономию после серии неравноправных договоров, последовавших за открытием страны в 1853 году, но это не остановило японцев от навязывания такого же договора Корее в 1876 году. Крупнейшие латиноамериканские страны сумели вернуть тарифную автономию в 1880-е годы, а Япония в 1911 году. Многие другие смогли получить ее только после Первой мировой войны, но Турции пришлось ждать с этим до 1923 года, а Китаю – до 1929-го. См.: H.-J. Chang (2002), Kicking Away the Ladder – evelopment Strategy in Historical Perspective (Anthem Press, London), pp. 53–54.

17

Так, в своем противоречивом исследовании In Praise of Empires британско-американский экономист индийского происхождения Дипак Лал не упоминает о роли колониализма и неравноправных договоров в распространении свободной торговли. См.: D. Lal (2004), In Praise of Empires – Globalisation and Order (Palgrave Macmillan, New York and Basingstoke).

18

См.: N. Ferguson (2003), Empire – How Britain Made the Modern World (Allen Lane, London).

19

После обретения азиатскими странами независимости рост их экономики существенно ускорился. Во всех 13 странах (Бангладеш, Бирма, Индия, Индонезия, Китай, Корея, Малайзия, Пакистан, Сингапур, Тайвань, Таиланд, Филиппины и Шри-Ланка), для которых удалось найти данные, ежегодный рост доходов на душу населения вырос после деколонизации. Скачок темпов роста с колониального периода (1913–1950) до постколониального (1950–1999) варьировал с 1,1 % (Бангладеш – от –0,2 до 0,9 %) до 6,4 % (Корея – от –0,4 до 6,0 %). В Африке рост среднедушевого дохода в колониальный период (1820–1950) составлял около 0,6 %. В 1960–1970-е годы, когда большинство стран на континенте обрели независимость, темпы роста у стран со средним доходом составили 2 %. Даже самые бедные страны, которым обычно трудно расти, все же развивались. Их доходы увеличивались на 1 % – вдвое быстрее, чем в колониальный период. H.-J. Chang (2005), Why Developing Countries Need Tariffs – How WTO NAMA Negotiations Could Deny Developing Countries’ Right to a Future (Oxfam, Oxford, and South Centre, Geneva); http://www.southcentre.org/publications/SouthPerspectiveSeries/WhyDevCountriesNeedTariffsNew.pdf), таблицы 5 и 7.

20

Maddison (2003), The World Economy: Historical Statistics (OECD, Paris), таблица 8b.

21

Средние тарифы в Латинской Америке колебались между 17 % (Мексика, 1870–1899) и 47 % (Колумбия, 1900–1913). См.: таблица 4, M. Clemens & J. Williamson (2002), ‘Closed Jaguar, Open Dragon: Comparing Tariffs in Latin America and Asia before World War II’, NBER Working Paper, no. 9401 (National Bureau of Economic Research, Cambridge, Massachusetts). В период с 1820 по 1870 год, когда страны были втянуты в неравноправные договоры, доход на душу населения в Латинской Америке оставался постоянным (темпы роста – 0,03 % в год). Ежегодный прирост среднедушевого дохода в Латинской Америке в период с 1870 по 1913 год составил 1,8 %, когда большинство стран обрели тарифную автономию, но даже это не сравнится с темпами роста в 3,1 %, которых континент добился в 1960–1970-е годы. Статистика по темпам роста латиноамериканских стран взята из Maddison (2003), таблица 8b.

22

Например, в период между 1875 и 1913 годами средние тарифные ставки на промышленные товары в Швеции выросли с 3–5 до 20 %, в Германии – с 4–6 до 13 %, в Италии – с 8–10 до 18 %, во Франции – с 10–12 до 20 %. См.: H.-J. Chang (2002), p. 17, таблица 2.1.

23

Chang (2005), p. 63, таблицы 9 и 10.

24

Sachs and Warner (1995), p. 17. Полная цитата по соответствующему поводу: «Экспортный пессимизм в сочетании с идеей большого толчка породили очень распространенное мнение, будто свободная торговля обрекает развивающиеся страны на долгосрочное положение экспортеров сырья и импортеров промышленных товаров в мировой экономической системе. Сравнительные преимущества, как утверждают Экономическая комиссия Латинской Америки и другие организации, объясняются краткосрочными соображениями о том, что экспортеры сырья так и не смогут построить индустриальную базу. Таким образом, защита неокрепших отраслей промышленности необходима, если развивающиеся страны хотят избавиться от излишней зависимости от сырья. Эти взгляды распространились в системе ООН (по региональным офисам Экономической комиссии) и были по большей части признаны на Конференции ООН по торговле и развитию (ЮНКТАД). В 1964 году появились новые международные законы части IV Генерального соглашения по тарифам и торговле (ГАТТ), которые утверждали право развивающихся стран на асимметричную торговую политику. В то время как развитые страны должны были открыть свои рынки, развивающиеся могли продолжать их защищать. Конечно, это “право” стало той самой веревкой, на которой повесилась их экономика».

25

По материалам интервью в журнале Veja, 15 ноября 1996 года, перевод и цитирование G. Palma (2003), ‘The Latin American Economies During the Second Half of the Twentieth Century – from the Age of ISI to the Age of The End of History’ в H.-J. Chang (ed.), Rethinking Development Economics (Anthem Press, London), p. 149, сноски 15 и 16.

26

Chang (2002), p. 132, таблица 4.2.

27

A. Singh (1990), ‘The State of Industry in the Third World in the 1980s: Analytical and Policy Issues’, Working Paper, no. 137, April 1990, Kellogg Institute for International Studies, Notre Dame University.

28

Цифры за 1980 и 2000 годы рассчитаны по отчетам Всемирного банка за 1997 год (таблица 12) и 2002 год (таблица 1): World Development Report (Oxford University Press, New York).

29

M. Weisbrot, D. Baker and D. Rosnick (2005), ‘The Scorecard on Development: 25 Years of Diminished Progress’, September 2005, Center for Economic and Policy Research (CEPR), Washington, DC; доступно для скачивания: http://www.cepr.net/publications/development_2005_09.pdf.

30

Некоторые комментаторы утверждают, что последние достижения глобализации сделали страны относительно равноправными. Этот результат сам по себе спорный, но даже если бы это было так, то достигнуто это, грубо говоря, за счет того, что многие китайцы стали богаче, а не потому, что доход стал более равномерно распределяться внутри стран. Что бы ни говорили о «глобальном» неравенстве, нет сомнений в том, что внутри большинства стран имущественное неравенство за последние 20–25 лет выросло, в том числе и в самом Китае. Об этом споре см.: A. Cornia (2003), ‘Globalisation and the Distribution of Income between and within Countries’ в H.-J. Chang (ed.), Rethinking Development Economics (Anthem Press, London) и B. Milanovic (2005), Worlds Apart – Measuring International and Global Inequality (Princeton University Press, Princeton and Oxford).

31

См., например: D. Rodrik and A. Subramaniam (2004), ‘From “Hindu Growth” to Growth Acceleration: The Mystery of Indian Growth Transition’, mimeo., Kennedy School of Government, Harvard University, March 2004; http://ksghome.­harvard.edu/­~drodrik/­India­paper­draft­March2.pdf.

32

Ежегодный рост ВВП на душу населения в период с 1975 по 2003 год составлял в Чили 4%, в Сингапуре 4,9%, в Корее — 6,1%. См.: UNDP (2005), Human Development Report 2005 (United Nations Development Program, New York).

33

Доход на душу населения в Чили (в долларах по курсу 1990 года, как и все остальные цифры из данного примечания) в 1970 году, когда к власти пришел левый президент Альенде Сальвадор, впоследствии смещенный Пиночетом, составлял 5293 доллара. Несмотря на плохое мнение о нем, сложившееся в официальной истории капитализма, во время его президентства доход на душу населения довольно существенно вырос: в 1971 году он равнялся 5663 доллара, а в 1972 году — 5492 доллара. После переворота среднедушевой доход в Чили стал сокращаться, продемонстрировав минимальное значение в 1975 году — 4323 доллара. С 1976 года он вновь стал расти и достиг своего пика в 1981 году, во многом благодаря образованию финансового пузыря. После его краха доход снова стал падать (4898 долларов в 1983 году) и достиг уровня до переворота лишь в 1987 году (5590 долларов). Maddison (2003), таблица 4c.

34

Public Citizen’s Global Trade Watch (2006), ‘The Uses of Chile: How Politics Trumped Truth in the Neo-liberal Revision of Chile’s Development’, Discussion Paper, September 2006; http://www.citizen.org/­documents/­chile­alter­natives.pdf.

35

Данные по выпуску продукции — отчет Всемирного банка за 2006 год. Данные по торговле — из материала ВТО (2005), World Trade 2004, ‘Prospects for 2005: Developing countries’ goods trade share surges to 50-year peak’ (Press Release), вышедшего 14 апреля 2005 года. Данные по прямым иностранным инвестициям взяты из различных источников ЮНКТАД, World Investment Report.

36

M. Feldstein (1998), ‘Refocusing the IMF’, Foreign Affairs, March/April 1998, vol. 77, no. 2.

37

Для принятия решений в 18 важнейших сферах деятельности МВФ необходимо 85%-ное большинство. При этом США владеет 17,35% голосов. Таким образом, эта страна может в одностороннем порядке заблокировать любое предложение, которое ей не понравится. Что же до других, то из четырех следующих крупнейших акционеров для блокирования предложения требуются объединенные усилия по меньшей мере трех из них (Япония — 6,22%, Германия — 6,08%, Британия и Франция — 5,02%). 21 проблема требует решения 70%-ного большинства. Это значит, что любые предложения по этим вопросам не пройдут, если пять вышеуказанных крупнейших акционеров объединятся вместе. См.: A. Buira (2004), ‘The Governance of the IMF in a Global Economy’, G24 Research Paper; http://g24.org/buiragva.pdf.

38

Луддиты — английские текстильщики XIX века, которые пытались обратить вспять промышленную революцию, разрушая станки. На Всемирном экономическом форуме в швейцарском Давосе в 2003 году г-н Ричард Маккормик, председатель Международной торговой палаты, назвал протестующих антиглобалистов «современными луддитами, которые мечтают о том, чтобы мир оказался в стагнации... и которые настолько враждебны к бизнесу, что становятся врагами бедняков». Цит. с сайта BBC, 12 февраля 2003 года.

39

Richard West (1998), Daniel Defoe — The Life and Strange, Surprising Adventures (Carroll & Graf Publishers, Inc., New York) и Paula Backscheider (1990), Daniel Defoe — His Life (Johns Hopkins University Press, Baltimore).

40

Однако он не первым предпринял такую попытку. Предыдущие английские короли, например Генрих III и Эдуард I, пытались нанимать фламандских ткачей. В дополнение к этому Эдуард III централизовал торговлю сырой шерстью и стал строго контролировать ее экспорт. Он запретил импорт шерстяных тканей, тем самым открывая пространство для английских производителей, которые не могли конкурировать с доминировавшими тогда в этой сфере фламандцами. Кроме того, он был отличным политическим пропагандистом и понимал силу символов. И он, и его приближенные носили только английские ткани, чтобы подать пример следования политике «покупайте английское» (аналог политики «свадеши» Махатмы Ганди). Он приказал, чтобы лорд-канцлер (председатель Палаты лордов) сидел не на чем-либо, а на мешке с шерстью (эта традиция дожила и до наших дней), чтобы подчеркнуть важность торговли шерстью для страны.

41

Генрих VII «учредил шерстяные мануфактуры в нескольких частях своей страны, а именно в Уэйкфилде, Лидсе и Галифаксе, в Западном Райдинге Йоркшира — в регионе, приспособленном для конкретной ситуации, адаптированном для работы, полном бесчисленных источников воды, угольных шахт и других вещей, необходимых для успеха такого дела...» (A Plan, p. 95, курсив автора).

42

Генрих VII «тайно пригласил множество иностранцев, прекрасно разбирающихся в мануфактурах, приехать и проинструктировать жителей его собственной страны в их начинаниях» (A Plan, p. 96).

43

G. Ramsay (1982), The English Woollen Industry, 1500–1750 (Macmillan, London and Basingstoke), p. 61.

44

Генрих VII понимал, что «фламандцы давно занимались этим делом, имели большой опыт и постоянно тянули свои руки туда и сюда, к новым сортам и видам товаров, о которых англичане в то время даже не могли знать, а если и знали, то не имели достаточных навыков для их производства; следовательно, он должен действовать постепенно». Король «понимал, что совершать попытку такого масштаба следует с предельным благо­разумием и осторожностью, а не наспех; слишком большая энергия могла бы и повредить» (A Plan, p. 96, курсив автора).

45

Генрих VII «не сразу запретил экспорт шерсти во Фламандию и несколько лет не облагал экспорт большими налогами, чем ранее» (The Plan, p. 96). О запрете экспорта шерстяного сырья Дефо пишет, что Генрих VII «до такой степени... не мог исполнить свой замысел, что так и дошел до полного запрещения экспорта шерсти в свое правление» (The Plan, p. 96). Таким образом, хотя Генрих VII действительно «некогда заявил о прекращении экспорта шерсти, он смотрел сквозь пальцы на нарушения своего закона, а впоследствии и отменил этот запрет окончательно» (A Plan, p. 97).

46

A Plan, pp. 97–98.

47

Экспорт одежды (в основном шерстяной) составлял в 1700 году примерно 70% английского экспорта и превышал половину экспорта страны до 1770-х годов. См.: A. Musson (1978), The Growth of British Industry (B.T. Batsford Ltd., London), p. 85.

48

Впрочем, Уолпол по сути заслуживает этого титула, поскольку ни один глава правительства до него не обладал такой полнотой политической власти. Кроме того, Уолпол в 1735 году первым занял резиденцию на Даунинг-стрит, 10, которая впоследствии стала знаменитой офи­циальной резиденцией всех премьер-министров.

49

Уолпол также подвергался суровой критике, в основном за коррупцию, со стороны других важных литературных величин того времени: доктора Сэмюэла Джонсона (создателя «Словаря английского языка»), Генри Филдинга (автора «Тома Джонса») и Джона Гэя (автора «Оперы нищих»). Кажется, что в георгианские времена вас просто ни во что не ставили, пока вы не критиковали за что-нибудь Уолпола. Однако связь Уолпола с литературой этим не ограничивается. Его четвертый сын Хорас, занимавшийся порой и политикой, был романистом и считается основателем жанра готического романа. Кроме того, Хорас Уолпол, как полагают, придумал слово «серендипность» (способность к неожиданным открытиям, прозорливость. — Прим. пер.) на основе персидской новеллы о загадочном острове Серендипе (вероятно, Шри-Ланка).

50

Цитируется по (List 1841), The National System of Political Economy, перевод с немецкого оригинала 1841 года Сэмпсона Ллойда, 1885 (Longmans, Green, and Company, London), p. 40.

51

См.: N. Brisco (1907), The Economic Policy of Robert Walpole (The Columbia University Press, New York), pp. 131–133, 148–155, 169–171; R. Davis (1966), ‘The Rise of Protection in England, 1689–1786’, Economic History Review, vol. 19, no. 2, pp. 313–314; J. McCusker (1996), ‘British Mercantilist Policies and the American Colonies’ in S. Engerman & R, Gallman (eds.), The Cambridge Economic History of the United States, vol. 1: The Colonial Era (Cambridge University Press, Cambridge), p. 358; C. Wilson (1984), England’s Apprenticeship, 1603–1763, 2nd ed. (Longman, London and New York), p. 267.

52

Субсидии на экспорт, которые в то время назывались «баунти», распространились на новые предметы экспорта: изделия из шелка (1722) и порох (1731). В то время как существующие экспортные субсидии на парусину и рафинированный сахар были увеличены в 1731 и 1733 годах соответственно.

53

По словам Н. Бриско, «Уолпол понимал, что для успешных продаж на высококонкурентном рынке требовалось очень высокое качество товара. Производитель же, стремясь предложить более низкую цену, снижал качество своей продукции, что в конечном счете отражалось и на других товарах, произведенных в Англии. Был единственный способ обеспечить соответствие товаров высоким стандартам — регулировать производство при помощи правительственного надзора» (Brisco, 1907, p. 185).

54

Brisco (1907) указывает, что первый возврат таможенной пошлины был одобрен при Вильгельме III и Марии II для экспорта пива, эля, крепких пивных напитков, яблочного и грушевого сидра (p. 153).

55

Показатели для Германии, Швейцарии, Нидерландов и Бельгии (в 1815–1830 годах эти страны были объединены) взяты из P. Bairoch (1993), Economics and World History — Myths and Paradoxes(Wheatheaf, Brighton), p. 40, таблица 3.3. Байрох не привел цифр для Франции из-за сложностей расчетов, но, по оценке Джона Ная, общая (а не только промышленная) тарифная ставка здесь, судя по таможенным счетам, в 1821–1825 годах составляла 20,3%. Учитывая, что соответствующий показатель для Британии был 53,1%, что согласуется с байроховскими 45–55%, вполне обоснованно предположить, что средняя ставка промышленного тарифа для Франции равнялась примерно 20%. См.: J. Nye (1991), ‘The Myth of Free-Trade Britain and Fortress France: Tariffs and Trade in the Nineteenth Century’, Journal of Economic History, vol. 51, no. 1.

56

Brisco (1907) кратко резюмирует этот аспект политики Уолпола: «При помощи коммерческих и промышленных регулирующих норм делались попытки ограничить колонии производством сырья, которое должно было обрабатываться в Англии, чтобы предотвратить появление промышленности, конкурирующей с метрополией, и ограничить рынки колоний английскими торговцами и производителями» (p. 165).

57

Вилли де Клерк, европейский комиссионер по внешнеэкономическим отношениям в конце 1980-х годов, провозглашает: «Только в результате теоретического оправдания свободной торговли широким распространением меркантилизма, которого придерживались Дэвид Рикардо, Джон Стюарт Милль, Дэвид Юм, Адам Смит и другие деятели шотландского Просвещения, а также вследствие относительной стабильности, которую обеспечивала Великобритания как единственная и сравнительно благожелательно настроенная суперсила, гегемон второй половины XIX века — свободная торговля впервые смогла расцвести в мире». W. de Clercq (1996), ‘The End of History for Free Trade?’ в J. Bhagwati & M. Hirsch (eds.), The Uruguay Round and Beyond — Essays in Honour of Arthur Dunkel (The University of Michigan Press, Ann Arbor), p. 196.

58

J. Bhagwati (1985), Protectionism (The MIT Press, Cambridge, Massachusetts), p. 18. Бхагвати, как и другие современные теоретики свободной торговли, приписывает этому эпизоду такое значение, что в качестве обложки своей книги использует карикатуру из политико-сатирического журнала «Панч» за 1845 год, изображающую премьер-министра Роберта Пиля в виде озадаченного мальчугана, которого твердой рукой возвращает на добродетельный путь свободной торговли серьезная, суровая фигура Ричарда Кобдена, возглавлявшего кампанию по борьбе с «кукурузными законами».

59

C. Kindleberger (1978), ‘Germany’s Overtaking of England, 1806 to 1914’ (глава 7) в Economic Response: Comparative Studies in Trade, Finance, and Growth (Harvard University Press, Cambridge, Massachusetts), p. 196.

60

Приведен пассаж из The Political Writings of Richard Cobden, 1868, William Ridgeway, London, vol. 1, p. 150; цит. по E. Reinert (1998), ‘Raw Materials in the History of Economic Policy — Or why List (the protectionist) and Cobden (the free trader) both agreed on free trade in corn’ in G. Cook (ed.), The Economics and Politics of International Trade — Freedom and Trade, Volume 2 (Routledge, London), p. 292.

61

См.: D. Landes (1998), The Wealth and Poverty of Nations (W.W. Norton & Company, New York), p. 521.

62

Bairoch (1993), p. 46. Одна французская комиссия по изучению вопроса в начале XIX века указывала: «Англия достигла вершин процветания только потому, что веками использовала систему защиты и запретов». Цит. по W. Ashworth (2003), Customs and Excise — Trade, Production, and Consumption in England, 1640–1845 (Oxford University Press, Oxford), p. 379.

63

Цит. по List (1841), p. 95. Питт назван в книге графом Чатамом, каковым он и был в то время.

64

Полная цитата звучит так: «Если бы американцы путем соглашения или посредством каких-либо принудительных мер прекратили ввоз европейских промышленных изделий и, обеспечив таким образом монополию тем из своих соотечественников, которые могут вырабатывать подобные товары, отвлекли сколько-нибудь значительную часть своего капитала на это дело, они только затормозили бы, а не ускорили дальнейшее возрастание стоимости своего годового продукта и задержали бы (вместо того чтобы ускорить) развитие своей страны в сторону богатства и могущества». Adam Smith (1776), The Wealth of Nations, издание Random House 1937 года, pp. 347–348. Точки зрения Смита впоследствии придерживался и уважаемый французский экономист XIX века Жан-Батист Сэй, который, как утверждают, говорил, что США, «как Польша», должны полагаться исключительно на сельское хозяйство и забыть о производстве. Цит. по List (1841), p. 99.

65

Гамильтон делил эти меры на 11 групп:

1) «защитные пошлины» (просто пошлины по современной терминологии);

2) «запрет конкурирующих товаров или пошлины, эквивалентные запрету» (запрет на импорт или запретительные пошлины);

3) «запрет экспорта производственных материалов» (запрет на экспорт материалов для производства);

4) «денежное стимулирование» (субсидии);

5) «премии» (особые субсидии на ключевые инновации);

6) «освобождение материалов производства от пошлин» (либерализация импорта материалов для производства);

7) «возврат налогов на производственные материалы» (возврат импортных пошлин на импортированные материалы для производства);

8) «поощрение новых открытий и изобретений в родной стране или введение в Соединенных Штатах таковых же, сделанных в других странах, в особенности тех, что относятся к механизмам» (премии и патенты на изобретения);

9) «справедливое регулирование производства товаров» (регулирование стандартов продуктов);

10) «содействие денежным переводам из одного места в другое» (развитие финансовых услуг);

11) «содействие перевозке и перевалке товаров» (развитие транспорта).

Alexander Hamilton (1789), Report on the Subject of Manufactures, пере­печатано в Hamilton — Writings(The Library of the America, New York, 2001), pp. 679–708.

66

В молодые годы Гамильтон и Берр были друзьями. Однако в 1789 году Берр, хотя ранее горячо поддерживал кандидатуру Гамильтона, изменил свою позицию и сам принял пост генераль