Book: Пушкин в Михайловском



Пушкин в Михайловском

А.М. Гордин. Пушкин в Михайловском

Марианне Яковлевне Бacиной — моему неизменному соавтору в жизни и в литературной работе


От автора

От вас беру воспоминанье,

А сердце оставляю вам…

Эти пушкинские строки обрели для меня подлинную реальность, когда летом 1932 года девятнадцатилетним студентом я впервые увидел Михайловское и Тригорское.

Не было здесь ни правильных дорожек, ни ухоженных цветников, ни многочисленных строений, ни тем более асфальта. Не было и дома поэта — из земли виднелись лишь камни фундамента, поросшие травой. Но был домик няни под сенью старого клёна, была неширокая светлая Сороть, соединяющая два спокойных озера, были бескрайние дали, зелёные скаты холмов, рощи, старинные парки. Было главное — ничем не нарушенный пушкинский пейзаж. Было то удивительное ощущение подлинной встречи с Пушкиным, которое так верно передал А. В. Луначарский, побывавший здесь летом 1926 года: «…когда ходишь по запустелому парку, с такой страшной интенсивностью думаешь о нём, что кажется, нисколько не удивился бы, если бы вдруг из купы деревьев или из-за угла здания появилась бы его задумчивая фигура. Позднее, когда я уехал, мне живо представлялось,что я действительно видел его там. Конечно, приблизительно таким, каким изображён он на привычном памятнике, только без всякого величья.

Мне вспоминалось, что он вышел из густой тени на солнце, упавшее на его курчавую, непокрытую голову, задумчиво опущенную, и будто он поднял голову и посмотрел на нас, людей, живущих через 100 лет, рассеянным взором…»

Это было для меня началом обретения Пушкина. Пушкина в Михайловском.

С тех давних пор строки «От вас беру воспоминанье, а сердце оставляю вам…» как бы шли со мною рядом, сопутствовали мне. Не только потому, что Михайловское и Тригорское стали для меня драгоценны и я как можно чаще старался здесь бывать. Они вошли в мою жизнь как неотъемлемая часть её. Здесь мне довелось жить и работать, их судьба надолго стала и моей судьбой.

Огромная сила нравственного воздействия, скрытая в сочетании «Пушкин — Михайловское», которую я ощутил уже с первого знакомства, побудила меня в середине 1930-х годов начать знакомить с мало ещё тогда посещаемыми заповедными местами школьников, организовать вблизи Михайловского Детскую экскурсионно-туристическую базу, просуществовавшую несколько лет и принявшую сотни групп из Ленинграда, Москвы и многих других городов.

Тогда же, ровно полвека тому назад, была написана моя первая книга о Пушкине. Она называлась, как и эта, — «Пушкин в Михайловском».

В 1939—1940 годах я занимался здесь реэкспозицией отстроенного к 100-летию гибели Пушкина дома поэта, собирая по крупицам мемориальные предметы, документы, книги, произведения искусства — всё то, что вошло в экспозицию тогдашнего довоенного музея и было вскоре разграблено, уничтожено фашистами.

Довелось мне и сразу после окончания Великой Отечественной войны, в 1945—1949 годах в качестве заместителя директора заповедника по научной части, вместе с крохотным коллективом научных сотрудников, вновь собирать экспонаты для нового дома-музея, налаживать экскурсионную, массовую и научную работу, составлять проектные задания для архитекторов. Шло возрождение заповедного пушкинского уголка.

Годы, проведённые в Михайловском, дали мне понимание того, чем была для Пушкина псковская деревня; что позволяло ему в самые тягостные дни заточенья утверждать, будто он находится «в наилучших условиях» для окончания своего романа в стихах, а его «духовные силы достигли полного развития»; отчего именно здесь стал он «поэтом действительности» и в его поэзию впервые вошёл народ, со всей бытовой повседневностью, бедами и радостями, силой духа и творческого начала, вошла история народа, позволившая ему взглядом поэта-мыслителя увидеть и прошлое, и настоящее своей страны, создать «деревенские главы» «Евгения Онегина» и трагедию «Борис Годунов»; почему в последние годы жизни так рвался Пушкин сюда, в деревенскую глушь, из враждебного Петербурга и здесь, «ближе к милому пределу» завещал похоронить себя…

Настоящая книга — некоторый итог публиковавшегося мною ранее, а также результат архивных изысканий и наблюдений последних лет.

Оставаясь научно-популярным изданием, рассчитанным на самые широкие читательские круги, она включает в себя элементы исследования. В процессе работы оказалось возможным выявить неизвестные доселе документы, уточнить отдельные факты биографии Пушкина, его предков — Ганнибалов и лиц из деревенского окружения поэта, внести коррективы в традиционное прочтение некоторых пушкинских текстов, отрешиться от некоторых ходовых представлений «пушкинской легенды».

Последовательно хронологическое построение книги имеет целью показать возможно конкретнее и всестороннее каждую из встреч Пушкина с Михайловским на разных этапах его жизненного и творческого пути, в разной общественно-политической ситуации. Встречи эти охватывают почти всю сознательную жизнь поэта — два десятилетия, с 1817 по 1836 год.

Ганнибаловская вотчина

«Оному Авраму Ганибалу всемилостивейше пожаловали…»

Ещё в детстве слышал Пушкин немало рассказов о необычной судьбе своего прадеда — «царского арапа» Абрама Петровича Ганнибала, привезённого восьмилетним мальчиком с севера Африки на берега Невы в подарок Петру I и ставшего выдающимся русским генералом — инженером и артиллеристом, о его сыновьях. Рассказывали бабушка Мария Алексеевна, няня Арина. Рассказы эти занимали его. Многое запомнилось навсегда. Позже, будучи лицеистом, он с гордостью читал имя двоюродного деда Ивана Абрамовича — героя битв при Чесме и на полуострове Морее, строителя Херсона — на Морейской колонне в Екатерининском парке, а в годы южной ссылки слышал воспоминания старожилов о «наваринском Ганнибале». Но интерес поэта к своим предкам Ганнибалам особенно возрос, когда он попал в тот уголок Псковского края, который с середины XVIII века принадлежал Абраму Петровичу, потом его детям и внукам и представлял собою «ганнибаловекую вотчину». Здесь довелось ему познакомиться с последним из оставшихся в живых к тому времени старых Ганнибалов — двоюродным дедом генералом Петром Абрамовичем, вдовой и многочисленными детьми другого двоюродного деда Исаака Абрамовича, найти документальные свидетельства и услышать предания о прошлом ганнибаловского рода.

После смерти Петра I, в годы частых дворцовых переворотов и быстро сменявшихся временщиков, на долю Абрама Ганнибала, или, как его звали тогда Абрама Петрова, крестника и любимца царя, его верного помощника в делах военных и гражданских, выпало множество невзгод. Один из самых образованных и способных военных инженеров, фортификатор, артиллерист, математик, он несколько лет провёл в ссылке в Сибири — сначала в Тобольске, затем на китайской границе, куда был отправлен Меншиковым официально для построения Селенгинской крепости, но фактически, по справедливому утверждению Ганнибала, «по злобе», «чтобы там уморить». Жил «в крайней нужде», подвергался арестам. Фельдмаршал Б. X. Миних помог Абраму Петровичу в конце 1730 года вырваться из Сибири и определил в Перновскую крепость в Эстляндии (город Пернов — ныне Пярну в Эстонской ССР) «к инженерным и фортификационным делам». Там он прослужил немногим более двух лет. Затем в 1733 году «по челобитной» вышел в отставку и почти восемь лет прожил в приобретённой им деревеньке Карикула (Карьякюла) близ Ревеля (ныне Таллинн) со своей второй женой Христиной-Региной фон Шёберх, с которой обвенчался в ревельской соборной церкви в 1736 году. С первой женой Евдокией Андреевной Диопер он расстался ещё в 1731 году, прожив всего несколько месяцев. Год спустя, обвинив жену в измене и намерении отравить его, начал против неё бракоразводный процесс, окончившийся лишь в 1753 году. По-видимому, с Христиной Матвеевной Ганнибала связывала серьёзная взаимная привязанность. Решение уйти в отставку можно объяснить, с одной стороны, неудовлетворённостью службой в эстляндской глуши, с другой — желанием не быть на виду, опасением возможных серьёзных неприятностей, связанных с незаконной вторичной женитьбой до официального развода с первой женой.

Однако после восьми лет деревенской жизни, в январе 1741 года, Ганнибал снова определился на службу — был назначен в Ревельский гарнизон командиром артиллерии, «за долговременные беспорочные его службы» получил чин подполковника и в пожизненное владение небольшую мызу Рагола (Рахула) Ревельского уезда (позднее она перешла в его вечное и потомственное владение). Его знания и опыт военного инженера-фортификатора и артиллериста в это время оказались весьма нужными — надвигалась новая война со Швецией и возникла необходимость все прибалтийские крепости «в надлежащую исправность и оборону приводить в возможном поспешении».

Когда 25 ноября того же 1741 года в результате нового дворцового переворота престол заняла Елизавета Петровна, дочь Петра I, Ганнибал, по свидетельству его биографов, обратился к ней с евангельскими словами: «Помяни мя егда приидеши во царствие свое». И Елизавета Петровна не замедлила откликнуться на эти слова воспитанника и любимца своего отца. Как и другие соратники Петра I, пострадавшие после его смерти, Ганнибал был обласкан и щедро награждён[1].

12 января 1742 года он получил чин генерал-майора с назначением обер-комендантом Ревеля, в то время крупного русского порта и важной крепости на Балтийском море. Тогда же пожалованы ему немалые земли — Михайловская губа пригорода Воронича Псковской провинции, с числящимися в ней «душами»[2].

Указ нашему Сенату. Всемилостивейше пожаловали мы от артиллерии подполковника Аврама Петрова сына Ганибала в наши Генералы Майоры армейския, и быть ему в Ревеле Обер комендантом <…>. Оному Авраму Ганибалу всемилостивейше пожаловали мы за ево долговременныя и верныя службы во Псковском уезде пригорода Воронича Михайловскую губу которая после кончины блаженной памяти царевны Екатерины Ивановны приписана к нашему дворцу, в которой по ведомости из нашей дворцовой конторы показано по переписи Генералитетской пятьсот шездесят девять душ со всеми к ней принадлежащими землями в вечное владение. И повелеваем нашему Сенату учинить по сему нашему указу, и о том куда подлежит послать наши указы. Елисавет. Генваря в 12 день 1742 г. в Санкт Петербурхе.

В Сенат получен того ж генваря 13 дня № 11[3].

На следующий день, 14 января, «ис правительствующего сената» именной указ был направлен по назначению с предписанием «Вотчинной конторе о том ведать и чинить по оному ея императорского величества указу». В Вотчинной конторе указ «получен генваря 18-го дня 1742 году»[4]. 3 февраля Вотчинная контора предписала псковской провинциальной канцелярии передать пожалованные деревни Ганнибалу. С этого времени Абрам Петрович вступил во владение своими псковскими имениями.

Четыре года спустя, 6 февраля 1846 года, ему была выдана жалованная грамота, на больших листах пергамента, окаймлённых нарядным, иллюминованным акварелью орнаментом, скреплённых собственноручной подписью императрицы[5].

Фактически А. П. Ганнибал получил не всю Михайловскую губу (числившуюся в Вороническом, позднее Опочецком, уезде Псковской провинции, а не в Псковском уезде, как ошибочно говорится в указе и жалованной грамоте), но лишь большую часть её, так как кроме дворцовых здесь находились ещё помещичьи и монастырские владения. Однако крестьян досталось ему больше. По ревизской сказке 1744 года за Ганнибалом числилось в Михайловской губе 806 душ мужского пола, не считая находившихся на оброке (41 деревня, около 5 тысяч десятин земли)[6].

Побывал ли Абрам Петрович тогда, в 1746 году, в новых своих владениях? Обычно считается, что побывал и сам на месте отдал первые распоряжения. Основанием для такого утверждения служило письмо Ганнибала от 12 октября 1746 года его старому знакомому И. А. Черкасову, состоявшему, как и Ганнибал, в 1730-е годы членом оппозиционного кружка княгини А. П. Волконской и пострадавшему при ближайших преемниках Петра, а с воцарением Елизаветы Петровны получившему титул барона и занявшему влиятельный пост кабинет-секретаря. В своём письме Абрам Петрович, жалуясь на свою материальную нужду, просил «в той крайней бедности помочь», содействовать в получении разрешения «на зимнее время в деревнишки <…> уволенному быть, где бы по новозаводившему случаю хотя бы малое поправить что мог»[7]. Письмо это не было напечатано вместе с другими письмами Ганнибала Черкасову в издании «Письма Абрама Ганнибала» (изд. Н. Гастфрейнд. Спб., 1904), так как последний переслал его канцлеру графу А. П. Бестужеву-Рюмину, под началом которого находился в то время Абрам Петрович, выполнявший важные дипломатические поручения.

Письмо Черкасову отправлено Ганнибалом не из Ревеля, а из Шкокфорса (Стокфорса) на шведской границе — с нового места службы Абрама Петровича. Биографы А. П. Ганнибала, утверждающие, что он в течение десяти лет почти безотлучно находился в Ревеле в должности обер-коменданта, и тем более те, кто полагает, что он годами проживал в своих псковских имениях, ошибаются. Числясь формально ревельским обер-комендантом, Абрам Петрович с осени 1745 года фактически занимался совсем другими весьма ответственными делами. В Ревеле он прослужил немногим более трёх лет, ревностно относясь к делу и воюя с нерадивым, мало заботившимся об интересах России местным начальством. Его абсолютная честность, добросовестность и бескомпромиссность особенно проявились в ту пору («усерден, неподкупен… не раб», по словам Пушкина). Затем его замещал вице-комендант полковник Ф. Луцевин, а Ганнибал сменил генерал-аншефа князя В. Н. Репнина на посту русского полномочного комиссара в смешанной комиссии по уточнению границы между Россией и Швецией в соответствии с мирным трактатом 1743 года. По-видимому, выбор пал именно на него, потому что он обладал необходимыми специальными знаниями, владел иностранными языками и был хорошо знаком с Прибалтийским краем. Да и канцлер Бестужев-Рюмин, зная его способности и деловые качества по совместному участию в кружке А. П. Волконской, мог на него положиться в таком серьёзном государственном деле. 15 июня 1745 года Елизавета подписала «Указ нашей военной коллегии»:

Генерала маэора и ревельского обер коменданта Ганибала определить к разграничению по последнему мирному трактату с Швецией земель, и для отправления его к сей комиссии велеть ему явиться в нашей коллегии иностранных дел…[8]

Вызванный в Петербург, Абрам Петрович получил назначение. Затем последовали указы и наставления, определявшие круг обязанностей и полномочия русского комиссара, распоряжения о предоставлении ему необходимых помощников, рабочих, транспорта, инструментов и всего прочего, необходимого для производства работ. После нескольких месяцев пребывания в столице Ганнибал 8 сентября выехал к месту назначения.

Работа комиссии, связанная со многими разного рода трудностями, растянулась на ряд лет, и почти всё это время Абрам Петрович то находился на русско-шведской границе, о чём свидетельствуют подробные донесения, регулярно поступавшие от него в Коллегию иностранных дел, то вёл переговоры со шведскими представителями в Петербурге.

Первые документы, свидетельствующие о предоставлении А. П. Ганнибалу отпуска, относятся к 1749 году.

13 июля он подал челобитную на высочайшее имя:

Всепресветлейшая державнейшая великая государыня императрица Елисавет Петровна самодержица всероссийская государыня всемилостивейшая.

Бьёт челом генерал майор и кавалер Аврам Петров сын Ганибал, а в чём моё прошение тому следуют пункты.

1. Имею я ниже именованный в псковской провинции в Воронецком уезде в Михайловской губе деревни мои, и для поправления тея самые требуют меня туда необходимыя нужды мои.

И дабы высочайшим вашего императорского величества указом повелено было во всемилостивейшем разсуждении тех моих предписанных крайних нужд в реченныя деревни мои отпустить меня именованного на двадцать на девять дней.

Всемилостивейшая государыня, прошу вашего императорского величества о сём моём челобитие решение учинить.

Июля… дня 1749 года.

К подписанию подлежит в государственную коллегию иностранных дел[9].

Прошение писал ревельского гарнизона дерптского полку сержант Тимофей Епифанов, по-видимому служивший при Ганнибале. Собственноручная ганнибаловская только подпись.

Месяц спустя по этой челобитной последовало решение.



Указ ея императорского величества самодержицы всероссийской из государственной коллегии иностранных дел Господину генерал майору Ганнибалу.

Просили вы чтоб для исправления необходимых нужд из Санкт-Петербурга отпустить вас в деревни ваши во псковской провинции на двадцать на девять дней; а на такое ваше прошение через сие позволяется, и вы потому можете на помянутое время в деревни свои отъехать, а по том паки в Санкт-Петербург возвратиться. Граф Алексей Бестужев-Рюмин, граф Михайло Воронцов. 31 августа 1749[10].

Собственноручным рапортом от 18 сентября Ганнибал сообщал о своём отъезде:

Государственной коллегии иностранных дел генерал майора и кавалера Ганнибала

РАПОРТ

Ея императорского величества указ из оной коллегии об увольнении меня на 29ть дней в деревню мою пущенной от 31 августа мною сего текущего месяца 16 дня получен, по содержанию которого сего ж месяца 20 числа в предписанную деревню мою я и отправляюся.

А. Ганнибал

Сентября 18 дня 1749 года. С. Петербург[11].

Также собственноручным рапортом Абрам Петрович сообщал потом о своём возвращении.

В Государственную коллегию иностранных дел

ПОКОРНЫЙ РАПОРТ

По дозволительному из оной Государственной коллегии иностранных дел ея императорского величества указу отпущен я был на двадцать восемь дней в деревни мои, где с прошедшего сентября 20-го сего октября по 19 число я и находился, а реченного октября 19-го дня паки сюда возвратился, о чём в Государственной коллегии иностранных дел сим наипокорно рапортую.

Генерал майор А. Ганнибал

Октября 30го дня 1749 года. С. Петербург[12].

Таковы единственные документальные свидетельства о пребывании А. П. Ганнибала в его псковских имениях.

Но, разумеется, он не мог не проявлять интереса к псковским своим землям с момента их получения и первые распоряжения сделал, надо думать, заочно, когда назначил приказчика Якова Баранчеева, сразу по вступлении во владение в 1742 году. В дальнейшем, как это обычно делалось, он получал регулярно отчёты приказчика и соответствующие доходы деньгами и натурой. К этому времени у него была большая семья, которую надо было содержать.

Вообще, Абрам Петрович питал интерес к сельскому хозяйству, имел опыт, приобретённый в те годы, что жил в отставке помещиком в своей деревне Карьякюла. Предметом его постоянных забот была пожалованная ему в 1741 году мыза Рагола (Рахула). Не имея возможности заниматься хозяйством самому, он одно время сдавал её в аренду некоему профессору Иохиму фон Тирену. Заслуживает внимания относящийся к этому времени эпизод. Отдавая мызу арендатору, Ганнибал особо оговорил в соглашении, что тот не имеет права требовать от крестьян работы сверх определённых сторонами норм и подвергать телесным наказаниям. Когда же арендатор не выполнил эти условия (разорял крестьян, а выбранного для принесения на него жалобы ходока зверски избил), Абрам Петрович сразу же решил аннулировать арендный договор и настоял на утверждении своего решения в суде[13]. Эпизод знаменательный и для нравов эпохи уникальный. Быть может, традиционное представление о крайней жестокости и бессердечности как самого Абрама Петровича так и его сыновей преувеличено. В этой связи можно вспомнить и то, что, сурово расправившись с изменившей ему первой женой, он оставил при себе белую дочь Евдокию и воспитывал её вместе с другими детьми от второго брака.

Первая ганнибаловская усадьба на территории Михайловской губы — будущее Петровское — появилась в середине 1740-х годов на месте деревни Кучане, на низком северо-восточном берегу озера того же названия. Крестьян расселили по другим деревням, оставив в усадьбе 28 человек дворовых обоего пола. Поначалу возвели немногочисленные жилые и хозяйственные постройки; ни парка, ни сколько-нибудь значительного сада не разводили. Петровское стало центром управления всей вотчиной. Место было удобное — у воды, вблизи леса и просёлочной дороги, связывавшей ганнибаловские деревни.

Позднее заложили основание усадищ Устье Сороти, или просто Устье, на месте деревни Зуево — будущее Михайловское, Генварское на месте деревни Паршюгово, в одной версте с небольшим от Зуева, и Воскресенское на месте деревни Оклад.

Известно, что с 1746 года летними месяцами живала в Петровском Христина Матвеевна Ганнибал с детьми. В исповедной росписи Воскресенской церкви пригорода Воронича 1746 года значится: «села Петровского господина генерал-майора Аврама Петровича Ганнибала дети: Евдокия — 15, Анна — 9, Елисавета — 8, Пётр — 6, Януарий — 1 год 9 месяцев»[14] (возраст детей указан неточно), старший, Иван, уже служил. Христина Матвеевна как лютеранка православную церковь не посещала.

О второй жене А. П. Ганнибала известно крайне мало. Она представляется даже в несколько комическом свете на основании переданного Пушкиным анекдота. По поводу имени Януарий, которое Абрам Петрович при крещении дал своему третьему сыну, она якобы жаловалась: «Шорн шорт,— говорила она,— делает мне шорни репят и даёт им шертовск имя» (это явно была шутка, которую могла слышать от Христины Матвеевны и передать внуку Мария Алексеевна). Дочь скромного армейского офицера — капитана стоявшего в Пернове Вестманландского полка Матиаса (Матвея) Иоганна фон Шёберха и лифляндской дворянки, урождённой фон Альбедиль, Христина Матвеевна чем-то привлекла внимание Ганнибала и очень быстро овладела его сердцем. И по-видимому, дело было не в одной внешности (что она была недурна собой, можно судить по внешности её детей). Христина Матвеевна пользовалась не только любовью, но и уважением своенравного своего мужа. Они прожили в согласии полвека, имели одиннадцать детей, из которых зрелого возраста достигло семеро — четыре сына и три дочери. Когда незадолго до смерти Абрам Петрович составил своё завещание, он с истинным почтением говорил о своей «супруге» и в её распоряжение оставлял всё состояние. Отношение Христины Матвеевны к Ганнибалу тоже явно не было равнодушным: иначе бы она, дворянка, дочь офицера, набожная лютеранка, не связала с ним свою судьбу ещё до официального брака (вряд ли она могла не знать и того, что он женат). Это свидетельствует также о смелости, решительности её характера.

На плечах Христины Матвеевны лежали все заботы по хозяйству и по воспитанию детей. Семья жила в Петербурге, в собственном доме. Если сыновья с ранних лет поступали в военные учебные заведения, то дочери оставались при ней до замужества и ей были всецело обязаны своим воспитанием, далеко не худшим, судя хотя бы по тому, как в дальнейшем сложилась их жизнь. Недавно удалось обнаружить любопытный документ, проливающий некоторый свет на личность хозяйки ганнибаловского дома. Её духовник, пастор лютеранской общины Шляхетского сухопутного кадетского корпуса в Петербурге Г.-Г. Геннинг, 21 февраля 1750 года по её просьбе обращался к знакомому профессору теологии Галльского университета за содействием в подыскании учителя французского языка «для детей генерал-маэора А. П. Ганнибала». В своём письме Геннинг с большим уважением отзывался о Христине Матвеевне, характеризуя её, как «утончённую даму», воспитанную, образованную, умную[15].

Первый биограф Пушкина П. В. Анненков вряд ли имел основание называть семью А. П. Ганнибала «полудикой и полуграмотной»[16].

Можно предполагать, что Христина Матвеевна принимала деятельное участие и в управлении псковскими имениями, если вообще не была здесь подлинной хозяйкой. Она ведь в сельском хозяйстве толк знала.

Служба А. П. Ганнибала в комиссии по разграничению на шведской границе окончилась в основном весною 1752 года, хотя он принимал участие в её заседаниях и позднее — в 1753—1754 годах. Он был переведён в том же чине в Инженерный корпус. В последующее десятилетие руководил технической частью корпуса; осуществлял наблюдение за строительством и ремонтом крепостей на севере и северо-западе России; исполнял обязанности главного командира при строительстве и содержании кронштадтского канала и присутствующего в комиссии о Ладожском канале и рогервикских строениях[17]. Получил звания генерал-поручика, а затем и генерал-аншефа. Был пожалован орденом св. Александра Невского (ещё раньше, во время службы в комиссии по разграничению, в 1747 году, получил орден св. Анны).

9 июня 1762 года указом императора Петра III Ганнибал был уволен в отставку «за старостью» и «без награждения». Это произошло неожиданно и незаслуженно. Ему едва исполнилось 66 лет, и в такие годы генералы его ранга обычно в отставку не увольнялись. Как с законной обидой писал он сам в прошении Екатерине II, был отставлен после 57 лет непорочной службы «неповинно и без всякого… преступления»[18]. Здесь, вероятно, имели место происки его врагов из «немецкой партии», затаивших злобу на норовистого генерала ещё с ревельских времён (они особенно вошли в силу при Петре III).

Выйдя в отставку, Абрам Петрович поселился в своей мызе Суйда Софийского уезда под Петербургом. Это были земли не пожалованные, родовые, а купленные в 1759 году у графа Ф. А. Апраксина. Абрам Петрович был домовит, если не сказать скуповат, знал цену достатку и постоянно стремился приумножить свои владения. Почти одновременно с Суйдой он купил поблизости село Воскресенское, деревни Пижня, Мельница, село Коприно, мызу Елицы с деревнями Кузнецово, Малая Вопша, Погост, Малые Тайцы и ещё восемь деревень.

В Суйде Ганнибал прожил почти два десятка лет, «как мудрец, в тишине и покое». Бывал ли он в это время в Михайловской губе, неизвестно. Если и бывал, то лишь кратковременными наездами.

Почему он предпочёл имения петербургские псковским, сказать трудно. Возможно, потому, что они были ближе к столице, а он, особенно вначале, не хотел совсем порывать связь с нею.

Абрам Петрович скончался 20 апреля 1781 года на 85-м году жизни и был похоронен возле суйдинской Воскресенской церкви, где незадолго перед тем была похоронена Христина Матвеевна, скончавшаяся в феврале в возрасте 76 лет.

Раздел

Ещё 13 июля 1776 года, по случаю своего восьмидесятилетия, А. П. Ганнибал продиктовал духовное завещание, по которому все пожалованные ему в вечное и потомственное владение в Псковской губернии имения, а также «присовокупленная» им в Петербургской губернии, Копорском уезде мыза Суйда «со всеми ж к оной мызе принадлежащими деревнями, что в них имеется мужска и женска пола душ», после смерти его и Христины Матвеевны должны были перейти к старшему сыну Ивану Абрамовичу; мыза Елицы с принадлежащими к ней деревнями — Петру Абрамовичу; мыза Руново с деревнями — Иосифу Абрамовичу; мыза Тайца с деревнями — Исааку Абрамовичу. «Да сверьх того Петру, Иосифу, Исааку деньгами в награждение по пяти тысячь рублей». Младшей, незамужней ещё тогда, дочери Софье выделялся в приданое капитал пять тысяч рублей; двум другим дочерям не причиталось ничего, поскольку они «выданы в замужество с довольным награждением». Особо оговаривались два обстоятельства: чтобы недвижимые имения передавались «по наследственной линии по порядку старшинства, дабы означенные недвижимые имения никогда не выходили из рода Ганнибалов», не продавались и не закладывались, чтобы дети в будущем — после смерти отца — «находились в непременной братской дружбе»[19].

Однако этот примечательный документ, составленный соответственно петровским узаконениям, весьма продуманно, в точных и строгих выражениях, не был принят во внимание, когда шесть лет спустя братья производили раздел имущества после смерти родителей.

Раздельная запись, учинённая в Санкт-Петербургской гражданской палате «лета 1782 года августа в 8 день», гласит, что наследники, «поговори между собою», решили «движимое и недвижимое имение, состоящее в разных губерниях и уездах… полюбовно разделить, и досталось Ивану на часть С.-Петербургской губернии в Софийском уезде мыза Сюйда, с деревнями, село Воскресенское, что ныне деревня Сюйда, деревня Мельница и деревня Пижня, а Петру в том же Софийском уезде мыза Елица с деревнями: Елицой, деревней Новой, деревней Погосты, деревней Обшу и деревней Кузнецкою, да в Псковском наместничестве, в Опочецком уезде, в Михайловской губе деревня Кучани, что ныне сельцо Петровское и деревни в Спасской губе Девонисовой и Силничихой, да в Михайловской губе Дорохово, Пальчихино, Крылово, Фёдорыгино, Колитино и Вепрево; …Иосифу С.-Петербургской губернии в Софийском уезде мыза Руново и деревня Кобрино, да в Псковском наместничестве в Опочецком уезде в Михайловской губе деревня Устье, что ныне называется сельцо Михайловское с деревнями: Косохновой, Репщино, Вашково, Морозово, Локтево, Воронова, Лунцово, Лежнево, Цыблово, Гречнево, Махнино, Брюхово и Поршюгово; …Исааку в Санкт-Петербургской губернии в Софийском уезде мыза Тайца с деревнями, да в Псковском наместничестве в Опочецком уезде деревня Оклад, что ныне называется сельцо Воскресенское с деревнями: Челово, Большие и Малые Дупли, Ванюхи, Селиваново, Щепетово, Денисово и Горки, да в Егорьевской нижней губе пустошь Пугино, да в том же Опочецком уезде, в Велейской волости пустошь Маслово, с имеющимися в вышеописанных мызах и деревнях по минувшей 3-й ревизии, и со вновь рождёнными мужеска и женска пола душами, с живущими в тех деревнях с братьями их и племянниками и со внучаты с приёмыши и с беглыми и со всеми их семействы и с их крестьянскими животы, с лесы и сенными покосы с рыбными ловли и со всеми угодьи с хлебом стоячим и молоченным и в земле посеянным со скотом мелким и рогатым, что по дачам и по писцовым книгам окажется… и сим разделом… по данным к нынешней Ревизии о крестьянстве спискам быть довольным, и впредь друг на друга ни в чём не бить челом»[20].

Раздельной записью предусмотрено было полюбовное деление на три равные части между Петром, Иосифом и Исааком сенных покосов в Михайловской губе и многие другие подробности. Ничего не сказано только о капитале 60 тысяч рублей, положенных Абрамом Петровичем в Воспитательный дом, по-видимому, на имя старшего сына или, во всяком случае, с предоставлением ему одному права ими распоряжаться.

Итак, пожалованные псковские земли поделили между собой три младших брата — Пётр, Иосиф (Осип) и Исаак. Иван Абрамович получил свою часть только под Петербургом.

Владелец Михайловского

Осипу Абрамовичу в это время исполнилось 38 лет (родился 20 января 1744 года). Как рассказывал Пушкин, настоящее его имя было Януарий, но Христина Матвеевна «не согласилась звать его этим именем, трудным для её немецкого произношения», и за ним закрепилось имя Иосиф, или Осип. Начав с ранних лет службу в артиллерии, он дослужился до чина морской артиллерии капитана 2-го ранга, что соответствовало гражданскому чину надворного советника. По-видимому, особого служебного рвения не проявлял, жизнь вёл рассеянную, беспорядочную, входил в значительные долги, что привело к ссоре с требовательным строгим отцом, который в конце концов отказал ему в материальной поддержке и даже не желал его видеть. Единственный способ поправить свои дела подобного рода молодые офицеры видели обычно в женитьбе. К этому способу прибегнул и Осип Абрамович.

Будучи в начале 1770-х годов с служебным поручением на заводах в Тамбовской губернии, он познакомился с дочерью бывшего тамошнего воеводы и состоятельного помещика Алексея Фёдоровича Пушкина Марией Алексеевной и вскоре женился на ней. Вряд ли Мария Алексеевна вышла за Ганнибала по пылкой любви. По её словам, «выдана была в замужество от родителей своих». Сверстницы считали брак незавидным и, по воспоминаниям, сочинили на этот случай эпиграмму:

Нашлась такая дура,

Что, не спросясь Амура,

Пошла за Визапура[21].

Дочь уважаемых и состоятельных родителей, из старинного боярского рода, хорошо воспитанная, с приданым, она могла рассчитывать и на лучшую партию. Но ей шёл уже 28-й год, а подходящий жених не находился. Ганнибал же был молод, недурён собой, со столичными светскими манерами и фамилии известной. О характере будущего зятя, как и о его материальном положении, родители Марии Алексеевны, скорее всего, не знали. Вот предложение и было принято.

Свадьба состоялась в доме А. Ф. Пушкина 9 ноября 1773 года. Вскоре молодые переехали в Муром. Там, в нескольких верстах от города, на Выксунском чугунолитейном заводе Баташёвых, Осип Абрамович, вероятно, наблюдал за отливкой пушек для вновь строящихся военных судов. В Муроме прожили не менее года. Здесь родился и умер их первый ребёнок — сын. В конце 1774 года Мария Алексеевна, которая снова ждала ребёнка, уехала в Суйду к Абраму Петровичу, чтобы попытаться выпросить прощение для его непутёвого сына (гнев Ганнибала, конечно, был вызван не женитьбой сына без родительского благословения, как впоследствии пытался представить дело Осип Абрамович,— против такой партии у него не могло быть никаких возражений,— а всем его поведением). «Бросившись к ногам» старого генерала, она добилась желаемого: Осипу Абрамовичу было даровано прощение, разрешено приехать в Суйду. Здесь 21 июня 1775 года родилась Надежда Осиповна.



Отношения между супругами с самого начала были недобрыми. Муж, как утверждала Мария Алексеевна, чтобы рассчитаться с кредиторами, сразу продал всё полученное за нею в приданое движимое и недвижимое имение, жизнь по-прежнему вёл далеко не безупречную, изменял жене, оскорблял её.

Вскоре Осип Абрамович вышел в отставку и поселился вместе с женою и дочерью у родителей в Суйде. Но однообразная, лишённая каких-либо развлечений и увеселений жизнь в глухой деревне, под постоянной опекой жены и отца, тягостные упрёки в недостойном поведении, расточительности, неверности (Мария Алексеевна, человек характера прямого и независимого, терпеть их не желала) очень скоро наскучили Осипу Абрамовичу, и уже в начале 1776 года он уехал тайно, не простясь. «Муж мой,— писала позднее Мария Алексеевна,— возвратясь в дом к отцу своему, недолгое время жил в порядке, но, следуя дурным своим склонностям, часто заслуживал гнев родительский, и чтобы оного избавиться, бежал из дому, оставя к отцу своему письмо, что он навеки от него скрылся»[22]. С этого начался семейный конфликт Осипа Абрамовича и Марии Алексеевны, продолжавшийся несколько лет и втянувший множество различных учреждений и лиц, включая императрицу.

Оставя маленькую дочь в Суйде, Мария Алексеевна отправилась в Петербург на поиски мужа. Он находился в то время в Красном Селе, недалеко от столицы, у своего «приятеля» майора А. О. Маза, бывшего там управляющим имением. Мария Алексеевна, по её словам, писала мужу, прося, чтобы он её «к себе взял», но получила отказ «с ругательствами». Более того, Осип Абрамович каким-то образом тайно увёз из Суйды дочь, которой не было ещё и года, явно с целью шантажа. Тогда, 18 мая 1776 года, Мария Алексеевна, по совету родных, послала мужу «разводное письмо», засвидетельствованное её братом, подполковником Кирасирского полка Михаилом Алексеевичем Пушкиным, где заявляла о своей готовности «расстаться навек» и освободить его от всяких «притязаний»; единственное её условие было — чтобы дочь осталась при ней.

29 мая в ответном письме Осип Абрамович, подчёркивая содержащуюся в письме жены готовность отказаться от брака с ним, освободив его при этом от всех материальных обязательств, и стремясь выставить её виновницей разрыва, соглашался как с прекращением супружеских связей, так и с оставлением у неё дочери.

Надо сказать, что обмен «разводными письмами» являлся лишь частным соглашением и не имел юридической силы, не являлся официальным расторжением брака, и это имело существенное значение в ходе дальнейших событий.

Мария Алексеевна, лишённая средств к существованию, уехала с дочерью в деревню к своему отцу, чтобы у него поселиться. Но здесь её ожидал новый удар: отец, которому было тогда 60 лет, внезапно умер. Позже она так писала об этом: «Будучи я так нагло покинута с малолетнею дочерью и оставшись без всякого пропитания, принуждена была ехать в деревню к родителю моему, который, увидев меня в таком бедственном состоянии, получил паралич, от которой болезни и скончался…» В течение трёх лет Мария Алексеевна вынуждена была жить с дочерью у родных, главным образом у брата, на правах «бедной родственницы», лишённая, по её словам, «способов не токмо, чтоб дать дочери приличное благородной особе воспитание, но и необходимого к своему содержанию».

Осип Абрамович отправился в Псков. Этот город выбрал он не случайно. Ведь недалеко от Пскова находились родовые ганнибаловские имения. Будучи «из дворян Псковской губернии», он мог рассчитывать получить здесь службу по дворянским выборам. И действительно, вскоре был избран первым заседателем Совестного суда[23] от дворян, а позже советником Псковского наместничества и продолжал служить по выборам почти три с половиной года. В это время некоторую выгоду давала ему и близость отцовских имений. В псковском «благородном обществе» он нашёл друзей и покровителей и сумел зарекомендовать себя с самой лучшей стороны. Вполне положительно характеризовал его псковский наместник Я. Е. Сиверс, человек просвещённый и уважаемый, находивший у первого заседателя Совестного суда «честнейший характер» и «отменные достоинства души».

В 1778 году Осип Абрамович познакомился с жившей в Пскове новоржевской помещицей, вдовой капитана Ивана Толстого Устиньей Ермолаевной Толстой, урождённой Шишкиной, и увлёкся ею. Она со своей стороны проявила большой интерес к ещё не старому, видному отставному моряку-артиллеристу, ценимому в «обществе», да к тому же «имеющему унаследовать» в недалёком будущем солидное состояние. Последнее, может быть, особенно прельщало её. Устинья Ермолаевна принадлежала к мелкопоместным дворянам. Её отец, новоржевский помещик Ермолай Моисеевич Шишкин, владел всего 25 душами. Немногим состоятельнее был и её покойный муж. Судя по тому, что мы о ней знаем, она обладала привлекательной внешностью, была не сильна в грамоте (не могла даже правильно написать свою фамилию), но умна, хитра и энергична, а когда дело касалось кровных её интересов, способна на весьма рискованные поступки, плохо согласуемые с общепринятыми нормами морали. Вдовея уже седьмой год, она искала подходящего жениха, чтобы снова выйти замуж, и выбор её пал на Осипа Абрамовича. О разрыве его с женой она, конечно, знала и настаивала на заключении брака. Хотя Устинья Ермолаевна в дальнейшем постоянно твердила о горячей привязанности и пылкой страсти к своему избраннику, есть основания полагать, что на первом плане стояли трезвый расчёт, материальная заинтересованность.

Намереваясь вступить в брак с Толстой, Осип Абрамович, по его словам, поехал в ноябре 1778 года в Петербург, чтобы исходатайствовать у постоянно жительствующего там псковского архиепископа и члена Священного синода Инокентия утверждение официального развода с Марией Алексеевной, и якобы получил его принципиальное согласие. Оставалось лишь изложить ходатайство в письменном виде.

С этого момента начинаются те необычайные происшествия, о которых Пушкин говорил: «Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединённые с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения».

На рождественские праздники, как утверждал Осип Абрамович, он отправился в Красное Село к А. О. Мазу и по дороге туда, то ли в пути, то ли на ночлеге, 30 ноября встретил какого-то неизвестного солдата, который вручил ему полученное «из Москвы с почты» запечатанное чёрным сургучом письмо за подписью Михаила Алексеевича Пушкина, извещавшее его о смерти жены. Осип Абрамович не удивился столь неожиданному и при столь странных обстоятельствах полученному письму, не проверил достоверность содержавшегося в нём чрезвычайного сообщения, ничего на письмо не ответил и не проявил никакого интереса к судьбе дочери, находившейся якобы «в известных ему деревнях Воронежской губернии» — имении М. А. Пушкина. Он посчитал, что все сложные проблемы решились сами собой и ему нечего больше беспокоиться о разводе — он вдовец.

Впоследствии Осип Абрамович заявлял о готовности под присягой подтвердить, что не усомнился в подлинности письма. М. А. Пушкин, со своей стороны, готов был присягнуть, что такого письма не писал. Кто из них говорил правду? Похоже, что оба. Ни тот, ни другой не пошёл бы на клятвопреступление. Один проявил удивительное, непостижимое легкомыслие, другой вообще был к этому делу непричастен, что подтвердило и сличение почерков.

Откуда же взялся этот подложный документ и как попал он на дорогу между Петербургом и Красным Селом именно в тот момент, когда там находился О. А. Ганнибал? Ответ напрашивается один. Инициатором содеянного могла быть только Устинья Ермолаевна Толстая. Она была здесь самым заинтересованным лицом, только она знала, где и когда можно подкараулить Осипа Абрамовича, она одна была способна на столь безрассудный поступок. Чтобы добыть себе в мужья Ганнибала, она очертя голову бросилась в эту авантюру, не думая о последствиях или рассчитывая со временем как-то вывернуться.

Поначалу замысел её удался, и всё шло гладко. О. А. Ганнибал вернулся в Псков и уже десять дней спустя, 9 января 1779 года, обвенчался с Устиньей Ермолаевной.

Венчальный обряд обставлен был весьма странно. Совершался ночью, в строгом секрете, с нарушением всех правил, без записи в метрической книге, то ли в Иоанно-Предтеченской церкви погоста Апросьево, то ли прямо в доме Толстой. Венчал местный священник Василий Михайлов с причетниками при двух соседних помещиках Н. И. Румянцеве и И. 3. Яхонтове — в качестве «венчальных отцов». Осип Абрамович представил подписку о своём вдовстве (правда, не исключено, что документ этот был составлен позже, задним числом). Устинья Ермолаевна обманула священника. По его словам, она пригласила его с причетниками к себе в дом «для служения всенощного бдения и молебна Казанской богоматери», но неожиданно он «усмотрел в доме ея» жениха и поддался уговору, надо думать не бескорыстно, совершить свадебный обряд. Во всей этой авантюре явно чувствуется главенствующая роль Устиньи Толстой. Она очень торопилась, боясь, что проделка с письмом о смерти Марии Алексеевны может обнаружиться и весь столь хитро задуманный план рухнет. Сама эта торопливость и таинственность — убедительное свидетельство того, что Устинья Ермолаевна знала правду, а Осип Абрамович мог догадываться. Ведь легкомыслие и сумасбродство его, проявившиеся здесь, были действительно невероятны.

Однако, как ни старались повенчанные облечь свой брак тайной, слух о нём быстро распространился в Пскове и дошёл до Петербурга. Михаил Алексеевич Пушкин, всё время опекавший сестру, приехал в Псков проверить странный слух и удостоверился в его справедливости. Тогда Мария Алексеевна, находившаяся в столице или вызванная туда братом, решила действовать — речь шла о будущем благополучии дочери, и она не могла мириться с чинимым беззаконием. О происшедшем доложили архиепископу Инокентию — всё, связанное с браком, находилось в ведении церковных властей,— и по его указанию составили и 29 августа 1779 года подали в псковскую консисторию обличительную челобитную с подробным изложением событий. Было назначено консисторское следствие, которое велось весьма скрупулёзно и продолжалось около полутора лет, до середины декабря 1780 года. Осип Абрамович неоднократно давал письменные объяснения, в которых часто противоречил сам себе. Он утверждал, что письмо Михаила Пушкина было подлинным и его нарочно подослали ему, Ганнибалу, чтобы «изловить», выставить преступником, помешать его браку с Толстой. Марию Алексеевну чернил как мог. Совершенно бездоказательно обвинял в «распутной жизни», коей чинила ему «стыд и поношение». Заявлял, что из Суйды не сбежал, а уехал, предупредив всех, в Красное Село для излечения, и вообще, что не он её бросил, а она его — «скрылась неизвестно куда», забрав всё своё и его имение, выманив деньги у родителей и бросив грудную дочь, а затем, прислав ему «разводное письмо», скрывалась три года и вдруг «воскресла».

В составленном в результате консисторского расследования «доношении» архиепископу Инокентию были отвергнуты, как необоснованные или заведомо ложные, все представленные Осипом Абрамовичем оправдания. Резолюцией архиепископа от 19 января 1781 года он был объявлен виновным «как в оставлении законной своей жены, так и во вступлении от нея в беззаконное супружество». Наказание определено весьма суровое: на него была наложена строгая семилетняя церковная епитимия с годичным содержанием в монастыре, и, если законная жена не пожелает жить с ним, оставаться ему «по смерть свою или жены его безбрачну»; его брак с Толстой, как беззаконный, расторгнут.

Осип Абрамович сказался больным,— по его словам, впал «в совершенное оцепенение и расслабление». Но Устинья Ермолаевна сдаваться не собиралась. Она бросилась в Петербург к Ивану Абрамовичу Ганнибалу просить заступничества. Иван Абрамович встретил её любезно и поначалу поверил ей. Жалея брата, он отнёсся к псковскому наместнику Я. Е. Сиверсу, а тот в свою очередь к архиепископу Инокентию. Лестно характеризуя Осипа Абрамовича, ссылаясь на уважение, которым он пользуется в губернии, Сиверс просил смягчить приговор.

При содействии Ивана Абрамовича дело из псковской консистории было передано в самые высокие инстанции. В письме брату он обещал сделать всё возможное, чтобы облегчить его судьбу. Закончил письмо словами: «Имей терпение и не отчаивайся; о намерении моём скажет тебе участница судьбы твоей». Подписал: «твой доброжелательный брат И. Ганнибал».

К И. А. Ганнибалу, по-видимому, обращалась и Мария Алексеевна.

Будучи после смерти отца старшим в роде, высшим по общественному положению и чувствуя потому свою ответственность, Иван Абрамович готов был принять на себя малоприятную миссию посредника между братом и его законной женой. Он намеревался договориться с Марией Алексеевной и, удовлетворив её обоснованные требования, помочь тем самым исхлопотать у императрицы смягчения участи Осипа Абрамовича. Об этом он писал 19 февраля 1782 года из Херсона П. И. Турчанинову, занимавшему при дворе влиятельный пост «бригадира у принятия прошений по военным делам» и приходившемуся Марии Алексеевне свойственником: «Уведомляю при том вас, что соединение невестки моей с братом, сколько моего старания ни было, оказывается быть делом невозможным, и принуждение сие, кажется, с обеих сторон будет бесполезно; но я, не опровергая ничем справедливое её требование в рассуждении дочери брата моего, которая, конечно, по непримиримому несогласию родителей своих безвинно пострадать может, вхожу в такое жалостное состояние и даю мой совет: первое, просить правление доставшееся на часть брата моего после отца недвижимое имение запретить ему продавать и закладывать; потом, как ему достаются деревни и усадьбы в двух местах, то, чтобы одно было отдано ему, а другое — невестке с дочерью на содержание, как единственной наследнице и всего имения. Из сего видите беспристрастие, с которым я о сём деле сужу, не входя в подробности причины их ссоры, которые мне истинно неизвестны, а желая единственно, чтобы сим спокойствие обеих сторон, сколько в таковых худых обстоятельствах возможно, доставлено было». Иван Абрамович и в дальнейшем придерживался этой позиции, выделив, кроме того, 10 тысяч рублей из унаследованного капитала на содержание племянницы и невестки.

Но Осип Абрамович, несомненно подталкиваемый Устиньей Ермолаевной, начал кампанию жалоб и протестов, всё больше сосредоточивая внимание на материальной стороне дела.

Ещё в сентябре 1781 года он подал прошение на высочайшее имя, в котором повторял с некоторыми вариациями свои доводы, изложенные в объяснениях консистории, всячески понося первую жену и выставляя себя жертвой «хитрости и пролаз Пушкиных», умолял о снятии с него наложенной архиепископом Инокентием епитимии и восстановлении второго брака. Ему было предложено обратиться в Святейший синод. 26 января 1782 года он подал в Синод пространную апелляцию с теми же доводами, прося о пересмотре дела, но Синод своим решением от 15 марта ему отказал. Тогда в июне он обратился с вторым прошением к императрице, в котором, явно под давлением старшего брата, заявлял о готовности выделить четвёртую часть доставшегося ему после отца недвижимого имения на содержание первой жены и дочери. За вторым прошением последовало третье, снова с согласием отдать «на пропитание бывшей жене… Марье Алексеевой дочери Пушкиной с малолетнею ея дочерью Надеждою, из… наличного недвижимого имения четвёртую часть, состоящую в самых лучших местах близ Санктпетербурха из деревни Кобрино, с принадлежащими ко оной части землёю и угодьями». И одновременно умолял снять с него епитимию и утвердить брак с Толстой.

В то же время подала прошение на высочайшее имя и Устинья Ермолаевна, слёзно моля «возвратить ей мужа», к которому «особливую имеет привязанность», освободить от «тяжкого ига напрасного поношения».

Заботясь об имущественных интересах своих и дочери, необходимые шаги предприняла и Мария Алексеевна. Она обратилась с прошением в Петербургское губернское правление, а когда там его не приняли, дважды, в апреле 1782 и феврале 1783 года, принесла челобитную императрице. На последнюю челобитную последовало высочайшее повеление собрать «все следующие по сему делу обстоятельствы и потом доложить ея величеству». В то время на стороне Марии Алексеевны был уже не только П. И. Турчанинов, но и И. А. Ганнибал. Иван Абрамович, по-видимому, понял, какую роль играет в этом деле Устинья Толстая при недостойном поведении брата, и решительно осуждал его. 8 ноября 1783 года он писал П. И. Турчанинову: «Согласен будучи с предложением вашим, касающимся до дел брата моего с бывшей его женою, старался я, сколько возможности моей было, преклонить его к решительному с нею положению, но с огорчением моим должен теперь вам сознаться, что тщетны были на сей случай все мои дружеские советы и что не мог его никак привести на мысль означающего человека здравого и беспристрастного рассудка. Потеряв тогда всю надежду преуспеть в моём желании к прекращению всего и недопущению фамильных наших дел к обременённому важнейшими делами престолу ея величества, нахожу ещё единственно сие средство — полагая из доставшегося мне одному после отца нашего капитала выделить на содержание ея (невестки) и воспитание малолетней дочери брата моего десять тысяч рублей. Уповаю, милостивый государь мой Пётр Иванович, что решение моё по справедливости должно бы почитаться безобидным для обеих сторон. Что ж касается до недвижимого имения брата моего, которое, по нынешнему его ослеплению и пущему его разорению, может быть им расточено, то я уверен, что в святейших законах премудрой нашей монархини найдётся средство отвратить и не допустить его до неминуемого сего несчастия».

Письмо это вошло в «Записку о деле морского флота 2-го ранга капитана Осипа Ганнибала с женою его Марьею Алексеевою дочерью по отце Пушкиною», составленную для доклада императрице исполняющим должность генерал-рекетмейстера[24] А. И. Терским, и послужило важным доводом в пользу Марии Алексеевны. В записке подробнейшим образом, последовательно, с изложением содержания подававшихся обеими сторонами прошений, освещены все обстоятельства дела.

По докладу А. И. Терского 10 января 1784 года Екатерина утвердила окончательное решение: «1-е. Марью Пушкину Осипу Ганнибалу почитать законною женою. 2-е. Учиненный Осипом Ганнибалом второй брак с Устиньею Толстою признать уничтоженным и её за законную ему жену не признавать. 3-е. За учиненное Осипом Ганнибалом преступление вступлением во второй брак при живой жене его, вместо наложенной на него церковной епитимии, послать его на кораблях в Средиземное море, дабы он там службою и раскаянием своим содеянное им преступление заслужить мог. 4-е. Что принадлежит до прошения Ганнибаловой жены Марии по отце Пушкиной в оставлении ей на прожиток из мужнего имения, то как она в письме своём к мужу ея Осипу Ганнибалу от 18-го мая 1776 года за свидетельством брата её статского советника Михайлы Пушкина написала, что она от него и от наследников его на содержание своё ничего требовать не будет, то за тем ныне ей при живом её муже, как на то и закону нет, из имения его ничего определять не следует. 5-е. Назначенную самим Ганнибалом в поданном к ея величеству прошении из доставшегося ему по наследству после отца его четвёртую часть недвижимого имения, состоящую близ Санктпетербурга из деревни Кобриной с принадлежащими ко оной части угодьями, отдать в ведомство дворянской опеки, дабы оное употреблено было в пользу и на содержание малолетней Осипа Ганнибала дочери, прижитой с женою его Марьею по отце Пушкиною, как о том в Учреждении, изданном для управления губерниями, XVI главы 215 статье предписано».

17 января 1784 года был подписан указ, а 2 марта передан в Сенат для опубликования и внесения в полный свод законов (№ 15946) с небольшими изменениями: в п. 3 — «отправить на кораблях или фрегатах наших на целую кампанию в Северное море, дабы он службою погрешения свои наградить мог». 8 марта указ уже поступил в Адмиралтейств-коллегию для исполнения.

Осип Абрамович пробыл в плавании всего немногим более двух месяцев. Адмиралтейств-коллегия рапортовала в Сенат об отбытии Ганнибала из Петербурга в Архангельск 16 мая 1784 года, об его возвращении —3 сентября. Наказание оказалось не столь уж суровым.

«Кампания», которую проделал Осип Абрамович в Северном море, была не совсем обычной. Распоряжение о её проведении исходило от самой Екатерины II. 19 февраля 1784 года именным указом она повелела Адмиралтейств-коллегии «снарядить суда всеми нужными надобностями, так, чтобы оные по первому приказанию могли в поход отправиться». Основной задачей плавания, подготовка к которому сохранялась в глубокой тайне, являлась демонстрация морской силы у северных берегов Швеции. Участвовавшим в нём судам предстояло отправиться из Кронштадта и Архангельска и, после встречи на широте Нордкапа, совершить совместное плавание в Кронштадт. О. А. Ганнибал находился в архангельском отряде из пяти судов, которым командовал контр-адмирал В. Фандезин. Отряд отправился из Архангельска 29 июня 1784 года, 7 июля пришёл к Нордкапу, 4 августа — в Копенгаген, а в первых числах сентября — в Кронштадт. В рапорте Адмиралтейств-коллегии Сенату 3 сентября об О. А. Ганнибале говорилось, что по окончании кампании «на кораблях через Северное море от города Архангельска сюда прибыл». И на основании этого рапорта Сенат определил, что в отношении него всё предписанное именным указом Екатерины исполнено, «следует оставить его в том положении, в каком он до отправления его в вышеписанную на кораблях кампанию находился». Об этом «для ведома» был послан указ в Псковское наместническое правление.

Позже, обращаясь с прошением к императрице в марте 1792 года, Осип Абрамович о своём плавании напишет: «Неумышленное моё во второй брак поступление ваше императорское величество всемилостивейше повелели наградить мне службою: зделать на кораблях ваших целую кампанию в Северное море; оная кампания мною тогда же зделана, о чём и Правительствующему Сенату донесено, который мне объявил, что более дела до меня не имеет, а ехал бы, куда надлежит…»

Незадолго до ухода в плавание, в начале 1784 года,— ещё один пример его легкомыслия,— он заключил контракт на содержание в течение 12 лет Долговской почтовой станции в Петербургской губернии, близ Луги. Условие контракта, конечно, не выполнил, и впоследствии с него по суду были взысканы значительные суммы. Была продана с торгов деревня Грешнево и произведена опись «хоромного строения», хлеба, скота и прочего в Михайловском[25].

Вернувшись из плавания, Осип Абрамович вновь и вновь обращался к императрице, продолжая ходатайствовать, жаловаться, слёзно молить, оспаривая, как несправедливую, передачу на содержание бывшей жены и дочери всех его имений под Петербургом. Неоднократно с прошениями на высочайшее имя обращалась У. Е. Толстая. С особым упорством она защищала имущественные интересы Осипа Абрамовича, не скрывая, что это и её интересы, так как он должен ей крупную сумму — 27 тысяч рублей, которые якобы передала ему при вступлении в брак в виде приданого «по рядной записи». Своими домогательствами она так досадила двору, что ей было официально через петербургского генерал-губернатора категорически запрещено подавать какие-либо прошения под угрозой сурового наказания.

Ещё в апреле 1784 года деревня Кобрино с мызой Рунёво Софийского уезда под Петербургом (110 душ) была взята в ведение Софийской дворянской опеки. Опекунами над малолетней дочерью О. А. Ганнибала Надеждой были назначены её дяди: со стороны отца — Пётр Абрамович Ганнибал, со стороны матери — Михаил Алексеевич Пушкин.

Осип Абрамович пытался по-своему трактовать решение выделить четвёртую часть наследства на содержание дочери — не как четвёртую часть всего имения, а только деревни Кобрино, ожесточённо отстаивал свои права на мызу Рунёво и «три души», которые якобы выделенную дочери часть превышают. За всем этим опять-таки явно чувствуется рука Устиньи Толстой. И она, и Осип Абрамович в своих прошениях обрушивались с нападками на Ивана Абрамовича, обвиняя его в измене родственным началам и несправедливой передаче опеке 10 тысяч рублей, предназначенных Осипу Абрамовичу. В 1788 году Осип Абрамович даже возбудил по поводу этих десяти тысяч судебное дело против старшего брата, которое тянулось до самой смерти Ивана Абрамовича в 1801 году.

Когда в начале 90-х годов Осип Абрамович вернулся в Псков с намерением служить по выборам и был избран заседателем Верхнего земского суда от дворян, новый псковский наместник X. Л. Зуев выборы его не утвердил, ссылаясь на решение консистории 1780 года. Это окончательно лишало его, не старого ещё человека, надежды вернуться к активной жизни в обществе. Он писал в последнем прошении Екатерине: «Позор тот имел в мысли мои такое влияние, что я вскорости получил удар, который на то время лишил меня употребления обеих ног, коими и ныне едва владею».

Все жалобы его и прошения не дали результатов, и последние полтора десятка лет своей нескладной сумбурной жизни Осип Абрамович вынужден был провести в тягостном одиночестве, в глухом Михайловском, кое-как управляясь с немалым своим хозяйством, насчитывавшим почти 2 тысячи десятин земли и около 400 крепостных обоего пола.

Но и здесь не знал он покоя по вине всё той же Устиньи Толстой. Дорого обошлось ему легкомысленное увлечение коварной вдовушкой. Когда ей стало ясно, что Осип Абрамович как законный муж для неё потерян, Устинья Ермолаевна в январе 1797 года предъявила ко взысканию «рядную запись» на 27 тысяч рублей, выданную ей Ганнибалом при вступлении в брак в январе 1779 года[26]. Весьма маловероятно, чтобы у неё, по происхождению и по первому замужеству принадлежавшей к семьям весьма скромного достатка, вообще были такие суммы, и уж совсем невероятно, чтобы она решилась доверить таковые Ганнибалу, зная его характер, а также непрочность сколоченного ею союза с ним, но документ существовал. Вскоре после смерти Екатерины II, запретившей ей подавать прошения на высочайшее имя, Толстая обратилась с челобитной к новому императору Павлу I. 23 марта 1797 года написал императору и Осип Абрамович. Жалуясь на свою участь — человека, «угнетённого несчастными стечениями в жизни своей», он изложил «чистосердечное признание» во всём, что касалось его имущественных отношений с У. Е. Толстой и просил милостивого решения.

«По несчастию моему бывшая жена моя Устинья Ермолаева дочь, вдова покойного капитана Толстого… сего генваря месяца утруждала ваше императорское величество просьбою о взыскании с меня по рядной, данной мною ей по замужестве, в 27 тысяч рублей. Признаюсь, всемилостивейший государь, что оная действительно мною дана, но не получил за нею приданое ни малой части из означенного числа, коего она по состоянию её до замужества, кое известно всему Псковской губернии благородному обществу, такового немаловажного количества она иметь никогда не могла, а дана оная из одной моей к ней любви и приверженности; но, оставя все сии дальновидный исследования, я, живши ещё с нею, собственностию моею построил ей в городе Пскове дом, в коем она ныне сама живёт и пользуется онаго доходами, под городом купил дачу, устроил оную, доходы оной доставляют ей непосредственно; притом сделано мною ей по её желанию довольное число бриллиантовых вещей и серебро, доставшееся мне по разделе с братьями по кончине родителя нашего, всё мною ей предоставлено, что составит суммою против рядной, и она, признав уже себя удовлетворённою по оной, дала мне в том расписку, чтоб ей по оной с меня никакого взыскания не чинить, о чём неоднократно говорила господину полковнику Александру Максимовичу Вындомскому и артиллерии подпоручику Павлу Ивановичу Неелову. Но во усугубление совершенного моего несчастия, оная ея расписка у меня по бытности моём в её доме похищена, а она, воспользуясь сим случаем, споспешествующим её коварству, означенную рядную представила правительству, дабы по оной с меня учинить взыскание и тем ввела меня до бедственного состояния, в коем я ныне по несчастию нахожусь. Вот истинное моё признание, августейший монарх, моего проступка и обличения ея несправедливого поступка».

По словам Ольги Сергеевны Павлищевой, Осип Абрамович ещё «выселил» из Михайловского «душ шестьдесят в пустошь, подаренную им Устинье Ермолаевне». Но документального подтверждения тому нет.

Прошения и У. Е. Толстой и О. А. Ганнибала были «оставлены без резолюции». Толстая обратилась в суд, и дело тянулось несколько лет, дойдя до Сената. Оно не было закрыто не только после смерти ответчика, но и после смерти самой истицы в начале 1810-х годов. «И с тем умерли, а решимости не получили»,— писал Пётр Абрамович Ганнибал, когда, как опекун Надежды Осиповны, запрашивал в 1813 году Сенат о состоянии этого дела.

После смерти Осипа Абрамовича (12 октября 1806 года) Михайловское оказалось обременённым множеством различных долгов. Их пришлось «очищать» опеке.

К устройству усадьбы в псковских своих владениях О. А. Ганнибал приступил вскоре же после получения наследства в 1782 году и исподволь всё время занимался ею, несмотря на тревожность и суетность своей жизни. Как можно судить по Межевым книгам, Геометрическим специальным планам 1786 года, а также «Книге экономических примечаний Опочецкого уезда»[27], первоначально усадьбу стали разбивать на месте деревни Поршюгово, где проходила просёлочная дорога, возле небольшого ручья, и назвали её Генварское (возможно, по первоначальному имени Осипа Абрамовича — Януарий). К 1786 году здесь уже было возведено несколько усадебных построек и разбит «ирегулярный парк». Но вскоре стало очевидным неудобство этого места — на суходоле, у мелководного, пересыхающего летом ручья — и явное преимущество другого места — в версте-полутора севернее, на высоком лесистом берегу реки Сороти, между двумя озёрами, Кучане и Маленец, где находилось селение Устье (такое наименование его встречается даже много позже в письмах Надежды Осиповны), или Зуево.

В 1782 году, по свидетельству Осипа Абрамовича, на этом месте «строения никакого не было», кроме одной избы, скотного двора и ветхих амбаров. В конце 1780-х годов здесь выросло сельцо Михайловское (название было дано ещё раньше по названию губы) с господским домом, службами и таким же «ирегулярным парком».

Когда в начале 1790-х годов Осип Абрамович вынужден был напостоянно поселиться в деревне, местом своего пребывания он, естественно, выбрал Михайловское.

Забот по имению хватало. Но благоустройству усадьбы Осип Абрамович уделял особое внимание. Под его наблюдением она была перепланирована, обновлён господский дом, возведены людские флигеля, где разместилось без малого 40 человек дворни, и другие хозяйственные постройки, разведён фруктовый сад, благоустроен парк — в нём появились новые аллеи, беседки, цветники, были вырыты пруды.

Таким увидел Михайловское в 1817 году Пушкин, а два десятилетия спустя зарисовал псковский землемер И. С. Иванов. 

Владелец Петровского

Пётр Абрамович Ганнибал, старше Осипа Абрамовича на полтора года (родился 21 июля 1742 года в Ревеле),— единственный из братьев Ганнибалов, связавший свою судьбу не с морской, а с сухопутной артиллерией[28].

Окончив в 1750-х годах Санкт-Петербургскую артиллерийскую школу, служил в различных армейских артиллерийских частях. В 40 лет (ко времени смерти отца и раздела имения) он был полковником, а в 1783 году вышел в отставку генерал-майором. Как пишут его биографы П. В. Анненков, а за ним Н. А. Белозерская, «весьма возможно, что Пётр Абрамович достиг бы ещё более видного общественного положения, если бы не попался в неприятном деле, в виде растраты каких-то артиллерийских снарядов. Вследствие этого он долгое время состоял под судом и избавился от него только благодаря связям и влиянию своего старшего брата, Ивана Абрамовича. Таким образом, о новой службе помышлять было нечего…» Вероятно, речь шла о халатности со стороны несколько легкомысленного полковника, но никаких документов по этому делу в архивах не обнаружено. В «пашпорте», выданном П. А. Ганнибалу после подачи челобитной об отставке 15 октября 1783 года за подписью князя Г. А. Потёмкина, сказано: «Объявитель сего артиллерии Господин Полковник Пётр Ганнибал, просящийся поданною на высочайшее ея императорского величества имя челобитною об отставке от службы до получения на оную резолюции отпущен мною в дом ево, состоящий в Санктпетербурге, во уверение чего дан сей пашпорт за подписанием моим и с приложением герба моего печати…»[29]

Как все Ганнибалы, Пётр Абрамович обладал недурной наружностью, лицом был смугл, умел расположить к себе общительностью и весёлостью, но нрав имел горячий, непокладистый, не без самодурства.

В 1777 году он женился на дочери казанского помещика, коллежского советника Григория Григорьевича фон Данненштерна Ольге Григорьевне. За женою получил в приданое имения в Казанской и Саратовской губерниях.

По-видимому, в Казани Пётр Абрамович служил, командовал какой-то артиллерийской частью. Граф А. Г. Бобринский в августе 1782 года писал в дневнике о встречах с Ганнибалом в Казани. 10 августа: «…играла полковая артиллерийская музыка, г-н полковник Ганнибал — негр, брат того, что управляет в Херсоне, человек очень весёлый; он был с женою». 15 августа: «Ганнибал пригласил нас в лагерь на артиллерийские манёвры». 16 августа: «После обеда мы ездили к Ганнибалу смотреть его полк и видели, как бомбардировали и брали нарочно им выстроенный городок. Тут присутствовала вся Казань, был и путешественник-англичанин»[30].

Доверенность на представление его интересов при разделе имения после смерти отца «артиллерии полковник Ганнибал» заверял в «Казанского наместничества палате гражданского суда».

С Ольгой Григорьевной П. А. Ганнибал имел троих детей — сына Вениамина и дочерей Христину и Александру. Однако «и сей брак был несчастлив». Прожив с семьёй девять лет, Пётр Абрамович оставил её и, по выражению Н. А. Белозерской, «поселился в своём наследственном псковском имении, доставлявшем ему возможность безбедного и праздного существования; здесь он зажил жизнью большинства тогдашних провинциальных дворян».

Предполагали, что разрыв с семьёй в это время был связан с его увлечением Надеждой Гавриловной Лихачёвой, дочерью небогатого псковского помещика, отставного инженер-поручика Гаврилы Анатольевича Лихачёва, доброго знакомца братьев Ганнибалов (именно он представлял интересы и Петра и Ивана Абрамовичей при разделе имения в 1782 году; через него впоследствии получала от мужа содержание Ольга Григорьевна). Пётр Абрамович имел дела и с сыном Г. А. Лихачёва Петром Гавриловичем — тогда армейским офицером, а впоследствии генерал-майором, героем Отечественной войны, скончавшимся от ран, полученных в Бородинском сражении.

Из деревни Пётр Абрамович послал жене письмо, в котором, по её словам, сообщал своё «желание», чтобы она «к успокоению его не жила более с ним вместе, а получала бы от него с детьми положенное им содержание». Ольга Григорьевна согласилась и поселилась с детьми в принадлежавшей Петру Абрамовичу мызе Елицы под Петербургом. Но хозяйкой здесь она себя не чувствовала — мызой управлял зять Петра Абрамовича Адольф Карлович Роткирх, который относился к ней недружелюбно, во всём её стеснял. «Содержание», назначенное ей мужем, было ограниченным, хотя и не вовсе скудным — она получала ежегодно 500 рублей деньгами и провизию натурой, имела свой выезд; особо оплачивалась квартира в Петербурге, учителя для детей и содержание слуг. Это далеко от того полного равнодушия, которое проявлял к оставленной им семье Осип Абрамович.

Ольга Григорьевна соглашалась с таким положением до 1792 года, когда узнала от Ивана Абрамовича, что муж намерен продать мызу Елицы и, отобрав у неё детей, отдать их в «панцион». В январе 1792 года она через Г. Р. Державина, бывшего тогда «секретарём у принятия прошений», обратилась к императрице. Обвиняя мужа в нарушении супружеского долга, перечисляя подробно обиды и притеснения, которым подвергалась, ходатайствовала о наложении запрещения на продажу мызы и оставлении детей для воспитания под её наблюдением, а также об учреждении опеки, через которую она могла бы аккуратно получать положенное «содержание». Несомненно, она знала о существовании опеки над дочерью Осипа Абрамовича и о том, что её муж был одним из опекунов.

Решением Екатерины Пётр Абрамович был обязан выдавать Ольге Григорьевне на содержание семьи 1000 рублей в год; указано было и о «не чинении впредь оскорблений и не отобрании у неё детей». Ольга Григорьевна снова писала императрице, подробнейшим образом обосновывая как минимальную потребную ей сумму — 1800 рублей в год. Екатерина через Державина указала, чтобы «Пётр Абрамович Ганнибал непременно по мере достатка удовлетворял жену и не доводил бы более жалоб её до высочайшего престола».

Державин сам пытался уладить спор — вёл обширную переписку с обеими сторонами, приглашал Ганнибала к себе, но ничего не добился: Пётр Абрамович упорно стоял на своём, отвергая все претензии жены, как «нерезонабельные». Он продал в 1792 году мызу Елицы с деревнями, лишив таким образом семью натурального довольствия, и выдавал Ольге Григорьевне на всё её «содержание» 1000 рублей в год, «которое число денег,— по его словам,— с доходами, получаемыми ею из собственных её деревень (140 душ в Казанской губернии,— А. Г.), превосходят почти то, что оставляет для себя и расходует на воспитание детей». То, что он детей любит и о них заботится, не отрицала и Ольга Григорьевна. Добросовестно выполнял он и свои обязанности опекуна над племянницей.

Человек своего века и своей среды, невысокой культуры, с грубыми армейскими манерами, своенравный, подчас суровый даже по отношению к близким, не говоря уже о крепостных, Пётр Абрамович не был, однако, малограмотным дикарём, не знавшим иных интересов, кроме самозабвенного изготовления водок и настоек, каким обычно представляется по рассказу его слуги, а позже михайловского приказчика Михаила Ивановича Калашникова или по написанному им самим началу автобиографии. Он пользовался уважением в губернии и, вероятно, не только благодаря значительному состоянию и генеральскому чину, но и личным качествам; избирался губернским предводителем дворянства. Живя постоянно в деревне, нередко наезжал в Петербург. Бывал и за границей. Так, 24 января 1800 года (Петру Абрамовичу шёл уже 58-й год) в «Санкт-Петербургских ведомостях» в списке отъезжающих за границу значился «Пётр Абрамович Ганнибал, генерал-майор, живёт в Сергиевской улице, в собственном доме»[31]. Есть свидетельства о его интересе к музыке.

Говоря о малограмотности и нелогичности сохранившегося начала его автобиографии, нельзя не иметь в виду, что оно писано 82-летним стариком (бумага, на которой оно написано, имеет водяной знак 1823), притом страдавшим сильным склерозом (дошедшие до нас его собственноручные письма начала 1790-х годов и по грамотности и по логичности мысли не отличаются от писем большинства образованных людей того времени). Начало автобиографии представляет значительный документальный интерес. Да и само намерение взяться за перо, чтобы рассказать потомкам о себе, своих близких, событиях, свидетелем которых был, для человека его круга и его возраста, даже если оно было подсказано внуком-поэтом, явление для того времени примечательное. Это отметил ещё П. А. Вяземский при чтении посвящённых П. А. Ганнибалу строк в книге П. В. Анненкова «А. С. Пушкин в александровскую эпоху»: «Ведение записок или же одна мысль вести их уже признак в то время, что он был недюжинный человек. Безграмотность или кривописание были также признаком века, например, у французов, не говоря уже о русских»[32].

Заслуживает внимания и тот интерес, который проявлял Пётр Абрамович к истории жизни своего знаменитого отца — ведь именно у него хранилась (перешедшая потом к Пушкину) копия биографии А. П. Ганнибала, написанная на немецком языке его зятем А. К. Роткирхом.

Что касается образа жизни П. А. Ганнибала в деревне, то он, вероятно, действительно мало чем отличался от «жизни большинства тогдашних провинциальных дворян», хотя известно о нём очень мало. П. В. Анненков, сведения которого о Ганнибалах вообще крайне скудны и неточны, писал: «Генерал от артиллерии, по свидетельству слуги его, Михаила Ивановича Калашникова, которого мы ещё знали, занимался на покое перегоном водок и настоек и занимался без устали, со страстью. Молодой крепостной человек был его помощником в этом деле, но кроме того, имел ещё и другую должность. Обученный через посредство какого-то немца искусству разыгрывать русские песенные и плясовые мотивы на гуслях, он погружал вечером старого арапа в слёзы или приводил в азарт своей музыкой». Нет основания сомневаться в достоверности рассказа М. И. Калашникова, как он поплатился своей спиной за неудачный опыт изготовления какой-то новой водки, и в его выразительном замечании, что «когда бывали сердиты Ганнибалы, все без исключения, то людей у них выносили на простынях». Крепостнический быт Петровского отвечал всем нормам времени, был полон жестокости и самодурства.

Взыскательный хозяин, Пётр Абрамович, конечно, уделял не меньше внимания управлению имением, нежели изготовлению водок и настоек. Псковские владения его были немалые — согласно Межевым книгам и Геометрическим специальным планам 1786 года, включали 8 деревень, земли пашенной, сенокосной и прочей более 2 тысяч десятин, крепостных, как и у Осипа Абрамовича, не менее 400 душ. К наследственным имениям Пётр Абрамович прикупил ещё сельцо Сафонтьево в Новоржевском уезде с деревнями Тараскино, Молофеево, Абаканово, Фякино, Кошино, Гербачи и Замошье с 139 мужского пола «душами». В Сафонтеево он наезжал, а с 1819 года жил там постоянно[33].

Сельцо Петровское начало отстраиваться, как мы знаем, на месте деревни Кучане, на берегу озера того же названия, вскоре после получения А. П. Ганнибалом Михайловской губы. Название Петровское дано было тогда же. Планировка усадьбы, разбивка парка производилась уже в бытность там Петра Абрамовича, во второй половине 1780-х и начале 1790-х годов.

Дом построили в полуверсте от берега озера — большой, удобный, значительно больше михайловского, а поодаль — многочисленные хозяйственные сооружения.

Внутреннее убранство дома, можно полагать, было своеобразным. Традиционные штофные обои, большие печи голландских изразцов, старые портреты и картины на стенах, дорогая мебель красного дерева и карельской берёзы, привезённая из столицы, ковры и гобелены соседствовали с сосновыми скамьями, табуретами и комодами работы крепостных умельцев, с домоткаными половиками и занавесками.

Одним фасадом дом выходил к подъездной дороге и деревне, другим — в парк, где за традиционным зелёным газоном прямо против парадного крыльца начиналась широкая центральная аллея, ведущая к озеру.

Парк занимал небольшую площадь, но на ней размещалось несколько тысяч деревьев и кустарников всевозможных пород, которые по приказу Петра Абрамовича собирали в окрестных лесах, в соседних имениях, а то и привозили издалека. Росли здесь липа, клён, дуб, вяз, берёза, серебристая ива, кусты сирени, жасмина, акации.

Парк был «ирегулярный», как и в Михайловском. Но с геометрической правильностью пересекали его вдоль и поперёк стройные аллеи, поражающие то деревьями-великанами, то карликами. Карликовые липы специально «фигурно» подрезали, и они, густые, ветвистые, образовывали сплошные тёмные коридоры, почти непроницаемые для дождя и солнца. Квадраты, образуемые пересечением аллей — светлые зелёные лужайки, в сочетании с тенистыми аллеями, создавали удивительную игру света и тени, придающую парку особую прелесть. На этих открытых лужайках росли фруктовые деревья — диковинные сорта яблонь, груш, вишен, слив. Украшениями парка служили пруды, цветники, беседки. Небольшая открытая беседка стояла в конце центральной аллеи, у самой воды. Отсюда можно было любоваться и гладью озера, и заливными лугами, и лесистыми холмами по его берегам. Вид не был столь широк и разнообразен, как из Михайловского, но обладал своей особой неброской прелестью. Огибая озеро, почти по самому берегу шла дорога в Михайловское, усадьба которого виднелась на одном из дальних холмов (до неё от Петровского было около пяти вёрст).

Но пользовались этой дорогой редко. Братья не поддерживали дружественных отношений. Осип Абрамович был недоволен тем, что старший брат не оказал ему содействия в его тяжебных делах с Марией Алексеевной и согласился стать опекуном дочери, выполняя эти обязанности со всей добросовестностью, хотя сам находился в разрыве с семьёй.

После смерти Петра Абрамовича в 1826 году Петровское перешло к его сыну Вениамину Петровичу, двоюродному дяде Пушкина (а несколько раньше, в 1819 году, Пётр Абрамович выделил сыну часть имения — 125 душ, когда сделал местом своего постоянного пребывания сельцо Сафонтьево).

Вениамин Петрович родился в 1780 году, служил в гвардии, но значительной карьеры не сделал. Выйдя в отставку, определился по гражданской части, но и здесь выше 10-го класса не поднялся. В 1823 году состоял заседателем Палаты гражданского суда в Пскове. Затем главным образом жил в унаследованном им Петровском, занимаясь хозяйством. Скончался в возрасте 59 лет 23 декабря 1839 года и был похоронен в ограде Воронической Воскресенской церкви[34].

Немногое, что мы знаем, позволяет судить о нём как о человеке порядочном, добром, гостеприимном, хорошем, умелом хозяине.

Ничего не известно о его семейной жизни. В рассказе Ольги Сергеевны Пушкиной, по мужу Павлищевой, о посещении Петровского летом 1817 года приведены слова Петра Абрамовича о приезде к нему сына — «прекрасного молодого офицера», который «недавно женился в Казани… хотел купить дом в Казани»[35]. Хотя точность рассказа вызывает сомнения, упоминание о Казани придаёт ему некоторую достоверность — в Казани, как мы знаем, женился сам Пётр Абрамович, в Казанской губернии находились наследственные деревни Ольги Григорьевны, которые после её смерти (умерла она как раз в июне 1817 года) достались Вениамину Петровичу. Если он действительно женился в Казани, то не позже 1801—1802 годов, так как в 1802—1803 годах у него уже была дочь Мария, носившая его отчество, выданная им потом замуж за поручика В. Ф. Коротова. Марии Вениаминовне и её детям он завещал всё своё движимое имущество. Но ни о женитьбе, ни о жене его не сохранилось никаких документальных свидетельств. Есть какая-то странность и в том, что внуков своих он в завещании именует «крёстными детьми».

Надежда Осиповна и Сергей Львович Пушкины поддерживали с Вениамином Петровичем дружеские отношения. Наезжая в Михайловское, гостили у него и принимали у себя. В письмах к дочери из деревни они часто упоминают об этом. В одном из писем Сергей Львович рассказывает, например, о том, как Вениамин Петрович представлял им свою 15-летнюю судомойку Глашку, дочь свинопаса Гаврюшки из Опочки, которая выучила наизусть «Бахчисарайский фонтан» и очень смешно декламировала из «Евгения Онегина». «Вениамин Петрович вызвал её из кухни нас потешать декламацией из „Евгения Онегина“. Глашка встала в третью позицию и закричала во все горло:

Толпою нимф окружена

Стоит Истомина: она

Одной ногой касаясь пола (Глашка встаёт на цыпочки),

Другою медленно кружит (Глашка поворачивается),

И вдруг прыжок, и вдруг летит,

Летит как пух от уст Эола…

(Глашка тут прыгает, кружится, делает на воздухе какое-то антраша и падает невзначай на пол. Расквасив себе нос, громко ревёт и опрометью на кухню. Ей стыдно, все хохочут)».

Тон рассказа Сергея Львовича высокомерно-барский, но сам факт, что эта пятнадцатилетняя девочка, служа судомойкой у Вениамина Петровича, могла выучить наизусть «Бахчисарайский фонтан» и декламировать, да ещё с «представлением», из «Онегина», примечателен.

В другом письме Сергей Львович сообщает, что сопровождающий Вениамина Петровича на охоту «рыжий цирюльник», поднимая различную подстреленную дичь, поёт из «Братьев-разбойников»:

Какая смесь одежд и лиц,

Племён, наречий, состояний…[36]

Вениамин Петрович сочинял музыку и завёл у себя небольшой домашний оркестр из дворовых.

Дядя знал и любил стихи своего племянника.

Известно, что он сочинил музыку на слова песни Земфиры из «Цыган» — «Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня…», и песню с успехом пели в Тригорском и других соседних имениях.

Пушкин, вероятно, встречался с Вениамином Петровичем неоднократно — и в годы ссылки, и особенно в позднейшие приезды, хотя упоминаний об этих встречах у него нет.

Сохранилась любопытная приписка В. П. Ганнибала в письме С. Л. Пушкина к дочери Ольге Сергеевне из Михайловского 7 ноября 1834 года по поводу рождения её сына Льва. Приписка характеризует как самого Вениамина Петровича, так и его отношения с Пушкиными. «Радости моей описывать нет нужды. Расцелуй от сердца и души, по-африкански, по-ганнибаловски, отпрыск новый Ганнибалов, твоего Льва, а теперь львёнка. И я прошу: дай ему это великолепное имя, чтобы он здоровьем был крепок, как великолепный, доблестный твой брат Лев Сергеевич, или как настоящий лев — царь зверей, что и того лучше. Никогда мы до этого радостного дня не переписывались, но будь уверена — даю слово Ганнибала,— что родственные мои чувства всегда останутся такими же, как и были. Посылаю завтра крестик для твоего ребёнка. Напиши и мне, а писать твоему дяде, ей-богу, следует. Стыдно, стыдно не писать, честное, Ганнибаловское слово… пожалуйста, напиши, да поскорее: похож ли он на Ганнибалов, то есть черномазый ли Львёнок-арапчонок, или белобрысый? А главное, приищи ему кормилицу здоровую, пригожую, и об этом напиши любящему тебя и на этом и на том свете дяде Вениамину»[37].

В августе 1836 года муж Ольги Сергеевны Н. И. Павлищев, который находился тогда в Михайловском и наводил там порядки в хозяйстве, писал Пушкину: «Вениамин Петрович нас изредка навещает; соседство его, как хорошего хозяина, может быть очень полезно».

Владелец Воскресенского

Младший из братьев Ганнибалов Исаак Абрамович (родился в 1747 году), как и Иван и Осип, был морским артиллеристом. Он принимал участие в боевых действиях под командованием Суворова и дослужился до звания морской артиллерии капитана 3-го ранга. Будучи в отставке, одно время состоял псковским обер-форстмейстером (главным лесничим) до упразднения ведомства в 1799 году. Имел чин коллежского асессора.

Сведений о нём дошло крайне мало. Но, по-видимому, он значительно отличался от двух старших братьев по своему характеру — был человеком тихим, добродушным, отзывчивым[38].

Для характеристики Исаака Абрамовича представляет интерес сохранившееся собственноручное письмо его к Осипу Абрамовичу от июня 1784 года в ответ на обвинения последнего в адрес брата Ивана за его содействие Марии Алексеевне в их имущественном споре. В письме выражается не только поддержка и искреннее сочувствие Осипу Абрамовичу, но и резкое осуждение Ивана Абрамовича. «Почто необходимый обстоятельства ваши, братец,— пишет Исаак Абрамович,— принуждают вас меня тревожить напоминанием бессовестных поступков брата нашего, если можно ему оным назваться? Отдалённость и безвинныя упражнения мои приводят в забвение все прискорбности мои. Теперь, получа письмо ваше, какими смутными мыслями дух мой стревожился, видя тебя, любезного брата, угнетённого с той стороны, в которой естество заставляло ожидать помощи и утешения; где обитает правда и человеколюбие, когда их и в ближних не находим». По-видимому, Исаак Абрамович ссудил брату какую-то сумму через А. К. Роткирха и по этому поводу пишет: «О какой вы милости мне говорите? Оставим нам столь неприличное слово, а дайте мне наслаждаться чистейшим и благороднейшим утешением помочь другу в угнетении. Я и в нечастьи вашем нахожу себе утешение тем, что воображаю видеть в скором времени любезного брата возвратившегося по понесённым на море трудам и через оное приобревшего, наконец, спокойствие души своей. Тогда останется только вам наслаждаться жизнью и наградить приятностью оной те годы, о которых без сожаления о потере их напомнить неможно. И остаюсь как всегда любезного брата усердный брат Исаак Ганнибал»[39].

В середине 1770-х годов Исаак Абрамович женился, взяв порядочное приданое, на дочери псковского помещика Андрея Ивановича Чихачева Анне Андреевне и имел с нею 15 детей (8 сыновей и 7 дочерей). Был хорошим семьянином.

Получив при разделе 1782 года в псковском наместничестве 9 деревень и пустоши в Михайловской и соседних Егорьевской и Рождественской губах, он владел примерно таким же, как Осип и Пётр Абрамовичи, количеством пахотной, сенокосной и другой удобной и неудобной земли — около 2 тысяч десятин — и таким же количеством крепостных душ — около 400.

Благоустройством своего сельца Воскресенского (прежде деревня Оклад), верстах в 7—8 от Михайловского, Исаак Абрамович занялся вскоре же по получении наследства.

Усадьба стояла на пригорке, недалеко от обширного, в два раза больше Кучане, живописного озера Белогуля (почти 320 десятин) и просёлочной дороги на Новоржев.

По склону спускался обширный парк с множеством тенистых аллей, прудов, беседок и прочих затей, было даже что-то вроде «зелёного театра». С другой стороны к усадьбе подходила въездная берёзовая аллея, за нею размещались многочисленные хозяйственные постройки, флигеля для дворни, которой насчитывалось обоего пола более 30 человек.

Неказистый, но просторный одноэтажный господский дом едва вмещал многочисленное семейство младшего Ганнибала. Позднее пришлось построить второй дом неподалёку, в деревне Челово, которая получила наименование Приселок.

Главные заботы по дому и, пожалуй, по имению вообще лежали на Анне Андреевне.

Исаак Абрамович после выхода в отставку с морской службы, постоянно живя в Воскресенском, занимался делами по своей должности обер-форстмейстера и одновременно затевал различные коммерческие предприятия. Но, судя по всему, для коммерции он не обладал необходимыми свойствами, часто, подобно Осипу Абрамовичу, бывал легкомыслен, легковерен, и это приводило к неудачам, долгам, иногда столь значительным, что он оказывался «под караулом» и в «городской тюрьме». В 1790 году, например, он взял подряд на содержание в городе Опочке и уезде питейных домов. В записках Опочецкого провинциального секретаря Л. А. Травина мы читаем: «По наступлении 1790 году, артиллерии капитан Исаак Абрамович Ганнибал вступил в содержание в Опочке и в уезде питейных домов, то для приезду его, а паче ко учреждению конторы, он у меня сторговал [дом) за пятьсот рублев; …от него ж, господина Ганнибала, получил я в уплату двести пятьдесят рублей, а после от поверенного его, торопчанина Ивана Поросенкова, в разные числа отобрал сто пятьдесят, всего четыреста рублей; крепости ж на оной дом за их нерачением было не совершено; между тем, содержание их уничтожилось, и дом Ганнибалу стал не надобен, то он со своей стороны уступил через письмо купцу Алексею или Семёну Горожанским…»[40] Убытки, связанные с приобретением и затем продажей оказавшегося ненужным дома в Опочке были, несомненно, лишь незначительной частью тех убытков, которые понёс Исаак Абрамович в этой авантюре. В том же 1790 году ему пришлось заложить своё имение.

Самые большие неприятности ему причинила и поставила на грань полного разорения всё та же Устинья Толстая, с которой он свёл знакомство, разумеется, через Осипа Абрамовича. Воспользовавшись его непрактичностью и легковерием, эта ловкая особа сумела втянуть его в сомнительные денежные махинации. На основании какой-то договорённости Толстая дала некоей подпоручице Крыгеровой вексель на 8500 рублей за Исаака Абрамовича, а с него взяла расписку, что он обязуется по этому векселю уплатить. В то же время она якобы ещё давала младшему Ганнибалу крупные суммы взаймы наличными. Исаак Абрамович в срок по векселю не уплатил и долга не вернул, в результате чего, по словам Толстой, её, как заёмщицу, даже брали под стражу и продали с публичных торгов часть принадлежащего ей родового имения. Маловероятно, что заверения Устиньи Ермолаевны соответствуют действительности и Исаак Абрамович называемые ею суммы полностью получил. В её честность и бескорыстность поверить трудно. Всё это очень смахивает на аферу, вроде той, которую Устинья Толстая учинила с Осипом Абрамовичем. Тот же «почерк», тот же метод вымогательства обманным путём.

Ещё одно убедительное свидетельство того, что главной пружиной всех печальных приключений Осипа Абрамовича была эта хитрая, корыстолюбивая, склонная к аферам женщина.

Толстая подала на Исаака Абрамовича в суд, а 10 февраля 1796 года обратилась с челобитной на «высочайшее имя», где клялась в «приверженности» ко всей фамилии Ганнибалов и в то же время самым решительным образом формулировала свои требования: «заплати господин Ганнибал по векселю, за него мною данному подпорутчицы Крыгеровой, возврати проданное моё родовое за оный долг имение и отдай мне один настоящий по векселю и по обязательству его капитал». Когда эта челобитная была «оставлена без рассмотрения», Толстая с обычной своей хваткой снова обратилась в судебные инстанции Пскова и Петербурга. Сначала ей было отказано, но она сумела добиться пересмотра дела, и оно решилось в её пользу. Исаак Абрамович попал в крайне затруднительное положение. Его арестовали и «яко совершенного преступника» под караулом препроводили в столицу, где некоторое время держали в арестантской.

В течение 1798—1803 годов, пока тянулось дело, он неоднократно обращался с прошениями к генерал-прокурору князю А. Б. Куракину, министру юстиции Г. Р. Державину и на «высочайшее имя».

В прошении, поданном Александру I в июле 1801 года, он так характеризовал своё положение: «Имея 15 человек детей, из коих трое сыновей продолжают действительную службу, а трое находятся в корпусах; из дочерей же две находятся в военном Сиротском корпусе, а пять остаются при мне — не малое надлежало употребить иждивение для доставления одного только содержания, потребного к сохранению бытия их, кольми паче для усовершенствования воспитания приличными наставлениями и науками. От сей уже одной причины имущество моё и жены моей, состоящее из 300 душ, неминуемо должно было прийти в истощение и уменьшение,— но к сему присоединились ещё случайные обстоятельства: четырекратный пожар и другие неблагоприятности, которыя в конец разрушили моё состояние, необходимым впадением в немалые долги, за удовлетворение коих, сверх понесённых мною жестоких злостраданий, лишился ныне всего имущества, а семейство моё подверглося совершенной гибели, лишася пропитания, покрова и самой надежды к своему спасению». Дальше, указывая, что в связи с закрытием лесного управления лишился и места оберфорштмейстерского во Псковской губернии, которое составляло его «единственную подпору», просил «о взятии вышеозначенного родового… имения в банк» с выдачею ему на уплату долгов 25 тысяч рублей, «расположа уплату сей суммы по годам».

Не получив ответа на это прошение, Исаак Абрамович в июне 1803 года обращался с челобитной к Г. Р. Державину. Он жаловался на жестокость, бессердечие, с которыми действует против него Устинья Толстая, добиваясь полного его разорения. Ещё раньше, в прошении князю Куракину, он говорил о ней: «Источник нещастия моего есть капитанша Устинья Толстая… коей я по единственной моей оплошности и простодушию дал расписку, что заплатить за неё данной ею поручику Крыгеру в восьми тысячах пятистах рублях вексель». Теперь, в прошении Г. Р. Державину, он писал: «С давних лет начавший угнетать меня неблагополучия в таких предприятиях, кои казалися соответствующими истинной пользе моей, вовлекли меня в долговые обязательства с капитаншею Устиньею Толстой… Что всего бедственнее, что я имею дело с таким человеком, коего сердце чуждо сострадательности — вся толпа моего семейства естли бы превратилась в потоки слёз, едва ли может возбудить к себе соболезнование; не получа ещё успеха в деле своём, в бытность свою в Пскове [она] огласила, к крайнему прискорбию, что она единым только порабощением меня с семейством останется довольною, щитая выигрыш свой как бы вещию маловажною»[41].

Державин, как и в тяжбе Петра Абрамовича с женой, в данном случае пытался найти компромиссное решение и покончить дело миром, но Толстая на «полюбовное соглашение» не пошла.

Исаак Абрамович за неуплату долгов был заключён в тюрьму и вскоре, в 1804 году, умер. Обстоятельства его смерти и место захоронения не выяснены.

Дальнейшие заботы как о семье, так и об имении целиком легли на плечи овдовевшей Анны Григорьевны, которая и раньше не только была заботливой матерью, умелой хозяйкой, но стойко делила с мужем все его тяготы и неприятности.

Мы фактически ничего не знаем об этой мужественной женщине, хотя она достойна нашей памяти среди тех людей, которые, несомненно, были знакомы Пушкину и должны были вызывать его уважение и сочувствие, хотя он сам о них и не упоминал.

Надо заметить, что жёнам в судьбе ганнибаловского рода и ганнибаловской вотчины — Христине Матвеевне, Марии Алексеевне, Ольге Григорьевне, Анне Андреевне — вообще принадлежит более значительная роль, чем об этом обычно говорится. Причина тому, конечно, почти полное отсутствие фактических данных.

Когда началось преследование Исаака Абрамовича со стороны Устиньи Толстой, Анна Андреевна дважды подавала прошения на «высочайшее имя», прося принять в «Вспомогательный для дворянства банк» имения не только мужа, но и свои, с тем чтобы получить ссуду, необходимую для оплаты долгов мужа, а также ходатайствуя об устройстве их малолетних детей в воспитательные учреждения. Ссуду не выдали, но детей после этих просьб определили — четверых сыновей в кадеты, в разные корпусы, четырёх дочерей, кто постарше, в Военно-сиротский дом. Анне Андреевне все дети обязаны своим первоначальным воспитанием, по тем временам неплохим, а многие и устройством дальнейшей своей судьбы.

Известно, например, что старшая её дочь Екатерина была образованным человеком, владела французским и немецким языками. С нею поддерживала дружеские отношения Надежда Осиповна Пушкина. Екатерина Исааковна вышла замуж за состоятельного островского помещика Ивана Карловича Меландера. Их дочь Полина Ивановна была замужем за командиром стоявшего в Острове полка — полковником, впоследствии генерал-лейтенантом, В. Я. Кирьяковым. В имении Меландеров Суходольцеве, близ Острова, не раз гостили Н. О. и С. Л. Пушкины. И для других своих дочерей Анна Андреевна сумела сыскать достойных мужей.

Сыновья все вышли в офицеры, моряки и артиллеристы. Некоторые потом служили по гражданской части. Старший Яков служил во флоте, вышел в отставку в 1798 году лейтенантом, потом имел чин коллежского асессора. Пётр и Дмитрий вышли в отставку поручиками, Александр — корнетом. Семён, выйдя в отставку, получил чин 12-го класса (с ним имел дружеские и деловые связи Сергей Львович). Павел дослужился до подполковника (об этом незаурядном человеке, весельчаке и острослове, о его трагической судьбе подробнее скажем ниже). Многие сыновья Исаака Абрамовича и Анны Андреевны — участники Отечественной войны.

В 1810-е годы в Воскресенском всё ещё хозяйничала Анна Андреевна (умерла не ранее 1826 года), хотя большая часть имения была продана за долги ещё в 1800-х годах. Кто из детей жил там с нею постоянно, неизвестно. Но в летнее время многие слетались в родное гнездо. И тогда, несмотря на все невзгоды, в доме и парке Воскресенского бывало шумно и весело, царила присущая ему атмосфера гостеприимства и доброжелательства. Собирались не только домочадцы, но и близкие и дальние родичи и соседи. Хлопали пробки. Под звуки фортепьяно или любительского оркестра кружились в вальсе пары. До глубокой ночи не смолкали шутки и песни[42].

В такое-то время, в 1817 и 1819 годах, здесь мог познакомиться со многими своими двоюродными дядями, тётками и другими родственниками юный Пушкин. А с некоторыми из них поддерживал знакомство и позже, в 1820-е и 1830-е годы.


Ганнибаловская вотчина — псковские владения «арапа Петра Великого» Абрама Петровича Ганнибала, его детей и внуков. Всё, что видел, слышал, узнал здесь Пушкин, люди, с которыми здесь встречался, не забылись поэтом, оставили особый след и в его творчестве.

Год 1817

Впервые в Михайловском

«Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч….» Так начал Пушкин дневниковую запись, сделанную в Михайловском позднее, 19 ноября 1824 года (обрывок листа с этим текстом случайно сохранился, когда поэт после декабрьских событий 1825 года уничтожал все свои записки).

Свидетельство об окончании Лицея Пушкин получил 9 июня 1817 года, 3 июля подал прошение в Коллегию иностранных дел, куда был зачислен на службу, о предоставлении ему отпуска для выезда в Псковскую губернию по домашним делам, 8-го получил соответствующий «пашпорт» и на следующий день был уже в дороге.

Первый месяц свободы после шестилетнего затворничества, проведённый юным поэтом в столице, был радостным, весёлым. Сбросив лицейский мундир и форменную фуражку, сменив их на модный чёрный фрак с нескошенными фалдами и широкополую шляпу à la Bolivar, Пушкин с головой окунулся в шумную, пёструю столичную жизнь. Он был бодр, жизнерадостен, жаждал всё новых и новых впечатлений.

Когда Сергей Львович и Надежда Осиповна с Ольгой и Львом собрались на лето в Михайловское, он не отказался ехать с ними.

Деревня. Неяркая природа средней полосы России — ржаные поля, сосновые и берёзовые рощи по холмам, тихая речка среди заливных лугов… Пушкин не видел всего этого с того уже далёкого предлицейского времени, когда вся семья каждое лето проводила в подмосковном бабушкином сельце Захарове. Он не забыл своих первых деревенских впечатлений. Но это были детские впечатления.

Теперь же в деревню ехал уже не ребёнок, и деревня, куда он ехал, была особенная — та самая ганнибаловская вотчина, о которой много слышал.

Ехали трактом на Гатчину, Лугу, Порхов, Бежаницы, Новоржев. Это был самый удобный и короткий путь. Тракт имел важное военно-стратегическое значение и потому содержался лучше другого, которым также пользовались,— от Луги на Псков, Остров, Опочку.

По-видимому, в дороге родились шуточные стихи:

Есть в России город Луга

Петербургского округа;

Хуже не было б сего

Городишки на примете,

Если б не было на свете

Новоржева моего.

Есть основание относить эти стихи именно к первому знакомству поэта и с Лугой, где останавливались на почтовой станции, и с Новоржевом, столь же неказистым заштатным городишком, ближайшим к Михайловскому, (потому он — «мой»). Написанные в духе эпиграмм юного Пушкина, стихи могли быть в не дошедшем до нас его письме из Михайловского кому-то из друзей.

Немалый путь — 430 вёрст — занял почти трое суток.

Михайловское встретило Пушкина во всей прелести своего июльского наряда. Всё вокруг цвело и благоухало.

Усадьба оказалась скромной, но уютной, хорошо спланированной. Посреди — круглый зелёный газон, обрамлённый кустами сирени. За ним, у самого края холма, — небольшой одноэтажный, обшитый тёсом господский дом с открытым крыльцом и высокой тесовой крышей. По обе его стороны в тени старых лип и клёнов симметрично поставлены были два таких же обшитых тёсом и с высокой тесовой кровлей флигелька — банька и кухня. В ряд с кухней выстроились ещё два хозяйственного назначения флигеля размером побольше. За ними раскинулся обширный фруктовый сад. За банькой — крутой спуск к Сороти.

Неширокая река петляла в низких ярко-изумрудных берегах. А за нею расстилались до самого горизонта просторы заливных лугов и полосатых нив, с разбросанными кое-где кучками одинаковых крестьянских изб. На горизонте маячили силуэты крылатых мельниц. Два озера — довольно большое Кучане и совсем маленькое Маленец, соединённые лентой реки,— делали картину особенно живописной.

Невысокий забор отделял усадьбу от парка. Он был в основном еловый, тенистый, незаметно переходивший в светлую сосновую рощу. Широкая въездная еловая аллея делила его пополам. В центре левой половины стояла немудрёная открытая беседка, к ней радиусами сходились аллейки — липовые, берёзовые, кленовые… Украшением парка служили цветники, небольшие насыпные горки со скамеечками — парковые «парнасы», пруды — большой в глубине и маленькие возле самой усадьбы. Через один из них был перекинут лёгкий горбатый мостик, от другого начиналась и шла вдоль границы усадьбы парадная аллея удивительно красивых стройных лип. В начале и в конце её деревья расступались, образуя небольшие естественные беседки.

Навстречу приезжим высыпала многочисленная михайловская дворня.

Пушкин особенно был рад встрече с бабушкой Марией Алексеевной и няней Ариной Родионовной, которых не видел ровно шесть лет. Можно себе представить, как рады были они увидеть своего любимца, ставшего крепким весёлым юношей, сколько было радостных и восхищённых восклицаний!

«Добрейшая наша бабка Мария Алексеевна»

Бабушке Марии Алексеевне принадлежит в жизни Пушкина заметное место, а знаем мы о ней очень мало[43]. Это была, несомненно, женщина незаурядная.

Она родилась 20 января 1745 года в семье Алексея Фёдоровича Пушкина и Сарры Юрьевны, урождённой Ржевской.

А. Ф. Пушкин, выпущенный из Шляхетского кадетского корпуса в Тверской драгунский полк, в 1730-х годах участвовал «во всех Турских кампаниях и акциях». В 1746 году по болезни вышел в отставку с чином капитана и жил в своих тамбовских имениях, чаще всего в селе Покровском, в 22 верстах от города Липецка. Какое-то время был тамбовским воеводой. С. Ю. Ржевская, как и муж, происходила из древнего боярского рода. Её отец Юрий Алексеевич пользовался особым расположением царя Петра I, который даже бывал у него в гостях, несколько лет исправлял должность нижегородского вице-губернатора. Ржевские состояли в родстве с знатнейшими фамилиями, часто встречающимися на страницах истории России,— Салтыковыми, Чернышёвыми, Воронцовыми, Бутурлиными, Квашниными-Самариными…

Почти ничего не известно о ранних годах Марии Алексеевны, её жизни в семье, её воспитании. Были у неё братья Юрий и Михаил, сёстры Екатерина и Надежда. Сыновей отец определил в военные учебные заведения, и они дослужились до подполковничьего чина. Дочери, как в большинстве провинциальных дворянских семей, получили домашнее воспитание, но, судя по всему, были для своего времени достаточно грамотны и развиты. Одна из невесток Марии Алексеевны, жена Михаила Алексеевича,— Анна Андреевна Мишукова — воспитывалась в Смольном институте. Другая, жена Юрия Алексеевича,— Надежда Герасимовна Рахманинова — была родной сестрой известного журналиста, издателя-просветителя, переводчика Вольтера Ивана Герасимовича Рахманинова. Рахманиновы были соседями Пушкиных по имению. В свою тамбовскую деревню Казинка И. Г. Рахманинов перевёз из Петербурга типографию, когда ему угрожали репрессии со стороны правительства в начале 1790-х годов. Мария Алексеевна, по-видимому, была близка с семьёй Рахманиновых. Когда у Юрия Алексеевича и Надежды Герасимовны родился первый сын Александр, при крещении его в «Воронежской епархии Липецкой округи церкви Покрова пресвятыя богородицы» 30 июля 1779 года были восприемниками — подполковник Герасим Иовович Рахманинов и флота капитанша 2-го ранга Мария Алексеевна Ганнибал. В крёстные приглашали людей самых близких, и Мария Алексеевна, конечно, оказалась здесь не случайно рядом с дедом новорождённого. Из воспоминаний самого Александра Юрьевича Пушкина известно, что она в дальнейшем проявляла особую заботу о своём крестнике, рано оставшемся сиротою; он был своим в её доме. В конце 1770-х годов при крайне стеснённых материальных обстоятельствах Мария Алексеевна с дочерью, как мы знаем, подолгу живала у своих родственников в их тамбовских и воронежских имениях.

Нелёгкая судьба досталась на долю этой женщины. Выйдя замуж за О. А. Ганнибала уже не в первой молодости, она не обрела счастья в браке с человеком беспечно-легкомысленным и своенравным. Оставленная мужем с годовалой дочерью и потеряв тогда же отца — свою главную опору, Мария Алексеевна должна была проявить исключительную энергию и изобретательность, чтобы обеспечить себе и дочери жизнь, мало-мальски пристойную. Она, несомненно, обладала характером волевым, стойким; независимость, самостоятельность, деловитость были её отличительными чертами. В тяжёлой унизительной борьбе пришлось ей защищать своё честное имя, положение в обществе, интересы дочери.

По словам П. В. Анненкова, «нужда и горе развили в Марии Алексеевне практический ум, хозяйственную сноровку…»[44] При этом можно говорить о ней, как о человеке добром, отзывчивом, тактичном. Свидетельство тому — её нежная забота не только о дочери, но и о сироте-племяннике, которого она сама определила в Шляхетский корпус, отношения с родными и многими близкими людьми. В конфликте с мужем она вела себя не в пример тактичнее и благороднее последнего, позволив себе бросить ему некоторые компрометирующие обвинения лишь после того, как он безосновательно пытался представить её в самом непристойном виде. Напомним, что и в своём «разлучном письме» она отказывалась от всяких материальных претензий к мужу, настаивая лишь на том, чтобы он оставил ей дочь, воспитанием и судьбой которой хотела распорядиться сама[45].

И действительно, она целиком посвятила себя воспитанию единственной дочери, которую любила и баловала сверх меры. Надежда Осиповна, как известно, не отличаясь особой хозяйственностью, отвечала всем требованиям «света» — «прекрасная креолка» не только умела со вкусом нарядиться, искусно танцевала, но и в совершенстве владела французским языком, была начитанна, остроумна; стиль её французских писем сравнивали со стилем мадам де Сталь. Несомненно, многими из этих достоинств она в немалой степени обязана матери.

В середине 1780-х годов Мария Алексеевна с дочерью постоянно жила в Петербурге, в собственном домике, который приобрела сразу, как только закончилась в её пользу имущественная тяжба с Осипом Абрамовичем и появились некоторые средства. Было это где-то в Преображенском полку[46]. Позже, продав дом, снимала квартиру в Ротах Измайловского полка[47]. Лето проводили в Кобрине.

В 1796 году она выдала дочь замуж, выбрав ей мужа «с толком». Сергей Львович Пушкин, их дальний родственник, тогда скромный поручик Измайловского полка, был человек не бедный, положительный, притом вполне светский, образованный, водивший дружбу с виднейшими литераторами и учёными.

И после замужества дочери Мария Алексеевна не оставила её, взяла на себя все хозяйственные заботы семьи, внося в её быт уют и порядок, которые исчезли, как только не стало Марии Алексеевны. Некоторое время Надежда Осиповна и Сергей Львович жили у неё в Измайловском полку. Когда же в 1798 году переехали в Москву, Мария Алексеевна последовала за ними; продав Кобрино, купила дом по соседству, «у Харитония в Огородниках», и фактически жила с ними, продолжая вести хозяйство. П. В. Анненков, ссылаясь на «предания», справедливо называет её «настоящей домостроительницей». Внуки также были в основном на попечении бабушки. Она и няню им подыскала — свою крепостную женщину Арину Родионовну, которую хорошо знала и ценила. На лето всей семьёй выезжали в сельцо Захарово, которое купила Мария Алексеевна недалеко от Москвы.

В 1811 году Мария Алексеевна вернулась в Петербург вместе с семьёй дочери и не покидала её до конца жизни, проводя несколько зимних месяцев в столице, а остальное время в Михайловском (Захарово она продала).

Немногие дошедшие до нас воспоминания современников рисуют очень привлекательный образ Марии Алексеевны и указывают на доброе влияние, которое она оказала на Пушкина, как первая его воспитательница.

По словам её внучки Ольги Сергеевны, «Мария Алексеевна была ума светлого и по своему времени образованного».

«Женщина старинного воспитания, выросшая в глуши России, дочь тамбовского воеводы Марья Алексеевна отличалась здравым, простым образом мыслей…» — писал со слов современников П. И. Бартенев, один из первых биографов Пушкина.

Хорошо знавшая Марию Алексеевну в Москве в начале XIX века Е. П. Янькова рассказывала: «Года за два или за три до французов, в 1809 или в 1810 году, Пушкины жили где-то за Разгуляем, у Елохова моста, нанимали там просторный и поместительный дом, чей именно — не могу сказать наверно, а думается мне, что Бутурлиных… Пушкины жили весело и открыто и всем домом заведывала больше старуха Ганнибал, очень умная, дельная и рассудительная женщина; она умела дом вести как следует и она также больше занималась детьми: принимала к ним мамзелей и учителей и сама учила. Старший внук её Саша был большой увалень и дикарь, кудрявый мальчик лет девяти или десяти, со смуглым личиком, не скажу, чтобы слишком пригляден, но с очень живыми глазами, из которых искры так и сыпались. Иногда мы приедем, а он сидит в зале в углу, огорожен кругом стульями: что-нибудь накуралесил и за то оштрафован, а иногда и он с другими пустится в пляс, да так как очень он был неловок, то над ним кто-нибудь посмеётся, вот он весь покраснеет, губу надует, уйдёт в свой угол и во весь вечер его со стула никто тогда не стащит: значит, его за живое задели и он обиделся, сидит одинёшенек. Не раз про него говорила Марья Алексеевна: „Не знаю, матушка, что выйдет из моего старшего внука: мальчик умён и охотник до книжек, а учится плохо, редко когда урок свой сдаст порядком; то его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернётся и расходится, что его ничем не уймёшь; из одной крайности в другую бросается, нет у него середины. Бог знает, чем это всё кончится, ежели он не переменится“. Бабушка, как видно, больше других его любила, но журила порядком: „Ведь экой шалун ты какой, помяни ты моё слово, не сносить тебе своей головы“»[48].

Не одна Е. П. Янькова говорит об особой привязанности Марии Алексеевны к своему старшему внуку. И он, как можно судить, отвечал ей тем же. Не избалованный вниманием и лаской родителей, мальчик видел в бабушке едва ли не самого близкого себе человека, защитницу от раздражённых придирок матери, был привязан к ней.

Ольга Сергеевна говорила о бабушке, что она «замечательна по своему влиянию на детство и первое воспитание Александра Сергеевича», и вспоминала, что брат, избегая гулять с матерью, «охотнее оставался с бабушкой Марьею Алексеевною, залезал в её корзину и смотрел, как она занималась рукодельем».

В это время она что-нибудь рассказывала. Рассказывать Мария Алексеевна любила и умела.

«Она любила вспоминать старину, и от неё Пушкин наслышался семейных преданий, коими так дорожил впоследствии,— писал П. И. Бартенев.— Она рассказывала ему о знаменитом Арапе Петра Великого и о других родственниках и предках своих и мужа».

«Так, по свидетельству Ольги Сергеевны,— передала она анекдот о дедушке своём Ржевском, любимце Петра Великого. Монарх часто бывал у Ржевского запросто и однажды заехал к нему поужинать. Подали на стол любимый царя блинный пирог; но он как-то не захотел его откушать, и пирог убрали со стола. На другой день Ржевский велел подать этот пирог себе, и каков был ужас его, когда вместо изюма в пироге оказались тараканы — насекомые, к которым Пётр Великий чувствовал неизъяснимое отвращение. Недруги Ржевского хотели сыграть с ним эту шутку, подкупив повара, в надежде, что любимец царский дорого за неё поплатится». Оставшаяся в памяти Пушкина древняя боярская фамилия Ржевских позднее появится рядом с фамилией Ганнибалов на страницах романа «Арап Петра Великого», как и многие детали быта стародавних времён из рассказов бабушки.

Бартенев справедливо замечал, что рассказы «любимой бабушки» имели на Пушкина «поэтическое влияние».

Люблю от бабушки московской

Я речи слушать о родне,

О толстопузой старине…

«Родословная моего героя»

Но рассказывала Мария Алексеевна не только о предках, о временах стародавних, но и о том, что относилось ко временам не столь далёким и чему она сама была свидетельницей. Запомнился Пушкину её рассказ о первых представлениях фонвизинского «Недоросля». В 1832 году поэт пометил на полях рукописи сочинения П. А. Вяземского о Фонвизине: «Бабушка моя сказывала мне, что в представлении Недоросля в театре бывала давка — сыновья Простаковых и Скотининых, приехавшие на службу из степных деревень, присутствовали тут и следств[енно] видели перед собою своих близких знакомых, свою семью»[49]. Этот примечательный и очень достоверный рассказ бабушки Пушкин мог слышать и 10-летним мальчиком в Москве и 18-летним юношей в Михайловском. Заметим, что сам по себе рассказ этот — свидетельство определённого уровня культурных интересов и понятий рассказчицы уже в её молодые петербургские годы. Хотя сама она выросла в «степной деревне», но с Простаковыми и Скотиниными не имела ничего общего.

Говорила Мария Алексеевна только по-русски. Это отмечал ещё Бартенев, как обстоятельство особо знаменательное для той среды, в которой Пушкин рос, где говорили и писали большей частью по-французски, для детей нанимали иностранных гувернёров и гувернанток. У бабушки выучились внуки читать и писать на родном языке. Все вспоминавшие о Марии Алексеевне отмечают «простоту, ясность и меткость» её русской речи. П. В. Анненков писал о «безыскусственности и мужественности выражения, которыми отличались её письма и разговоры».

Когда Пушкин был отдан в Лицей, Мария Алексеевна писала ему письма. По словам Ольги Сергеевны, «писала прекрасным русским языком, которым так восхищался друг Александра Сергеевича барон Дельвиг». То, что письма Марии Алексеевны очень нравились Дельвигу, утверждал и П. И. Бартенев, на основании рассказов своей тётки Н. П. Бурцевой, которая коротко знала бабушку и мать Пушкина. К сожалению, ничего из переписки Марии Алексеевны со старшим внуком до нас не дошло.

Но Мария Алексеевна осталась в памяти Пушкина навсегда.

В Лицее в 1816 году он написал стихи, в которых перед поэтом, уносящимся в грёзах к безмятежным временам детства, возникает трогательный образ «мамушки», «в чепце, в старинном одеянье»…

Она, духов молитвой уклоня,

С усердием перекрестит меня

И шёпотом рассказывать мне станет

О мертвецах, о подвигах Бовы…

От ужаса не шелохнусь, бывало,

Едва дыша, прижмусь под одеяло.

Не чувствуя ни ног, ни головы.

Под образом простой ночник из глины

Чуть освещал глубокие морщины,

Драгой антик, прабабушкин чепец…

«Сон»

Эти стихи-воспоминания, несомненно, имеют отношение к Марии Алексеевне Ганнибал.

О ней, можно полагать, вспоминал Пушкин и тогда, когда, сосланный на юг, в 1822 году писал о своей Музе:

Наперсница волшебной старины,

Друг вымыслов игривых и печальных,

Тебя я знал во дни моей весны,

Во дни утех и снов первоначальных.

Я ждал тебя; в вечерней тишине

Являлась ты весёлою старушкой

И надо мной сидела в шушуне,

В больших очках и с резвою гремушкой.

Рассказывая в неоконченном «Романе в письмах» о бабушке своей героини, поэт, можно с уверенностью сказать, тоже думал о Марии Алексеевне. «Тому ровно три недели получила я письмо от бедной моей бабушки. Она жаловалась на своё одиночество и звала меня к себе в деревню. Я решилась воспользоваться этим случаем… Бабушка мне чрезвычайно обрадовалась; она никак меня не ожидала. Слёзы её меня тронули несказанно. Я сердечно её полюбила. Она была некогда в большом свете и сохранила много тогдашней любезности».

Бабушка упоминается, и всегда сочувственно, в автобиографических набросках Пушкина.

В первой программе записок, датируемой началом 1830-х годов, есть фраза, которая обычно публикуется так: «Бабушка и её (в оригинале — ея.— А. Г.) мать — их бедность». Однако здесь у Пушкина явно имеет место описка, которая ввела в заблуждение издателей и комментаторов. Должно быть: «Бабушка и моя мать — их бедность». Фразу эту Пушкин вписал между фразами «Отец и дядя в гвардии. Их литературные знакомства» и «Ив[ан] Абр[амович].— Свадьба отца». Вначале после фразы о службе и литературных знакомствах дяди и отца Пушкин написал фразу «Свадьба отца», но, видимо, заметив, что, много говоря о Сергее Львовиче и его семье, он ни словом не обмолвился о Надежде Осиповне и её семье, зачеркнул слова «Свадьба отца» и вставил фразу о бабушке и матери, их бедности; затем в связи с нею назвал Ивана Абрамовича Ганнибала и уже потом упомянул о свадьбе родителей. Логика изложения очевидна: речь идёт о семье Пушкиных и Сергее Львовиче — женихе, затем о Марии Алексеевне и её дочери Надежде Осиповне — невесте, оказавшихся в бедственном материальном положении после того, как их оставил О. А. Ганнибал; затем об Иване Абрамовиче Ганнибале, который помог своей невестке и племяннице выйти из бедности и устроить свадьбу с С. Л. Пушкиным; и, наконец, о самой свадьбе. Мать Марии Алексеевны — Сарра Юрьевна здесь совершенно ни при чём, да она вовсе и не была бедна (после смерти в 1777 году мужа А. Ф. Пушкина она и два её сына наследовали в Тамбовской губернии несколько имений и много сотен крепостных крестьян, о чём имеются документальные свидетельства)[50].

Пушкин не забывал той роли, какую сыграла Мария Алексеевна в судьбе всей семьи, и не мог не отвести ей места в предполагавшейся автобиографии.

Родившаяся в мае 1832 года первая дочь Пушкина была названа в память прабабки Марией.

Когда, преследуемый хитрой бессовестной Устиньей Толстой, Осип Абрамович одиноко доживал свои дни в Михайловском, Мария Алексеевна, по-видимому, предпринимала шаги к примирению с мужем. Если действительно, как утверждает в своих воспоминаниях А. Ю. Пушкин, Надежда Осиповна и Сергей Львович осенью 1799 года ездили в Михайловское, чтобы показать деду первого его внука Александра, то это, надо думать, делалось не только с ведома, но и по совету Марии Алексеевны.

После смерти Осипа Абрамовича в 1806 году всё основательно расстроенное хозяйство его псковских владений фактически перешло в руки Марии Алексеевны. Ни законная наследница Надежда Осиповна, ни её супруг хозяйством не занимались.

Осенью 1806 года Мария Алексеевна ездила в Михайловское «для принятия имения во владение» и с тех пор вела все дела, сначала через приказчика, а после продажи Захарова и переезда в Петербург — сама, проводя в псковской деревне большую часть года, а на время отсутствия оставляя верных людей, среди которых была и Арина Родионовна.

Встретившись с бабушкой летом 1817 года, юноша Пушкин мог вполне оценить как её деловитость, добрый приветливый нрав, любовное к себе отношение, так и мастерство, занимательность знакомых с детства её рассказов. П. В. Анненков, говоря о стихотворении «Наперсница волшебной старины», справедливо замечал, что с портретом бабушки Марии Алексеевны у молодого поэта здесь связаны «воспоминания своего младенчества, видения семнадцатого года».

В ганнибаловской вотчине — в Михайловском, где ещё не так давно жил его дед и многое напоминало о нём, в соседних Петровском и Воскресенском, где и поныне здравствовали его двоюродный дед, двоюродные дяди и тётки,— рассказы Марии Алексеевны, естественно, обращались прежде всего к Ганнибалам. Ведь кроме старого владельца Петровского Мария Алексеевна единственная хорошо знала самого Абрама Петровича, его жену и всех детей, жила в их доме, наблюдала свойства характера «царского арапа» и имела возможность от него самого слышать факты удивительной его биографии.

Бабушка была для Пушкина первым и весьма достоверным источником сведений о прадеде. И в эту последнюю встречу с нею в Михайловском он мог узнать много для себя интересного. Некоторые факты, содержащиеся в позднейших заметках Пушкина о его предках Ганнибалах, могли стать известны ему только от Марии Алексеевны. Сведения для характеристики Осипа Абрамовича, которую даёт ему Пушкин, он получил, конечно, от бабушки, и это свидетельствует о том, насколько она была объективна в оценке мужа, отнюдь не стараясь представить его в глазах внука негодяем и мошенником.

М. А. Ганнибал скончалась 27 июня 1818 года в Михайловском и была похоронена на кладбище Святогорского монастыря, рядом с Осипом Абрамовичем. Смерть соединила их после стольких лет разлуки и вражды.

В Петровском и Воскресенском

«В деревне,— по словам П. В. Анненкова, — молодой Пушкин с первого раза очутился в среде многочисленной дальней своей родни Ганнибаловых…»[51]  Он навестил двоюродного деда в Петровском и, вероятно, не раз побывал у двоюродных тёток и дядей в Воскресенском, с которыми Мария Алексеевна и Надежда Осиповна поддерживали дружественные отношения (насколько дружественными были их отношения с Петром Абрамовичем, сказать трудно,— известно, например, что в октябре 1811 года владелец Петровского предъявил иск через судебные инстанции владелицам Михайловского о взыскании с них какого-то долга).

На обороте обрывка листа с записью «Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери…» сохранились слова: «…попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился — и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого Арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или 6 до обеда. Принесли… кушанья поставили…» Слова эти принято относить именно к посещению Пушкиным Петра Абрамовича в 1817 году. П. В. Анненков, впервые их опубликовавший, писал: «Забавно, что водка, которою старый арап потчевал тогда нашего поэта, была собственного изделия хозяина: оттуда и удовольствие его при виде, как молодой родственник умел оценить её и как развязно с нею справился»[52]. Однако не вполне очевидно, что это потчевание водкой происходило в 1817 году. Между первым и вторым отрывками дневниковой записи поэта 19 ноября 1824 года был текст, который по содержанию скорее относился к встрече деда и внука в 1824 году, а также к событиям, непосредственно ей предшествовавшим.

К первому посещению Пушкиным Петра Абрамовича в 1817 году относят и записанный Л. Н. Павлищевым со слов его матери Ольги Сергеевны рассказ: «Ганнибал впал тогда в такую забывчивость, что не помнил своих близких. Так, например, желая рассказать о посещении своего сына, он говорил: — Вообразите мою радость: ко мне на днях заезжал… да вы его должны знать… ну, прекрасный молодой офицер… ещё недавно женился в Казани… как бишь его… ещё хотел побывать в Петербурге… ну… хотел купить дом в Казани… — Да это Вениамин Петрович,— подсказала ему его внучка Ольга Сергеевна.— Ну да, Веня, сын мой; что же раньше не говорите? Эх, вы!..»[53] Если этот рассказ достоверен, то надо признать, что уже в 1817 году с памятью у Петра Абрамовича дела обстояли очень плохо — в это время его сын Вениамин Петрович давно не был «прекрасным молодым офицером», ему исполнилось 37 лет; женился он в Казани — если женился,— то за 15 лет до того. Однако не исключено, конечно, что такая забывчивость в данный момент была связана с особым пристрастием Петра Абрамовича к водкам и настойкам. Ведь и несколько лет спустя, когда он писал автобиографию, память ему не изменяла.

Попасть из Михайловского в Петровское можно было либо по той дороге, которая шла вдоль озера Кучане, по опушке поднимающихся на прибрежные холмы рощ, либо по другой, идущей лесом и спускающейся к озеру почти у самой въездной берёзовой аллеи.

Большой, плотный, как все Ганнибалы, темнокожий старик с седыми волосами обычно принимал гостей в своём просторном кабинете, иногда — в беседке или других любимых уголках своего «ирегулярного» парка.

Возможно, Пушкин летом 1817 года навещал Петра Абрамовича не один раз, слышал от него рассказы о прадеде. Этот колоритный осколок века минувшего, переживший пять царей, его рассказы, весь уклад его жизни не могли не интересовать юного поэта.

До Воскресенского было значительно дальше, чем до Петровского. Дорога шла главным образом лесом.

Л. Н. Павлищев, со слов Ольги Сергеевны, рассказывал об обитателях Воскресенского, с которыми молодым Пушкиным довелось познакомиться в 1817 году: «Они были олицетворение пылкой африканской и широкой русской натуры, бесшабашные кутилы, но люди такого редкого честного, чистого сердца, которые, чтобы выручить друзей из беды, помочь нуждающимся, не жалели ничего и рады были лезть в петлю. Пётр и Павел Исааковичи были молодыми, весёлыми, в особенности Павел, придумывавший для гостей всевозможные забавы, лишь бы им не было скучно в деревенской глуши. Весёлость его выразилась, между прочим, как рассказывала мне мать, в следующем экспромте, который он пропел во главе импровизированного хора бесчисленных деревенских своих родственников, когда, вооружённый бутылкой шампанского, он постучал утром в дверь комнаты, предоставленной приехавшему к нему племяннику Александру Сергеевичу, желая поздравить дядю с именинами:

Кто-то в двери постучал:

Подполковник Ганнибал,

Право слово, Ганнибал,

Пожалуйста, Ганнибал,

Сделай милость, Ганнибал,

Свет Исакыч Ганнибал,

Тьфу ты, пропасть, Ганнибал.»

Именно в Воскресенском, скорее всего, и мог произойти тот курьёзный эпизод ссоры Пушкина с Павлом Исааковичем Ганнибалом, о котором, со слов матери, также рассказывал Л. Н. Павлищев: «Александр Сергеевич, только что выпущенный тогда из Лицея, очень его полюбил, что, однако, не помешало ему вызвать Ганнибала на дуэль за то, что Павел Исаакович в одной из фигур котильона отбил у него девицу Лошакову, в которую, несмотря на её дурноту и вставные зубы, Александр Сергеевич по уши влюбился. Ссора племянника с дядей кончилась минут через десять мировой и… новыми увеселениями, да пляской, причём Павел Исаакович за ужином возгласил под влиянием Вакха: 

Хоть ты, Саша, среди бала

Вызвал Павла Ганнибала;

Но, ей-богу, Ганнибал

Ссорой не подгадил бал!

Дядя тут же, при публике, бросился ему в объятия»[54].

О Павле Исааковиче Ганнибале известно, что он учился в Морском кадетском корпусе, служил на флоте, затем, с 1801 года, в армии, в различных частях. Принимал участие и отличился в Отечественной войне 1812—1814 годов. В 1817 году вышел в отставку из Изюмского полка «по домашним обстоятельствам». Был женат, имел сына Александра, который умер молодым ещё человеком в 1843 году, будучи штаб-ротмистром Чугуевского уланского полка. Находясь в отставке, Павел Исаакович жил в весьма стеснённых материальных обстоятельствах. Это видно, между прочим, из сохранившегося его прошения на имя Александра I. В этом прошении, поданном 11 ноября 1821 года, он писал, что прослужил офицером 25 лет, «в последнюю кампанию (Отечественную войну — А. Г.) имел счастие неоднократно отличить себя», при выходе в отставку награждён подполковничьим чином, но лишён какого-либо пенсиона и, поскольку по «малозначущем имуществе своём» не в состоянии содержать себя с семьёй, просил «не оставить воспомоществованием безбедного пропитания того, который готов пролить последнюю каплю крови для защиты своего государя и отечества». В просьбе было отказано.

На долю этого доброго, весёлого, но не в меру горячего и не очень удачливого человека несколько лет спустя выпали тяжкие испытания. Заслуженный офицер, храбро сражавшийся в Отечественную войну, он стал жертвой не обоснованных жестоких правительственных репрессий после восстания декабристов.

Некий подполковник Краковский, оказавшийся провокатором, донёс на Ганнибала, будто он, Ганнибал, во время беседы в ресторане выражал сочувствие «несчастным… слишком строго наказанным». Павел Исаакович был «взят» ночью со своей квартиры в Литейной части в Петербурге и заключён в каземат Петропавловской крепости. После двух месяцев одиночного заключения, без всякого следствия, выслан в город Сольвычегодск, где вынужден был жить на 50 копеек в сутки, подвергаясь всяческим унижениям и оскорблениям, а затем по навету пьяницы-городничего, обвинившего его в «буйстве» и «дерзких поступках», отправлен с жандармом в Соловецкий монастырь на шестилетнее «строжайшее заключение». Только осенью 1832 года, вконец измученный, больной, превратившийся в «удручённого незаслуженными испытаниями старца», он получил «высочайшее прощение» и разрешение вернуться в центральную Россию, однако без права проживания в столицах и вступления в какую-либо службу. В 1833 году Павел Исаакович поселился в Луге, недалеко от родственников, где влачил полунищенское существование (принадлежавшее ему небольшое имение в Порховском уезде было продано во время его заключения за неуплату процентов). Умер он в 1841 году.[55] Встречающееся утверждение о причастности П. И. Ганнибала к движению декабристов ошибочно.

«Плачевную историю» свою Павел Исаакович уже после освобождения подробно и весьма выразительно изложил в письме шефу жандармов А. X. Бенкендорфу.

Пушкин не мог не знать эту «плачевную историю».

В Тригорском у Вульфов

Остались в памяти Пушкина от первой поездки в Михайловское и радостные воспоминания о посещениях соседнего имения Тригорское.

Название имения определялось его местоположением. Три высоких холма поднимались в ряд по левому берегу Сороти. Первый — деревня Воронич, заселённая государственными крестьянами, с погостом — церковью Воскресения и небольшим кладбищем — всё, что сохранилось от весьма значительного когда-то Псковского пригорода, а позднее волостного центра. Второй — остаток древней крепости, городище. Третий — усадьба и парк.

Земли Тригорского составляли некогда часть соседней с Михайловской Егорьевской губы пригорода Воронича.

29 июля 1762 года именным указом Екатерины II они были пожалованы Максиму Дмитриевичу Вындомскому:

Указ нашему Сенату. Всемилостивейше пожаловали мы лейб-гвардии нашей Семёновского полка секунд-майора Максимия Вындомского в генерал-майоры, и за его болезнями повелели быть в вечной отставке от всякой военной и гражданской нашей службы. А за понесённые труды долголетние в нашей же службе, которые он отправлял верно и ревностно, нам и отечеству, в знак нашего за то удовольствия всемилостивейше ему жалуем в вечное и потомственное наследное владение из дворцовой Воронецкой волости в Псковском уезде деревни прозываемые Егорьевскую губу, в которой по последней ревизии состоит числом тысяча сто восемьдесят пять душ. О чём повелеваем послать куда надлежит наши указы для ведома и исполнения. Екатерина.

Юля… дня 1762 года[56].

Высокого чина и щедрого пожалования М. Д. Вындомский удостоился за несение в течение многих лет весьма ответственной и секретной службы по конвоированию и охране бывшей правительницы Анны Леопольдовны и её семейства, вместе с развенчанным малолетним императором Иоанном Антоновичем. Он состоял при «брауншвейской фамилии» одним из главных тюремщиков, проявляя подчас чрезмерное усердие и жестокость. Это был типичный представитель русского служилого дворянства XVIII века. Ещё малолетним, в 1723 году, он был записан в лейб-гвардии Семёновский полк и прошёл все ступени служебной лестницы от сержанта до генерала.

Тригорское началом своего благоустройства, как и названием, по-видимому, обязано ему.

От брака с Екатериной Фёдоровной Квашниной он имел двух сыновей — Александра и Дмитрия. Последний умер молодым в 1760-х годах, и когда в 1778 году умер Максим Дмитриевич, Александр остался единственным наследником большого состояния. Он был женат на дочери тайного советника А. П. Кашкина Марии Аристарховне.

Александр Максимович Вындомский в 1756 году был зачислен, как и отец, в лейб-гвардии Семёновский полк и при выходе в 1780 году в отставку пожалован «чином армии полковника». По словам его внука А. Н. Вульфа, «имея большое состояние, долго жил он в большом свете, но, наконец, удалился и жил в своей деревне в Псковской губернии, где, занимаясь разными проектами, потерял он большую часть своего состояния». Вероятно, значительными потерями сопровождалась его жизнь в большом свете, но и деревенские проекты могли унести немало, в первую очередь парусиновая фабрика, которую выстроил Александр Максимович возле своей усадьбы. Несмотря на чудовищную эксплуатацию крепостных рабочих, вызывавшую подчас настоящие бунты, для усмирения которых приходилось вызывать войска, фабрика приносила одни убытки, и в конце концов пришлось её закрыть.

Какие-то общие дела связывали А. М. Вындомского с О. А. Ганнибалом. Отношения их были дружественными. Александр Максимович поддерживал соседа в его тяжбе с Устиньей Толстой.

Как это бывало в те времена, типичные черты жестокого, своенравного крепостника-помещика причудливо сочетались в А. М. Вындомском с некоторой образованностью, довольно широкими культурными интересами и даже литературными занятиями. Он собрал в Тригорском большую библиотеку, выписывал петербургские и московские журналы и, по некоторым данным, поддерживал сношения с Н. И. Новиковым. В журнале «Беседующий гражданин» (1789, ч. 2) было опубликовано его стихотворение «Молитва грешника кающегося». Сохранился альбом, куда он выписывал стихи известных поэтов. Двум дочерям своим, Елизавете и Прасковье, которых воспитывал сам (жена умерла ещё в 1791 году), дал весьма неплохое образование. Но культурность и образованность Александра Максимовича не следует преувеличивать. Одновременно с «Молитвой грешника» он сочинил и издал «Записку, каким образом сделать из простого горячего вина самую лучшую французскую водку…»[57]. Вот какое воспитание, по словам А. Н. Вульфа, дед намеревался дать своему старшему внуку: «У него-то провёл я первые лета моего детства, он меня очень любил… Он мне хотел дать отличное воспитание совершенно в своём роде, не такое, как вообще у нас в России тогда давали. У меня не было ни мадамы-француженки, ни немца-дядьки, но зато приходский священник заставлял меня ещё шести лет твердить: mensa, mensa etc. Кажется, что если бы мой дед долее жил, то бы из меня вышло что-нибудь дельное»[58].

А. М. Вындомский скончался 12 февраля 1813 года и был похоронен на Вороническом городище у Егорьевской церкви, где позднее образовалось семейное кладбище владельцев Тригорского.

Историк Семевский называет А. М. Вындомского «главным зиждителем Тригорского», в том смысле, что при нём была распланирована усадьба, насажен парк, вырыты пруды, возведены хозяйственные постройки.

Но усадьба, какой застал её Пушкин, имела несколько иной вид, чем при Вындомском. Старый господский дом уже не существовал. Наследовавшая имение после смерти Вындомского его младшая дочь Прасковья Александровна Вульф с семьёй занимала дом, перестроенный из бывшей фабрики, неказистый, но вместительный. Семья была большая — кроме самой Прасковьи Александровны, незадолго перед тем овдовевшей, пятеро её детей, старшей из которых, Анне, было 17 лет, младшему, Валериану,— 5.

Наполненный детьми, мамками, няньками и прочей челядью, тригорский дом с раннего утра до позднего вечера гудел, словно улей. Здесь было многолюдно, суетливо, но по-семейному тепло и уютно.

От Михайловского до Тригорского считалось немногим более двух вёрст. Дорога огибала озеро Маленец, затем поднималась в гору и полями подводила к самой усадьбе.

Пушкин редкий день не навещал Тригорское, один и с родными.

Обитателям Тригорского он понравился. Его радушно, дружески встречали, и ему было легко, весело в этом многолюдном шумном доме. Он охотно принимал участие в танцах и играх, которые устраивались в «зале» и аллеях большого пейзажного парка.

Перед отъездом в Петербург, 17 августа, Пушкин вписал в альбом Прасковьи Александровны стихи:

Простите, верные дубравы!

Прости, беспечный мир полей,

И легкокрылые забавы

Столь быстро улетевших дней!

Прости, Тригорское, где радость

Меня встречала столько раз!

На то ль узнал я вашу сладость,

Чтоб навсегда покинуть вас?

От вас беру воспоминанье,

А сердце оставляю вам.

Быть может (сладкое мечтанье!),

Я к вашим возвращусь полям,

Приду под липовые своды,

На скат тригорского холма,

Поклонник дружеской свободы,

Веселья, граций и ума.

Это стихотворение, столь характерное для мироощущения 18-летнего поэта,— единственное, написанное в псковской деревне в первый приезд, и не случайно посвящено оно Тригорскому.

Вероятно, Пушкин с родителями побывал и ещё кое у кого из соседей. Надежда Осиповна скучала на одном месте, любила ездить по гостям. Не могли не посетить и Святые Горы, где у алтарной стены древнего Успенского собора покоился прах Осипа Абрамовича Ганнибала.

Юный Александр Пушкин не вглядывался и не вдумывался так, как это будет позже, во всё, что окружало его здесь.

…тогда я был

Весёлым юношей, беспечно, жадно

Я приступал лишь только к жизни…

«Вновь я посетил» (чернов.)

Но многое из окружающего запомнилось и вскоре дало пищу его поэтическому вдохновению. Когда П. В. Анненков писал, что «много оригинальных и живых лиц встретил Пушкин сразу после окончания Лицея», он, надо думать, имел в виду и лиц, встреченных молодым поэтом в псковской деревне.

Первое пребывание Пушкина в Михайловском в 1817 году длилось около полутора месяцев. В 20-х числах августа он был уже в Петербурге.

Год 1819 

«Сокроюсь с тайною свободой…»

2 августа 1818 года Василий Львович Пушкин сообщал П. А. Вяземскому: «Брат Сергей Львович живёт в Опочке, на границе Белорусских губерний. Он приехал в свою деревню 27 июля, а 28-го, то есть на другой день, умерла его тёща <…> Александр остался в Петербурге; теперь, узнав о кончине бабушки своей, он, может быть, поедет к отцу»[59]. П. И. Бартенев даже писал, что Мария Алексеевна скончалась «на руках своего внука». Сообщения эти основаны на известной всем привязанности Пушкина к своей бабушке. Однако они ошибочны. Марию Алексеевну хоронили Надежда Осиповна, Сергей Львович и Арина Родионовна. Александр на похоронах не был.

Он приехал в Михайловское только в следующем году — летом 1819 года. 10 июля из Коллегии иностранных дел получил разрешение на отпуск, выправил «пашпорт» и трое суток спустя был уже в деревне.

Ехали, как и в 1817 году, всей семьёй, тем же путём, на Порхов и Новоржев.

Пушкин только что перенёс продолжительную тяжёлую болезнь, едва не стоившую ему жизни. Он вспоминал впоследствии: «Я занемог гнилою горячкою. Лейтон за меня не отвечал. Семья моя была в отчаянии, но через 6 недель я выздоровел».

Я ускользнул от Эскулапа

Худой, обритый — но живой;

Его мучительная лапа

Не тяготеет надо мной.

Здоровье, лёгкий друг Приапа,

И сон, и сладостный покой,

Как прежде, посетили снова

Мой угол тесный и простой…

От суеты столицы праздной,

От хладных прелестей Невы,

От вредной сплетницы молвы,

От скуки, столь разнообразной,

Меня зовут холмы, луга,

Тенисты клёны огорода,

Пустынной речки берега

И деревенская свобода.

Так писал Пушкин за несколько дней до отъезда в послании своему приятелю В. В. Энгельгардту и тогда же, 4 июля, в послании генералу А. Ф. Орлову:

Сокроюсь с тайною свободой,

С цевницей, негой и природой

Под сенью дедовских лесов;

Над озером, в спокойной хате,

Или в траве густых лугов,

Или холма на злачном скате

В бухарской шапке и в халате

Я буду петь моих богов…

Холмы, заливные луга по берегам Сороти, озеро, дедовские леса — все эти приметные черты михайловского пейзажа крепко запомнились ему с 1817 года. Он ехал в деревню охотно.

Но на этот раз время, проведённое здесь, не было таким весёлым и беззаботным, наполненным одними только развлечениями, как тогда. Не было бабушки, и хотя няня Арина непрестанно хлопотала возле своего любимца, со смертью Марии Алексеевны ушли из михайловского дома уют и тепло, которые она одна в семье умела создавать. Ещё давала себя знать недавно перенесённая болезнь. Спустя несколько дней по приезде умер полуторагодовалый брат Платон — его похоронили в Святогорском монастыре, в алтаре Успенского собора.

Как и в первый приезд, Пушкин навещал Тригорское. Сердце его действительно оставалось привязанным к милым, дружески расположенным к нему обитателям гостеприимного дома на трёххолмной горе. Число обитателей его увеличилось. Ещё в конце 1817 года Прасковья Александровна после четырёх лет вдовства вышла замуж за статского советника Ивана Сафоновича Осипова.

Ивану Сафоновичу было тогда 44 года. Он происходил из служилых провинциальных дворян. Начал службу, как явствует из его формулярного списка, в 1788 году пятнадцати лет копиистом Палаты уголовного суда Смоленского наместничества. В 1796 году перевёлся в Санкт-Петербургский почтамт, где прослужил более двадцати лет. Шаг за шагом продвигаясь по служебной лестнице, к 36 годам имел чин надворного советника, а в отставку вышел статским. Чиновник добросовестный и умный, он «обратил на себя внимание начальства». В 1809 году был награждён «во внимание к особенным трудам, положенным им при составлении положения об образе отправления почт». Материальные дела его были не блестящи — жил только на жалованье, земли и крепостных не имел. Первая жена, урождённая Поплавкина, умерла рано, оставив ему малолетнюю дочь, которую он сам растил, сумел дать ей хорошее воспитание, обучив, как полагалось, и французскому языку и игре на фортепьяно[60].

Прасковья Александровна встретилась с Осиповым в одну из поездок в Петербург у кого-то из своих родных или общих знакомых. Он понравился ей. Она увидела в нём человека серьёзного, положительного, с основательным жизненным опытом и немалым чином. Такой человек мог быть ей опорой, разделить с нею заботы о хозяйстве и о семье. И она согласилась на брак. Иван Сафонович с дочерью Александрой (Алиной, как её обычно называли), которой в то время шёл двенадцатый год, приехал в Тригорское.

Пушкин, вероятно, видел Ивана Сафоновича, когда Прасковья Александровна с мужем в начале 1818 года приезжали в Петербург. Теперь имел возможность познакомиться с ним ближе.

Надо полагать, бывал Пушкин и у своих родственников в Воскресенском, хоть и далеко не так часто, как в первый приезд. В Петровском никого из родных не было — Пётр Абрамович уже жил в Сафонтьеве, а Вениамин Петрович ещё находился на службе.

Большую часть времени проводил Пушкин за работой или за чтением.

Два года, прошедшие со времени первой поездки молодого поэта в Михайловское, были полны событий, особенно для него значительных, многое изменивших в его миропонимании и его стихах.

Вторая половина 1810-х годов была временем невиданного дотоле подъёма общественного самосознания. В Петербурге жизнь била ключом. Мыслящая молодёжь, полная светлых надежд, благородных стремлений, объединялась для активных действий. Уже существовал тайный «Союз благоденствия», имевший целью пропаганду в обществе вольнолюбивых идей, подготовку его к грядущим политическим переменам.

Пушкин в полной мере испытал на себе влияние этого удивительного, небывалого времени. В доме адмирала Клокачёва на Фонтанке у Калинкина моста, где жил он вместе с родителями, как и в Коллегии иностранных дел на Английской набережной, где числился переводчиком, его видели редко. Зато постоянно можно было встретить его в стоячем партере столичного Большого театра, «на левом фланге», где собирались независимо мыслящие молодые люди, истинные ценители искусства, для которых театр был не только местом развлечений, но и необходимого дружеского общения, своего рода политическим клубом, а иногда и источником высоких патриотических чувств; на «чердаке» у «колкого Шаховского»,— А. А. Шаховского — драматурга, поэта, руководителя русской труппы, среди первых актёров и драматических писателей; в казармах первого батальона Преображенского полка, у завзятого театрала, драматурга, поэта, и притом члена «Союза благоденствия» полковника П. А. Катенина; на вечерах у Олениных, Карамзиных, Лавалей. Частым гостем был он на субботних собраниях у В. А. Жуковского, где его стихами восхищались и сам хозяин, и гости — К. Н. Батюшков, Н. И. Гнедич, И. А. Крылов… «Сверчок»-Пушкин стал деятельным членом дружеского кружка «Арзамас», объединившего многих лучших, передовых писателей — реформаторов отечественного литературного языка — и некоторых близких к литературным кругам людей; не менее деятельным членом негласного литературно-политического общества «Зелёная лампа», фактически «побочной управы» «Союза благоденствия», где и беспечно веселились, и горячо спорили, и вели вполне серьёзные разговоры «насчёт небесного царя, а иногда насчёт земного».

Юный поэт охотно разделял компанию лихих гвардейских офицеров, сам подумывая пойти в гусары. Он понимал, что их шумные сходки — это и своего рода протест против официально-бюрократического аракчеевского порядка, скуки и однообразия светских гостиных,

Что ум высокий можно скрыть

Безумной шалости под лёгким покрывалом.

«К Каверину»

Один гусар был его близким другом — боевой офицер и оригинальный философ-вольнодумец Пётр Яковлевич Чаадаев. С ним он проводил многие часы в увлекатальных беседах. Ему посвятил такие удивительные, немыслимо смелые для того времени стихи:

Товарищ, верь; взойдёт она,

Звезда пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена.

Пушкин был постоянным собеседником и другого философа-вольнодумца, учёного-экономиста и тонкого политика, одного из руководителей «Союза благоденствия» Николая Ивановича Тургенева. Как и Чаадаев, Тургенев стал его политическим учителем. Предметами их бесед были пороки современного общества, пагубность самодержавного деспотизма и крепостнического рабства, назначение просвещённых, свободомыслящих людей в распространении среди сограждан новых понятий, в формировании нового общественного мнения. Для Пушкина эти беседы стали уроками высоких идеалов гражданского служения. На квартире Тургенева на Фонтанке, против Михайловского замка, он задумал и начал писать оду «Вольность».

Увы! куда ни брошу взор —

Везде бичи, везде железы,

Законов гибельный позор,

Неволи немощные слезы…

Неволя, на которую обречён народ, позорное крепостническое рабство имели в лице Николая Тургенева самого беспощадного врага. Уничтожение крепостничества — этого главного оплота самодержавной деспотии — было его заветной целью, достижению которой готов был посвятить всю жизнь. Как, какими средствами достичь этой цели — вот о чём чаще всего говорили собиравшиеся у Тургенева его друзья.

Зима 1818/19 года была вообще временем самого интенсивного обсуждения крестьянского вопроса, ставшего центральным в идейной жизни эпохи. Он был неотделим от общего стремления к политической свободе. Его обсуждали на тайных дружеских сходках и открыто в печати, стремились убедить в необходимости уничтожения рабства возможно большее число мыслящих людей, предпринимали даже некоторые практические шаги. Тургенев действовал особенно энергично и решительно. Он выпустил книгу «Теория налогов», составлял план политического журнала, где крестьянскому вопросу предназначалось центральное место, писал для представления в правительство записки — «Нечто о барщине» и «Нечто о крепостном состоянии в России». Среди членов собиравшегося у него кружка были Фёдор Глинка, Михаил Лунин, Иван Пущин, Сергей Трубецкой — виднейшие декабристы. И с ними — «лицейский Пушкин».

Друг Марса, Вакха и Венеры,

Тут Лунин дерзко предлагал

Свои решительные меры

И вдохновенно бормотал.

Читал свои Ноэли Пушкин.

Меланхолический Якушкин,

Казалось, молча обнажал

Цареубийственный кинжал.

Одну Россию в мире видя,

Преследуя свой идеал,

Хромой Тургенев им внимал

И, плети рабства ненавидя,

Предвидел в сей толпе дворян

Освободителей крестьян.

Так описаны в десятой, сожжённой, главе «Евгения Онегина» сходки молодых вольнодумцев 1810-х годов.

Не будучи членом тайных «Союзов», Пушкин тем не менее мог считать себя верным соратником этих людей. Его поэтическое слово было гениальным выражением дум и стремлений целого поколения первых русских революционеров. Недаром его послания, оды, эпиграммы, ноэли расходились во множестве списков, выполняли роль прокламаций, и, по словам декабриста И. Д. Якушкина, «не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал их наизусть»[61].

Он стал поэтом-гражданином, политическим поэтом.

«Деревня»

Попав в деревню, двадцатилетний Пушкин — друг Чаадаева и Николая Тургенева, автор «Вольности», дерзких политических эпиграмм и ноэлей — смотрел на окружающее иными глазами, чем за два года до того. Тогда его взору представлялся «беспечный мир полей», его занимали «легкокрылые забавы». Теперь всё виделось по-иному. Вокруг него почти ничего не изменилось, зато решительно изменился он сам. Он по-прежнему был «весёлым юношей», но серьёзные мысли, пришедшие на смену наивной беспечности, создали новый духовный мир, новое отношение к жизни.

В июле 1819 года в Михайловском Пушкин написал стихотворение «Деревня» — самое сильное в русской литературе после «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева — обличение крепостнического варварства и страстный призыв к его уничтожению, выдающий образец вольнолюбивой лирики молодого поэта и всей гражданской лирики декабристской эпохи. То, о чём шла речь на вечерних собраниях у Тургенева (о них Пушкин не забыл и постоянно упоминал в письмах друзьям из Михайловского), здесь приобрело особую реальность, облеклось в конкретную поэтическую форму.

Современники правомерно связывали создание «Деревни» с пребыванием Пушкина в Михайловском. Александр Иванович Тургенев, старший брат Николая Ивановича и давний друг семьи Пушкиных, сообщал брату Сергею в конце августа 1819 года: «Пушкин возвратился из деревни, которую описал»[62]. Тогда же в письме П. А. Вяземскому, восторженно отзываясь о «сильных и прелестных» стихах пушкинской «Деревни», находил в ней «преувеличения насчёт псковского хамства» (под словом «хамство» имеется в виду крепостной произвол)[63].

Известно, что псковская деревня, где подавляющее большинство крестьян работало на барщине, отличалась особенной жестокостью крепостнического гнёта. Ужасающая нищета, полное бесправие крестьян и безудержный произвол помещиков были явлением повсеместным. Конечно, в Михайловском знали и заинтересованно обсуждали положение дел в соседних и более дальних имениях Опочецкого, Новоржевского и других уездов.

Так, крепостные гвардии капитана Я. П. Бухвостова, владельца сельца Сафейска и других в Опочецком уезде (с ним доводилось иметь дело ещё деду Пушкина Осипу Абрамовичу Ганнибалу), обратились к государю с жалобой, в которой писали, что дочери Бухвостова, наследовавшие его имение, крестьян своих «привели в крайне разорение и дома отобрали от некоторых, взяли в господские дворы, а имущество отобрали в свои пользы». Крестьяне «униженно просили» освободить их от «нестерпимого мученья». Дело тянулось 7 лет. Последний раз возобновлялось весною 1819 года, а в июле 1820 года псковский гражданский губернатор Адеркас, которому было поручено произвести расследование, «при объезде Опочецкого уезда лично объявил крестьянам дочерей Бухвостова, чтобы они сохраняли должный порядок и повиновались владельцам»[64]. Случалось, что изнурённые непомерной эксплуатацией (на помещика работали по 4—5 дней в неделю), вконец разорённые, лишённые не только земли, но и всего имущества, крестьяне умирали с голода — такое было, например, в селе Покровском Торопецкого уезда, владении помещика Павла Петровича Караулова. Умирали и от истязаний — так, в июле 1819 года в Порховский нижний земский суд поступил рапорт сотских Карачуницкого погоста, в котором сообщалось, что «с[ела] Жиркова помещик Александр Александров сын Баранов … крепостного своего крестьянина дер[евни] Липотяги Григория Иванова наказывал немилосердным образом батожьями, отчего под наказанием тот Иванов в то же время и умер. (Григория Иванова в течение четырёх часов секли розгами несколько дворовых и сам помещик — А. Г.) Сверх того тем Барановым ещё 2 крестьянина так сильно наказываемы были, что находятся в отчаянности». По этому делу в качестве свидетеля допрашивали двоюродного дядю Пушкина поручика Петра Исааковича Ганнибала, с которым поэт мог встречаться, будучи в Михайловском[65]. В январе 1819 года получило широкую огласку дело о смерти крепостного помещицы села Кислое Великолукского уезда Екатерины Петровны Абрютиной — Сергея Трофимова: его четыре раза нещадно били кнутом дворовые и сама помещица, «после чего приказала надеть на шею рогатку, а на ноги железы, а сверх того и руки цепями прикрепить к ножным кандалам крестообразно и цепью приковать к стене и давать ему ежедневно фунт хлеба с водой». Трофимов умер спустя три дня от ран и истощения.

Обращение Абрютиной со своими крепостными был настолько вопиющим, что это не мог не засвидетельствовать даже Великолукский уездный предводитель дворянства. В записке, составленной им 2 апреля 1819 года, говорилось, что помещица «обращается с ними очень строго, и самомалейшая вина не проходит без наказания; крестьяне отягощаются господскими работами в рассуждении хлебопашества и… ни один крестьянин не имеет способов заняться вовремя своей пашней и уборкой хлеба, не окончив господской, и почти все без изъятия по окончании господской работы и по праздникам ходят, прося подаяние»[66].

Обычными явлениями были насилия, совершаемые помещиками над крепостными девушками и женщинами. Этим, в частности, славился знакомый родителей Пушкина Д. Н. Философов, владелец богатого села Богдановского, который содержал у себя в имении гарем из крепостных девушек. Известен случай, когда сын Псковского губернского предводителя дворянства А. И. Львова, владельца села Алтун, в 15 верстах от Михайловского, отдал крепостную девушку, отказавшуюся стать его наложницей, на растерзание псам[67]. Практиковались продажа крестьян без земли, целыми деревнями и поодиночке, разлучение семей. Давний знакомец Н. О. и С. Л. Пушкиных, помещик села Ругодево Новоржевского уезда H. С. Креницын, продал в Петербург на завод 89 человек своих крепостных[68]. Не приходится уже говорить о массовых случаях сдачи молодых крестьян в рекруты.

Бедственное положение и полное бесправие вызывали протесты, стихийные волнения крестьян. В 1819 году, например, в Опочецком уездном суде находилось в производстве дело о покушении крестьянина Дорофея Матвеева с товарищами на жизнь помещика Родзевича. Крестьяне обвиняли Родзевича в истязаниях, разорении поборами, произвольном содержании в тюрьме, убийстве одного из крепостных. Они кричали, чтобы он убирался вон, и выстрелом из ружья разбили окно[69]. Крестьянские возмущения, кровавые бунты вспыхивали постоянно то в одном, то в другом уезде. Иногда они были столь многолюдны, что на подавление их вызывали воинские команды.

Такое положение дел в губернии вынудило Прибалтийского и Псковского генерал-губернатора Ф. О. Паулуччи обратиться в правительство со специальной запиской, в которой он писал: «В Псковской губернии помещичьи крестьяне, по совершенно беззащитному положению своему, внушают искреннее участие <…>. Жестокое обращение и почти мучения, которые помещики заставляют претерпевать своих крестьян, хотя уже слишком известны, но при всём том ещё должны показаться невероятными»[70]. Паулуччи считал необходимым принятие со стороны правительства специальных мер. Но записка его осталась «без последствий».

Пушкину, несомненно, было известно многое из того, что происходило в ближних и дальних имениях псковских помещиков. Быть может, он имел в виду кого-то из своих соседей по Михайловскому, когда позднее, в статье «Путешествие из Москвы в Петербург» рассказывал о помещике, которого знал в молодости («лет 15 тому назад, т. е. как раз в 1819 году — статья относится к 1834 году): „…он нашёл своих крестьян, как говорится, избалованными слабым и беспечным своим предшественников. Первым старанием его было общее и совершенное разорение. Он немедленно приступил к совершению своего предположения и в три года привёл крестьян в жестокое положение. Крестьянин не имел никакой собственности, он пахал барскою сохою, запряжённой барскою клячею, скот его был весь продан, он садился за спартанскую трапезу на барском дворе; дома не имел он ни штей, ни хлеба. Одежда, обувь выдавалась ему от господина…“ Помещик этот „был убит своими крестьянами во время пожара“».

Крепостнический быт в его типичном проявлении Пушкин мог видеть своими глазами, при посещении ближайших соседей, да и в самом Михайловском, повседневно. Вспомним, что при дурном настроении владельца Петровского его дворовых «выносили на простынях». В Тригорском, порядки были не столь жестокие, как при хозяйничанье Александра Максимовича Вындомского, когда дело доходило до «возмущений», которые усмиряли войска, но крепостных держали в строгости: и Прасковья Александровна могла отправить провинившегося дворового на конюшню для «поучения» или сдать в солдаты молодого кучера только за то, что тот без её разрешения отвёз на ярмарку в Святые Горы девушек из ближней деревни. В Михайловском, по свидетельству современника, «девичья … постоянно была набита дворовыми и крестьянскими малолетками, которые … исполняли разнообразные уроки». Так было заведено Марией Алексеевной, которая требовательно следила за работой каждого. «Отсюда восходила она очень просто до управления взрослыми людьми и до хозяйственных распоряжений по имению, наблюдая точно так же, чтобы ни одна сила не пропадала даром»[71]. Вряд ли после смерти Марии Алексеевны, когда бразды правления перешли в чужие руки, что-либо в судьбе михайловской дворни и крестьян изменилось к лучшему. Не единичными были случаи продажи крепостных, сдачи в рекруты.

Сохранился знаменательный документ, датированный 1819 годом: «Купчая на проданную девку статскою советницею Надеждою Пушкиною из дворни титулярной советнице Варваре Яковлевне Лачиновой, писанную по седьмой ревизии Псковской губернии Опочецкого уезда села Михайловска, деревни Лежнева»[72]. Продать «девку» считалось в порядке вещей. Такова была психология даже просвещённого дворянина. Так же как и сдать в рекруты парня, получив за это соответствующую сумму. Муж Ольги Сергеевны Н. И. Павлищев уже много позже писал Пушкину из Михайловского, что «не худо б забрить лоб кому-нибудь из наследников Михайлы» и рекомендовал «отдать в солдаты» дворового Петрушку.

Все реальности крепостнического быта, рассказы о которых слышал Пушкин в этот свой приезд в Михайловское, которые видел своими глазами, служили яркой иллюстрацией к тому, о чём говорил он с Николаем Тургеневым и его друзьями, что глубоко волновало и требовало своего поэтического выражения.

Непосредственное соприкосновение с действительностью, запас реальных жизненных наблюдений необходимы были Пушкину, чтобы зревшие в нём мысли и чувства обрели соответствующую художественную форму. Так было у него всегда.

По точному определению Н. П. Огарёва, «Деревня» «выстрадана из действительной жизни до художественной формы», т. е. стала художественным обобщением тех жизненных явлений, которые, будучи хорошо знакомы поэту, не могли оставить его равнодушным. Знакомство с этими жизненными явлениями пришло к Пушкину в псковской деревне. Если бы поэт не ездил в Михайловское, он и тогда, несомненно, выразил бы в стихах своё возмущение рабским положением народа, зверским угнетением, которому подвергался он со стороны дикарей-помещиков. Но стихи эти были бы другими.

Главное, что здесь, в Михайловском, должно было поразить воображение юного поэта, вдохновить на создание именно такого стихотворения, как «Деревня»,— разительный контраст между красотой, щедростью окружающей земли и уродливым, нищенски-рабским существованием подавляющего большинства живущих на ней людей; между тем, что могло бы быть и что было на самом деле, между возможным и существующим. Этот контраст определяет и идейную и композиционную основу «Деревни».

Картины привольной, овеянной какой-то особой теплотой и нежностью русской природы открывались взору поэта с Михайловского холма, и он с абсолютной точностью воспроизводит их в первой части своего стихотворения.

Я твой — люблю сей тёмный сад

С его прохладой и цветами,

Сей луг, уставленный душистыми скирдами,

Где светлые ручьи в кустарниках шумят.

Везде передо мной подвижные картины:

Здесь вижу двух озёр лазурные равнины

Где парус рыбаря белеет иногда,

За ними ряд холмов и нивы полосаты,

Вдали рассыпанные хаты,

На влажных берегах бродящие стада,

Овины дымные и мельницы крылаты;

Везде следы довольства и труда.

То, что эти «подвижные картины» были «списаны с натуры», в значительной степени определило их реальность, конкретность, отличие от условно-идиллических, сентиментальных описаний, обычных для поэзии того времени.

Они согреты искренним чувством любви к родной земле.

Приветствую тебя, пустынный уголок,

Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,

Где льётся дней моих невидимый поток

На лоне счастья и забвенья.

Я твой — я променял порочный двор цирцей,

Роскошные пиры, забавы, заблужденья

На мирный шум дубрав, на тишину полей,

На праздность вольную, подругу размышленья…

И чем прекраснее была эта земля, тем очевиднее вопиющая социальная несправедливость, лишающая тех, кому она должна была принадлежать по праву, самых элементарных условий существования, тем сильнее был вызываемый такой несправедливостью гневный протест. И этот протест, как и ужасающее положение закрепощённого народа, выражены в стихотворении в реальных, конкретных образах, а не отвлечённо-риторически. Поэт говорит о том, что хорошо знает. За каждым словом — глубокое содержание, точное определение действительного явления, той или иной стороны народной жизни.

Но мысль ужасная здесь душу омрачает:

Среди цветущих нив и гор

Друг человечества печально замечает

Везде невежества убийственный позор.

Не видя слёз, не внемля стона,

На пагубу людей избранное судьбой,

Здесь барство дикое, без чувства, без закона,

Присвоило себе насильственной лозой

И труд, и собственность, и время земледельца.

Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,

Здесь рабство тощее влачится по браздам

Неумолимого владельца.

Здесь тягостный ярём до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея,

Здесь девы юные цветут

Для прихоти бесчувственной злодея.

Опора милая стареющих отцов

Младые сыновья, товарищи трудов

Из хижины родной идут собой умножить

Дворовые толпы измученных рабов.

Смело и грозно заучит голос поэта-гражданина — «друга человечества», глашатая разума, свободы, справедливости. И это голос не отвлечённого лирического героя, а самого поэта.

Искренность, сила сочувствия и обличения таковы, что стихотворение приобретает характер своего рода политической декларации. Начав с элегических раздумий, поэт в своём страстном монологе поднимается до «грозного витийства». И при этом впервые в русской поэзии пафос политического негодования и протеста сочетается с реальными картинами окружающей поэта действительности. Всё это определяет своеобразие «Деревни», позволяет видеть в ней зачатки зрелой пушкинской лирики 1820—1830-х годов.

С этим стихотворением вошла в поэзию Пушкина тема народа.

Передовая русская молодёжь, члены первых тайных декабристских организаций видели в «Деревне» подлинную правду жизни, распространяли стихотворение в списках, как революционную прокламацию. Оно служило задачам «распространения в обществе убеждения в необходимости освобождения крестьян». И после 14 декабря 1825 года, на следствии, «заговорщики» называли его среди тех литературных произведений, которые в наибольшей степени способствовали формированию их революционного сознания.

Известно, что «Деревню» читал Александр I и будто бы просил передать автору благодарность за содержащиеся в стихотворении благородные чувства, но, думается, чувства эти не привели царя в восторг, и он припомнил их Пушкину, когда годом позже решал судьбу поэта.

Пушкин понимал, что деревня — это по существу вся Россия, и от её судьбы зависит судьба страны[73]. «Политическая наша свобода,— писал он вскоре,— неразлучна с освобождением крестьян». В начале 1822 года, в Кишинёве, он, по словам современника, горячо ратовал против рабства, говоря, что «всякого владеющего крестьянами почитает бесчестным». И хотя Пушкин, как и Николай Тургенев и его друзья — первые декабристы, ещё верил в возможность изменения русской жизни конституционным путём, «по манию царя», риторический вопрос, которым заканчивал он свою «Деревню», звучал как страстный призыв к действию во имя ликвидации рабства, торжества свободы для всего отечества.

Увижу ль, о друзья! народ неугнетённый

И рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещённой

Взойдёт ли наконец прекрасная заря?

«Они знакомы вдохновенью»

Незадолго до отъезда из Михайловского Пушкин написал стихотворение «Домовому».

Поместья мирного незримый покровитель,

Тебя молю, мой добрый домовой,

Храни селенье, лес и дикий садик мой

И скромную семьи моей обитель!

Да не вредит полям опасный хлад дождей

И ветра позднего осенние набеги;

Да в пору благотворны снеги

Покроют влажный тук полей!

Останься, тайный страж, в наследственной сени,

Постигни робостью полунощного вора

И от недружеского взора

Счастливый домик сохрани!

Ходи вокруг его заботливым дозором,

Люби мой малый сад и берег сонных вод

И сей укромный огород

С калиткой ветхою, с обрушенным забором!

Люби зелёный скат холмов,

Луга, измятые моей бродящей ленью,

Прохладу лип и клёнов шумный кров —

Они знакомы вдохновенью.

Это прощание с дорогим ему «пустынным уголком», где всё «знакомо вдохновенью». В стихотворении нет антикрепостнических мотивов, гражданского пафоса второй части «Деревни», но несомненна близость к её первой части — и по элегической тональности, и по пейзажу. Пейзаж стихотворения подчёркнуто реален, топографически и биографически точен, вплоть до «калитки ветхой» и «обрушенного забора» — характерных признаков нерачительности владельцев Михайловского.

Как и в «Деревне», здесь звучит голос самого поэта, выражены его мысли и чувства, рождённые общением с окружающей природой, бытом родного «селенья».

Во всём стихотворении явно ощущается атмосфера народной жизни. Поэту знакомы и близки заботы земледельца, народные понятия и поверья. Следуя народным поверьям, обращается он с мольбою сохранить, защитить от злых сил природы и злых людей родное гнездо к домовому, этому «незримому покровителю». Уже с этого времени поэт находит пищу для своего воображения в народной фантазии, фольклоре псковской деревни, из которого вскоре почерпнёт немало для пролога к «Руслану и Людмиле», строф в «Евгении Онегине», сказок и баллад. Как отмечал ещё Анненков, свойственное Пушкину гениальное воспроизведение народных представлений восходит к «Домовому».

Стихотворение «Домовому» в 1824 году было напечатано в альманахе А. Бестужева и К. Рылеева «Полярная звезда», а затем вошло в первое Собрание стихотворений Пушкина 1826 года.

В Михайловском летом 1819 года Пушкин писал пятую песнь «Руслана и Людмилы». И здесь среди сказочных образов и картин внезапно возникает вполне реальный знакомый пейзаж:

На склоне тёмных берегов

Какой-то речки безымянной,

В прохладном сумраке лесов,

Стоял поникшей хаты кров,

Густыми соснами венчанный.

В течении медленном река

Вблизи плетень из тростника

Волною сонной омывала

И вкруг него едва журчала

При лёгком шуме ветерка…

Обращают на себя внимание появляющиеся в этой песне поэмы «деревенские» обороты речи: «знай наших», «но полно, я болтаю вздор»… В лирических отступлениях узнаются характерные мысли автора «Деревни»:

Печальной истины поэт,

Зачем я должен для потомства

Порок и злобу обнажать

И тайны козни вероломства

В правдивых песнях обличать?

Можно предположить, что с пребыванием в Михайловском связана шуточная остроумная баллада «Русалка», действие которой происходит «над озером, в густых дубравах», и небольшое стихотворение «Уединение»:

Блажен, кто в отдалённой сени,

Вдали взыскательных невежд,

Дни делит меж трудов и лени[74],

Воспоминаний и надежд;

Кому судьба друзей послала,

Кто скрыт, по милости творца,

От усыпителя глупца,

От пробудителя нахала.

Летние дни 1819 года, проведённые в псковской деревне, помнились Пушкину и тогда, когда он был за многие сотни вёрст от неё, и воспоминания эти так или иначе отразились во многих его произведениях, особенно в «Евгении Онегине».

Пушкин уехал из Михайловского 12 августа.

Ровно месяц провел он в деревне. Месяц этот был плодотворным — обогатил его новыми жизненными наблюдениями, открыл новые горизонты его поэзии.

Год 1824 

«Удалить его в имение родителей…»

После летнего месяца 1819 года Пушкину довелось увидеть Михайловское лишь через пять лет. Он был в это время уже знаменитым поэтом — автором «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана». И попал он в Михайловское не по собственной воле.

Этому предшествовала ссылка на юг, в Кишинёв, куда царь отправил его весною 1820 года за вольнолюбивые стихи и политические эпиграммы, под начало генерала И. Н. Инзова — главного попечителя иностранных поселенцев южного края России.

Первая ссылка окончилась неожиданно, изменив участь поэта не в лучшую сторону.

Пушкин жил тогда в Одессе, куда переведён был из Кишинёва по ходатайству друзей. Новый его начальник граф Михаил Семёнович Воронцов, с судьбой которого вскоре причудливо переплелась судьба Пушкина, был в 1823 году назначен генерал-губернатором обширного Новороссийского края и наместником Бессарабии, после нескольких лет опалы. Вернувшись в 1818 году из Франции, где он командовал оставленным там русским корпусом, Воронцов имел неосторожность подписать вместе с другими лицами представленную царю «Записку» о постепенной отмене крепостного права. Сделал это не из любви к закрепощённому народу, а из соображений чисто практических. Будучи воспитан в Англии, он хорошо усвоил, что вольнонаёмный труд куда выгоднее рабского. «Записка» послужила причиной немилости. И вот, став новороссийским генерал-губернатором, получив огромную власть (к чему всегда стремился), Воронцов всеми силами старался эту власть удержать и, действуя соответственно, не жалел сил в новой должности, чтобы заслужить полное доверие и расположение царя. Но, как показали последующие события, в этом не преуспел.

В октябре 1823 года Александр I прибыл в старинный украинский городок Тульчин, где находился штаб расквартированной на юге 2-й армии. Царь хотел лично убедиться, правдивы ли доносы о крамольных настроениях офицеров 2-й армии, своим присутствием на смотрах и осенних учениях выказать внимание войскам и попытаться оживить свою сильно пошатнувшуюся популярность «освободителя Европы». Царь был любезен со всеми и только Воронцова не удостоил ни доброго слова, ни малейшего внимания. И это не было случайностью. В декабре того же года в связи со своим тезоименитством царь наградил и повысил в чине многих высших офицеров. А Воронцова обошёл. Несмотря на военные заслуги и нынешнее важное назначение, граф не получил столь желанного для него «полного» генерала — как был, так и остался генерал-лейтенантом. И это не могло не взволновать Воронцова. Стараясь понять, в чём причина немилости, он пришёл к выводу, что недоброжелатели, следящие за каждым его шагом, нашёптывают царю, что граф-де не раскаялся, как был, так и остался либералом, что доказывает хотя бы покровительство людям неблагонадёжным, в том числе — Пушкину.

Учитывая, чем чревато подобное обвинение, Воронцов поспешил оправдаться — написал письмо царю. Послал его, с просьбой передать по назначению, любимцу царя, начальнику штаба 2-й армии генералу П. Д. Киселёву, находившемуся в то время в Петербурге. Надеясь, что Киселёв замолвит за него слово, в письме к нему приводил свои оправдания. «Что же касается тех людей (т. е. тайных недоброжелателей, — А. Г.), я хотел бы, чтобы повнимательнее присматривались к тому, кто в действительности меня окружает и с кем я говорю о делах. Если имеют в виду Пушкина …, то я говорю с ним не более 4 слов в две недели, он боится меня, так как хорошо знает, что при первых дурных слухах о нём я отправлю его отсюда и что тогда уже никто не пожелает взять его к себе; я вполне уверен, что он ведёт себя много лучше и в разговорах своих гораздо сдержаннее, чем раньше, когда находился при добром генерале Инзове, который забавлялся спорами с ним, пытаясь исправить его путём логических рассуждений, а затем дозволял ему жить одному в Одессе, между тем как сам оставался в Кишинёве. По всему, что я узнаю о нём и через Гурьева (градоначальник Одессы.— А. Г.), и через Казначеева (начальник канцелярии генерал-губернатора.— А. Г.), и через полицию, он теперь вполне благоразумен и сдержан; если бы было иначе, я отослал бы его, и лично я был бы этому очень рад, так как не люблю его манер и не такой уж поклонник его таланта»… Так 6 марта 1824 года в письмах Воронцова впервые появилось имя Пушкина, и отнюдь не в духе доброжелательности[75].

Друзья поэта добивались его перевода из Кишинёва в Одессу, надеясь, что Воронцов, известный в публике не только как боевой генерал, но и как просвещённый вельможа, благосклонно отнесётся к Пушкину. «Меценат, климат, море, исторические воспоминания — всё есть; за талантом дело не станет»,— писал П. А. Вяземскому А. И. Тургенев, много способствовавший переводу Пушкина[76].

В первые месяцы жизни Пушкина в Одессе действительно казалось, что всё складывается для него наилучшим образом. В августе 1823 года Пушкин с удовлетворением сообщал брату, что Воронцов принял его «очень ласково», объявил, что берёт его под своё начальство и оставляет в Одессе. В начале декабря поэт сообщал А. И. Тургеневу: «Теперь мне было бы совершенно хорошо, если б не отсутствие кой-кого». Он имел в виду друзей.

В конце 1823 года Пушкин не жаловался на жизнь. А через полгода написал тому же А. И. Тургеневу, что «не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением».

Что же изменилось? Вначале ласков, затем — причём «вдруг», то есть неожиданно — «непристойное неуважение». Дело в том, что вначале, получив назначение, собираясь обосноваться в Одессе, построить там для себя дворец, окружить себя «двором», подчинёнными и местной знатью, Воронцов был не прочь выказать себя меценатом — иметь при себе «придворного» поэта. Но очень скоро он понял, что ошибся в расчётах, что Пушкин всем своим поведением — независимостью, гордостью — исключает всякие попытки меценатства, покровительства. «На хлебах у Воронцова я не стану жить — не хочу и полно». Это строка из письма Пушкина брату.

Сперва, среди многочисленных дел и разъездов, граф не думал о Пушкине. Правда, его неприятно задевало, что ссыльный поэт явно влюблён в его жену Елизавету Ксаверьевну, стал одним из завсегдатаев её гостиной, что графиня, любящая поэзию, отличала его, как говорила, за талант. И всё-таки это не меняло снисходительно-равнодушного отношения графа к Пушкину, пока не стало ясно, что тот — одна из причин недоверия к нему высших властей. И тогда пришло решение — во что бы то ни стало избавиться от Пушкина.

Воронцов начал действовать. Не дожидаясь ответа из Петербурга на письмо царю, посланное через Киселёва, уже в конце марта 1824 года написал министру иностранных дел графу Нессельроде, по ведомству которого Пушкин числился: «Граф! Вашему сиятельству известны причины, по которым не столь давно молодой Пушкин был отослан с письмом от графа Каподистрия (статс-секретарь — А. Г.) к генералу Инзову. Когда я приехал сюда, генерал Инзов представил его в моё распоряжение, и с тех пор он живёт в Одессе, где находился ещё до моего приезда, в то время как генерал Инзов был в Кишинёве. Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо; напротив, он, кажется, стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего, но собственные интересы молодого человека, не лишённого дарования, недостатки которого происходят скорее от ума, чем от сердца, заставляют меня желать его удаления из Одессы. Главный недостаток Пушкина — честолюбие. Он прожил здесь сезон морских купаний и имеет уже множество льстецов, хвалящих его произведения; это поддерживает в нём вредное заблуждение и кружит ему голову тем, что он замечательный писатель, в то время как он только слабый подражатель писателя, в пользу которого можно сказать очень мало [Байрона]… По всем этим причинам я прошу ваше сиятельство довести об этом деле до сведения государя и испросить его решения. Если Пушкин будет жить в другой губернии, он найдёт более поощрителей к занятиям и избежит здешнего опасного общества. Повторяю, граф, что прошу об этом только ради его самого; надеюсь, моя просьба не будет истолкована ему во вред, и вполне убеждён, согласившись со мною, ему можно будет дать более возможностей развить его рождающийся талант, удалив его от того, что так ему вредит — от лести и соприкосновения с заблуждениями и опасными идеями».

Письмо это даёт достаточное представление о тех приёмах, к которым прибегал Воронцов, желая избавиться о Пушкина. Да не только от него. Не случайно хорошо знавший графа по армии декабрист С. Г. Волконский считал его человеком «ненасытным в тщеславии, не терпящим совместничества, неблагодарного к тем, которые оказывали ему услуги, неразборчивого в средствах для достижения своей цели и мстительного донельзя против тех, которые или стоят на его пути, или, действуя по совести, не хотят быть его рабами»[77]. Под видом заботы о поэте Воронцов фактически послал на него в Петербург политический донос. Ведь из письма к Нессельроде недвусмысленно следовало, что Пушкин — главная притягательная сила для здешнего «опасного общества» — местных вольнодумцев, наезжающих в сезон морских купаний офицеров 2-й армии, военной и штатской молодёжи из разных губерний России. Пушкин, высланный из Петербурга, опасен и в Одессе, где приобрёл уже «множество льстецов».

За первым письмом к Нессельроде последовали и другие. Упорно добиваясь, чтобы его «избавили» от Пушкина, Воронцов в общей сложности послал в Петербург восемь писем. В середине мая ему был прислан личный рескрипт царя (что означало благоволение), где хотя и не было ещё прямого ответа на просьбу о Пушкине, но было о «стекающихся» в Одессу лицах, распространяющих «неосновательные и противные» толки, о «вредном влиянии» этого на «слабые умы» и о принятии «строгих мер» — то есть о пресечении вольнодумства. А значит — одобрялось отношение графа к Пушкину. Руки у Воронцова были развязаны.

22 мая коллежскому секретарю Пушкину в числе нескольких мелких чиновников было предписано отправиться в Херсонский, Елисаветградский и Александрийский уезды Екатеринославской губернии для получения сведений о местах, поражённых саранчой, для обследования их, проверки принятых мер и донесения об этом.

Это было оскорблением, и притом нарочитым. Не имея возможности придраться к поэту (тот был на редкость сдержан), граф, чтобы вынудить его совершить необдуманный поступок, не побрезговал провокацией — посылкой «на саранчу».

Пушкин не ослушался, внял советам доброжелателей. Но, вернувшись «с саранчи», сделал то, на что рассчитывал изощрённый ум Воронцова,— подал прошение об отставке. Начальнику канцелярии генерал-губернатора А. И. Казначееву, отговаривавшему от этого неосторожного шага, писал: «Я устал быть в зависимости от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника, мне наскучило, что в моём отечестве ко мне относятся с меньшим уважением, чем к любому юнцу — англичанину, явившемуся щеголять среди нас своей тупостью и своей тарабарщиной… Несомненно, граф Воронцов, человек неглупый, сумеет обвинить меня в глазах света: победа очень лестная, которою я позволю ему полностью насладиться, ибо я столь же мало забочусь о мнении света, как о брани и восторгах наших журналов».

Пушкин рассчитался с Воронцовым, заклеймив его эпиграммами «Певец Давид был ростом мал», «Полумилорд, полукупец», стихотворением «Сказали раз царю».

А события между тем развивались к полному удовольствию «полумилорда». «Я представил императору ваше письмо о Пушкине,— сообщал ему Нессельроде.— Он был вполне удовлетворён, как вы судите об этом молодом человеке».

Царь был вполне удовлетворён… С тех пор, как Пушкин осмелился в своей оде «Вольность» изобразить убийство Павла I, злопамятный, мстительный Александр I стал его личным врагом. Причастный к убийству своего отца, Александр не выносил напоминания об этом. Он с самого начала считал, что Пушкина за «возмутительные» стихи надо сослать в Сибирь. Снизойдя к просьбам влиятельных лиц и убедительным доводам Каподистрии, разрешил отправить поэта не в Сибирь или Соловецкий монастырь, а в Новороссию служить у генерала Инзова, но при этом пребывал в убеждении, что Пушкин слишком легко отделался и заслуживает более сурового наказания. Царь не забывал о Пушкине. Стоило начаться греческому восстанию, и в Кишинёв к Инзову полетел запрос о Пушкине. Тайные агенты сообщали, что в Бессарабии появились масонские ложи, и снова запрос «касательно г-на Пушкина»…

Только благодаря Инзову, аттестовавшему своего подопечного с лучшей стороны, Пушкина не трогали. Но царь следил за ним, ждал повода, чтобы ужесточить наказание. И когда в Петербург полетели доносы от Воронцова и когда к тому же московская полиция перехватила письмо Пушкина, где он сообщал В. К. Кюхельбекеру, что берёт «уроки чистого афеизма», то есть — атеизма, у англичанина «глухого философа», отрицающего существование бога и бессмертие души, повод был налицо, кара не замедлила последовать.

11 июля 1824 года Нессельроде сообщал Воронцову: «Я подал на рассмотрение императора письмо, которое ваше сиятельство прислали мне, по поводу коллежского секретаря Пушкина. Его величество вполне согласился с вашим предложением об удалении его из Одессы, после рассмотрения тех основательных доводов, на которых вы основываете ваши предложения, и подкреплённых в это время другими сведениями, полученными его величеством об этом молодом человеке. Всё доказывает, к несчастию, что он слишком проникся вредными началами, так пагубно выразившимися при первом вступлении его на общественное поприще. Вы убедитесь в этом из приложенного при сём письма[78], его величество поручил переслать его вам… Вследствие этого его величество, в видах законного наказания, приказал мне исключить его из списков чиновников министерства иностранных дел за дурное поведение; впрочем, его величество не соглашается оставить его совершенно без надзора на том основании, что, пользуясь своим независимым положением, он будет, без сомнения, всё более и более распространять те вредные идеи, которых он держится, и вынудит начальство употребить против него самые строгие меры. Чтобы отдалить по возможности такие последствия, император думает, что в этом случае нельзя ограничиться только его отставкою, но находит необходимым удалить его в имение родителей, в Псковскую губернию, под надзор местного начальства. Ваше сиятельство не замедлит сообщить г. Пушкину это решение, которое он должен выполнить в точности, и отправить его без отлагательства в Псков, снабдив прогонными деньгами».

На другой день — 12 июля Нессельроде препроводил копию этого предписания в Ригу, генерал-губернатору маркизу Ф. О. Паулуччи, извещая, что Пушкина «его величество положил сослать в Псковскую губернию, вверяя вашим, господин маркиз, неусыпным заботам и надзору местных властей». Паулуччи, получив извещение Нессельроде, сразу же послал (с приложением копии его) предписание о Пушкине гражданскому губернатору Б. А. Адеркасу.

Ничего не подозревая об уготованной ему участи, Пушкин, как бы ни обернулось дело с отставкой, о которой он сам просил, рассчитывал остаться в Одессе и всецело посвятить себя литературным занятиям. Известие о новой, ещё более тягостной ссылке застало его врасплох и на время лишило душевного равновесия. По словам приехавшей тогда в Одессу Веры Фёдоровны Вяземской, «когда была решена его высылка из Одессы, он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых, весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними послали человека»[79].

24 июля Воронцов из Симферополя предписал одесскому градоначальнику графу Гурьеву объявить Пушкину решение царя и взять у него подписку о немедленном выезде и точном следовании по предписанному маршруту, без каких-либо остановок по пути к Пскову. Если Пушкин такую подписку даст, разрешить ему ехать одному. В противном случае отправить его с надёжным чиновником.

29 июля Гурьев уже доносил Воронцову: «Вследствие повеления вашего сиятельства о коллежском секретаре Пушкине, имею честь донести: высочайшая государя императора воля о нём мною лично ему объявлена. Он дал поднесённую при сём подписку и завтрашний день отправляется отсюда в город Псков по данному от меня маршруту через Николаев, Елизаветград, Кременчуг, Чернигов и Витебск. На прогоны к месту назначения по числу вёрст 1621 на три лошади выдано ему денег 389 р. 4 коп.».

Подписка, «поднесённая» Пушкину, была следующего содержания: «Нижеподписавшийся сим обязывается по данному от г. одесского градоначальника маршруту без замедления отправиться из Одессы к месту назначения в губернский город Псков, не останавливаясь нигде на пути по своему произволу, а по прибытии в Псков явиться лично к г. гражданскому губернатору. Одесса, [июля] 29 дня 1824».

Через день, 31 июля 1824 года, Пушкин со своим верным дядькой Никитой Тимофеевичем, который был при нём все годы южной ссылки, в той же родительской коляске, в которой отправлялись они из Петербурга, выехал из Одессы по назначенному маршруту и 9 августа был уже в Михайловском.

В нарушение предписания в Псков к гражданскому губернатору не стал заезжать.

Через две недели после высылки Пушкина из Одессы П. А. Вяземский писал из Москвы А. И. Тургеневу: «Последнее письмо жены моей наполнено сетованиями о жребии несчастного Пушкина. От неё он отправился в ссылку; она оплакивает его как брата. Они до сих пор не знают причин его несчастья. Как можно такими крутыми мерами поддразнивать и вызывать отчаяние человека! Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство заточить пылкого кипучего юношу в деревне русской? Правительство верно было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? Неужели в столицах нет людей более виновных Пушкина? Столько вижу из них обрызганных грязью и кровью! А тут за необдуманное слово, за неосторожный стих предают человека на жертву. Это напоминает мне басню „Мор зверей“. Только там глупость в виде быка платит за чужие грехи, а здесь — ум и дарование. Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревню на Руси? Должно точно быть богатырём духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина»[80].

«Ссылочный невольник»

На последней перед Михаиловским почтовой станции в Опочке поэта ждал с лошадьми кучер Пушкиных Пётр Парфенов. Никто из родных встречать не приехал.

Сергея Львовича о предстоящем прибытии сына, по-видимому, известил губернатор Адеркас. Вскоре он вызвал Пушкина в Псков и взял с него подписку в том, что он, Пушкин, обязуется «жить безотлучно в поместье родителя своего, вести себя благонравно, не заниматься никакими неприличными сочинениями и суждениями, предосудительными и вредными общественной жизни, и не распространять оных никуда»[81].

В Михайловском в то лето жила вся семья — Сергей Львович, Надежда Осиповна, Ольга, Лев и няня Арина Родионовна. Пушкин не видел их четыре года. «Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше,— писал Пушкин,— но скоро всё переменилось». Узнав подробнее от местных властей о причине внезапного приезда сына (ссылка за дурное поведение, за безбожие), Сергей Львович впал в паническое настроение. Он испугался, ожидая и для себя больших неприятностей, и накинулся на сына с упрёками и претензиями.

Себялюбивый, эгоистичный Сергей Львович и прежде не был заботливым и чутким отцом. Зная бедственноематериальное положение находившегося на юге Александра, он слал ему не деньги, а лишь любезные письма. «Это напоминает мне Петербург,— писал Пушкин из Одессы брату,— когда, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы я брал извозчика от Аничкова моста, он вечно бранился за 80 коп. (которых верно б ни ты, ни я не пожалели для слуги)».

Семейные распри усугубляли и без того тяжёлое душевное состояние, в котором поэт приехал в Михайловское.

А я от милых южных дам,

От жирных устриц черноморских,

От оперы, от тёмных лож

И, слава богу, от вельмож

Уехал в тень лесов Тригорских,

В далёкий северный уезд;

И был печален мой приезд.

«Евгений Онегин» Отрывки из путешествия Онегина (чернов.)

Из двадцати пяти лет своей жизни четыре он провёл уже в ссылке. Впереди была новая ссылка — в глуши, в одиночестве. И бог весть на сколько лет…

Позднее, сравнивая этот свой приезд в псковскую деревню с теми, другими, в юности, он писал:

В разны годы

Под вашу сень, Михайловские рощи,

Являлся я; когда вы в первый раз

Увидели меня, тогда я был

Весёлым юношей, беспечно, жадно

Я приступал лишь только к жизни; годы

Промчалися, и вы ко мне прияли

Усталого пришельца; я ещё

Был молод, но уже судьба и страсти

Меня борьбой неравной истомили.

Утрачена в бесплодных испытаньях

Была моя неопытная младость,

И бурные кипели в сердце чувства

И ненависть и грёзы мести бледной.

«Вновь я посетил» (чернов.)

Положение его в семье с каждым днём становилось всё более тягостным. Отношения с отцом не налаживались. Напротив — обострялись.

Дело в том, что Адеркас, исполняя волю высшего начальства, поручил псковскому губернскому предводителю дворянства А. И. Львову подыскать среди опочецких или новоржевских дворян «попечителя», который бы наблюдал за «поступками и поведением» ссыльного поэта. Львов попытался назначить «попечителем» соседа Пушкиных И. М. Рокотова, но тот отказался, сославшись на плохое состояние здоровья. Желающих выполнять полицейскую миссию не находилось. И тогда возникла мысль поручить это отцу — Сергею Львовичу.

В рапорте, отправленном Паулуччи 4 октября, Адеркас, характеризуя Сергея Львовича, как человека известного в губернии по «добронравию» и «честности», сообщал, что коллежский секретарь Александр Пушкин «поручен в полное его смотрение с тем заверением, что он будет иметь бдительное смотрение и попечение за сыном своим»[82]. Решение Адеркаса Паулуччи одобрил.

Получив через опочецкого уездного предводителя дворянства А. Н. Пещурова предложение шпионить за сыном, Сергей Львович малодушно согласился. Пушкин, узнав об этом, попытался объясниться, но отец не пожелал с ним говорить. Мало того, вызвал к себе Льва и запретил ему знаться со старшим братом. Пушкин и раньше подозревал, что отец восстанавливает против него Льва. Теперь подозрения подтвердились.

Пушкин не мог больше сдерживаться. Он был в крайности. Явился к отцу и высказал всё. Произошла тяжёлая сцена. В тот же день он написал отчаянное письмо в Псков Адеркасу: «Милостивый государь Борис Антонович. Государь император высочайше соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Неважные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решился для его спокойствия и своего собственного просить его императорское величество да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства вашего превосходительства». Это случилось 31 октября.

Тогда же в Тригорском Пушкин написал ещё одно письмо — Жуковскому. Сделать это уговорила Прасковья Александровна, которой, зная её расположение к нему, Пушкин обо всём рассказал. В письме к Жуковскому говорилось: «Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моём положении… Отец, испуганный моей ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь; Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволили мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я всё молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно… Отец осердился. Я поклонился, сел верьхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec ce monstre, ce fils dénaturé.[83] …(Жуковский, думай о моём положении и суди). Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю всё, что имел на сердце целых 3 месяца. Кончаю тем, что говорю ему в последний раз. Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить… Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовными своими обвинениями? рудников сибирских и лишение чести? спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырём. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра — ещё раз спаси меня.

А. П.

31 окт.

Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Ни не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться — дойдёт до правительства, посуди,что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, и на меня и суда нет. Я hors la loi[84].

P. S. Надобно тебе знать, что я уже писал бумагу губернатору, в которой прошу его о крепости, умалчивая о причинах. П. А. Осипова, у которой пишу тебе эти строки, уговорила меня сделать тебе и эту доверенность. Признаюсь, мне немного на себя досадно, да, душа моя,— голова кругом идёт».

То, что Пушкин сгоряча мог отправить письмо губернатору, очень встревожило Прасковью Александровну. Она понимала, что последствия могут быть крайне нежелательные. А потому, со своей стороны, сразу же написала Жуковскому и послала ему копию письма Пушкина к Адеркасу, чтобы Жуковский был полностью в курсе дела. «Милостивый государь Василий Андреевич,— писала Прасковья Александровна,— искреннее участие (не светское), которое я… принимаю в участи Пушкина, пусть оправдает в сию минуту перед вами меня, милостивый государь, в том, что, не имея чести быть вам знакомой, решилась начертать сии строки. Из здесь приложенного письма усмотрите вы, в каком положении находится молодой пылкий человек, который, кажется, увлечённый сильным воображением, часто к несчастию своему и всех тех, кои берут в нём участие, действует прежде, а обдумывает после <…> Г. Адеркас, хотя человек и добрый, но был прежде полицемейстер. Я трепещу следствий <…> Не дайте погибнуть сему молодому, но, право, хорошему любимцу Муз. Помогите ему там, где вы; а я, пользуясь несколько его дружбою и доверенностью, постараюсь, если не угасить вулкан,— по крайней мере, направить путь лавы безвредно для него»[85].

Пушкин сам понимал, что поступил опрометчиво, под влиянием минуты. Понимал, что если его ссора с отцом получит широкую огласку (в письме Адеркасу он о ней умолчал), то враги его, которых немало, постараются представить его царю, как человека, лишённого всяких моральных устоев, не почитающего даже родителей, презревшего законы человеческие и божеские, не терпящего никаких ограничений. Поэтому написал вслед уехавшему в начале ноября из Михайловского в Петербург брату Льву: «Скажи от меня Жуковскому, чтоб он помолчал о происшествиях, ему известных. Я решительно не хочу выносить сору из Михайловской избы, — и ты, душа, держи язык на привязи».

Жуковский между тем прислал ответ и Пушкину, и Прасковье Александровне. 12 ноября он писал Осиповой: «Милостивая государыня Прасковья Александровна. Я имел честь получить письмо ваше, которое, признаюсь, привело меня в совершенное замешательство; я не знал, что делать, кого просить и о чём. Слава богу, что всё само собою устроилось. Лев Пушкин уверял меня, что письмо к Адеркасу остановлено и что оно никаких следствий иметь не может». И в конце добавлял: «Усерднейше прошу вас уведомить меня о следствиях, которые имело письмо к Адеркасу»[86].

Что же позволило Льву Пушкину уверить Жуковского, что письмо его брата к псковскому губернатору «остановлено» и никаких следствий иметь не может? В письме П. А. Осиповой Жуковскому есть такая фраза: «Я всё сделала, что могла, чтобы предупредить следствие оной (т. е. просьбы Пушкина заменить деревню крепостью. — А. Г.), но не знаю, удачно ли». Очевидно, Прасковья Александровна сразу же приняла свои меры, чтобы остановить письмо Пушкина, а в том случае, если оно уже доставлено, нейтрализовать его действие. Это и имел в виду Лев Пушкин. Но и сама Прасковья Александровна, и Жуковский не были уверены в успехе. Потому и просил Жуковский сообщить ему, чем кончилось дело.

Это не было ясно и Пушкину. «Здесь слышно,— писал он Льву, — будто губернатор приглашает меня во Псков. Если не получу особенного повеления, верно я не тронусь с места. Разве выгонят меня отец и мать. Впрочем я всего ожидаю. Однако поговори, заступник мой, с Жуковским и Карамзиным. Я не прошу от правительства полумилостей; это была бы полу-мера, и самая жалкая. Пусть оставят меня так, пока царь не решит моей участи. Зная его твёрдость и, если угодно, упрямство, я бы не надеялся на перемену судьбы моей, но со мной он поступил не только строго, но и несправедливо. Не надеясь на его снисхождение — надеюсь на справедливость его».

Обстоятельства, к счастью, сложились так, что история с письмом окончилась благополучно. Правда, это выяснилось лишь в начале двадцатых чисел ноября. «Скажи моему гению-хранителю, моему Жуковскому, что, слава богу, всё кончено. Письмо моё к Адеркасу у меня»,— писал Пушкин брату. А Прасковья Александровна 22 ноября сообщала Жуковскому: «Приятной обязанностью себе поставлю исполнить желание ваше насчёт положения дел любезного нашего поэта. К похождению письма его смело можно сказать, что на сей раз Puchkine fût plus heureux que sage[87]. У вас был ужасный потоп, а у нас распутица. Посланный его, не нашед губернатора во Пскове, через неделю возвратился, не отдав письмо никому. Теперь отдал его А. С-чу, и он сказал мне вчера, что его уничтожил, и душе моей стало легче»[88].

Через неделю, стараясь оправдаться перед Жуковским по поводу всего происшедшего, Пушкин ещё раз объяснял ему причину своих волнений. «Мне жаль, милый, почтенный друг, что наделал эту всю тревогу; но что мне было делать? я сослан за строчку глупого письма (истинной причины ссылки Пушкин не знал — А. Г.); что было бы, если правительство узнало бы обвинение отца? что пахнет палачом и каторгою. Отец говорил после: „экой дурак, в чём оправдывается! да он бы ещё осмелился меня бить! да я бы связать его велел! — зачем же обвинять было сына в злодействе несбыточном? да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками? это дело десятое. Да он убил отца словами!“ — каламбур и только. Воля твоя, тут и поэзия не поможет».

Три первых самых трудных месяца в Михайловском подходили к концу. После 10 ноября следом за Львом в сопровождении приказчика Михайлы Калашникова уехала и Ольга. А вскоре и родители.

Перед отъездом Сергей Львович сообщил Пещурову, что «не может воспользоваться доверием» генерал-губернатора Паулуччи и взять на себя смотрение за сыном, потому что, «имея главное поместье в Нижегородской губернии, а всегдашнее пребывание в Санкт-Петербурге», он по делам своим «может потерпеть совершенное расстройство, оставаясь неотлучно при одном сыне».

Непосредственным «опекуном» Пушкина остался Пещуров.

Существует предположение, что осенью 1824 года Пушкин тайно ездил в Бронницы Новгородской губернии, за 350 вёрст от Михайловского, где квартировал драгунский полк. Предположение основано на письме офицера этого полка Н. И. Филимонова к сестре от 15 сентября 1825 года, в котором тот сообщает, будто познакомился с Пушкиным «прошлого года, когда он проезжал через Бронницы в Петербург»…[89] Но предположение это явно неосновательно. Всё, что мы знаем о жизни Пушкина этого времени, не позволяет серьёзно говорить о его поездках не только в Петербург, но и в Бронницы. Или речь в письме Филимонова идёт о Льве Сергеевиче, который по дороге из Михайловского в Петербург в ноябре мог завернуть из Порхова к друзьям в Бронницы и там читал стихи брата, или просто молодой офицер хотел похвастать своим знакомством с знаменитым поэтом перед сестрой, которую Пушкин «очень занимал».

Тригорские друзья

Вскоре после отъезда Льва Пушкин писал ему: «…я в Михайловском редко». Пока здесь жили родители, дома он только ночевал. С утра пораньше садился на коня и уезжал в Тригорское. Туда же просил адресовать ему письма. «Пиши мне,— наказывал он Вяземскому.— Её высокородию Прасковье Александровне Осиповой, в Опочку, в село Тригорское, для дост. А. С.».

Большой, нескладный снаружи, но уютный внутри тригорский дом, как и прежде, встречал его звуками весёлых голосов, домовитой суетой, девичьим смехом.

Неприглядный наружный вид одноэтажного, длинного тригорского дома, как мы знаем, объяснялся тем, что постройка эта никогда не предназначалась под господское жилище, а была полотняной фабрикой. Задумав перестроить свой обветшалый дом, владелица Тригорского с семьёй перебралась в пустующую фабрику, приспособив её для временного жилья и украсив двумя незатейливыми фронтонами, да здесь и осталась.

Кроме комнат самой Прасковьи Александровны и старшего сына Алексея Вульфа, старших дочерей, падчерицы, детской в доме, в особой комнате, помещалась библиотека, были гостиная, столовая, классная, где учились дети, запасная комната для гостей, девичья, кладовая для припасов, кухня.

Обстановка комнат не отличалась особой роскошью, но была значительно богаче, чем в Михайловском. Дом был более обжитой, более обихоженный дворовыми под надзором строгой хозяйки. Небольшие светлые комнаты со стенами, выкрашенными клеевой краской, белёными или изразцовыми печами, множеством тонконогих столиков для карт и для вышивания, мягкими диванами и креслами, фортепьяно в гостиной, зеркалами, портретами и картинами на стенах, причудливыми лампами, фарфоровыми безделушками, множеством цветов в горшках дышали покоем и уютом.

После смерти второго мужа — И. С. Осипова, скончавшегося незадолго до приезда Пушкина, 5 февраля 1824 года, и оставившего жене двух малолетних дочерей Марию и Екатерину, а также свою дочь от первого брака Александру (Алину), — Прасковья Александровна снова оказалась главой семьи. С нею жили и старшие дочери — Анна Николаевна (Анета) и Евпраксия Николаевна (Зизи) Вульф.

Вместе со своей сводной сестрой Алиной Осиповой они составляли то молодое женское общество, которое и в эти трудные месяцы, да и после, скрашивало деревенскую жизнь поэта.

Особенно дорожил Пушкин дружеским расположением и заботливым вниманием Прасковьи Александровны, которая относилась к нему подлинно по-родственному. Она и Пушкины не состояли в родстве, но были свойственниками. Старшая сестра Прасковьи Александровны — Елизавета вышла замуж за двоюродного брата Надежды Осиповны мичмана Якова Исааковича Ганнибала. Брак состоялся, как рассказывает Анна Петровна Керн — племянница Прасковьи Александровны по первому мужу, против воли отца, и Елизавета Александровна, чтобы соединиться со своим избранником, бежала из дома. По словам той же Керн, разгневанный отец лишил старшую дочь наследства, но после его смерти Прасковья Александровна, чтобы восстановить справедливость, половину доставшегося ей отдала сестре. В какой мере это соответствует действительности, сказать трудно, но, что подлинно известно, так это то, что Прасковья Александровна отдала своей менее состоятельной сестре два имения — Батово и Вече. И это характеризует её с лучшей стороны.

А. П. Керн оставила описание внешности Прасковьи Александровны: «…рост ниже среднего гораздо, впрочем, в размерах, и стан выточенный, кругленький, очень приятный; лицо продолговатое, довольно умное… нос прекрасной формы, волосы каштановые, мягкие, тонкие, шёлковые; глаза добрые, карие, но не блестящие; рот её только не нравился никому; он был не очень велик и не неприятен особенно, но нижняя губа так выдавалась, что это её портило. Я полагаю, что она была бы просто маленькая красавица, если бы не этот рот»[90].

Сближение П. А. Осиповой с семейством Пушкиных объяснялось не только свойством и соседством. У них было много общего. И Прасковья Александровна, и Сергей Львович с Надеждой Осиповной рознились от обычных помещиков образованностью, широтой интересов.

Воспитанная отцом, Прасковья Александровна была рачительной хозяйкой, умела соблюсти свою пользу, держать в строгости и детей, и крестьян, но при этом отличалась любознательностью, владела французским и немецким языками, вместе со своими детьми училась по-английски, интересовалась литературой, историей, выписывала книги и журналы, много читала. Причём не одни романы. «Это была замечательная пара,— рассказывала о Прасковье Александровне и её первом муже А. П. Керн.— Муж нянчился с детьми, варил в шлафроке варенье, а жена гоняла на корде лошадей или читала Римскую историю»[91].

Позднее Прасковья Александровна писала Пушкину: «Мы узнали, увы, о беспорядках в военных поселениях… Но до тех пор, пока бравый Николай будет придерживаться военного образа правления, дела будут идти всё хуже и хуже. Вероятно, он не прочитал внимательно, а может, и совсем не читал „Историю Византии“ Сегюра и многих других авторов, писавших о причинах падения империи».

Она читала и Сегюра и «других авторов». В тригорской библиотеке, заключённой в небольшие старинные шкафы, имелись произведения и «изящной словесности» — собрания сочинений русских и иностранных писателей, множество французских романов и повестей в оригинале и переводах, творения поэтов, драматические произведения, альманахи, и книги по истории, естественным наукам, медицине, географии, описания путешествий, книги по философии, политике, учебники, словари, руководства, журналы. Достопримечательностью библиотеки являлось собрание календарей, подаренное Сергеем Львовичем Пушкиным.

Тригорскую библиотеку, которую начал собирать ещё А. М. Вындомский, Прасковья Александровна пополняла. На многих книгах её рукой были сделаны надписи по-французски: «Из книг Прасковьи Вындомской», «Из библиотеки Прасковьи Вындомской», «Прасковья Вульф», «Из книг Прасковьи Осиповой».

М. И. Семевский в своей «Прогулке в Тригорское» в 1866 году писал о показанной ему библиотеке: «…новых книг немного, но зато я нашёл здесь немало изданий Новиковских, довольно много книг по русской истории, некоторые библиографические редкости[92], старинные издания русских авторов: Сумарокова, Лукина, „Ежемесячные сочинения“ Миллера, „Российский Феатр“, первое издание „Деяний Петра I“, творения Голикова и проч. Между прочим, по этому экземпляру и именно в этой самой комнате Пушкин впервые познакомился с жизнью и деяниями монарха, историю которого, как известно, Пушкин взялся было писать в последние годы своей жизни. Но самым драгоценным украшением библиотеки села Тригорского — экземпляр альманаха „Северные цветы“ (1825—1831 годов), все песни „Евгения Онегина“ — в тех книжечках, как они впервые выходили в свет, и с таким небывалым дотоле восторгом и любопытством перечитывавшиеся всею Россией, сочинения Баратынского, Дельвига — и все эти книги украшены надписями авторов: то „Прасковье Александровне Осиповой“, то „Алексею Николаевичу Вульфу“ с приписками: „в знак уважения“, „в знак дружбы“ и т. п.»[93]

В ноябре 1824 года Пушкин сообщал брату: «…читаю Кларису, мочи нет, какая скучная дура!» Знаменитый многотомный роман английского писателя Ричардсона «Кларисса Гарлоу» Пушкин нашёл в тригорской библиотеке. Во французском переводе аббата Прево этот роман назывался: «Lettres angloises, ou histoire de Miss Clarisse Harlove. Nouvelle édition augmentée de l’Eloge de Richardson, des lettres posthumes et du Testament de Clarisse»[94]. На экземпляре первого тома романа из библиотеки Тригорского есть рисунок Пушкина — женский поясной портрет в профиль.

Состав беллетристического отдела тригорской библиотеки был достаточно характерен для эпохи. Здесь имелись все романы, которые питали мечтательную натуру Татьяны Лариной.

Через несколько лет в неоконченном «Романе в письмах» Пушкин от имени героини писал: «Надобно жить в деревне, чтобы иметь возможность прочитать хвалёную Клариссу. Я благословясь начала с предисловия переводчика и, увидя в нём уверение, что хотя первые шесть частей скучненьки, зато последние шесть в полной мере вознаградят терпение читателя, храбро принялась за дело. Читаю том, другой, третий,— наконец добралась до шестого,— скучно, мочи нет». Это впечатления самого Пушкина от чтения взятой в тригорской библиотеке «Клариссы Гарлоу». Почти дословно то, что в письме брату: «…мочи нет, какая скучная дура!»

Прасковья Александровна предоставила свою библиотеку в полное распоряжение Пушкина, старалась помочь ему чем могла. Она сумела оценить его как человека и поэта, поняла и полюбила его, принимала близко к сердцу его невзгоды и горести, всячески старалась помирить его с отцом, считая, что их взаимная неприязнь — результат рокового недоразумения. Жуковский писал ей: «И кажется мне, что в этом случае все виноваты. Я увижусь с Сергеем Львовичем и скажу ему искренно, что думаю о его поступках; не знаю, поможет ли моя искренность. А ваша дружба пускай действует благодетельно на нашего поэта». Прасковья Александровна с готовностью ему отвечала: «Желаю искренно, чтоб советы ваши приняты были Сергеем Львовичем и исполнены. Мне приятно было заметить из письма вашего, что мы с вами совершенно согласны во мнении насчёт несогласия сих двух особ — отца и сына. Сергей Львович думает, и его ничем не можно разуверить, что сын его не любит; а Александр уверен, что отец к нему равнодушен и будто бы не имеет попечения о его благосостоянии… Быв лишь чуждая и посторонняя совершенно между ними, я более правды говорила любезному нашему анахорету, чем он выслушал от своей нежной Надежды Осиповны.— Я живу в двух верстах от Михайловского, и он бывает у меня всякий день»[95]. В одном из писем Пушкин рассказывал В. Ф. Вяземской: «В качестве единственного развлечения, я часто вижусь с одной милой старушкой-соседкой — я слушаю её патриархальные разговоры». В это время Прасковье Александровне было 43 года.

В старших дочерях Прасковьи Александровны и в её падчерице Пушкин нашёл тот тип уездных барышень, который описал в «Онегине», затем в «Барышне-крестьянке», где есть такие строки: «Те из моих читателей, которые не живали в деревнях, не могут себе вообразить, что за прелесть эти уездные барышни! Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света и жизни черпают из книжек. Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам. Для барышни звон колокольчика есть уже приключение, поездка в ближний город полагается эпохою в жизни, и посещение гостя оставляет долгое, иногда и вечное воспоминание. Конечно всякому вольно смеяться над некоторыми их странностями; но шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их существенных достоинств, из коих главное: особенность характера, самобытность (individualité), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует и человеческого величия. В столицах женщины получают, может быть, лучшее образование; но навык света скоро сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как и головные уборы».

Тригорское давало Пушкину и дружеское участие, и отдохновение, и материал для творчества.

Аннет и Зизи Вульф были непохожи друг на друга, каждая обладала ярко выраженной индивидуальностью. Формированию их характера много способствовали домашнее воспитание, близость к природе, деревенская свобода и чтение.

Особенно много читала ровесница Пушкина Анна Николаевна. Она была мечтательница, в детстве воображала себя героиней любимых книг, мечтала выйти замуж только за принца или «исторического героя вроде Нумы Помпилия или Телемаха». Романтическая и замкнутая, она была способна на сильное глубокое чувство, что доказала её долгая безответная любовь к Пушкину. Она преклонялась перед ним, но он кроме дружеских чувств к ней ничего не питал. Как считала двоюродная сестра и лучшая подруга Анны Николаевны — Анна Петровна Керн, Пушкина в женщинах «гораздо более очаровывало… остроумие, блеск и внешняя красота. Кокетливое желание ему понравиться не раз привлекало внимание поэта гораздо более, чем истинное и глубокое чувство, им внушённое»[96]. Говоря о глубоком чувстве, Керн в первую очередь имела в виду именно Анну Николаевну.

Когда Пушкин встречал её в 1817 и в 1819 годах, она была в расцвете юности. Теперь это минуло, осталось позади.

Я был свидетелем златой твоей весны;

Тогда напрасен ум, искусства не нужны,

И самой красоте семнадцать лет замена.

Но время протекло, настала перемена,

Ты приближаешься к сомнительной поре,

Как меньше женихов толпятся во дворе,

И тише звук похвал твой слух обворожает,

А зеркало сильней грозит и устрашает.

Что делать… утешься и смирись,

От милых прежних прав заране откажись,

Ищи других побед — успехи пред тобою,

Я счастия тебе желаю всей душою.

Жилось Анне Николаевне невесело, личная жизнь её не сложилась. В отношении к ней матери не было ни тепла, ни понимания. Появление в их доме Пушкина — уже знаменитого поэта, молодого человека, поставленного судьбою в сложные жизненные обстоятельства, несправедливо гонимого, стало эпохой в её жизни, как и в жизни всего Тригорского.

Жуковский, Вяземский, Дельвиг, Плетнёв… Ранее их знали здесь лишь по журналам, а теперь через Пушкина обитательницы Тригорского сблизились с ними — с кем письменно, с кем лично, вышли из узкого маленького мирка в большой широкий мир, приобщились к чему-то значительному, важному.

Особенно радовало это Прасковью Александровну и Анну Николаевну. Евпраксия — дома её звали Зина или Зизи — в то время была ещё слишком молода, чтобы оценить это в полной мере.

Весёлая, непосредственная, живая, не испытавшая ещё ни невзгод, ни разочарований, она просто жила и радовалась жизни. Ей только что минуло 15 лет, и в ней было много ребяческого.

Пушкин позже писал ей стихи;

Вот, Зина, вам совет; играйте,

Из роз весёлых заплетайте

Себе торжественный венец —

И впредь у нас не разрывайте

Ни мадригалов, ни сердец.

На книгах, которые поэт дарил младшей Вульф, он делал шутливые надписи. На одной из них («Народные баллады и песни» на французском языке) написал: «Любезный подарок на память от г-на Пушкина, заметного молодого писателя».

В середине ноября 1824 года Пушкин писал Льву: «…на днях я мерился поясом с Евпраксией и тальи наши нашлись одинаковы. След. из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летн. мужчины. Евпраксия дуется и очень мила…»

Тонкую талию Евпраксии Николаевны Пушкин воспел в пятой главе «Онегина».

Между жарким и блан-манже,

Цимлянское несут уже;

За ним строй рюмок узких, длинных,

Подобно талии твоей,

Зизи, кристал души моей,

Предмет стихов моих невинных,

Любви приманчивый фиал,

Ты, от кого я пьян бывал!

В письмах поэта к брату, особенно в первые месяцы ссылки, Евпраксия упоминается не раз: «Евпраксия уморительно смешна, я предлагаю ей завести с тобою философическую переписку. Она всё завидует сестре, что та пишет и получает письма».

Анна Николаевна, как многие дворянские девушки той эпохи, особенно живущие в деревне, любила и умела писать письма. В таких письмах обычно бывали душевные излияния, описания событий, происходящих вокруг, вести о родных и знакомых, сердечные тайны.

Письма Анны Николаевны к Пушкину, писанные во время её отлучек из Тригорского, полны сомнений, укоров, признаний и неподдельной страсти. Она принимала всерьёз то, что для Пушкина было лишь любовной игрой.

«Боже! Какое волнение я испытала, читая ваше письмо, я так была бы счастлива, если бы письмо сестры не примешало бы горечи к моей радости… Ах, Пушкин, вы не заслуживаете любви, и я вижу, что была бы более участлива, если бы уехала раньше из Тригорского и если бы последние дни, которые я провела тут с вами, могли изгладиться из моей памяти… Боюсь, вы не любите меня так, как должны бы были, — вы разрываете и раните сердце, которому не знаете цены; как я была бы счастлива, если бы была так холодна, как вы это предлагаете! Никогда ещё не переживала я такого ужасного времени, как теперь, никогда не испытывала я таких душевных страданий, как нынешние, тем более, что я вынуждена таить в сердце все свои муки». И дальше: «…уничтожьте моё письмо, когда прочтёте его, заклинаю вас, я же сожгу ваше; знаете, мне всегда страшно, что письмо моё покажется вам слишком нежным, а я ещё не говорю всего, что чувствую. Вы говорите, что письмо ваше глупо, потому что вы меня любите, какой вздор, особенно для поэта, что может сделать красноречивым, как не чувство? Пока прощайте. Если вы чувствуете то же, что я — я буду довольна. Боже, могла ли я думать, что напишу когда-нибудь такую фразу мужчине? Нет, вычеркните её! Ещё раз прощайте, делаю вам гримасу, так как вы их любите. Когда-то мы увидимся. До той минуты у меня не будет жизни».

Интересно отметить, что, уничтожив перед женитьбой почти все письма к нему женщин, письма Анны Николаевны Пушкин сохранил.

Третья из тригорских барышень, миловидная Алина Осипова, была хорошая музыкантша и, как и её сводные сёстры, играла Пушкину его любимого Россини. Она нравилась Пушкину, и он посвятил ей шутливо-нежное «Признание» — «Я вас люблю, хоть и бешусь…»

«Признание» Пушкин записал в альбом Алины Осиповой.

Альбомы имелись у всех тригорских барышень. Пушкин с интересом рассматривал их, и эти наблюдения бесспорно отразились в одном из лирических отступлений четвёртой главы «Евгения Онегина».

Конечно, вы не раз видали

Уездной барышни альбом,

Что все подружки измарали

С конца, с начала и кругом.

Сюда, на зло правописанью,

Стихи без меры, по преданью

В знак дружбы верной внесены,

Уменьшены продолжены.

На первом листике встречаешь

Qu’écrirez-vous sur ces tablettes;[97]

И подпись: t. à v. Annette;[98]

A на последнем прочитаешь:

«Кто любит более тебя

Пусть пишет далее меня».

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

В такой альбом, мои друзья.

Признаться, рад писать и я,

Уверен будучи душою.

Что всякий мой усердный вздор

Заслужит благосклонный взор,

И что потом с улыбкой злою

Не станут важно разбирать,

Остро иль нет я мог соврать.

В альбом Анны Николаевны Пушкин записал посвящённые ей стихи: «Я был свидетелем златой твоей весны», «Увы, напрасно деве гордой», «Хотя стишки на именины»; в альбом Евпраксии: «Вот, Зина, вам совет» и «Если жизнь тебя обманет».

Был альбом и у Прасковьи Александровны — изящная тетрадь в сафьяновом переплёте с золотыми застёжками. Хозяйка предварила его сочинённым ею самою эпиграфом: «Не всякий рождён поэтом, не всякий может быть писателем и сочинителем, но чувствовать красоты изящного и ими наслаждаться может каждый».

В свой альбом Прасковья Александровна переписывала стихи Карамзина, Жуковского, Ламартина и других полюбившихся ей авторов. После сближения с Пушкиным в её альбоме появились его стихи, стихи Дельвига и Языкова, вписанные их рукою.

Одно из первых писем, посланных Пушкиным в 1824 году из деревни, было письмо старшему сыну Прасковьи Александровны — Алексею Николаевичу Вульфу.

Когда Пушкин в юности навещал Тригорское, Алексей Вульф был подростком. Теперь ему шёл девятнадцатый год.

По протекции дяди (со стороны отца), который служил «кавалером» при великих князьях Николае и Михаиле, малолетнего Алексея записали в пажи. Но Прасковья Александровна пренебрегла придворной карьерой и отправила сына не в Пажеский корпус, а в Дерптский университет.

Летние каникулы Вульф проводил в Тригорском. Там и нашёл его приехавший с юга Пушкин. Они беседовали, гуляли, играли в шахматы. «…Я часто виделся с одним дерптским студентом… Он много знал, чему научаются в университетах… Разговор его был прост и важен. Он имел обо всём затверженное понятие, в ожидании собственной поверки»,— писал позднее о Вульфе Пушкин.

Тогда они виделись недолго. Вульф в конце августа вернулся в Дерпт. Но за этот короткий срок у них завязались приятельские отношения. 20 сентября Пушкин послал Вульфу письмо, начинающееся стихами:

«Здравствуй, Вульф, приятель мой!

Приезжай сюда зимой,

Да Языкова поэта

Затащи ко мне с собой

Погулять верхом порой,

Пострелять из пистолета.

Лайон, мой курчавый брат

(Не Михайловский приказчик),

Привезёт нам, право, клад…

Что? — бутылок полный ящик.

Запируем уж, молчи!

Чудо — жизнь анахорета!

В Троегорском до ночи,

А в Михайловском до света;

Дни любви посвящены,

Ночью царствуют стаканы,

Мы же — то смертельно пьяны,

То мертвецки влюблены.

В самом деле, милый, жду тебя с отверстыми объятиями и с откупоренными бутылками. Уговори Языкова да дай ему моё письмо; так как я под строгим присмотром, то если вам обоим за благо рассудится мне отвечать, пришли письма под двойным конвертом на имя сестры твоей Анны Николаевны. До свидания, мой милый. А. П.»

К этому письму Анна Николаевна сделала приписку: «Александр Сергеевич вручил мне это письмо к тебе, мой милый друг. Он давно собирался писать к тебе и к Языкову, но я думала, что это только будет на словах. Пожалуйста, отдай тут вложенное письмо Языкову и, если можешь, употреби все старания уговорить его, чтобы он зимой сюда приехал с тобой. Пушкин этого очень желает; покаместь, пожалуйста, отвечай скорее на это письмо и пришли ответ от Языкова скорее. Сегодня я тебе писать много не могу. Пушкины оба у нас, и теперь я пользуюсь временем, как они ушли в баню… Пожалуйста, моя душа, ежели можешь, пришли мне книг; я боюсь тебе надоедать с этой просьбой, но, так и быть, полагаюсь на твою братскую дружбу. Прощай, моя радость; с нетерпением будем мы ожидать твоего ответа. Не забывай тебе душою преданную Анну Вульф».

«Пушкины оба» — это Александр и Лев.

Анна Николаевна собственноручно надписала конверт и отправила письмо от своего имени. Письма Пушкина просматривались.

Здесь в деревне Пушкину очень не хватало мужского общества, серьёзных разговоров, и он с нетерпением ждал ответа Языкова и Вульфа.

«С усталой головой,— говорит П. В. Анненков,— являлся он в Тригорское и оставался там по целым суткам и более, приводя тотчас в движение весь этот мир»[99].

Сразу после женитьбы Пушкина все удивлялись, как он «переменился». Был перекати-поле, якобы никогда не любил домашнего очага, вечно в разъездах, в гостиницах, на постоялых дворах и вдруг — остепенился, стал любящим мужем, заботливым домовитым хозяином. «Вдруг» — не было. Ему всегда, с детства, не хватало родительской ласки и домашнего тепла.

В 1820 году, после путешествия с Раевскими, пребывания в Крыму в их семье, Пушкин писал брату: «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так любил и которой никогда не наслаждался».

В Тригорском он снова оказался в кругу расположенной к нему семьи, где его встречали радостными возгласами, сажали на лучшее место, предупреждали все его желания.

Он беседовал и сражался в вист с Прасковьей Александровной, заводил споры и шутил с девушками, играл и шалил с малышами — Машей и Катей. Прасковья Александровна была для него добрым другом, её дочери и падчерица — «наши барышни», а все вместе «милые хозяйки» столь любезного его сердцу «Тригорского замка», где он не чувствовал себя чужим, а потому называл себя и «михайловским» и «тригорским» изгнанником, говоря Прасковье Александровне, что он «путает» своё и их жилища. Никого, кроме узкого круга лицеистов-однокашников, он так часто и так сердечно не называл в стихах и письмах друзьями, как обитателей Тригорского. «Поверьте,— писал позднее Пушкин Прасковье Александровне,— что на свете нет ничего более верного и отрадного, нежели дружба и свобода. Вы научили меня ценить всю прелесть первой».

В лирике Пушкина можно найти не много стихов, где бы чувство благодарности и нежной привязанности было выражено с такой силой, как в стихотворении «П. А. О.»:

Быть может, уж недолго мне

В изгнаньи мирном оставаться,

Вздыхать о милой старине

И сельской музе в тишине

Душой беспечной предаваться.

Но и в дали, в краю чужом

Я буду мыслию всегдашней

Бродить Тригорского кругом,

В лугах, у речки, над холмом,

В саду под сенью лип домашней.

Когда померкнет ясный день,

Одна из глубины могильной

Так иногда в родную сень

Летит тоскующая тень

На милых бросить взор умильный.

«Уединение моё совершенно»

В середине ноября, когда Сергей Львович и Надежда Осиповна уехали в Петербург, Пушкин вздохнул свободнее. Он засел дома, радуясь воцарившемуся, наконец, спокойствию, возможности сосредоточиться, без выискивания тихих уголков, без помех предаться своим занятиям. В начале декабря он писал сестре о её тригорских приятельницах: «Я у них редко. Сижу дома да жду зимы».

Как ни хорошо ему было в Тригорском, всё же он чувствовал там себя гостем, и это накладывало известные обязательства, не позволяло полностью располагать собой. Не было необходимого для творчества уединения.

Ещё в Кишинёве в послании к Чаадаеву Пушкин писал:

В уединении мой своенравный гений

Познал и тихий труд, и жажду размышлений.

Теперь он обрёл желанное уединение. В дедовском доме кроме него жила только няня Арина Родионовна.

Из опустевших комнат Пушкин выбрал для себя ту, что была окнами на двор, направо от крыльца. Комната эта служила ему и спальней, и столовой, и гостиной, и кабинетом.

«Вся обстановка комнаток михайловского домика была очень скромна,— рассказывала Мария Ивановна Осипова, в детстве не раз бывавшая с матерью в гостях у Пушкина,— в правой в три окна комнате, где был рабочий кабинет Александра Сергеевича, стояла самая простая деревянная сломанная кровать. Вместо одной ножки под неё подставлено было полено; некрашеный стол, два стула и полки с книгами довершали убранство этой комнаты»[100].

Всё в михайловском доме было старое, ещё ганнибаловское, самое простое. Сергей Львович и Надежда Осиповна обновлением обстановки и домашней утвари не занимались. Как видно из описи 1838 года, шкафы, комоды, столы, кресла все были «из простого дерева», столы ломберные — «ветхие», посуда вся — «фаянсовая»[101].

«Комната Александра была возле крыльца,— вспоминал впоследствии И. И. Пущин,— с окном во двор <…> В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами и проч. и проч. Во всём поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожжённые кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери — дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев»[102].

Летом, когда приезжали Сергей Львович и Надежда Осиповна с детьми (за время пребывания в Михайловском Пушкина ни родители, ни брат и сестра не приезжали сюда ни разу) и в доме становилось тесно, няня перебиралась в ближайший флигелёк — баньку, а на зиму возвращалась в господский дом, где под её присмотром работали дворовые девушки.

Вечером девушки расходились, Пушкин с няней оставались вдвоём и обычно вместе коротали тёмные вечера.

В начале декабря Пушкин писал своему одесскому знакомому Д. М. Шварцу: «Буря кажется успокоилась, осмеливаюсь выглянуть из моего гнезда и подать вам голос, милый Дмитрий Максимович. Вот уже 4 месяца, как нахожусь я в глухой деревне — скучно, да нечего делать; здесь нет ни моря, ни неба полудня, ни итальянской оперы. Но зато нет ни саранчи, ни милордов Уоронцовых. Уединение моё совершенно, праздность торжественна. Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством, и то вижу его довольно редко — целый день верьхом — вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны; вы кажется раз её видели, она единственная моя подруга — и с нею только мне не скучно».

То, что в это трудное время рядом с поэтом оказалась его старая няня, было благодеянием судьбы. Она дарила своему питомцу любовь, внимание, в которых он так нуждался. Она своей заботливостью, своим «кропотливым дозором», как скажет потом Пушкин, создавала «гнездо», где после нескольких лет бесприютности и скитаний, поэт почувствовал себя наконец-то дома.

Один в глухой деревне, лишённый родственного участия, Пушкин нуждался в преданном, самоотверженном, близком человеке. И такого человека он нашёл в Арине Родионовне. Её отношение к нему скрашивало тягостные дни заточения.

Бывало,

Её простые речи и советы

И полные любови укоризны

Усталое мне сердце ободряли

Отрадой тихой…

«Вновь я посетил» (чернов.)

Отношения Пушкина и Арины Родионовны полны удивительной сердечности, в них ничто не напоминало отношений барина и крепостной крестьянки — людей, стоящих на разных социальных полюсах. Это были отношения двух близких, любящих друг друга людей. «Он всё с ней, коли дома,— рассказывал кучер Пётр Парфенов.— Чуть встанет утром, уж и бежит её глядеть: „здорова ли мама?“ — он её всё мама называл. А она ему, бывало, эдак нараспев (она ведь из-за Гатчины была у них взята, с Суйды, там эдак все певком говорят) : „батюшка, ты за что меня всё мамой зовёшь, какая я тебе мать?“. „Разумеется, ты мне мать: не та мать, что родила, а та, что своим молоком вскормила“. И уж чуть старуха занеможет там, что ли, он уж всё за ней…»[103]

Арина Родионовна ведала всем нехитрым хозяйством поэта. Когда он узнал, что её притесняет управительница Роза Григорьевна, тотчас же удалил последнюю из Михайловского. «А то бы она уморила няню, которая начала от неё худеть»,— писал он брату.

Редкостная доброта Пушкина проявилась особенно в отношении к Арине Родионовне. Он вообще принимал близко к сердцу огорчение или несчастье любого человека, подчас неведомого ему. Горячо отозвался он на страшную весть о петербургском наводнении, называя его «общественным бедствием», и предлагал брату: «Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу без всякого шума, ни словесного, ни письменного». Его «задирает за живое» судьба маленькой гречанки, восьмилетней Родоес Сафианос, отец которой пал за свободу Греции, и он просил Жуковского «сиротку приютить». Узнав, что какой-то слепой поп перевёл Сираха[104], поручил брату подписаться на несколько экземпляров.

Арина Родионовна попала в дом Пушкиных в конце XVIII века ещё не старой женщиной. Родом она была из-под Петербурга, из села Суйда (Воскресенское) Копорского уезда, вотчины графа Ф. А. Апраксина. Родители её, Родион Яковлев и Лукерья Кирилова, принадлежали графу. В 1759 году, когда Суйду купил у Апраксина А. П. Ганнибал, годовалая крестьянская дочь Арина Родионова с родителями перешла в его владение. Рано оставшись сиротой, она познала все тяготы нужды и крепостной неволи. Двадцати двух лет её выдали замуж за крестьянина Фёдора Матвеева из соседней деревни Кобрино, тоже принадлежавшей Ганнибалу. У Матвеевых родилось несколько детей. После кончины в 1781 году А. П. Ганнибала, при разделе имений между его сыновьями, Арина Родионовна с семьёй стала крепостной Осипа Абрамовича, которому отошла деревня Кобрино. Когда Кобрино указом Екатерины II было передано на обеспечение малолетней Надежды Осиповны, проживавшей при матери, Мария Алексеевна взяла Арину Родионовну к себе в дом. В 1792 году она уступила её на время в семью скончавшегося брата Михаила Алексеевича — опекуна Надежды Осиповны. Четыре года спустя, в 1796 году, Надежда Осиповна вышла замуж за Сергея Львовича Пушкина, в 1797 году у них родилась дочь Ольга, и помощь опытной, домовитой Арины Родионовны стала необходима молодой семье. «Когда Надежда Осиповна родила Ольгу Сергеевну,— рассказывал А. Ю. Пушкин,— то им понадобилась опытная и усердная нянька, почему и взяли Ирину Родионовну к себе»[105].

Тридцати девяти лет была взята Арина Родионовна в семью Пушкиных и прожила у них тридцать один год, до конца своей жизни, тесно связав свою судьбу с судьбою семьи поэта, со своими питомцами, которых она горячо любила. Особенно она привязалась к Александру Сергеевичу, и он, по словам А. П. Керн, из близких ему людей «сильнее всего любил няню, потом сестру Ольгу». Арину Родионовну ценили и уважали в семье Пушкиных. В 1799 году предлагали ей вольную, но она не взяла и осталась крепостной, от Пушкиных не ушла.

«Родионовне вынянчила всё новое поколение этой семьи, — говорит П. В. Анненков…— [Она] принадлежала к типичнейшим и благороднейшим лицам русского мира. Соединение добродушия и ворчливости, нежного расположения к молодости с притворной строгостью — оставили в сердце Пушкина неизгладимое воспоминание. Он любил её родственною неизменною любовью и, в годы возмужалости и славы, беседовал с нею по целым часам. Это объясняется ещё и другим важным достоинством Арины Родионовны: весь сказочный русский мир был ей известен как нельзя короче, и передавала она его чрезвычайно оригинально. Поговорки, пословицы, присказки не сходили у ней с языка. Большую часть народных былин и песен, которых Пушкин так много знал, слышал он от Арины Родионовны. Можно сказать с уверенностию, что он обязан своей няне первым знакомством с источниками народной поэзии и впечатлениями ея…»[106].

С детства Пушкин учился у няни народному русскому языку, она приобщила его к народному творчеству, пробудила неослабевающий интерес к песням и сказкам родного народа, открыла ему мир народной фантазии. Всё это сказалось уже в некоторых его ранних стихах и в первом крупном поэтическом произведении — поэме «Руслан и Людмила». Теперь, в Михайловском, в его тетрадях появились записи няниных сказок — о царе Салтане, о мёртвой царевне, о Кащее Бессмертном, о попе и его работнике Балде. Они легли в основу почти всех пушкинских сказок, созданных позднее. А отдельные народные слова и выражения, услышанные от Арины Родионовны, вошли в язык Пушкина. «Экой ты неуимчивый, как говорит моя няня»,— писал он в мае 1826 года Вяземскому. И десять лет спустя жене: «…могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был».

Сказочный зачин Арины Родионовны: «У моря лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, а по тем цепям ходит кот: вверх идёт — сказки сказывает, вниз идёт — песни поёт» — послужил основанием для пролога к «Руслану и Людмиле», напечатанного в 1828 году при втором издании поэмы:

У лукоморья дуб зелёный;

Златая цепь на дубе том:

И днём и ночью кот учёный

Всё ходит по цепи кругом;

Идёт налево — песнь заводит,

Направо — сказку говорит…

Начало пролога к «Руслану и Людмиле» Пушкин набросал на внутренней стороне обложки черновой тетради, в которой записаны им сказки Арины Родионовны, рядом со сказкой о царе Салтане.

Ещё до письма Д. М. Шварцу, в середине ноября, Пушкин сообщал брату: «…вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!» Почему поэт так резко отзывается о своём, казалось бы, не таком уж плохом воспитании? Конечно, потому, что это домашнее воспитание основано было на французских традициях, французской культуре и не сближало, а отдаляло от традиций, культуры народной. Теперь же Пушкин мог в полной мере оценить богатства русской народной культуры. Открытие это сказалось самым решительным образом на его сознании, его творчестве.

«Зрелой словесности», утверждал поэт, свойственно обращение «к свежим вымыслам народным». «Изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка».

В декабре 1824 года начал Пушкин балладу «Жених», которую называл «простонародной сказкой» (закончил летом 1825 года).

Была ли сказка, послужившая поэту источником и побудителем для создания «Жениха», рассказана ему Ариной Родионовной, неизвестно. Но эта сказка о девице и разбойниках — псковская, бытовавшая в окрестностях Михайловского и позднее, в двадцатые годы нынешнего столетия, записанная там. Пушкин мог слышать её и от кого-то из михайловской дворни, и за пределами Михайловского.

«Жених» — первое произведение Пушкина михайловских лет, всецело основанное на фольклоре, где сюжет, образы, бытовые детали, язык народной поэзии предстают как будто в своём первозданном виде, хотя прикосновение пера мастера сделало их и ярче, и богаче[107].

К 1824—1825 годам относятся несколько набросков Пушкина в народном стиле.

Начиная с зимы 1824 года поэт записывал народные песни. Известно, что 49 из них он передал позже литератору, собирателю русских народных песен П. И. Киреевскому, и они вошли в его знаменитое собрание. Киреевский говорил профессору Ф. И. Буслаеву: «Вот эту пачку дал мне сам Пушкин и при этом сказал: „Когда-нибудь от нечего делать разберите-ка, которые поёт народ, а которые смастерил я сам“. И сколько ни старался я разгадать эту загадку, никак не мог сладить»[108]. Некоторые из записанных в Михайловском песен поэт использовал потом в своих произведениях.

Тяжёлая осень 1824 года была в творческом отношении поразительно плодотворна. Можно только удивляться истинно богатырской душевной стойкости поэта, его «непреклонности и терпенью». Как ему ни было тяжко от невыносимой семейной обстановки, как ни скучал он по югу, по друзьям, он напряжённо работал. И работа, поэзия, напряжённая творческая жизнь помогали выстоять, сохранить себя, не сломаться, обрести душевное равновесие, не впасть в отчаяние.

Поэзия, как ангел утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой.

«Вновь я посетил» (чернов.)

Помогали работать уединение, отсутствие рассеяния, суеты. В этом смысле и надо понимать «торжественную» праздность, о которой говорил Пушкин в письме к Шварцу. Не безделье, а именно освобождение от «суетных оков», возможность собраться с мыслями, взглянуть на себя как бы со стороны, оценить пройденный путь, обдумать будущее.

Нет, не покинул я тебя.

Кого же в сень успокоенья

Я ввёл, главу его любя,

И скрыл от зоркого гоненья?

Не я ль в день жажды напоил

Тебя пустынными водами?

Не я ль язык твой одарил

Могучей властью над умами?

Мужайся ж, презирай обман,

Стезёю правды бодро следуй…

Это — первое из «Подражаний Корану».

В «Подражаниях Корану», написанных в ноябре в Тригорском и посвящённых П. А. Осиповой, от священной книги мусульман только внешнее, а внутреннее — мысли, переживания, настроения поэта, многое из того, что волновало его в ту осень.

В. Ф. Вяземской поэт писал: «Я нахожусь в наилучших условиях, чтобы закончить мой роман в стихах, но скука — холодная муза, и поэма моя не двигается вперёд». Однако поэма — «Евгений Онегин» — двигалась. Он закончил третью главу, написал около двадцати строф четвёртой. Именно в эти месяцы вышло из-под пера его ставшее классическим описание русской осени и зимы («Уж небо осенью дышало…»).

Кроме «Онегина» писал он и многое другое. Написанное читал вслух своему единственному слушателю — Арине Родионовне.

Но я плоды моих мечтаний

И гармонических затей

Читаю только старой няне,

Подруге юности моей…

«Евгений Онегин», гл. IV

В последние месяцы года Пушкин работал над автобиографическими записками, которым придавал большое значение, закончил поэму «Цыганы» и начал писать трагедию «Борис Годунов», написал служащий предисловием к первой главе «Евгения Онегина» «Разговор книгопродавца с поэтом», «Второе послание цензору», «Аквилон» и другие стихи. Окончательно отделал начатое на юге стихотворение «К морю»:

Прощай же, море! Не забуду

Твоей торжественной красы

И долго, долго слышать буду

Твой гул в вечерние часы.

В леса, в пустыни молчаливы

Перенесу, тобою полн,

Твои скалы, твои заливы,

И блеск, и тень, и говор волн.

Южные впечатления ещё владели им, были свежи и живы, рождали тоску и вдохновение. Стихотворения «К морю», «Фонтану Бахчисарайского дворца», «Виноград», «Чаадаеву» («К чему холодные сомненья?»), «Ненастный день потух» — были своеобразным прощанием с югом, с романтизмом, с уходящей поэтической юностью. Пушкин стоял на пороге зрелости и сознавал это.

«Не продаётся вдохновенье»

В трудные осенние месяцы 1824 года Пушкин не только напряжённо работал над произведениями, которые начал ещё на юге, но и обдумывал планы новых сочинений. Хотел, чтобы его читали, и стремился своим литературным трудом добиться самостоятельности, материальной независимости. Денег у отца в сложившихся обстоятельствах просить не хотел и не мог.

Когда в начале ноября Лев Сергеевич уезжал из Михайловского в Петербург, старший брат вручил ему привезённую с юга первую главу «Евгения Онегина» и только что написанный «Разговор книгопродавца с поэтом», чтобы напечатать их отдельной книжкой.

Следом посылает примечание к L строфе первой главы романа, к стиху «Под небом Африки моей» — рассказ об Абраме Петровиче Ганнибале.

Чтобы пополнить сведения о нём, уже известные ранее из «семейственных преданий», Пушкин в начале ноября предпринял поездку к единственному доступному ему живому источнику таких сведений — П. А. Ганнибалу. Поэту, вероятно, пришлось проделать путь около 60 вёрст в Сафонтьево, где в это время постоянно жил Пётр Абрамович. Но затраченный труд и время вполне себя оправдали. Пушкин не только услышал рассказ двоюродного деда, но и, вероятно, познакомился с хранившейся у него копией подробной биографии А. П. Ганнибала, составленной в 1780-х годах на немецком языке А. К. Роткирхом. По-видимому, об этой поездке, как уже говорилось, главным образом и шла речь в дневниковой записи, сделанной Пушкиным 19 ноября 1824 года.

Заняться изданием «Онегина» кроме брата поэт просил и своего петербургского приятеля, служившего учителем российской словесности в Военно-сиротском доме Петра Александровича Плетнёва. Он отправил Плетнёву такое письмо:

«Ты издал дядю моего:

Творец Опасного соседа

Достоин более того,

Хотя покойная Беседа

И не жалела лик его…

Теперь издай меня, приятель,

Плоды пустых моих трудов,

Но ради Феба, мой Плетнёв,

Когда ты будешь свой издатель?

Беспечно и радостно полагаюсь на тебя в отношении моего Онегина! — Созови мой Ареопаг, ты, Жуковский, Гнедич и Дельвиг — от вас ожидаю суда и с покорностью приму его решение».

Плетнёв занимался в Петербурге изданием стихов Василия Львовича Пушкина, его знаменитой в своё время шутливой поэмы «Опасный сосед». Плетнёв и сам был литератором — писал стихи, критические статьи. Он высоко ценил Пушкина и, человек добрый, услужливый, всегда был рад помочь бескорыстно и деятельно. Позднее он вспоминал: «Я имел счастие в течение двадцати лет пользоваться дружбою нашего знаменитого поэта. Не выезжавши в это время ни разу из Петербурга, я был для него всем: и родственником, и другом, и издателем, и кассиром… Пушкин, находившись по большей части вне Петербурга, то в Новороссийском крае, то в своей деревне, беспрестанно должен был писать ко мне, потому что у него не было других доходов, кроме тех денег, которые собирал я от издания и продажи его сочинений. Привычка относиться во всём ко мне, опыты прямодушия моего и — может быть — несколько счастливых замечаний, которые мне удалось передать ему на его сочинения, до такой степени сблизили его со мною, что ему вздумалось предварительно советоваться с моим приговором каждый раз, когда он в новом сочинении своём о чём-нибудь думал надвое. Таким образом, присылая оригинал свой ко мне для печатания, он прилагал при нём несколько поправок или перемен на сомнительные места, предоставляя мне выбрать для печати то, что я найду лучше»[109].

Ценя дружбу и преданность Плетнёва, Пушкин посвятил ему «Евгения Онегина» (первая глава посвящена брату).

Плетнёв был уже третьим издателем сочинений Пушкина. Первым был поэт и переводчик «Илиады» Гомера Н. И. Гнедич. В 1820 году, поспешно уезжая из Петербурга, Пушкин не успел даже распорядиться только что законченной своей поэмой «Руслан и Людмила». По поручению Жуковского издание её взял на себя Гнедич. Затем он издал и «Кавказского пленника». Но услуги Гнедича обходились недёшево. Львиную долю дохода от выпущенных сочинений Гнедич брал себе, посылая Пушкину лишь малую толику.

Вторым издателем Пушкина — бескорыстным и умелым — был П. А. Вяземский. Издавая в Москве «Бахчисарайский фонтан», он «вогнал» его цену в «байроновскую», получив для Пушкина чистого дохода три тысячи рублей. Но просить Вяземского стать издателем «Онегина» Пушкин воздержался по двум причинам. Во-первых, потому что считал для себя неловким затруднять его и не хотел одолжаться, быть обязанным. Во-вторых (и это самое главное) — боялся навлечь на него неприятности. Написал ему: «Брат увёз Онегина в Петербург и там его напечатает. Не сердись, милый; чувствую, что в тебе теряю вернейшего попечителя, но в нынешние обстоятельства всякой другой мой издатель невольно привлечёт на себя внимание и неудовольствия». У Пушкина были все основания опасаться за Вяземского, который, служа в Варшаве, в письмах к друзьям весьма нелестно отзывался о деятельности правительства, за что его уволили от дел и, как обычно в таких случаях, отдали «под негласный надзор полиции».

Чтобы оберечь друга и хоть как-то законспирировать их переписку, Пушкин просил Вяземского не только писать ему на имя П. А. Осиповой, но и не надписывать конверт своею рукой: «…да найди для конверта ручку почётче твоей». «Ручку» Вяземского московская полиция прекрасно знала, у него был очень своеобразный почерк.

Когда дело касалось интересов друзей, Пушкин всегда ставил их выше своих собственных — таков был его благородный жизненный принцип.

К Вяземскому нельзя было привлекать внимания. Иное дело — Лев Сергеевич и Плетнёв. Первый — брат, ближайший родственник. Его забота об изданиях — дело естественное. Второй — приятель, ничем не скомпрометировавший себя небогатый педагог, семейный, скромный. Его «комиссионерство» в отношении издания сочинений Пушкина легко можно было объяснить стремлением заработать.

Пушкин не опасался за Плетнёва. И всё же старался все указания по изданию давать через брата. Писал ему: «Брат, вот тебе картинка для Онегина — найди искусный и быстрый карандаш. Если и будет другая, так чтоб всё в том же местоположении. Та же сцена, слышишь ли? Это мне нужно непременно». Приложенный рисунок изображал его самого и Онегина на набережной Невы против Петропавловской крепости. Под рисунком помечено: «1 хорошо, 2 должен быть опершися на гранит, 3 лодка, 4 крепость Петропавловская».

Пушкин, вероятно, помнил о понравившейся ему «картинке», приложенной к изданию «Руслана и Людмилы». На этот раз приложить «картинку», как хотел поэт, не удалось. Сразу найти «искусный и быстрый карандаш» Плетнёв не смог. Долго ждать не было времени — Пушкин торопил. После того как его «за дурное поведение» уволили со службы в Коллегии иностранных дел, где он получал семьсот рублей в год, не стало единственного, хоть и мизерного, но регулярного дохода. Даже на самые скромные нужды он не имел денег. Это выводило из себя. Это было унизительно. «Христом и богом прошу,— взывал он к брату,— скорее вытащить Онегина из-под цензуры… деньги нужны. Долго не торгуйся за стихи — режь, рви, кромсай хоть все 54 строфы его. Денег, ради бога, денег!»

Ещё в Одессе, объясняя А. И. Казначееву причины, побудившие его подать в отставку, Пушкин писал ему: «Поскольку мои литературные занятия дают мне больше денег (по сравнению с жалованьем.— А. Г.), вполне естественно пожертвовать им моими служебными обязанностями… Единственное, чего я жажду, это независимости (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь её. Я уже поборол в себе отвращение к тому, чтобы писать стихи и продавать их, дабы существовать на это,— самый трудный шаг сделан».

Получать плату за свой труд он не считал теперь зазорным. Зазорным, унизительным, по его мнению, было положение русских писателей в прошедшем XVIII веке, когда процветало меценатство, покровительство, подачки. После выхода «Бахчисарайского фонтана» его стремление жить литературным трудом получило реальное основание, и это его чрезвычайно обрадовало. «От всего сердца благодарю тебя, милый европеец,— писал он из Одессы Вяземскому по выходе „Бахчисарайского фонтана“,— …начинаю почитать наших книгопродавцев и думать, что ремесло наше, право, не хуже другого».

Уже на юге он думал о праве русских писателей быть профессиональными литераторами. В Михайловском, решив сам издавать свои сочинения, начал действовать, чтобы осуществить это право, отстаивал его. Недаром он вложил в уста книгопродавца в своём «Разговоре книгопродавца с поэтом» — этой своеобразной декларации — такое умозаключение:

Книгопродавец

…Внемлите истине полезной:

Наш век — торгаш; в сей век железный

Без денег и свободы нет…

Позвольте просто вам сказать:

Не продаётся вдохновенье,

Но можно рукопись продать…

И поэт соглашается с книгопродавцем. Переходя на прозу, заявляет:

Поэт

Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся.

Тезис «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать» отнюдь не снижал высокого назначения поэта. Он был требованием времени. Тот же книгопродавец признаёт:

И впрям, завиден ваш удел:

Поэт казнит, поэт венчает;

Злодеев громом вечных стрел

В потомстве дальном поражает;

Героев утешает он…

Поэт, как и был, оставался душой общественного мнения, носителем истины, пророком.

Поэт, печатающий стихи свои для денег, добывающий пропитание и независимость продажей плодов своего высокого труда, в то же время — пророк. И одно не противоречит другому.

В петербургской газете «Русский инвалид» от 20 декабря 1824 года сообщалось: «Ещё с большим удовольствием читаем мы статьи о России, помещённые в лейпцигской газете „Für die elegante Welt“[110]. В одном из последних листов оной (№ 233) с приятнейшим изумлением нашли мы краткое, но довольно точное биографическое известие о молодом нашем поэте Пушкине. Сочинителю сей статьи известны, как кажется, все его произведения; но о последней поэме „Бахчисарайский фонтан“ говорит он с большею подробностью. В сей статье не забыто также и то обстоятельство, что рукопись помянутой поэмы куплена книгопродавцами по такой цене, которая доселе казалась в России неслыханною».

Он сидел в глухом Михайловском, а известность его, популярность уже перешагнула границы России.

Год 1825

«Сожжёное письмо»

Это была его первая зима в деревне, в занесённом снегом Михайловском, в старом ганнибаловском доме, с долгими тёмными вечерами, воем ветра за окнами, вьюгами, снегопадами, одиночеством. Таким одиночеством, которого он ещё никогда не испытывал и к которому не так-то легко было привыкнуть.

Всё это он описал в своём «Зимнем вечере», каждая строка которого в полной мере выстрадана и прочувствована.

Бури мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя;

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя.

То по кровле обветшалой

Вдруг соломой зашумит,

То, как путник запоздалый,

К нам в окошко застучит.

Наша ветхая лачужка

И печальна, и темна.

Что же ты, моя старушка,

Приумолкла у окна?

Или бури завываньем

Ты, мой друг, утомлена,

Или дремлешь под жужжаньем

Своего веретена?

Выпьем, добрая подружка

Бедной юности моей,

Выпьем с горя; где же кружка?

Сердцу будет веселей.

Спой мне песню, как синица

Тихо за морем жила;

Спой мне песню, как девица

За водой поутру шла.

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя;

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя.

Выпьем, добрая подружка,

Бедной юности моей,

Выпьем с горя: где же кружка?

Сердцу будет веселей.

Зима 1824/25 года выдалась не холодная, но снежная, ветреная, вьюжная. Казалось, сама природа сделала всё, чтобы отгородить Михайловское от белого света; засыпала по крыши снегом, замела к нему дороги, окутала озёра, Сороть и поля за нею рыхлой белой пеленой, которой не было ни конца, ни края.

Единственно, что связывало Пушкина с Петербургом, Москвой, друзьями, были присылаемые по почте и с оказиями газеты, журналы, письма. Писем он и получил и сам писал немало. На годы Михайловской ссылки падает значительная часть всей сохранившейся переписки Пушкина.

Кроме брата, Жуковского, Вяземского, Плетнёва, Дельвига, Пущина, Кюхельбекера, он весьма активно переписывался с Александром Бестужевым и Рылеевым, его корреспондентами были Е. А. Баратынский, Н. И. Гнедич, H. Н. Раевский, издатель журнала «Московский телеграф» Н. А. Полевой, поэт В. И. Туманский, поэт H. М. Языков, литератор П. А. Катенин, А. Н. Вульф, А. П. Керн, В. Ф. Вяземская…

Круг вопросов, которые Пушкин обсуждал в своей переписке, был широк и разнообразен. Здесь мировая политика, события русской жизни и литературы, отзывы о писателях и их произведениях, собственные планы и замыслы, литературная полемика, вопросы о друзьях и знакомых, о литературных новинках, просьбы о присылке книг и журналов и т. д., и т. п. То острая увлекательная беседа, то спор, то маленькие рецензии, то дружеское послание, то любовное признание. И блестящее остроумие, и весёлая или едкая ирония. И человеческий документ, и создание писателя.

О своих переживаниях и настроениях Пушкин, как правило, писал скупо, сдержанно, далеко не всем — избранным. «Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства»,— признавался он в письме Вере Фёдоровне Вяземской в Одессу. Здесь и горечь изгнания, и тоска по югу, по Воронцовой, чувство к которой ещё владело им.

Графиню Воронцову обычно называют среди деятельных корреспондентов поэта. С её именем связывают стихотворение «Сожжённое письмо» — один из первых шедевров любовной лирики, созданных Пушкиным в Михайловском. Утверждают, что графиня отвечала взаимностью влюблённому поэту, мало того — была его любовницей, матерью его ребёнка. Известный учёный-пушкинист Т. Г. Цявловская в пространной статье «Храни меня, мой талисман…», подробно прослеживая развитие влюблённости Пушкина в Е. К. Воронцову, пишет, что «она увлеклась вспыхнувшим в поэте страстным чувством» и вступила с ним в интимные отношения, серьёзно говорит о встречах влюблённых в «пещере», куда графиня являлась на тайные свидания, упорно доказывает, что дочь Воронцовой София — дочь Пушкина; при этом все аргументы — произвольное толкование шифрованных записей Пушкина и свидетельств современников, предположения и интуитивные догадки, ни одного факта[111]. Используется даже ссылка на явно анекдотический рассказ, записанный много лет спустя П. И. Бартеневым якобы от В. Ф. Вяземской, но никогда им самим не публиковавшийся, о «скандальном происшествии» в спальне Воронцовой: «Против ожидания она вернулась к себе не одна, а с мужем. Пушкин, которому назначено было прийти, успел залезть под диван. Чтобы она знала о его присутствии, он из-под дивана, незаметно для мужа, потянул её за ногу»[112]. Ну разве это не типичный пушкинский анекдот, стандартный водевильный трюк? А выдаётся за факт «большого биографического значения». Или рассказывала не Вяземская, или рассказывала именно как анекдот. Столь же «доказательны» ссылки на туманные замечания П. А. Плетнёва или циничные реплики С. А. Соболевского. Такое толкование «романа» Пушкина с Воронцовой — не более чем одна из легенд, во множестве складывавшихся вокруг имени поэта ещё при его жизни.

Мы располагаем документальным свидетельством той же В. Ф. Вяземской, смысл которого совершенно однозначен, хотя и его Т. Г. Цявловская пытается толковать превратно. Женщина умная и проницательная, расположенная к Пушкину, с которой, как мы знаем, он подружился в последние месяцы пребывания в Одессе, Вера Фёдоровна писала мужу вскоре после вынужденного отъезда поэта: «Я была единственной поверенной его огорчений и свидетелем его слабости, так как он был в отчаянии от того, что покидает Одессу, в особенности из-за некоторого чувства, которое разрослось в нём за последние дни, как это бывает. Не говорю ничего об этом, при свидании потолкуем об этом менее туманно, есть основания прекратить этот разговор. Молчу, хотя это очень целомудренно, да и серьёзно лишь с его стороны». Последняя фраза специально приписана, чтобы предыдущая фраза не была ошибочно понята. Свидетельство это тем более достоверно, что Вяземская была очень близка с Воронцовой, много времени проводила в её обществе и могла наблюдать весь ход этого «очень целомудренного» романа.

Со стороны Пушкина было действительно серьёзное увлечение, которое нашло выражение в нескольких стихотворениях, множестве рисунков, что убедительно показано Т. Г. Цявловской. Но со стороны Воронцовой явно имели место только лёгкий флирт (она была кокетлива), благосклонность, сочувствие. Ей, конечно, льстило поклонение уже достаточно известного поэта. Но, учитывая обстоятельства тогдашней её жизни, ничего иного реально представить себе невозможно. Ведь только что появившаяся в Одессе графиня Воронцова (и, кстати сказать, беременная) была не просто дама, приехавшая к мужу, а супруга самого генерал-губернатора, вновь назначенного хозяина огромного края, занимающая высокое положение в обществе — «первая леди» Одессы, которая, родив сына, тут же погрузилась в свои семейные и светские обязанности — устраивала дом, принимала местное общество, давала балы, находилась у всех на виду в доме, полном гостей, сослуживцев мужа, прислуги. Да ещё буквально не отходил от неё влюблённый в неё, приходившийся ей дальним родственником Александр Раевский. В подобной ситуации невозможно предположить, чтобы эта вполне здравомыслящая тридцатилетняя светская женщина, нежная, заботливая мать, даже если бы она и была влюблена в Пушкина, настолько забылась, настолько потеряла голову, настолько не дорожила ни своей репутацией, ни репутацией мужа (которого высоко ценила, да и он говорил о своей счастливой семейной жизни), что завела скандальный роман (в её положении он был бы скандальным) с молодым ссыльным поэтом, а затем писала ему в Михайловское любовные послания. Явно имеет место некий психологический сдвиг — наше преклонение перед Пушкиным мы приписываем всем его современникам.

Представление о письмах Воронцовой в Михайловское обычно основывается на позднейших свидетельствах Г. И. Тумачевского (домоправителя Воронцовых), сестры поэта Ольги Сергеевны и на стихотворении «Сожжённое письмо». Г. И. Тумачевский сообщил П. И. Бартеневу, что в середине 1850-х годов видел у графини пачку писем Пушкина, позже ею уничтоженных, и даже успел разглядеть на одном из них фразу: «Que fait votre laurdand de mari»[113]. Рассказ этот, однако, не заслуживает доверия по многим причинам[114]. Ольга Сергеевна рассказывала П. В. Анненкову, что, получая осенью 1824 года из Одессы письма, запечатанные перстнем, Пушкин «запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе» (по другому варианту — запирался в своём «кабинете», где «читал их с торжественностью»)[115]. Перед отъездом из Одессы Пушкин, по преданию, получил в подарок от Воронцовой перстень с печаткой, на которой, как он полагал, была вырезана арабская надпись. Второй такой же перстень Воронцова якобы оставила у себя. Надо сказать, что свидетельство Ольги Сергеевны, даже если оставить в стороне факт получения писем из Одессы, страдает фактическими погрешностями. По прошествии многих лет она забыла, что в небольшом, тесном михайловском доме до отъезда её, Льва и родителей у Пушкина не было своей комнаты, тем паче своего кабинета, где бы он мог запираться, чтобы торжественно читать секретные письма, и в первые месяцы в деревне ему некого было принимать. И свидетельство Ольги Сергеевны не более чем легенда, результат гипнотического влияния «Сожжённого письма».

Прощай, письмо любви! Прощай: она велела.

Как долго медлил я! как долго не хотела

Рука предать огню все радости мои!..

Но полно, час настал. Гори, письмо любви.

Готов я; ничему душа моя не внемлет.

Уж пламя жадное листы твои приемлет…

Минуту!.. вспыхнули! пылают — лёгкий дым

Биясь теряется с молением моим.

Уж перстня верного утратя впечатленье,

Растопленный сургуч кипит… О Провиденье!

Свершилось! Тёмные свернулися листы;

На лёгком пепле их заветные черты

Белеют… Грудь моя стеснилась. Пепел милый,

Отрада бедная в судьбе моей унылой,

Останься век со мной на горестной груди…

Здесь все атрибуты позднейшей легенды — и «письмо любви», и отпечаток «перстня верного». Но реальные обстоятельства опровергают легенду. Летом 1825 года один из знаменитых российских «вестовщиков», братьев Булгаковых, которые по долгу службы и по собственной любознательности распечатывали чужие письма, — Константин Яковлевич, чиновник по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, писал своему брату — петербургскому почт-директору, что граф М. С. Воронцов «желал, чтобы сношения с Вяземскою прекратились у графини; он очень сердит на них обеих, особенно на княгиню, за Пушкина, шалуна-поэта, да и поделом. La W.[116], a voulu favoriser sa fuite d’Odessa, lui a cherche de l’argent, une embarcation. Cela a-t-il du sens commun?»[117][118] Если Воронцов из-за Пушкина не хотел, чтобы его жена поддерживала отношения с В. Ф. Вяземской, стал ли бы он терпеть, чтобы Елизавета Ксаверьевна переписывалась с самим Пушкиным — «мерзавцем», «сумасшедшим», как называл он поэта? Мог ли он допустить, чтобы имя его жены связывали с именем Пушкина? Ничего подобного Воронцов бы не допустил. И графиня это знала. Она знала и то, что письма Пушкина и к Пушкину подвергаются перлюстрации. Знала, что о её письмах к поэту стало бы незамедлительно известно мужу — одесская почта и полиция были в его руках. Нет никаких реальных оснований утверждать, что Воронцова вела с Пушкиным любовную или какую-либо переписку. Фактически речь может идти об одном письме, полученном поэтом вскоре по приезде в Михайловское. 5 сентября 1824 года он по-французски записал в своём дневнике: «U. l. d. Е. W.» (монограмма зачёркнута) — расшифровывается как «Une lettre de Elise Woronzoff» (письмо от Элизы Воронцовой). Это единственное письмо могло быть написано Воронцовой под влиянием горячо сочувствовавшей Пушкину Веры Фёдоровны Вяземской. Она видела, в каком мрачном настроении покидал Одессу Пушкин, как он был взволнован, взбешён, и опасалась, чтобы он с отчаяния не совершил какого-нибудь безумства, пытаясь отомстить своим мучителям.

И бурные кипели в сердце чувства

И ненависть и грёзы мести бледной…

«Вновь я посетил» (чернов.)

Знала всё это и Воронцова. И под влиянием Вяземской послала вслед Пушкину несколько сочувственных ободряющих строк.

Вероятнее же всего, никакого письма от Воронцовой вообще не было, и шифрованная дневниковая пометка Пушкина относится к нескольким сочувственным словам от неё в письме Александра Раевского, отправленном из Белой Церкви 21 августа и полученном поэтом в Михайловском именно в начале сентября (не случайно монограмма Воронцовой Е. W. Пушкиным зачёркнута). Елизавета Ксаверьевна в то время также находилась в Белой Церкви, куда уехала к больным детям вскоре после отъезда из Одессы Пушкина. Зная, что Раевский пишет в Михайловское, она поручила ему передать поэту своё сочувствие (если бы она писала сама, привет этот был бы излишним). Не называя Воронцову по имени (даже в этом случае нужна была конспирация), Раевский сообщал: «Она приняла живейшее участие в вашем несчастии; она поручила мне сказать вам об этом, я пишу вам с её согласия. Её нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой вы стали…»

Что же касается «Сожжённого письма», то это — поэтическое произведение, мечта поэта о «письме любви», а не констатация реального биографического факта. Неоспоримым подтверждением тому служит и опубликование Пушкиным «Сожжённого письма» в собрании своих стихотворений 1826 года. Если бы дело обстояло иначе, Пушкин, с его понятиями о чести, никогда бы не поступил подобным образом. Как бы он выглядел в глазах Воронцовой, афишируя их близкие отношения, если бы таковые имели место?..

«Сожжённое письмо» Пушкин писал в середине декабря 1824 — начале января 1825 года. 24 марта 1825 года он сообщал В. Ф. Вяземской: «Я не поддерживаю никаких сношений с Одессой, и мне совершенно неизвестно, что там происходит».

Надо сказать, что выведение биографических фактов из поэтических произведений недопустимо. Среди стихотворений, написанных Пушкиным в первые месяцы деревенской ссылки, немало навеянных воспоминаниями о юге, но это отнюдь не значит, что в них обязательно описываются реальные события. На что «личное» стихотворение «К морю», но невозможно же утверждать, что «могучая страсть» была причиной, помешавшей поэту совершить задуманный им побег из Одессы за границу. Наивными и неубедительными представляются попытки извлечь из наброска «Младенцу» или из не включённого в поэму «Цыганы» монолога Алеко над колыбелью сына доказательства того, что Пушкин знал о предстоящем появлении своего ребёнка у Воронцовой, о чём она сама ему сообщила (!). Ни одно из произведений Пушкина, написанных в Михайловском или в более поздние годы, не может служить реальным подтверждением интимных отношений, якобы существовавших между поэтом и Е. К. Воронцовой, как и существования их переписки.

Понимая, как тяжело для Пушкина положение «ссылочного невольника», друзья старались успокоить, ободрить его. Ещё в сентябре 1824 года пришло письмо от Дельвига: «Великий Пушкин, маленькое дитя! Иди, как шёл, т. е. делай, что хочешь, но не сердись на меры людей и без тебя довольно напуганных! Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видел ни одного порядочного человека, который бы не бранил за тебя Воронцова, на которого все шишки упали. Ежели б ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей». В ноябре в письме к нему Жуковского были такие строки: «Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастия и обратить в добро заслуженное; ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рождён быть великим поэтом; будь же этого достоин…»

Первый друг

Письма сближали с друзьями. Но Пушкину не хватало живого общения с ними.

Печален я: со мною друга нет,

С кем долгую запил бы я разлуку.

«19 октября». 1825

И он чрезвычайно обрадовался, узнав, что его собирается навестить Дельвиг. Ещё в сентябре 1824 года Дельвиг обещал: «Только что всё приведу в порядок — буду у тебя». «Спешу скорее отделаться от Цветов (альманах „Северные цветы“.— А. Г.), чтобы обнять тебя физически».

Но прошла осень, наступила зима, а Дельвиг всё не ехал.

И вот однажды, ранним январским утром, когда Пушкин был ещё в постели, он услышал звон колокольчика, который всё приближался и приближался и, звякнув наконец в последний раз, смолкнул у крыльца. Пушкин прямо с постели выскочил на двор, надеясь обнять Дельвига. Но это был не Дельвиг. Это был Пущин.

«С той минуты,— рассказывает Пущин,— как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить в Псков к сестре Набоковой; муж её командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии. Перед отъездом… встретился я с А. И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. „Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором — и полицейским и духовным?“ — „Всё это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад“.— „Не советовал бы, впрочем, делайте, как знаете“,— прибавил Тургенев. Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны»[119].

Хотя Пущина удивили слова Тургенева и поездка к другу не имела, к счастью, нежелательных последствий, опасения многоопытного Александра Ивановича были небезосновательны.

Пущин не знал подлинных причин новой ссылки Пушкина и всей серьёзности его положения. Близкий к правительственным сферам Тургенев знал больше — он сам был несколько причастен к повороту в судьбе Пушкина. 1 июля 1824 года Тургенев писал в Москву Вяземскому: «Граф Воронцов прислал представление об увольнении Пушкина. Желая coûte que cute[120] оставить его при нём, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже невозможно, что уже несколько раз и давно, граф Воронцов представлял о сём, et pour cause[121], что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о нём с Севериным, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что Пушкин псковский помещик». Отсюда и предостережение Пущину.

Разговор Тургенева с влиятельным чиновником Коллегии иностранных дел Д. И. Севериным, знавшим Пушкина, происходил в самом конце июня, когда участь поэта ещё не была окончательно решена. Через несколько дней Тургенев сообщал Вяземскому, что Северин «совершенно отказался принимать участие в его [Пушкина] деле, да ему и делать нечего. Решит, вероятно, сам государь; Нессельроде может только надоумить»[122].

Помня настойчивые просьбы Тургенева, Нессельроде «надоумил» царя, и вышло решение отправить Пушкина не в «места не столь отдалённые» (вторая ссылка, не исправился), а к Паулуччи. Только не в Ригу, где находился Паулуччи, и не служить, как рассчитывал Тургенев, а в ссылку, в деревню. Царь не собирался облегчать участь поэта. Наоборот. Теперь за каждым его шагом должен был следить целый ряд лиц — начиная по восходящей от опочецкого предводителя дворянства Пещурова, настоятеля Святогорского монастыря Ионы, псковского гражданского губернатора барона Адеркаса, генерал-губернатора Прибалтийского края и Псковской губернии маркиза Паулуччи, начальника Главного штаба барона И. И. Дибича и кончая самим царём, который лично решал судьбу поэта.

Пушкина боялись. Особенно потому, что он был необычайно популярен. Недаром в середине ноября 1824 года царь не на шутку встревожился, когда в рапорте о приехавших в столицу, увидел фамилию «Пушкин». Узнав, что приехал не Александр Пушкин, а Лев, царь всё же приказал Дибичу узнать, кто он таков, этот Лев Пушкин. «Царь, говорят, бесится, — писал поэт брату,— за что бы кажется, да люди таковы!»

В подобных обстоятельствах появление в Михайловском Пущина не могло пройти незамеченным и сулило его другу неприятности. Этого и опасался Тургенев. Тем более что и сам Пущин своим поведением тоже не внушал доверия властям. Внук адмирала, сын сенатора, был выпущен из Императорского лицея в гвардию, но вышел из военной службы и определился сперва в Петербургскую палату уголовного суда, а затем в Московский надворный суд — судьёй. Поступок для человека его круга по меньшей мере странный. Пущин сам рассказывал, как, увидев его в Москве на балу танцующего с дочерью генерал-губернатора, один из московских «тузов» — князь Юсупов спросил: кто этот молодой человек? Ему назвали Пущина, сказав, что он — надворный судья. «Как! Надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора! — воскликнул князь Юсупов.— Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное».

За этим действительно крылось необыкновенное. Надворный судья Иван Пущин состоял в тайном обществе и пошёл служить судьёй по идейным соображениям, стремясь облагородить эту должность и учреждение, где царили произвол и лихоимство.

Поездка к ссыльному Пушкину видного члена тайного «Северного общества» была и для него самого небезопасна. Но голос дружбы превысил голос рассудка. Пущин поехал. Правда, обставил всё с предельной осторожностью. Как будто заехал по пути, невзначай. Из Пскова выехал поздно вечером, в темноте, незаметно. В дороге был ночью. В Михайловское явился рано утром, когда ещё не рассвело. И уехал заполночь, пробыв у друга один только день.

«Проведя праздник у отца в Петербурге,— рассказывает Пущин,— после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от неё вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому просёлку: всё мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились вбок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.

Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, всё лес, да снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой, вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…

Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.

Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем она всё поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая,— чуть не задушил её в объятиях…

Наконец помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга…

Вообще Пушкин показался мне несколько серьёзнее прежнего, сохраняя, однако ж, ту же весёлость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, рад был нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему ещё не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всём проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашёл, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел я в „Северных цветах“ и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым[123].

Когда речь зашла о теперешнем положении Пушкина, он признался, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут, хотя невольно, но всё-таки отдыхает от прежнего шума и волнений; с музой живёт в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласился, чтоб она по привязанности к нему проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф.

Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея; потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня!..

Незаметно коснулись опять подозрений насчёт общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, всё это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“. Потом, успокоившись, продолжал: „Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою,— по многим моим глупостям“. Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить; обоим нужно было вздохнуть»[124].

«Незаметно коснулись опять подозрений насчёт общества…» Пущин написал «опять», потому что подозрения о существовании тайного общества и причастности к нему Пущина появились у Пушкина много раньше, вскоре после выхода из Лицея, когда он приобщился к столичной жизни и вошёл в среду молодых вольнодумцев. Подозрения эти имели основания. Тайное общество действительно существовало. Летом 1817 года Пущина принял в него полковник Генерального штаба И. Г. Бурцов, считая, что «по мнениям и убеждениям», вынесенным из Лицея, Пущин «готов для дела». «Первая моя мысль,— рассказывал Пущин,— была открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (respublica), по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастию ли его или к несчастию, он не был тогда в Петербурге»… Пушкин в это время находился в Михайловском.

А далее у Пущина появились опасения: «Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадёжными пугали меня».

И Пущин хранил свою тайну, стараясь усыпить подозрения друга, хоть это и было не просто. «…Он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его „Деревня“, „Ода на свободу“, „Ура! В Россию скачет…“ и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов»[125].

Ещё более окрепли у Пушкина подозрения насчёт существования общества в Кишинёве. Близость к видным членам тайной организации — генералу М. Ф. Орлову (который, будучи командиром дивизии, завёл в ней неслыханные порядки: отменил телесные наказания, карал плохо обращавшихся с солдатами офицеров, открыл для солдат дивизионную школу), к его адъютанту К. А. Охотникову, майору В. Ф. Раевскому, весь ход кишинёвских событий 1822 года (арест Раевского, солдатские волнения, последовавший затем разгром «орловщины») не могли не убедить Пушкина, что тайное общество существует.

Теперь, в Михайловском, признание Пущина как бы поставило всё на свои места, внесло окончательную ясность, выявило размах движения, его общность на юге и на севере. Отсюда и порывистое: «Верно, всё это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать!»

Пушкин не требовал ни подробностей, ни разъяснений, ни доверия, которого он, по его словам, «по многим… глупостям» не стоил. Он склонен был к самобичеванию и не знал, что ещё на юге генералу С. Г. Волконскому, бывавшему в Одессе, поручили принять его в тайное общество. Но Волконский поручения не выполнил — не хотел подвергать опасности жизнь поэта.

Пушкин — ссыльный, гонимый, но бодро, с достоинством сносивший удары судьбы,— предстал перед Пущиным в каком-то новом качестве. «Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порождённым исключительным его положением: оно высоко ставило его в моих глазах…»[126]

И Пущин доверился другу. Не столь давно он принял в тайное общество другого поэта — К. Ф. Рылеева. О принятии же Пушкина в теперешних его обстоятельствах не могло быть и речи.

В том, что слова Тургенева о двойном надзоре — полицейском и духовном, не вздор, Пущин сам убедился. Он привёз с собой «Горе от ума» Грибоедова, чтобы познакомить Пушкина с этой не разрешённой к печати и ходившей в списках комедией. Не имея возможности оставить свой список, предложил Пушкину, чтобы тот прочёл его вслух. В самый разгар чтения появился нежданный гость — «духовный пастырь» поэта, настоятель Святогорского монастыря Иона. Монах был деликатен, любезен, но явно хитрил. Объяснил свой визит тем, что, узнавши фамилию приезжего, надеялся встретить своего знакомца генерала П. С. Пущина, которого давно не видел. Гость пробыл недолго — выпил чаю с ромом и удалился с извинениями. Но его появление говорило о многом: в доме явно имелся соглядатай, шпион, получивший строгий наказ тотчас же сообщать обо всех посетителях.

«Я рад был, что мы избавились от этого гостя,— рассказывает Пущин,— но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. „Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!“ Тут Пушкин, как ни в чём не бывало, продолжал читать комедию; я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение. Потом он мне прочёл кое-что своё… продиктовал начало из поэмы „Цыганы“ для „Полярной звезды“ и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические „Думы“»[127].

Пущин уехал глубокой ночью. «Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставание после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякнул у крыльца, на часах ударило три. Мы ещё чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьём, и пьём на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин ещё что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечкой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: „Прощай, друг!“ Ворота скрипнули за мной…»[128]

11 января 1825 года было одним из счастливейших дней в ссыльной жизни Пушкина.

Поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил;

Ты усладил изгнанья день печальный,

Ты в день его Лицея превратил.

«19 октября». 1825

Пущин уехал, укрепив убеждение Пушкина, что Россия накануне значительных и грозных событий, которые могут отразиться и на его судьбе. А вскоре пришло от Пущина письмо, где стояла дата: «марта 12-го», с подчёркнутой припиской: «Знамен[ательный] день». В этот день в марте 1801 года был убит император Павел I. В приписке как бы звучат отголоски того, о чём говорили они 11 января 1825 года.

«Дельвига с нетерпеньем ожидаю»

Приезд Пущина явился для Пушкина нечаянной радостью. Приезд же Дельвига, которого поэт ждал с величайшим нетерпением, откладывался и откладывался.

Дельвиг рвался к другу, но задерживали разные непредвиденные обстоятельства. Среди них — грозное петербургское наводнение 1824 года, принёсшее много бедствий. Оно не обошло и Дельвига. От воды пострадали только что отпечатанные экземпляры «Северных цветов» на 1825 год. «Жаль мне Цветов Дельвига»,— писал Пушкин брату. И спрашивал: «Да надолго ли это его задержит в тине петербургской?» Почти в каждом письме Пушкин просил Льва: «Торопи Дельвига». Писал: «Дельвига с нетерпеньем ожидаю», «Мочи нет, хочется Дельвига…»

Прошли осень и зима. Наступила весна 1825 года — Дельвиг всё не ехал. И писать перестал. Пушкин не знал, что и думать. До него дошли слухи, будто Дельвиг уехал к родным в Белоруссию, там заболел и умер. Пушкин не верил этому. Он взял большой лист бумаги, написал: «Дельвиг, жив ли ты?» И отправил в Витебск. Вскоре пришло письмо от Дельвига, которое всё разъяснило: «Милый Пушкин,— писал Дельвиг,— вообрази себе, как меня судьба отдаляет от Михайловского. Я уж был готов отправиться… к тебе, вдруг приезжает ко мне отец и берёт с собою в Витебск. Отлагаю свиданье наше до 11-го марта, и тут вышло не по-моему. На четвёртый день приезда моего к своим попадаюсь в руки короткой знакомой твоей, в руки Горячки, которая посетила меня не одна, а с воспалением в правом боку и груди. Кровопускание и шпанские мухи сократили их посещение, и я теперь выздоравливаю и собираюсь выехать из Витебска в четверг на святой неделе, следственно, в субботу у тебя буду».

Дельвиг приехал в середине апреля и провёл в Михайловском десять дней.

Когда постиг меня судьбины гнев,

Для всех чужой, как сирота бездомный,

Под бурею главой поник я томной

И ждал тебя, вещун пермесских дев[129],

И ты пришёл, сын лени вдохновенный,

О Дельвиг мой: твой голос пробудил

Сердечный жар, так долго усыпленный,

И бодро я судьбу благословил.

«19 октября». 1825.

Более всего в эти дни михайловскому изгнаннику не хватало именно Дельвига. «Никто на свете не был мне ближе Дельвига»,— писал Пушкин. С лицейских лет они любили друг друга, понимали друг друга. Пушкин высоко ценил поэтический талант Дельвига. «Я знал его в Лицее,— писал он Плетнёву в 1831 году, после безвременной смерти друга,— был свидетелем первого, незамеченного развития его поэтической души и таланта, которому ещё не отдали мы должной справедливости. С ним читал я Державина и Жуковского — с ним толковал обо всём, что душу волнует, что сердце томит». Дельвиг преклонялся перед гением Пушкина, и первый, ещё в Лицее, предсказал ему великую будущность. В 1815 году напечатал в журнале «Российский музеум» стихотворение «К А. С. Пушкину», где назвал его «бессмертным».

Пушкин! Он и в лесах не укроется:

Лира выдаст его громким пением,

И от смертных восхитит бессмертного

Аполлон на Олимп торжествующий.

Прошло пять лет с тех пор, как они в последний раз виделись. Пушкина сослали на юг, Дельвиг остался в Петербурге. Но связь их не прерывалась. Они обменивались письмами. Ни с кем Пушкин не был так откровенен, как с Дельвигом.

Те дни, что Дельвиг провёл в Михайловском, были до краёв наполнены лицейскими воспоминаниями, задушевными беседами, стихами, шутками, разговорами о друзьях, о литературе, о политике. О том, какими были эти политические разговоры, свидетельствует тревога Пушкина, когда после отъезда Дельвига одно из его писем не дошло до Михайловского. Пушкин опасался, не попало ли письмо в руки полиции, не содержалось ли в нём что-нибудь такое, что могло повредить Дельвигу. «…Я чрезвычайно за тебя беспокоюсь,— писал ему Пушкин, — не сказал ли ты чего-нибудь лишнего или необдуманного; участие дружбы можно перетолковать в другую сторону — а я боюсь быть причиною неприятностей для лучших из друзей моих».

Дельвиг не был революционно настроен, но к российским порядкам относился критически и не скрывал этого. В 1820 году директор Лицея Е. А. Энгельгардт писал бывшему лицеисту Матюшкину, ставшему моряком, что Дельвиг ведёт «очень опасные для него разговоры».

Нет сомнения — «опасные разговоры» велись и в Михайловском.

Утро проходило в чтении, беседах и спорах. Пушкин готовил к изданию первый сборник своих стихов и советовался с Дельвигом — он доверял его вкусу.

Кончив занятия, переходили в зал. Несколько партий на бильярде, затем обед и время от времени поездки в Тригорское, к «царицам гор». Так окрестил Дельвиг Прасковью Александровну и барышень, с которыми тотчас подружился.

«Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постели, восхищаясь Чигиринским Старостою»,— писал Пушкин брату.

«Смерть Чигиринского старосты» — отрывок из поэмы Рылеева «Наливайко» — был напечатан в альманахе А. Бестужева и К. Рылеева «Полярная звезда» на 1825 год.

Там же прочёл Дельвиг и стихотворение дяди Пушкина Василия Львовича — «К ней», в котором тот оплакивал кончину своей сестры Анны Львовны. Стихотворение было до приторности чувствительным. А ничего «чувствительного», слащавого Дельвиг не выносил. В своё время в Лицее он написал пародию на сентиментальное и выспренное стихотворение их лицейского профессора Кошанского — «На смерть графини Ожаровской». Пародия Дельвига называлась «На смерть кучера Агафона», была уморительно-смешной и убийственно меткой. Среди лицеистов Дельвиг славился своим остроумием, умением сочинять шутливые стихи и пародии. Очевидно, он подбил Пушкина высмеять стихи его дяди. Так родилось коллективное «Элегия на смерть Анны Львовны».

Ох, тётенька! ох, Анна Львовна,

Василья Львовича сестра!

Была ты к маменьке любовна,

Была ты к папеньке добра,

Была ты Лизаветой Львовной

Любима больше серебра;

Матвей Михайлович, как кровный,

Тебя встречал среди двора.

Давно ли с Ольгою Сергевной,

Со Львом Сергеичем давно ль,

Как бы на смех судьбине гневной,

Ты разделяла хлеб да соль.

Увы! Зачем Василий Львович

Твой гроб стихами обмочил

Или зачем подлец попович

Его Красовский пропустил.

Стихи получили известность — в Петербурге от Дельвига, в Москве от Вяземского, которому Пушкин сообщил их с пометой: «Я да Дельвиг».

Родные возмущались. Друзья, в том числе и Прасковья Александровна, отчитывали Пушкина. Поэт оправдывался и просил Вяземского успокоить разгневанного Василия Львовича: «Ради бога докажи Василию Львовичу, что Элегия на смерть Анны Львовны не моё произведение, а какого-нибудь другого беззаконника. Он восклицает „а она его сестре 15 000 оставила!“ Дело в том, что конечно Дельвиг более виноват, нежели я».

Пушкин ничего не имел против тётушки Анны Львовны. Напротив. Помнил её доброе к себе отношение. Анна Львовна, когда его отправляли в Петербург для поступления в Лицей, вместе с двоюродной бабушкой Чичериной подарила ему «на орехи» сто рублей, которые, кстати сказать, чувствительный Василий Львович тут же взял у племянника взаймы, да так и не отдал.

Когда до Михайловского дошло известие о смерти Анны Львовны, Пушкин в 20-х числах ноября 1824 года писал брату: «А вот важное: тётка умерла! Еду завтра в Святые Горы и велю отпеть молебен…» Несколько позже сестре: «Няня исполнила твою комиссию, ездила в Святые Горы и отправила панихиду или что было нужно».

Сатирические стрелы «Элегии» были направлены не в тётушку, а в дядюшку, в слезливые стихи, которыми он «обмочил» её гроб. Без Дельвига, конечно, «Элегия» не появилась бы на свет.

Дельвиг, как никто другой, умел создавать вокруг себя какую-то особую атмосферу, заражать своим остроумием, шутливостью. И Пушкину так приятно было хоть ненадолго почувствовать себя снова юным, смеяться и шутить от полноты души.

«Наилучшие условия»

Приезды друзей лишь ненадолго оживляли однообразие установившегося с конца 1824 года распорядка жизни Пушкина. Однообразие, подчас мучительно тягостное, но не мешавшее, а быть может, даже способствовавшее не прекращавшейся ни на миг его сложной и многообразной творческой работе.

Современники с удивлением и сочувствием описывали скромную до убогости обстановку деревенского жилища поэта. Но ему нужен был именно такой предельно скромный «обыкновенный кабинет». Как утверждал Анненков, «Пушкин был очень прост во всём, что касалось собственно до внешней обстановки… Иметь простую комнату для литературных занятий было у него даже потребностью таланта и условием производительности. Он не любил картин в своём кабинете, и голая серенькая комната давала ему более вдохновения, чем роскошный кабинет с эстампами, статуями и богатой мебелью, которые обыкновенно развлекали его»[130]. В Михайловском он нашёл именно такую «серенькую комнату».

Вдохновение посещало его здесь особенно часто. За один 1825 год Пушкин написал несколько десятков художественных произведений первостепенного значения самых различных жанров — от трагедии и поэмы до лирической миниатюры и эпиграммы. Кроме того — автобиографические записки, статьи, письма… И ещё — очень многое из написанного и осуществлённого позже задумано было здесь в это время. 1825 год едва ли не самый продуктивный во всей творческой жизни Пушкина.

Рукописи поэта свидетельствуют о том, что такие естественные и удивительно лёгкие его стихи не всегда давались ему легко, были результатом напряжённого труда. Каждая страница пушкинских черновиков — сочетание гениальности и долготерпения. По многу раз менял поэт какое-либо слово или выражение, пока не находил самое точное, нужное в данном случае.

Он продолжал поиски лучшего даже тогда, когда всё было переписано набело и сдано в печать. Отправив в Петербург для издания первую главу «Онегина», он шлёт вдогонку просьбу к брату: «Перемени стих Звонок раздался, поставь: Швейцара мимо он стрелой. В Разговоре после искал вниманье красоты нужно непременно:

Глаза прелестные читали

Меня с улыбкою любви.

Уста волшебные шептали

Мне звуки сладкие мои.»

А несколько позже снова: «NB г. Издатель Онегина

Стихи для вас одна забава,

Немножко стоит вам присесть.

Понимаете?»

Когда наступала пауза и Пушкин задумывался, он рисовал. Рисовал на полях написанного или на чистом листе. Это мог быть автопортрет или портрет знакомого лица, автоиллюстрация или женские головки и ножки.

В большинстве случаев это была фиксация занимавшей его в данный момент мысли — непосредственно связанной с тем, что он только что писал, или очень далёких воспоминаний, новых замыслов, размышлений. Он рисовал тем же пером, что и писал. Также размашисто и уверенно. Его почерк рисовальщика похож на почерк поэта. Его рисунки так же остры и неповторимо оригинальны. Превосходная зрительная память позволяла ему изображать друзей и даже случайных знакомых, которых не видел много лет, с документальной точностью. Варьируя, как обычно, свою внешность, он вносит новый элемент — баки, которые впервые отпустил в Михайловском. С его иллюстрациями к «Онегину» не идут в сравнение иллюстрации, выполненные современными художниками-профессионалами. В Михайловском Пушкин рисовал особенно много. Его рабочие тетради этих лет хранят больше рисунков, чем все прочие рукописи до и после ссылки.

За работой Пушкин обычно проводил значительную часть дня.

День ссыльного поэта. Каким он был?

«В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь»,— говорил Пушкин. И потом не раз повторял: «Совершенный Онегин», «слыву Онегиным»… Разумеется, он был далёк от того, чтобы отождествлять себя с разочарованным, опустошённым, живущим «без цели и трудов» героем своего романа и подчёркивал это — «всегда готов заметить разность между Онегиным и мной». Но в их «вседневных занятиях» можно заметить немало общего. Об этом говорил в своих воспоминаниях и брат поэта: «Образ его жизни довольно походил на деревенскую жизнь Онегина»[131].

Онегин жил анахоретом;

В седьмом часу вставал он летом

И отправлялся налегке

К бегущей под горой реке;

Певцу Гюльнары подражая,

Сей Геллеспонт переплывал,

Потом свой кофе выпивал,

Плохой журнал перебирая,

И одевался…

Прогулки, чтенье, сон глубокой,

Лесная тень, журчанье струй,

Порой белянки черноокой

Младой и свежий поцелуй,

Узде послушный конь ретивый,

Обед довольно прихотливый,

Бутылка светлого вина,

Уединенье, тишина:

Вот жизнь Онегина святая…

Пушкин, по свидетельству современников — родных, тригорских друзей, местных крестьян, летом начинал свой день с короткого купания в Сороти; потом до обеда, как правило, работал; обедал поздно, по деревенским понятиям, и «довольно прихотливо» (в письмах брату содержатся настоятельные просьбы прислать «вино, вино, ром (12 бутылок), горчицы… сыру лимбурского», «горчицы, рому, что-нибудь в уксусе», да и няня рада была побаловать своего любимца, что потом не забыл упомянуть в посвящённых ей стихах Языков); после обеда — прогулки, иногда верхом, чаще пешком. Местом прогулок обычно служили аллеи парка, берега Сороти, дорога вдоль опушки Михайловских рощ по берегу Маленца, ведущая в Тригорское. Во многих рассказах о прогулках поэта упоминается железная палка, привезённая им из Одессы которую всегда брал с собой. Вот один из таких рассказов. «Бывало, идёт… возьмёт свою палку и кинет вперёд, дойдёт до неё, подымет и опять бросает вперёд, и продолжает другой раз кидать её до тех пор, пока приходил домой в село»[132]. Об одной «чуднóй» встрече с Пушкиным рассказывал тригорский старик крестьянин: «…раз это иду я по дороге в Зуево, а он мне навстречу; остановился вдруг ни с того ни с сего, словно столбняк на него нашёл, ажно я испужался, да в рожь и спрятался, и смотрю; а он вдруг почал так громко разговаривать промеж себя на разные голоса, да руками всё так разводит,— словно как тронувшийся»[133]. Как тут не вспомнить строки из откровенно автобиографической XXV строфы четвёртой главы «Евгения Онегина»:

Или (но это кроме шуток),

Тоской и рифмами томим,

Бродя над озером моим,

Пугаю стадо диких уток:

Вняв пенью сладкозвучных строф,

Они слетают с берегов.

Во время прогулок Пушкин, случалось, заходил в соседние деревни, беседовал с крестьянами, присматривался к их жизни, прислушивался к разговорам. Правда, Евпраксия Николаевна Вульф позже утверждала, что поэт «не сталкивался с народом» и мужики вовсе его не знали — при встрече тригорским барышням кланялись, а его не замечали, что ему было неприятно. Но сохранившиеся воспоминания крестьян говорят о другом. «Он любил гулять около крестьянских селений и слушал крестьянские рассказы, шутки и песни». «В крестьянские избы никогда не заходил, а любил иногда разговаривать с крестьянами на улице». «Жил он один, с господами не вязался, на охоту с ними не ходил, с соседями не бражничал, крестьян любил. И со всеми, бывало, ласково, по-хорошему обходился. Ребятишки в летнюю пору насбирают ягод, понесут ему продавать, а он деньги заплатит и ягоды им же отдаст: „кушайте, мол, ребятки, сами; деньги, всё равно, уплачены“»[134].

Последнее свидетельство крестьянина Ивана Павлова вызывает в памяти строки «Онегина», посвящённые крестьянским детям: «Мальчишек радостный народ…», «Вот бегает дворовый мальчик…», «Ребят дворовая семья…». Пожалуй, никто в русской литературе, ни до, ни после Пушкина, вплоть до Некрасова, так любовно и уважительно не изображал крестьянских детей. Да и где бы он мог записать множество народных песен, пословиц, поговорок, если бы не общался с крестьянами? «Вслушиваться в простонародное наречие», «разговорный язык простого народа» было для поэта органической потребностью.

Говоря об источниках знакомства Пушкина с языком и поэзией народа, нельзя не вспомнить его дружбу с вороническим попом отцом Илларионом Раевским, прозванным за весёлый и проказливый нрав отцом Шкодой. Отец Шкода служил в старой Воскресенской церкви на погосте Воронич, построенной в конце XVIII века. С этим колоритным, сметливым попом, балагуром и острословом, в быту мало чем отличавшимся от простого мужика, Пушкин поддерживал самые добрые отношения, называл «мой поп», охотно принимал у себя, заезжал и к нему в Воронич. Дочь отца Шкоды Акулина Илларионовна вспоминала впоследствии: «…Александр Сергеевич очень любили моего тятеньку. И к себе в Михайловское тятеньку приглашали, и сами у нас бывали совсем запросто… Подъедет — верхом к дому и в окошко плетью цок: „Поп у себя?“ — спрашивает… А если тятеньки не случится дома, завсегда прибавит: „Скажи, красавица, чтоб беспременно ко мне наведывался… мне кой о чём потолковать с ним надо!“ И очень они любили с моим тятенькой толковать… потому, хотя мой тятенька был совсем простой человек, но ум имел сметливый и крестьянскую жизнь и всякия крестьянские пословицы и поговоры весьма примечательно знал… Только вот насчёт „божественного“ они с тятенькой не всегда сходились и много споров у них через это выходило. Другой раз тятенька вернётся из Михайловского туча тучей, шапку швырнёт: „Разругался я,— говорит,— сегодня с михайловским барином, вот до чего — ушёл, прости господи, даже не попрощавшись… Книгу он мне какую-то богопротивную всё совал — так и не взял, осердился!“ А глядишь, двух суток не прошло — Пушкин сам катит на Воронич, в окошко плёткой стучит: „Дома поп? спрашивает: — Скажи, говорит, я мириться приехал!“ Простодушный был барин, отходчивый… Я так про себя полагаю,— прибавляла Акулина Илларионовна,— что Пушкин, через евонные разговоры, кой чего хорошего в свои сочинения прибавлял»[135]. Этот достоверный рассказ содержит важные живые штрихи к портрету ссыльного поэта, помогает понять его характер, неизменное пристальное внимание к окружающей жизни, в первую очередь — жизни, самобытной речи, духовному богатству народа, питавшему его собственное творчество.

Годы постоянного общения с обитателями псковской деревни сформировали тот взгляд на русского крестьянина, не утратившего ни чувства собственного достоинства, ни высокой одарённости в условиях крепостного существования, который позднее так чётко определил Пушкин: «Есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлёности и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны».

Вечерами, если не уходил в Тригорское или не был увлечён интересной книгой, Пушкин снова работал, иногда до поздней ночи.

Противоречивы свидетельства о его летнем «наряде».

Многие описывают его таким, каким поэт сам описал «наряд» Онегина в не вошедшей в окончательный текст романа XXXVIII строфе четвёртой главы:

Носил он русскую рубашку,

Платок шелковый кушаком,

Армяк татарский нараспашку

И шляпу с кровлею, как дом

Подвижный…

Кучер Пётр Парфенов, например, вспоминал: «…ходил эдак чудно: красная рубашка на нём, кушаком подвязана, штаны широкие, белая шляпа на голове…»[136]

Но встречаются и утверждения много рода. «…Мне кто-то говорил или я где-то читал, будто Пушкин, живя в деревне, ходил в русском платье,— говорил А. Н. Вульф.— Совершенный вздор: Пушкин не изменял обыкновенному светскому костюму»[137].

Думается, противоречие это объясняется просто. В русской рубашке поэт мог ходить у себя в Михайловском, гуляя, заходя в деревни, мог появиться на ярмарке, а в Тригорское или к настоятелю Святогорского монастыря являлся, конечно, в «светском костюме».

Зима вносила в деревенскую жизнь поэта значительные перемены.

Пушкин подробно описал зимний день Онегина:

В глуши что делать в эту пору?

Гулять? Деревня той порой

Невольно докучает взору

Однообразной наготой[138].

Скакать верхом в степи суровой?

Но конь, притупленной подковой

Неверный зацепляя лёд,

Того и жди, что упадёт.

Сиди под кровлею пустынной,

Читай: вот Прадт, вот W. Scott.

Не хочешь — поверяй расход,

Сердись иль пей, и вечер длинный

Кой-как пройдёт, а завтра то ж,

И славно зиму проведёшь.

Прямым Онегин Чильд Гарольдом

Вдался в задумчивую лень:

Со сна садился в ванну со льдом,

И после, дома целый день,

Один, в расчёты погружённый,

Тупым кием вооружённый,

Он на бильярде в два шара

Играет с самого утра.

«Евгений Онегин», гл. IV

Это не день Пушкина. Но и здесь несомненно наличие некоторых автобиографических черт.

С приходом зимы поэт не изменял своей привычке начинать день с купанья. «Он и зимою тоже купался в бане,— рассказывал Пётр Парфенов.— Завсегда ему была вода в ванне приготовлена. Утром встанет, пойдёт в баню, прошибёт кулаком лёд в ванне, сядет, окатится, да и назад…»[139] Это подтверждал и Лев Сергеевич.

Не прекращались и прогулки, теперь главным образом верхом. Пушкин был прекрасный наездник. Стихи «но конь, притупленной подковой неверный зацепляя лёд, того и жди, что упадёт» — результат личного опыта. В конце января поэт закончил письмо Вяземскому словами: «Пишу тебе в гостях с разбитой рукой — упал на льду не с лошади, а с лошадью: большая разница для моего наезднического честолюбия».

Чтобы развлечься после многочасовой работы, в минуты «задумчивой лени» любил он, как рассказывали очевидцы, погонять шары на бильярде, стоявшем в гостиной, пострелять из пистолета в погреб за банькой.

Проводя большую часть дня дома, «под кровлею пустынной», Пушкин, однако, не «погружался в расчёты», не «поверял расходы». Занятия его были иными. В хозяйственные дела по имению он не вникал. В отличие от Онегина, не был «хозяином», помещиком. По словам Петра Парфенова, «наш Александр Сергеевич никогда этим не занимался; всем староста заведовал; а ему, бывало, всё равно, хоть мужик спи, хоть пей: он в эти дела не входил»[140]. Лишь в исключительных случаях ему приходилось вмешиваться в управление домом. Так, по его распоряжению была уволена уличённая в злоупотреблениях домоправительница Роза Григорьевна, нанятая Надеждой Осиповной после смерти Марии Алексеевны. В конце февраля Пушкин писал брату: «У меня произошла перемена в министерстве: Розу Григорьевну я принуждён был выгнать за непристойное поведение и слова, которых не должен я был вынести… Я велел Розе подать мне счёты. Она показала мне, что за 2 года (1823 и 4) ей ничего не платили (?). И считает по 200 руб. на год. Итого 400 рублей. — По моему счёту ей следует 100 р. Наличных денег у ней 300 р. Из оных 100 выдам ей, а 200 перешлю в Петербург. Узнай и отпиши обстоятельно, сколько именно положено ей благостыни и заплачено ли что-нибудь за эти 2 года. Я нарядил комитет, составленный из Василья, Архипа и старосты. Велел перемерить хлеб и открыл некоторые злоупотребления, т. е. несколько утаённых четвертей. Впрочем, она мерзавка и воровка. Покаместь я принял бразды правления».

Образование «комитета» из крепостных для расследования злоупотреблений домоправительницы — факт редчайший и знаменательный, как и шокировавшие соседних помещиков «манеры» поэта здороваться с крестьянами за руку и платить за услуги даже своим крестьянам. Василий Михайлович Калашников, впоследствии служивший у Пушкина в Петербурге, Архип Кириллович Курочкин, садовник, как и кучер Пётр Парфенов, по-видимому, принадлежали к числу дворовых людей, с которыми Пушкину приходилось особенно часто общаться и которым он доверял. Всего в Михайловском насчитывалось дворовых 29 душ — 13 мужского пола и 16 женского.

Старостой был Михаил Иванович Калашников, человек хоть и смышлёный и несколько грамотный, но хозяйничавший не особенно успешно. Смолоду он служил при Ганнибалах, а затем у Пушкиных — в Михайловском и Болдине.

У Михаила Ивановича и жены его Василисы Лазаревны было пять человек детей — четыре сына и одна дочь Ольга.

Все Калашниковы отличались красотой и статностью. Младшего сына Михаила Ивановича Гаврилу, служившего камердинером при Сергее Львовиче, тот называл «красавец Габриэль».

С Ольгой в зиму 1824/25 года у Пушкина установились близкие отношения. Ей только что исполнилось 19 лет, и, как все Калашниковы, она была хороша собой. Пущин сразу выделил её из всех девушек, работавших в комнате няни. «Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений… Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было: я, в свою очередь, моргнул ему, и всё было понятно без всяких слов»[141]. Пушкин с искренней теплотой говорит о своей «крепостной любви» в письмах Вяземскому: «очень милая и добрая девушка», «не правда ли, что она очень мила», называет Эдой — именем героини поэмы Баратынского «Эда». В поэме об Эде сказано:

Отца простого дочь простая,

Красой лица, души красой

Блистала Эда молодая.

По-видимому, к Ольге Калашниковой относятся стихи четвёртой главы «Онегина»:

Порой белянки черноокой

Младой и свежий поцелуй.

Близость этой девушки, несомненно, была радостным событием в деревенской жизни поэта.

Когда весною 1826 года Ольга Калашникова ждала ребёнка, Пушкин отправил её в Москву к Вяземскому с письмом, в котором говорилось: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твоё человеколюбие и дружбу. Приюти её в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится — а потом отправь в Болдино… При сём с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется — нельзя ли его покаместь отдать в какую-нибудь деревню — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести». В это время семья Калашниковых уже жила в Болдине — Михаил Иванович был переведён туда управляющим. Согласно записи в метрической книге Успенской церкви села Болдина за 1826 год у Ольги Михайловны родился сын, крещённый 4 июля и названный Павлом. Но через два месяца мальчик умер. Детская смертность в то время, как известно, была чрезвычайно большой не только среди крестьянских, но и вполне обеспеченных дворянских семей (малолетних детей теряли Н. О. и С. Л. Пушкины, В. Ф. и П. А. Вяземские). Пушкин, надо сказать, действительно проявил заботливость не только в отношении ожидавшегося ребёнка, но и его матери. Весною 1831 года она официально получила вольную и несколько месяцев спустя вышла замуж за мелкопоместного дворянина, чиновника П. С. Ключарева (при материальной поддержке Пушкина) и таким образом сама стала дворянкой. Известно даже, что она владела собственным домом и семьёй крепостных. Но брак не был счастливым — Ключарев оказался пьяницей, мотом, и супруги вскоре расстались. В 1830-е годы, бывая в Болдине, Пушкин встречался с Ольгой Михайловной. Она сама и через отца неоднократно обращалась к Пушкину с различного рода просьбами и никогда не встречала отказа. Поэт до конца своих дней не забыл «белянки черноокой» 1825 года и сделал всё, чтобы облегчить её жизнь. В оставленном им в альбоме своих друзей списке имён женщин, которыми увлекался в молодые годы, есть и имя Ольга. Высказывались предположения, что Пушкин имел в виду Ольгу Калашникову не только в «Евгении Онегине», но и в стихотворных набросках разных лет:

Смеётесь вы, что девой бойкой

Пленён я милой поломойкой.

Я думал сердце позабыло

Способность лёгкую страдать…

В последнем наброске намечалось продолжение, где есть строки:

…прелесть молодая,

Полурасцветшая в тиши.

«Теперь же мне читать охота и досуг»

«Читай»,— давал совет Пушкин тому, кто хочет в глуши, «под кровлею пустынной», «славно зиму провести». Поэт сам следовал этому совету. «Груда книг» в деревенском кабинете Онегина — из деревенского кабинета Пушкина. «Верные друзья» книги, как всегда, были здесь рядом с рабочими тетрадями. Пётр Парфенов рассказывал, что, когда отвозили книги Пушкина из Михайловского в Петербург, их было очень много: «Помнится, мы на двенадцати подводах везли; двадцать четыре ящика было; тут и книги его, и бумаги были…»[142] Рассказ старого кучера часто повторяли как достоверное свидетельство — Пушкин в Михайловском перечитал двенадцать подвод, 24 ящика книг. Разумеется, это только легенда. Быть может, в январе 1827 года или позже и везли 24 ящика на 12 подводах, но тогда в них были не одни книги и бумаги поэта. Однако сама легенда знаменательна и при всей своей фантастичности ближе к истине, чем утверждение Е. И. Осиповой, будто книг у Пушкина «своих в Михайловском почти не было, больше всего читал он у нас в Тригорском»[143]. Конечно, главным образом Пушкин читал в своём кабинете, и книг своих у него было много. Приехав в деревню, он вряд ли нашёл здесь сколько-нибудь значительную библиотеку — Осипу Абрамовичу она явно была не нужна, а Надежда Осиповна и Сергей Львович бывали в Михайловском лишь наездом. Но постепенно у него образовалось довольно значительное собрание.

Немало книг привёз он с собой из Одессы, регулярно получал из Петербурга через брата, Плетнёва, Дельвига и других друзей, от авторов и издателей. Дельвиг писал ему ещё в сентябре 1824 года: «Продав второе издание твоих сочинений, пришлю тебе и денег и, ежели желаешь, новых книг. Объяви только волю, каких и много ли. Журналы все будешь получать». И письма Пушкина с первых дней пребывания в деревне наполнены просьбами о присылке различных изданий: «Книг, ради бога книг». «Стихов, стихов, стихов!» — пишет он брату и шлёт длинные списки сочинений русских и французских писателей, трудов философов и учёных, различных журналов и альманахов. Здесь Байрон и Вальтер Скотт, Шекспир и Шиллер, Ламартин и Жанлис, Шлегель и Сисмонди, Фуше и Лебрен; сочинения Державина («прочёл всего»), «Эда» Баратынского, «Новогреческие песни» Гнедича, «Думы» и «Войнаровский» Рылеева, «Путешествие по Тавриде» Муравьёва-Апостола, «Жизнь Емельки Пугачёва» и «историческое, сухое известие о Сеньке Разине»; «Полярная звезда», «Северные цветы», «Русская старина», «Русская Талия», «Невский альманах», «Московский телеграф», «Литературные листки», «Северный вестник»; всевозможные календари, книга о верховой езде и т. д., и т. д.

Свои сочинения и издания присылали Жуковский, Козлов, Рылеев, Бестужев, Дельвиг, Полевой. «Журналы все получаю» (Вяземскому); «Благодарю за книги» (брату); «Да пришлите же мне Старину и Талию, господи помилуй, не допросишься» (ему же); «Пришли мне чухонку Баратынского, а то прокляну» (ему же),— Баратынского Пушкин любил и поэзию его ценил очень высоко; «Я не получил Литературных Листков Булгарина, тот №, где твоя критика на Бауринга. Вели прислать» (А. Бестужеву)…

Книги отправляли почтой или с оказией. Главный поставщик П. А. Плетнёв регулярно сообщал в письмах: «Все, мною посланные, книги ты уже должен теперь получить… Может быть, не скоро доходят до тебя повестки из вашей почтовой экспедиции. Это надобно разобрать самому тебе…»; «На 200 руб. купится тебе книг и пр. и перешлётся на днях в Михайловское…»; «Вот тебе, радость моя, и книги…»

Приведённый весьма не полный перечень — свидетельство как широты интересов Пушкина, универсальной его образованности, так и неугасающего интереса ко всему происходившему в современной общественно-политической и литературной жизни России и Европы.

Если массу скопившихся за два года в михайловском кабинете поэта книг нельзя измерять десятками ящиков, то сотнями томов измерять их можно наверняка. Часть из них Пушкин, вероятно, увёз или отослал, когда уезжал из деревни в ноябре 1826 года, 134 отобранных им тома отослала в Петербург с садовником Архипом по зимнему пути в конце января 1827 года Арина Родионовна («…мы батюшка от вас ожидали писма, когда вы прикажите привозить книги но не могли дождатца: то я и посылаю больших и малых книг сщетом — 134 книги» — так говорилось в её письме 30 января). Остальные, по-видимому, были доставлены Пушкину зимою 1831/32 года при содействии П. А. Осиповой (он просил об этом Прасковью Александровну в письмах конца декабря 1831 — начала января 1832 года).

При своей замечательной памяти поэт легко запоминал всё, что находил для себя важного в прочитанных книгах. Особо заинтересовавшие его места отмечал на полях, а иногда тут же записывал вызванные ими мысли, которые вскоре находили отражение в письмах и статьях. Так и в книгах, прочитанных Онегиным, Татьяна находит отметки —

То кратким словом, то крестом,

То вопросительным крючком.

Одни книги вызывали непосредственный отклик, то в виде более или менее обстоятельного разбора, то весьма лаконичной — одобрительной или убийственной — характеристики (таков, например, уже упомянутый отзыв о романе Ричардсона «Кларисса Гарлоу» или сочинениях князя Шахматова, о котором сказано: «бездушный, холодный, надутый, скучный пустомеля»). Другие являлись предметом глубокого изучения и подолгу оставались на рабочем столе поэта.

Ну и, конечно, в распоряжении Пушкина была богатая библиотека Тригорского.

«И жизнь, и слёзы, и любовь»

Наступило лето, и визиты Пушкина в Тригорское стали особенно частыми. Он отправлялся туда охотно, знал, что его ждут. «Каждый день, часу в третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из своего Михайловского,— вспоминала Мария Ивановна Осипова. — Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то, бывало, приволочится на крестьянской лошадёнке… Приходил, бывало, и пешком; подберётся к дому иногда совсем незаметно; если летом, окна бывали раскрыты, он шасть и влезет в окно… он, кажется, во все перелазил… Все у нас, бывало, сидят за делом: кто читает, кто работает, кто за фортепьяно… Покойная сестра Alexandrine, как известно вам, дивно играла на фортепьяно; её поистине можно было заслушаться… Я это, бывало, за уроками сижу. Ну, пришёл Пушкин,— всё пошло вверх дном; смех, шутки, говор так и раздаются по комнатам. Я и то, бывало, так и жду его с нетерпением, бывало, никак не совладаешь с каким-нибудь заданным переводом; пришёл Пушкин — я к нему подбегу: „Пушкин, переведите!“ — и вмиг перевод готов… А какой он был живой; никогда не посидит на месте, то ходит, то бегает!.. Пушкин, бывало, нередко говорил нам экспромты, но так, чтоб прочесть что-нибудь длинное — это делал редко, впрочем, читал превосходно, по крайней мере, нам очень нравилось его чтение…»[144]

О том, что находил Пушкин в доме тригорских друзей, Анненков писал: «Пусть же теперь читатель представит себе деревянный длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодёжью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нём круглый день от утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нём без устали»[145]. Хотя это описание и грешит некоторой идеализацией, оно всё же передаёт атмосферу жизнерадостности, сердечности и доброжелательности, царившую в тригорском доме летом 1825 года, когда Пушкин был столь частым его посетителем. Атмосфера эта отразилась в его письмах и стихах этого времени. В шутливых посланиях Евпраксии и Анне Вульф, особенно в шутливо-нежном «Признании» Алине Осиповой:

…Когда за пяльцами прилежно

Сидите вы, склонясь небрежно,

Глаза и кудри опустя, —

Я в умиленьи, молча, нежно

Любуюсь вами, как дитя!

Сказать ли вам моё несчастье,

Мою ревнивую печаль,

Когда гулять, порой в ненастье,

Вы собираетеся в даль?

И ваши слёзы в одиночку,

И речи в уголку вдвоём,

И путешествия в Опочку,

И фортепьяно вечерком?..

Алина! Сжальтесь надо мною.

Не смею требовать любви.

Быть может, за грехи мои,

Мой ангел, я любви не стою!

Но притворитесь! Этот взгляд

Всё может выразить так чудно!

Ах, обмануть меня не трудно!..

Я сам обманываться рад!

Любимым местом летних развлечений был тригорский парк. Свободный, открытый, лишённый строгости французской планировки, романтический, он был как будто создан для развлечений и удовольствий, весёлых игр и робких свиданий. В просторном, тенистом «парковом зале» устраивали танцы под аккомпанемент домашних или случайно забредших странствующих музыкантов. Под необъятными кронами «ели-шатра» и «уединенного дуба» или на лужайках возле большого верхнего пруда затевали шумные игры, водили хороводы. На небольшую площадку у самого обрыва к Сороти, где под сенью вековых лип и дубов стоял скромный садовый диван, приходили, чтобы полюбоваться бескрайним простором заливных лугов и полей, помечтать или посекретничать. Когда обитателям Тригорского стала известна третья глава «Евгения Онегина», заканчивающаяся ожиданием встречи Татьяны с Онегиным, диван этот получил наименование дивана или скамьи Онегина.

…Ах! — и легче тени

Татьяна прыг в другие сени,

С крыльца на двор, и прямо в сад,

Летит, летит; взглянуть назад

Не смеет; мигом обежала

Куртины, мостики, лужок,

Аллею к озеру, лесок,

Кусты сирень переломала,

По цветникам летя к ручью

И задыхаясь, на скамью

Упала…

С этой «живописной площадки» — писал Анненков,— «много глаз ещё устремлялось на дорогу в Михайловское, видную с этого пункта,— и много сердец билось трепетно, когда по ней, огибая извивы Сороти, показывался Пушкин…»[146]

Она, по-видимому, представлялась H. М. Языкову, когда позднее в стихотворении «П. А. Осиповой» он вспоминал —

…те отлогости, те нивы,

Из-за которых вдалеке,

На вороном аргамаке,

Заморской шляпою покрытый,

Спеша в Тригорское, один —

Вольтер и Гёте, и Расин,—

Являлся Пушкин знаменитый.

Весною и летом 1825 года в Тригорском гостили две племянницы Прасковьи Александровны по первому мужу, двоюродные сёстры её старших детей, две Анны — Анна Ивановна Вульф (как звали её в семье — Netty) и Анна Петровна Керн.

Netty Вульф, по свидетельству близких, была добрая, умная девушка и недурна собой, вызывала всеобщую симпатию, С явной симпатией относился к ней Пушкин. Он писал брату в своём обычном шутливом тоне: «Анна Николаевна тебе кланяется и очень жалеет, что тебя здесь нет; потому что я влюбился и миртильничаю. Знаешь её кузину Анну Ивановну Вульф; ecce femina!»[147] И позже поэт поддерживал с Netty Вульф дружеские отношения, встречался с нею, вёл переписку, посвятил ей шутливое стихотворение «За Netty сердцем я летаю».

Встреча с Керн явилась для Пушкина событием несравненно более значительным.

Анна Петровна была личностью незаурядной. Умная, образованная, с характером волевым и независимым, она обладала при этом редким женским обаянием. Жизнь не баловала её. Отец, Пётр Маркович Полторацкий, человек неплохой, но легкомысленный и взбалмошный, выдал её замуж за 54-летнего генерала Е. Ф. Керна, когда ей не было ещё полных 17 лет. Попав в среду грубых, невежественных аракчеевских служак, так непохожих на героев любимых ею сентиментальных романов, она провела несколько мучительных лет (они запечатлены в весьма примечательном «Дневнике для отдохновения», который юная генеральша вела в 1820 году в Пскове, где муж её командовал бригадой).

Пушкина Анна Петровна увидела впервые ещё зимою 1819 года, когда приезжала в Петербург и посещала дом своей тётки Е. М. Олениной, урождённой Полторацкой.

В позднейших «Воспоминаниях о Пушкине», принадлежащих к числу самых содержательных и достоверных свидетельств о поэте, она писала: «На одном из вечеров у Олениных я встретила Пушкина и не заметила его: моё внимание было поглощено шарадами, которые тогда разыгрывались и в которых участвовали Крылов, Плещеев и другие. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из его басен. Он сел на стул посередине залы; мы все столпились вокруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего Осла! И теперь ещё мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнёс: „Осёл был самых честных правил!“

В чаду такого очарования мудрено было видеть кого бы то ни было, кроме виновника поэтического наслаждения, и вот почему я не заметила Пушкина. Но он вскоре дал себя заметить. Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и, когда я держала корзинку с цветами, Пушкин, вместе с братом Александром Полторацким, подошёл ко мне, посмотрел на корзинку и, указывая на брата, сказал: „Et c’est sans doute Monsieur qui fera l’aspic?“[148] Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла.

После этого мы сели ужинать. У Олениных ужинали на маленьких столиках, без церемоний и, разумеется, без чинов. Да и какие могли быть чины там, где просвещённый хозяин ценил и дорожил только науками и искусствами? За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя моё внимание льстивыми возгласами, как, например: „Est-il permis d’être aussi jolie!“[149] Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадёт в рай. Пушкин сказал брату: „Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела ли бы она попасть в ад?“ Я отвечала очень серьёзно и несколько сухо, что в ад не желаю. „Ну, как же ты теперь, Пушкин?“ — спросил брат. „Je me ravise[150],— ответил поэт,— я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины…“ Вскоре ужин кончился, и стали разъезжаться. Когда я уезжала и брат сел со мною в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами»[151].

Прошло несколько лет. Именно то, что так захватило девятнадцатилетнюю провинциалку на вечере у Олениных — «поэтическое наслажденье», «очарование» поэзии,— стало причиной её живого интереса к личности не замеченного ею тогда дерзкого юноши. Прогремевшие на всю Россию «южные поэмы» донесли имя Пушкина и до далёкого украинского городка Лубны, где у своих родных гостила Анна Петровна. О своём восхищении пушкинскими стихами она писала в Тригорское кузине, самой близкой подруге с детских лет, Анне Николаевне Вульф, зная, что слова её дойдут до ссыльного поэта. Анна Николаевна, в свою очередь, сообщала ей «различные его фразы» о встрече у Олениных. «Объясни мне, милый, что такое А. П. Керн, которая написала много нежностей обо мне своей кузине? Говорят, она премиленькая вещь — но славны Лубны за горами», обращался Пушкин к давнему своему приятелю поэту А. Г. Родзянко, который жил в своём имении недалеко от Лубен и постоянно встречался с Анной Петровной, а в ответ получил послание от Родзянко и А. П. Керн. Так началась их переписка, прерванная приездом Анны Петровны в Тригорское летом 1825 года.

Месяц (с середины июня до середины июля) гостила Керн у тётушки на берегах Сороти, и весь этот месяц Пушкин почти ежедневно являлся в Тригорское.

Анна Петровна вспоминала: «Восхищённая Пушкиным, я страстно хотела увидеть его, и это желание исполнилось во время пребывания моего в доме тётки моей, в Тригорском, в 1825 г., в июне месяце. Вот как это было. Мы сидели за обедом и смеялись над привычкой одного г-на Рокотова, повторяющего беспрестанно: „Pardonnez ma franchise“ и „Je tiens beaucoup à votre opinion“[152]. Как вдруг вошёл Пушкин с большой, толстой палкой в руках. Он после часто к нам являлся во время обеда, но не садился за стол; он обедал у себя, гораздо раньше, и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками, chienloup[153]. Тётушка, подле которой я сидела, мне его представила, он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях. Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы не скоро ознакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться; он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен,— и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: „Ai-je été assez vulgaire aujourd’hui!“[154] Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его… Так, один раз мы восхищались его тихою радостью, когда он получил от какого-то помещика при любезном письме охотничий рог на бронзовой цепочке, который ему нравился. Читая это письмо и любуясь рогом, он сиял удовольствием и повторял: „Charmant! Charmant!“[155] Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротою и увлекательностью его речи. В одном из таких настроений он, собравши нас в кружок, рассказал сказку про Чёрта, который ездил на извозчике на Васильевский остров. Эту сказку с его же слов записал некто Титов и поместил, кажется, в Подснежнике. Пушкин был невыразимо мил, когда задавал себе тему угощать и занимать общество. Однажды с этою целью явился он в Тригорское с своею большою чёрною книгою, на полях которой были начерчены ножки и головки, и сказал, что он принес её для меня. Впервые мы уселись вокруг него, и он прочитал нам своих Цыган. Вскоре мы слышали эту чудную поэму, и я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу!.. Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения; он имел голос певучий, мелодический и, как он говорит про Овидия в своих Цыганах:

И голос шуму вод подобный.

Через несколько дней после этого чтения тётушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июльская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тётушка с сыном в одном; сестра, Пушкин и я в другом. Ни прежде, ни после я не видела его так добродушно весёлым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов; хвалил луну, не называл её глупою, а говорил: „J’aime la lune quand elle éclaire un beau visage“[156], хвалил природу и говорил, что он торжествует, воображая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною; это был намёк на то, как он завидовал при нашей первой встрече А. Полторацкому, когда тот уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад, „приют задумчивых дриад“, с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника вздрагивать. Тётушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: „Mon cher Pouchkine, faites les honneurs de votre jardin à Madame“[157]. Он быстро подал мне руку и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: „Vous aviez un air si virginal; n’est ce pas que vous aviez sur vous quelque chose comme une croix?“»[158][159]

Анна Петровна пела баркаролу на стихи слепого поэта И. И. Козлова «Венецианская ночь», и Пушкин писал об этом П. А. Плетнёву: «Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поёт его Венецианскую ночь на голос гондольерского речитатива — я обещал известить о том милого, вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит её — но пусть вообразит себе красоту и задушевность — по крайней мере дай бог ему её слышать!»

В день отъезда Керн поэт подарил ей экземпляр первой главы «Евгения Онегина», в неразрезанных листках, между которыми она нашла вчетверо сложенный лист почтовой бумаги со стихами: «Я помню чудное мгновенье…»

«Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — всё это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что это совсем не то»,— полушутя, полусерьёзно признаётся Пушкин в письме Анне Николаевне Вульф, уехавшей вместе с Керн, матерью и младшей сестрой в Ригу.

Вслед Анне Петровне Пушкин шлёт одно за другим пять писем (по-французски), она отвечает и становится партнёром поэта в своего рода литературной игре, его соавтором в создании своеобразного «романа в письмах». Письма поэта по-пушкински остроумны, блестящи и шутливы. «Я имел слабость попросить у вас разрешения вам писать, а вы — легкомыслие или кокетство позволить мне это. Переписка ни к чему не ведёт, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное вашей хорошенькой ручкой. Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной деревенской глуши,— это стараться не думать больше о вас» (25 июля). «Сегодня почтовый день, и, не знаю почему, я вбил себе в голову, что получу от вас письмо. Этого не случилось, и я в самом собачьем настроении, хоть и совсем несправедливо: я должен быть благодарным за прошлый раз, знаю; но что поделаешь? умоляю вас, божественная, снизойдите к моей слабости, пишите мне, любите меня, и тогда я постараюсь быть любезным. Прощайте, дайте ручку» (14 августа). «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его, но знаете как? Вы оставляете там всё семейство, берёте почтовых лошадей на Остров — и приезжайте… Куда? в Тригорское? вовсе нет: в Михайловское! Вот великолепный проект, который уже с четверть часа дразнит моё воображение. Вы представляете себе, как я был бы счастлив? Вы скажете: „А огласка, а скандал?“ Чёрт возьми! Когда бросают мужа, это уже полный скандал, дальнейшее ничего не значит или значит очень мало. Согласитесь, что проект мой романтичен… Поговорим серьёзно, т. е. хладнокровно: увижу ли я вас снова? Мысль, что нет, приводит меня в трепет… Если вы приедете, я обещаю вам быть любезным до чрезвычайности — в понедельник я буду весел, во вторник восторжен, в среду нежен, в четверг игрив, в пятницу, субботу и воскресенье буду чем вам угодно, и всю неделю — у ваших ног…» (28 августа).

Пушкин достигает истинно высокого комизма, дополняя письма, обращённые непосредственно к Керн, письмом, написанным о ней к третьему лицу — якобы к тётушке Прасковье Александровне, а на самом деле предназначенным ей же. Оно начиналось так: «Да, сударыня, пусть будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает. Ах, эти люди, считающие, что переписка может к чему-то привести. Уж не по собственному ли опыту они это знают? Но я прощаю им, простите и вы тоже — и будем продолжать. Ваше последнее письмо (писанное в полночь) прелестно, я смеялся от всего сердца; но вы слишком строги к вашей милой племяннице; правда, она ветрена, но — терпение: ещё лет двадцать — и, ручаюсь вам, она исправится. Что же до её кокетства, то вы совершенно правы, оно способно привести в отчаяние. Неужели она не может довольствоваться тем, что нравится своему повелителю г-ну Керну, раз уж ей выпало такое счастье?»

К сожалению, письма А. П. Керн к Пушкину не сохранились. Но, надо думать, они были написаны в тон его посланиям.

Ироничность пушкинского тона не позволяет определить меру серьёзности любовных признаний поэта. Можно предполагать, что увлечение его не было особенно глубоким. Однако вне зависимости от этого совершенно несомненно, что и для Пушкина, и для его корреспондентки было приятно, интересно, весело поддерживать эту переписку. Корреспондентка была человеком достаточно умным и тонким, опытным в эпистолярном стиле.

Нельзя забывать, что шутливым пушкинским письмам непосредственно предшествовало обращение к той же самой женщине в стихах высокого лирического строя. Если в письмах к А. П. Керн перед нами — внешняя, бытовая сторона человеческих отношений, то в стихотворении «Я помню чудное мгновенье» открывается потаённая духовная жизнь поэта.

Несколько дней спустя после того, как Пушкин в Тригорском подарил Анне Петровне листок со стихами, ей адресованными, он закончил письмо к Николаю Раевскому знаменательными словами: «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить». Тогда же создавалась «Вакхическая песня» — торжественный гимн разуму, свету, солнцу. То был момент особого подъёма творческих душевных сил, момент радостного «пробуждения» души. И в это-то время, «в глуши, во мраке заточенья» вновь явился Пушкину прекрасный, светлый образ из далёких лет — как отрадное воспоминание бурной, вольной молодости и как надежда на близкое освобождение, надежда, которая не покидала ссыльного поэта…

И родилось одно из лучших его лирических стихотворений:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолётное виденье,

Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты,

Звучал мне долго голос нежный,

И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты.

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слёз, без жизни, без любви.

Душе настало пробуждение:

И вот опять явилась ты,

Как мимолётное виденье,

Как гений чистой красоты.

И сердце бьётся в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слёзы, и любовь.

При чётко обозначенной автобиографической канве смысл стихотворения значительно шире. Это выраженное с огромной художественной эмоциональной силой душевное состояние поэта в один из кульминационных моментов его творческого развития. Стихотворение написано на одном дыхании, как экспромт. Строгость, законченность формы, выразительность, точность каждого слова, каждого образа сочетается с глубиной и искренностью самых благородных чистых чувств. До такого совершенства, такой высокой простоты русская лирика ещё не поднималась.

Стихотворение вскоре было опубликовано в «Северных цветах» Дельвига, что также свидетельствует о том, что это не интимное послание, предназначенное для чтения одного только адресата, а нечто гораздо большее.

Осенью того же 1825 года Анна Петровна вновь побывала в Тригорском, на этот раз с Е. Ф. Керном, и Пушкин, по её словам, «очень не поладил с мужем», а с нею «был по-прежнему и даже более нежен». К концу 1820-х годов относятся частые встречи Керн с Пушкиным в Петербурге и самые дружеские отношения между ними. Позже изменившиеся обстоятельства отдаляют Керн от Пушкина и пушкинского круга, но неизменными остаются её восхищение пушкинской поэзией и горячая симпатия к самому поэту; неизменным остаётся — до конца его жизни — и дружеское расположение к ней Пушкина. После смерти поэта Анна Петровна ревностно хранила всё связанное с памятью о нём, сберегла все его письма. Написанные ею в конце 1850-х годов воспоминания о Пушкине отличаются необыкновенной содержательностью, искренностью, живостью изложения.

В декабре 1825 года через Анну Николаевну Вульф Пушкин получил от Керн сочинения Байрона во французском переводе. Посылая ей стоимость этого издания — 125 рублей, поэт писал: «Никак не ожидал, чародейка, что вы вспомните обо мне, от всей души благодарю вас за это. Байрон получил в моих глазах новую прелесть — все его героини примут в моём воображении черты, забыть которые невозможно. Вас буду видеть я в образах и Гюльнары и Лейлы — идеал самого Байрона не мог быть божественнее. Вас, именно вас посылает мне всякий раз судьба, дабы усладить моё уединение!»

Вероятно, Пушкин просил Анну Петровну купить для него новейшее и самое полное собрание сочинений великого английского поэта. Его имя, конечно, часто упоминалось в беседах, которые велись в Тригорском. Хотя в это время Байрон уже не был для Пушкина идеалом и образцом для подражания, он всё же оставался для него великим.

Ещё весной, в годовщину смерти Байрона, Пушкин и Анна Николаевна заказывали по нём обедни в церквах Воронича и Тригорского. «Нынче день смерти Байрона — я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба божия боярина Георгия. Отсылаю её тебе». Так писал Пушкин Вяземскому 7 апреля. И в тот же день — брату: «Я заказал обедню за упокой души Байрона (сегодня день его смерти). Анна Николаевна также, и в обеих церквах Тригорского и Воронича происходили молебствия…»

«Что касается соседей…»

В Тригорском Пушкин встречался с соседями-помещиками, которых к себе в Михайловское никогда не приглашал. Особенно часто являлся сюда богатый новоржевский помещик, владелец села Стехново Иван Матвеевич Рокотов — тот самый, которого сватали Пушкину в «опекуны» и о котором рассказывала А. П. Керн.

Это была личность весьма занятная. Пушкин познакомился с ним вскоре по приезде в ссылку и вёл переговоры о продаже коляски. Сохранилось письмо к нему Пушкина по этому поводу. Человек не старый, заядлый холостяк, Рокотов вёл жизнь совершенно праздную, стараясь получить от неё максимум удовольствия. Рассказывали, что, ложась спать, он иногда приказывал лакею будить себя через каждые два часа — «уж очень приятно опять заснуть». Когда-то он служил в Сенате, затем в Коллегии иностранных дел, несколько лет провёл за границей чиновником при русском посольстве в Дрездене, но уже сорока лет, в 1823 году, вышел в отставку и поселился в своём новоржевском имении, деля время между мелкими хозяйственными заботами, посещением соседей и приёмом их у себя. Добродушный, но очень недалёкий и легкомысленный, он был предметом постоянных шуток и безобидных насмешек. Смеялись над его хвастливыми рассказами о заграничных путешествиях, которые он обычно начинал словами: «Lors de mon voyage á Dresden…»[160] (в приятельском кругу его так и звали — «Le courrier diplomatique»[161]). Насмешки вызывали его болтливость, претензии слыть остроумным, казаться светским, говорить по-французски, хотя знал язык очень плохо.

Любопытный штрих к характеристике Рокотова оставил в своём дневнике его племянник В. Д. Философов: «Заезжал в Стехново, где Иван Матвеевич целовал меня в плечо, а между тем жаловался на неудобство жить на большой дороге, потому что все заезжают»[162]. Однако это не мешало ему в иных случаях быть искренне гостеприимным. Рокотов часто фигурирует в содержащих множество колоритных бытовых подробностей письмах Н. О. и С. Л. Пушкиных дочери Ольге из Михайловского 1820—1830-х годов. «…Мы решились объездить всех наших добрых знакомых,— писала Надежда Осиповна.— Начали с Рокотовых. Можешь себе представить, как этот добрый забавник И. М. (ce bon plaisante Jean, fils de Mathien[163]) нам обрадовался! Не знал от радости, куда нас посадить, чем угостить и что делать со своей особой, повторяя беспрестанно вечную свою „Pardonnez moi ma franchise“…[164] Нагрянули к Рокотовым и Шушерины, Креницыны и кузены мои Ганнибалы. Добродушный Jean, fils de Mathien устроил танцы, катанья на лодках, угощал нас до невозможного (il nous a hébergé jusque a l'impossible), и наконец, сам навязался переслать тебе письмо, которое выхватил у меня из рук, а потому боюсь, что до тебя не дойдёт. Знаешь его рассеянность; положит письмо в разорванный карман сюртука и обронит; он на это ведь мастер. Недаром Александр до сих пор называет его „le jeune écervele“[165], a какой же он младенец? Саша не может простить многие случаи рассеянности этого вертопраха (de ce volage) и его болтливости. Как бы то ни было, с Рокотовым не соскучишься»[166].

О ненадёжности, «ветрености» Рокотова в обращении с письмами ещё в декабре 1824 года Пушкин предупреждал брата: «С Рокотовым я писал к тебе — получи это письмо непременно. Тут я по глупости лет прислал тебе святочную песенку. Ветреный юноша Рокотов может письмо затерять — а ничуть не забавно мне попасть в крепость pour des chansons»[167].

Отношение Пушкина к этому сорокалетнему «ветреному юноше» всегда было ироническим. Вскоре после отъезда Прасковьи Александровны в Ригу поэт сообщал ей: «Рокотов навестил меня на другой день после вашего отъезда, было бы любезнее с его стороны предоставить мне скучать в одиночестве». А как свидетельствует Пётр Парфенов, говаривал о непрошеном госте: «Опять ко мне тащится, я его когда-нибудь в окошко выброшу».

Рокотов «со своим рвением гоняться по скверным дорогам» (слова Н. О. Пушкиной) не раз побывал в Михайловском. Приезжал погостить, поболтать, провести время в обществе известного человека. Он имел привычку заезжать в Михайловское всякий раз, как «совершал паломничество» в Святогорский монастырь или навещал в этом краю кого-нибудь из соседей, особенно Осиповых-Вульф.

В Тригорском нередко встречал Пушкин и других «господ соседственных селений», которых упоминают в письмах дочери Надежда Осиповна и Сергей Львович,— Креницыных, Шушериных, конечно, и Шелгуновых, имение которых — Дериглазово находилось в двух верстах от Тригорского, на другом берегу Сороти.

Случалось, Пушкину не удавалось отделаться от настойчивых уговоров тригорских друзей или того же Рокотова и вместе с ними наносить визиты в те или иные соседние имения. Д. В. Философов передавал рассказ отца о том, как «неотвязный Рокотов» возил поэта к сестре Марии Матвеевне Философовой, вёрст за 60—70, в село Богдановское Новоржевского уезда. «Отец рассказывал,— пишет Д. В. Философов,— что, будучи совсем маленьким, он наизусть читал Пушкину, приехавшему в гости к его родителям, первую песнь Онегина, и будто бы Пушкин очень удивился памяти мальчика»[168].

Тот же Философов рассказывает о трагической судьбе «девицы Философовой», жившей в семье своей сестры Креницыной, и воспитавшей всех её детей: «У Креницыных, как у всех богатых помещиков того времени, было много всяких затей. Имелся, между прочим, и свой оркестр. В капельмейстеры попал один крепостной, которого посылали на обучение за границу. Как-то весною, когда Креницыны приехали в Цевло на летнюю побывку, девица Философова бросилась в ноги своей сестре и покаялась, что она тайком обвенчалась с крепостным капельмейстером. Времена были тогда суровые. Созвали семейный совет. Съехались на него важные родственники и на совете положили: девицу Философову отдать в монастырь, а капельмейстера сдать в солдаты». Эту трагическую историю вполне мог слышать Пушкин[169].

Мог слышать он и колоритный рассказ Алексея Вульфа о праздничном обеде у некоего помещика Змеева. Рассказ этот Вульф записал в свой дневник: «Обед, который он давал в честь женитьбы своего друга, был единственный в своём роде. К несчастью, я должен был его вытерпеть вполне. Все чувства мои страдали: слух от этого оркестра, составленного из дворни, игравшей на инструментах, которые валялись в кладовых со смерти его матери, некогда поддерживавшей блеск дома, и от пушечных выстрелов, которые вторили здоровья (они были так неловко поставлены близ окон столовой залы, что от выстрелов вылетело много стёкол из оной); вкус — от мерзкого обеда; обонянье — от спиртом насыщенного дыханья соседей — судейских чиновников и разного уездного сброду; осязанье — от нечистоты, и зрение, наконец, от женских и мужских уродов, составлявших наше общество»[170].

«Общество», собравшееся в Ругодево у Шушериных в день именин хозяйки, выразительно представил Сергей Львович в письме дочери: «…г-жа Шушерина не изменилась нисколько, но муж её очень… Г-жа Елагина весьма разговорчива, жестикулирует, кричит во всё горло, игру любит неистово… Её падчерица, м-ль Елагина, — барышня, воспитанная в монастыре, толстая, курносая, говорит очень мало и разодета с девяти часов утра: платье цвета золота, рукава белого муслина, и причёсана с большим тщанием… В нашей округе помешались на танцах… У Шушериных есть гувернантка полька, которая только и делает, что танцует… Акулина Герасимовна, Наталья Ивановна, Надежда Александровна — все танцуют французские кадрили, это со смеху помереть… Музыкантом у них слуга Кристины Семёновны Бахус, который, чтобы исправлять эту должность, пешком пришёл туда из Луги»[171].

Говоря о деятельном участии Пушкина в жизни обитателей «Тригорского замка», П. В. Анненков справедливо замечал, что он «потешался ею, оставаясь постоянно зрителем и наблюдателем ея, даже и тогда, когда все думали, что он без оглядки плывёт вместе с нею»[172]. Множество «наблюдений, верных и беспристрастных», как говорил сам Пушкин, дало ему общение с «господами соседственных селений», наблюдений, которые помогали глубже познать и понять главные реальности современной русской жизни, стать поэтом реальной жизни, реалистом, занять совершенно особые, принципиально новые позиции в литературном развитии.

«Я могу творить»

И, находясь в «глухой деревне», Пушкин оставался центральной фигурой современной литературы, первым поэтом России, каких русская литература ещё не знала, непререкаемым авторитетом для виднейших литераторов всех поколений.

Недаром Жуковский предлагал ему «первое место на русском Парнасе». Дельвиг называл друга «Ваше парнасское величество», «великий Пушкин». Плетнёв писал: «Одно осталось тебе: диктаторствуй над литературными плебеями», а говоря о восторженном отношении к стихам Пушкина поэта Козлова, сообщал: «Он твоим словом больше дорожит, нежели всеми громкими похвалами». Всегда предельно искренний Рылеев писал Пушкину в Михайловское в январе 1825 года: «Ты идёшь шагами великана и радуешь истинно русские сердца», а несколько позже: «Ты должен быть поэтом России». И незадолго до 14 декабря: «На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь Поэт и гражданин». Постоянные обращения: «чародей», «гений».

Стихи и статьи Пушкина публиковались на страницах всех значительных периодических изданий почти двадцати журналов и альманахов обеих столиц. Среди них «Полярная звезда» и «Звёздочка» А. Бестужева и К. Рылеева, где появились «Братья разбойники», отрывки из «Цыган» и третьей главы «Евгения Онегина» (ночной разговор Татьяны с няней), несколько стихотворений, «Северные цветы» Дельвига, «Мнемозина» Кюхельбекера и В. Одоевского, «Соревнователь просвещения и благотворения», «Московский телеграф», который в это время поэт считал «лучшим из всех наших журналов». Выходили новые книги, каждая из которых становилась событием, вызывала многочисленные отклики, жаркие споры.

В середине февраля 1825 года вышла в свет первая глава «Евгения Онегина» с предисловием, примечаниями и «Разговором книгопродавца с поэтом» в качестве вступления; в конце декабря — «Стихотворения Александра Пушкина», первое собрание его стихотворений.

Пушкин намеревался издать собрание лучших своих лицейских и послелицейских стихотворений ещё весной 1820 года и подготовил рукопись. Была объявлена подписка, продано более тридцати билетов. Но вскоре поэт полупродал, полупроиграл в карты рукопись своему приятелю («лучшему из минутных друзей моей минутной младости» — так называл его Пушкин) Никите Всеволожскому за 1000 рублей. А затем последовала ссылка в Кишинёв, и непосредственного участия в издании Пушкин принять не мог. Всеволожский же сборника не напечатал.

Начиная с лета 1824 года поэт предпринимал попытки через друзей выкупить свою рукопись у Всеволожского с целью издать её, разумеется, в изменённом составе. Решительные шаги в этом направлении он сделал, уже будучи в Михайловском. Писал Всеволожскому и поручил брату с ним договориться.

В годы деревенской ссылки Лев был поверенным Пушкина во многих делах. Поэт любил младшего брата, видел в нём действительно близкого человека, хоть и нередко журил за легкомыслие и безответственные поступки. Тот, со своей стороны, был очень привязан к брату — поэту, гордился им, знал наизусть его стихи, беспокоился за него. Так, в феврале 1825 года он писал П. А. Осиповой: «Соблаговолите уведомить меня, сударыня, о положении моего брата; я знаю, что моя мать писала Вам по этому поводу, её поступок меня очень трогает, но брат беспокоит меня гораздо больше. Приближается весна: это время года располагает его к сильной меланхолии, признаюсь, я опасаюсь многих её последствий». Родители запрещали Льву не только навестить брата, но и писать ему. Пушкин был возмущён: «Я не в Шлиссельбурге, а при физической возможности свидания лишать оного двух братьев было бы жестокость без цели». И со своей стороны переписку не прекращал. Сохранилось в общей сложности 40 его писем брату.

14 марта 1825 года Пушкин пишет Льву: «Перешли же мне проклятую мою рукопись — и давай уничтожать, переписывать и издавать… Элегии мои переписаны — потом послания, потом смесь, потом благословясь и в цензуру». В тот же день рукопись была получена в Михайловском. «Тотчас займусь новым собранием и пришлю тебе»,— сообщает Пушкин. А ещё через два дня брату и Плетнёву: «Брат Лев и брат Плетнёв!.. Сегодня отсылаювсе мои новые и старые стихи. Я выстирал чёрное бельё наскоро, а новое сшил на живую нитку. Но с вашей помощью надеюсь, что барыня публика меня по щекам не прибьёт, как непотребную прачку… Пересчитав посылаемые вам стихотворения, нахожу 60 или около (ибо часть подземным богам непредвидима)».

Предметом особой заботы поэта являлась «наружность» издания. Он пишет: «Печатайте каждую пиэсу на особенном листочке, исправно, чисто, как последнее издание Жуковского и пожалуйста без ~~~ и без —х— без ====== вся эта пестрота безобразна и напоминает Азию. Заглавие крупными буквами — и à la ligne[173].— Но каждую штуку особенно — хоть бы из 4 стихов состоящую — (разве из двух, так можно à la ligne и другую)».

Пушкина раздражала безвкусица или небрежность в любом издании. Он огорчался, обнаруживая опечатку в публикации своих стихов. Когда Кюхельбекер неточно напечатал в «Мнемозине» его стихотворение «Демон»,  писал брату: «Не стыдно ли Кюхле напечатать ошибочно моего демона! моего демона! после этого он Верую напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни Моря, ни капли стихов от меня».

Ему хочется, чтобы издание было украшено виньеткой. «Виньэтку бы не худо; даже можно, даже нужно — даже ради Христа, сделайте; а именно: Психея, которая задумалась над цветком… Что, если б волшебная кисть Ф. Толстого…—

Нет! слишком дорога!

А ужесть, как мила!..

К тому же, кроме Уткина[174], ни чей резец не достоин его карандаша».

Плетнёв считал это пожелание неосуществимым в данных обстоятельствах и пророчески замечал: «Придёт время: тогда не так издадут». «Стихотворения Александра Пушкина» вышли без виньетки, в скромном простом оформлении, но, как и другие его книги, оформлены со вкусом — обложка, обрамлённая орнаментом, хороший чёткий шрифт, свободное расположение текста.

С большой заинтересованностью следил поэт за ходом издания «Стихотворений». В письмах брату и Плетнёву он подробно излагал свои требования к предисловию, сообщал об изменениях плана, дополнениях и поправках.

Книга была разрешена к печати цензором Бируковым в начале октября и вышла из печати 30 декабря. В предисловии говорилось, что публикуемые стихотворения охватывают «первое десятилетие авторской жизни поэта». Действительно, самое раннее из них помечено 1815 годом («Лицинию»), а последние — 1825-м («Сожжённое письмо», «Желанье славы», «Андрей Шенье»). Естественно, многие стихотворения не вошли в книгу или подверглись значительным изменениям как по соображениям эстетическим, так и цензурным. Весь состав сборника был поделён на пять разделов: Элегии, Разные стихотворения, Эпиграммы и надписи, Подражания древним, Послания. Особый, шестой, раздел составили Подражания Корану.

Получив первые экземпляры в январе нового, 1826 года Пушкин благодарил Плетнёва: «Душа моя, спасибо за Стихотворения Александра Пушкина, издание очень мило; кое-где ошибки, это в фальшь не ставится. Ещё раз благодарю сердечно и обнимаю дружески».

При тираже 1200 экземпляров гонорар Пушкина составил более 8 тысяч рублей. Весь тираж разошёлся менее чем в два месяца. Так же быстро он разошёлся бы, если бы был в два-три раза больше. Плетнёв с радостью сообщал об успехе издания, присоединяя к этому скрупулёзный финансовый отчёт. Подробные «рапорты», которые присылал Плетнёв Пушкину после каждой изданной им книги поэта,— замечательные документы, свидетельствующие о состоянии издательского дела в России тех лет и подтверждающие справедливость слов издателя: «…работа у нас не дремлет, когда дело идёт о твоих стихах. Все жаждут».

Предложения на издание его сочинений, одно заманчивее другого, поступали Пушкину от книготорговцев обеих столиц. Московский книготорговец С. И. Селивановский предлагал за второе издание трёх поэм («Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана») 12 тысяч. Петербуржцы тоже за ценой не стояли. И. И. Заикин предлагал за переиздание «Стихотворений» — не меньше, чем Селивановский, а И. В. Слёнин за «Онегина» — сколько угодно. Однако Пушкин не торопился с ответом.

Свои проекты обширной издательской деятельности развивали Вяземский и Плетнёв. Последний приводил точные расчёты, убедительно доказывающие возможность за короткий срок получить чистой прибыли 50 тысяч.

Возможно, Пушкин принял бы это предложение, если бы декабрьские события в Петербурге не отвлекли его внимания к другим планам, в другую сферу.

«Стихотворения», как и первая глава «Онегина», вызвали живейшие отклики в обществе и в печати. Имя Пушкина было у всех на устах. Ни одна газетная или журнальная статья, посвящённая текущей литературе, не обходилась без отклика на новые сочинения Пушкина. Отклики были различные. Но первая глава «Онегина» и «Стихотворения» были доброжелательно встречены и читателями и критикой. Только самые закоренелые архаисты высказывали своё недовольство.

Пушкин проявлял живой интерес к тому, что говорят и пишут о нём в столицах. «Читал объявление об Онегине в Пчеле: жду шума…— писал он брату. — Опиши о впечатлении, им произведённом»; «Шумит ли Онегин?»

Заслуживает внимания тот факт, что иногда в журналах появлялись сообщения и отзывы о произведениях Пушкина, которые ещё не были опубликованы, например о поэме «Цыганы».

Литературные споры

Поэта интересовало всё, что происходило в литературной жизни вообще. Этот жадный интерес — едва ли не в каждом письме. «По журналам вижу необыкновенное брожение мыслей; это предвещает перемену министерства на Парнасе». «Что полярные господа?», «Что Баратынский?», «Что мой Кюхля, за которого я стражду, но всё люблю?». «Видел ли ты Николая Михайловича [Карамзина]? Идёт ли вперёд История?», «Воейков не напроказил ли чего-нибудь?..» Сам он активно вмешивался в литературную жизнь, пользуясь для этого и стихами, и статьями, и перепиской.

Подчас попутно оброненная им в письме мысль, лаконичная острая оценка новой книги или журнальной публикации давали его адресатам больше для понимания того или иного литературного явления, чем пространная статья какого-нибудь присяжного критика. Таковы пушкинские оценки отдельных произведений Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера, Вяземского, Козлова…

Эти оценки предельно доброжелательны, снисходительны, когда дело не касалось вопросов принципиальных. Так, поэт тепло отзывается о некоторых не особенно высокого достоинства произведениях Н. И. Хмельницкого, А. Е. Измайлова, П. И. Шаликова. Но когда речь шла о чём-то принципиально важном, он был бескомпромиссно прям, даже резок, независимо от того, чьё сочинение оценивал,— самого близкого своего друга или неизвестного ему литератора: «Духи» Кюхельбекера — «дрянь», статья Плетнёва — «ералаш»…

Интересно отметить, что иногда мысли и оценки Пушкина, высказанные в письмах к друзьям, вскоре без его ведома появлялись на страницах журналов или обсуждались в обществе.

Деятельное участие Пушкина в литературной жизни, горячая заинтересованность во всём, что её касалось, определились его убеждением в огромной общественной роли литературы, высоком назначении поэта, как духовного вождя своего поколения, глашатая передовых идей века. Он требовал уважения к личности поэта, соответствующего его назначению. Требовал для него творческой свободы. Всё, что ограничивало эту свободу, вызывало его возмущение и решительный протест. С ранних лет вёл он борьбу с притеснениями цензуры — «самовластной расправой трусливых дураков». Цензоры нередко служили мишенями беспощадно остроумных, злых его эпиграмм и критических заметок.

Тимковский царствовал — и все твердили вслух,

Что в свете не найдёшь ослов подобных двух.

Явился Бируков, за ним вослед Красовский:

Ну право, их умней покойный был Тимковский!

К 1822 году относится первое «Послание цензору» («Угрюмый сторож муз, гонитель давний мой…»), распространявшееся в списках. Когда в 1824 году произошли перемены в Министерстве просвещения, ведавшем цензурой,— князя А. Н. Голицына сменил адмирал А. С. Шишков,— Пушкин надеялся на ослабление цензурного гнёта. «Что нынче цензура?» — спрашивал он у брата в письме в конце декабря 1824 года. Ему были известны реакционные политические и литературные взгляды основателя «Беседы» Шишкова, но знал он и о его выступлениях против нелепых цензурных придирок, и это укрепляло надежду. А когда была разрешена к печати первая глава «Евгения Онегина», вовсе казалось, что «мрачная година протекла» («не ожидал я, чтоб он протёрся сквозь цензуру — честь и слава Шишкову!»). К этому времени относится «Второе посланье цензору»:

Теперь в моей глуши журналы раздирая,

И бедной братии стишонки разбирая

(Теперь же мне читать охота и досуг),

Обрадовался я, по ним заметя вдруг

В тебе и правила, и мыслей образ новый!

Ура! Ты заслужил венок себе лавровый…

Однако очень скоро Пушкин понял, что обрадовался рано, что надежды его не оправдались. По поводу речи Шишкова, произнесённой 11 сентября 1824 года в собрании членов Главного управления училищ и опубликованной в 1-й книге «Записок департамента народного просвещения» за 1825 год, он писал Вяземскому: «Начало речи старика Шишкова меня тронуло, да конец подгадил всё». Вскоре уже стало известно о подготовке нового цензурного устава, который был «высочайше утверждён» 10 июня 1826 года и с полным основанием окрещён «чугунным». Он был ещё реакционнее голицынского. Согласно параграфу 190, например, должна была запрещаться как «вредная» теория «о первобытном зверском состоянии человека, будто бы естественном, о мнимом состоянии первобытных гражданских обществ посредством договоров, о происхождении законной власти не от бога и тому подобные».

В начале апреля 1825 года Пушкин обратился к Шишкову с жалобой на литератора и цензора Е. И. Ольдекопа, который без его ведома перепечатал поэму «Кавказский пленник», вместе со своим немецким переводом. Поэт писал: «Выключенный из службы, следовательно не получая жалования и не имея другого дохода, кроме своих сочинений, решился я прибегнуть с жалобою к самому вашему высокопревосходительству, надеясь, что вы не захотите лишить меня хлеба — не из личного неудовольствия противу г. Ольдекопа, совсем для меня незнакомого, но единственно для охранения себя от воровства».

Для Пушкина это был вопрос принципиальный. Ещё с большей решительностью, чем прежде, он настаивал на том, что литературный труд, очень нелёгкий и очень важный, как всякий труд, должен быть оплачен и давать писателю средства к существованию. Литературный труд действительно являлся его единственной статьёй дохода, единственным путём к независимости. Упрекая брата в «чтенебесии» — в том, что он читает повсюду его стихи до того, как они появляются в печати, и тем лишает заработка, Пушкин писал ему: «У меня нет родительской деревни с соловьями и с медведями». Время поэтов-дилетантов, пишущих для собственного удовольствия или «на случай», для развлечения немногих избранных, прошло — Пушкин понимал это. Он стал профессионалом. Первым подлинно профессиональным русским писателем. Писательское дело стало для него во всех отношениях делом жизни.

Пушкина возмущало «неуважение к литературной собственности», отсутствие в России каких-либо законоположений, охраняющих интересы писателя. К этому вопросу он возвращался много раз на протяжении 20-х и 30-х годов.

Своё право на профессионализм, так же как свои взгляды на высокое назначение поэта и свои новые творческие принципы, долженствующие определить решительные перемены в настоящем отечественной литературы и предвещающие её великие достижения в недалёком будущем, он защищал со всей энергией и последовательностью.

Пушкин мечтал о своём журнале, где можно было бы широко и последовательно пропагандировать собственные взгляды. «Более чем когда-нибудь чувствую необходимость какой-нибудь Edinboorg review» — писал он Вяземскому в феврале 1825 года. И опять — в августе: «Когда-то мы возьмёмся за журнал! Мочи нет хочется…»

Но пока приходилось в основном довольствоваться письмами, в которых поэт говорит о литературе с обстоятельностью серьёзной критической статьи настолько искренне и прямо, насколько можно было, зная, что корреспонденцией его интересуется полиция. Всегда последовательно бескомпромиссный в своих критических оценках, он не терпел беззубости и беспринципности в критических суждениях других. «Брат Плетнёв!— советовал он другу.— Не пиши добрых критик! Будь зубаст и бойся приторности!» Нередко прибегал к такому оружию в борьбе с противниками, как эпиграмма. «Героями» его эпиграмм наряду с власть имущими становились бездарные графоманы, реакционные критики и журналисты. «Каченовский восстал на меня. Напиши мне, благопристоен ли тон его критик — если нет — пришлю эпиграмму»,— писал он брату в марте 1825 года, имея в виду отклик Каченовского на первую главу «Евгения Онегина». На Каченовского написаны эпиграммы «Охотник до журнальной драки» и «Жив, жив курилка». То, что при составлении сборника стихотворений пришлось отказаться от публикации большей части эпиграмм, огорчало Пушкина. «Изо всего, что должно было предать забвению, более всего жалею о своих эпиграммах — их всех около 50 и все оригинальные,— жаловался он Вяземскому,— но по несчастию я могу сказать, как Chamfort: Tous ceux contre lesquels j’en ai fait sont encore en vie[175], a с живыми — полно, не хочу ссориться». Есть свидетельства, что поэт намеревался даже издать отдельный сборник своих эпиграмм и своеобразным предисловием к нему должно было служить стихотворенье «О Муза пламенной сатиры!..» Осуществление этого намерения, естественно, представляло большую сложность. Но и не попавшие в печать пушкинские эпиграммы были известны весьма широко в устной передаче. По существу эпиграммами являются и некоторые авторские отступления в написанных в Михайловском главах «Онегина».

Полемика

Особенно отчётливо литературные взгляды Пушкина, его убеждённость в истинности тех эстетических принципов, какие сформировались у него к 1825 году, выявляются в его замечаниях на «Горе от ума» Грибоедова, «Думы» Рылеева, в полемике с А. Бестужевым о «Евгении Онегине» и с Вяземским о Крылове.

Вскоре после того как поэт познакомился с запрещённой комедией Грибоедова по списку, привезённому на один день в Михайловское Пущиным, он делился своими впечатлениями с Вяземским, затем более подробно с А. Бестужевым. Бестужеву в конце января он писал: «Слушал Чацкого, но только один раз, и не с тем вниманием, коего он достоин. Вот что мельком успел я заметить. Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова. Цель его — характеры и резкая картина нравов. В этом отношении Фамусов и Скалозуб превосходны». «Черты истинно комического гения» видит Пушкин и в Загорецком, «всеми отъявленном и везде принятом». Но той социально-психологической достоверности, соответствия жизненной ситуации, которая отличает эти характеры, он не находит в Чацком. «Теперь вопрос. В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями». Создателя «Евгения Онегина» не удовлетворяет герой-резонёр, только рупор мыслей и переживаний автора (как это было у классицистов), к тому же расточающий богатства своего ума перед Фамусовым, Скалозубом, московскими бабушками, а потому его отношение к Чацкому хоть и сочувственное, но прохладное. А вот, казалось бы, второстепенная деталь привлекает особое внимание Пушкина: «Между мастерскими чертами этой прелестной комедии — недоверчивость Чацкого в любви Софии к Молчалину прелестна! — и как натурально! Вот на чём должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов видно не захотел — его воля». «Натуральность», жизненную психологическую достоверность уловил поэт в этой «мастерской черте», и потому хотел бы видеть её основой всей комедии. Здесь нельзя не вспомнить, как в конце ноября 1824 года Пушкин защищал от критики Вяземского «истинность», психологическую достоверность письма Татьяны к Онегину — «письма женщины, к тому же 17-летней, к тому же влюблённой».

По достоинству ценил Пушкин в создании Грибоедова «черты истинно комического гения», стихи, из которых «половина — должны войти в пословицы». Но характер героя не удовлетворяет его новым требованиям, и он говорит об этом с полной откровенностью. «Покажи это Грибоедову,— просил он Бестужева.— Может быть я в ином ошибся. Слушая его комедию, я не критиковал, а наслаждался. Эти замечания пришли мне в голову после, когда уже не мог я справиться. По крайней мере говорю прямо, без обиняков, как истинному таланту». (Не мог справиться, конечно, потому что не имел текста — список, который привозил Пущин, он в Михайловском не оставил).

«Прямо, без обиняков, как истинному таланту», высказывал Пушкин свои критические замечания и Рылееву — автору «Дум». Отношения Пушкина к Рылееву были самые дружественные. Он вполне отдавал должное как личным качествам, так и таланту молодого поэта, предсказывал ему большое будущее. Радовался каждому успеху: «Он в душе поэт»; «Ради Христа! чтоб он писал — да более, более!» О поэме «Войнаровский» говорил, что она ему «очень нравится», что «эта поэма нужна была для нашей словесности». Но «Думы» подверг самой суровой критике. Исторические герои Рылеева не могли удовлетворить его, так как не были полнокровными, жизненно убедительными, индивидуальными. «…Все они слабы изображением и изложением,— писал Пушкин.— Все они на один покрой: составлены из общих мест…», по заданному плану. Сухой рационализм, резонёрство, назойливый дидактизм лишают характер истинности, реальности. А там, где отсутствуют истинность, реальность, отсутствует и народность. «Национального, русского нет в них („Думах“] ничего, кроме имён…» «Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? — спрашивал Пушкин в письме Бестужеву.— Мнение своё о его Думах я сказал вслух, о поэмах его также». Критические высказывания Пушкина, как всегда, сугубо принципиальны и нелицеприятны.

В своих замечаниях на статью Бестужева «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов», опубликованную в «Полярной звезде» 1825 года, Пушкин возражал против утверждения, что «у нас есть критика, а нет литературы». «Где же ты это нашёл? именно критики у нас и недостаёт… Мы не имеем ни единого комментария, ни единой критической книги. Мы не знаем, что такое Крылов, Крылов, который в басне столь же выше Лафонтена, как Державин выше Ж.-Б. Руссо». «Наша словесность…— с гордостью пишет Пушкин,— не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы». Этими же качествами должен обладать критик. «…Покаместь мы будем руководствоваться личными нашими отношениями, критики у нас не будет…»

Решительно разошёлся Пушкин с Рылеевым и Бестужевым в понимании первой главы «Евгения Онегина». Ещё в январе 1825 года он обращался к Рылееву: «Бестужев пишет мне много об Онегине — скажи ему, что он не прав: ужели хочет он изгнать всё лёгкое и весёлое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии? следственно должно будет уничтожить и Orlando furioso, и Гудибраса, и Pucelle, и Вер-Вера, и Рейнике-фукс, и лучшую часть Душеньки[176], и сказки Лафонтена, и басни Крылова etc, etc, etc, etc… Это немного строго. Картины светской жизни также входят в область поэзии…»

Рылеев не возражал против того, что «картины светской жизни также входят в область поэзии», но категорически настаивал на том, что «Онегин» «ниже Бахчисарайского фонтана и Кавказского пленника». Со своих романтических позиций и он, и Бестужев не могли правильно оценить великое новаторство пушкинского романа. Избранный поэтом «предмет» — обыденная жизнь столичного светского молодого человека — Бестужеву представляется «низким». Он ратует за «высокую поэзию», которая «колеблет душу… её возвышает». Подтверждая, что Онегин — лицо жизненно достоверное («вижу человека, которых тысячи встречаю наяву»), Бестужев упрекает Пушкина в том, что он не поставил своего героя «в контраст со светом», а показал просто таким, как «наяву», и предлагает в качестве образца байроновского «Дон Жуана». Пушкин очень сдержанно отвечал Бестужеву в письме 24 марта: «…всё-таки ты не прав, всё-таки ты смотришь на Онегина не с той точки, всё-таки он лучшее произведение моё. Ты сравниваешь первую главу с Дон Жуаном.—Никто более меня не уважает Дон Жуана (первые 5 пес., других не читал), но в нём ничего нет общего с Онегиным. Ты говоришь о сатире англичанина Байрона и сравниваешь её с моею, и требуешь от меня таковой же! Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? О ней и помину нет в Евгении Онегине. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры. Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии. Дождись других песен… ты увидишь, что если уж и сравнивать Онегина с Дон Жуаном, то разве в одном отношении: кто милее и прелестнее (gracieuse) Татьяна или Юлия? 1-ая песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мною случается). Сим заключаю полемику нашу…»

Пушкин понимает, что для правильной оценки его романа нужна новая точка зрения, которой ещё нет даже у самых близких ему современных литераторов. Доказывает, что неправомерно подходить к «Онегину» со старыми мерками, привычными понятиями, как неправомерно требовать от него байроновской сатиры. Сказать более определённо, почему в «Онегине» сатиры «и помину нет», чем сказал («у меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры»), Пушкин не мог в письме, отправляемом по почте… Не случайно сразу за фразами о сатире следует: «Ах! Если б заманить тебя в Михайловское». Нужен был откровенный серьёзный разговор с другом, которого Пушкину так не хватало.

Важное принципиальное значение для Пушкина и для всей литературной жизни эпохи имела полемика с Вяземским о И. А. Крылове и И. И. Дмитриеве. Пушкин знал и любил басни, шуто-трагедию «Трумф» и другие произведения Крылова с детства. Они, несомненно, оказали на него большое влияние. В письмах из Михайловского он постоянно упоминает Крылова, справляется о нём («Какую Крылов выдержал операцию? дай бог ему многие лета! Его „Мельник“ хорош как „Демьян и Фока“»), цитирует или перефразирует его басни и пьесы, называет единственным гениальным из живых русских писателей (гением и Крылов называл Пушкина).

В 1823 году в качестве предисловия к 6-му изданию «Стихотворений И. И. Дмитриева» была напечатана статья Вяземского «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева». Здесь, признавая заслуги Крылова-баснописца, автор всё же явно отдавал предпочтение басням Дмитриева. Пушкин ещё из Одессы 8 марта 1824 года писал по этому поводу Вяземскому: «…милый, грех тебе унижать нашего Крылова. Твоё мнение должно быть законом в нашей словесности, а ты по непростительному пристрастию судишь вопреки своей совести и покровительствуешь чёрт знает кому. И что такое Дмитриев? Все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова…»

Когда в начале 1825 года в Париже вышло изданное графом Г. В. Орловым собрание басен Крылова в переводе на французский язык с предисловием академика Л.-Э. Лемонте и предисловие это вскоре было опубликовано в журнале «Сын Отечества», Пушкин откликнулся на него весьма примечательной статьёй «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова». Конечно, не случайно именно Крылов оказался в центре самого значительного критического выступления Пушкина этого времени. Написанная в Михайловском в августе 1825 года статья оканчивалась так: «В заключение скажу, что мы должны благодарить графа Орлова, избравшего истинно-народного поэта, дабы познакомить Европу с литературою севера. Конечно, ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих единоземцев. Некто справедливо заметил, что простодушие (naiveté, bonhomie) есть врождённое свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то весёлое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов — представители духа обоих народов». Народность как выражение «духа», коренных свойств народа, его образа жизни и образа мысли — вот что сейчас особенно ценит Пушкин в творчестве писателя и таким «истинно-народным» писателем считает Крылова. Потому-то так безоговорочно отдаёт ему предпочтение перед Дмитриевым, в противоположность Вяземскому. Имя последнего не упоминается в статье, но совершенно очевидно, что это продолжение полемики.

Вяземский, разумеется, понял это и в письме 16 октября, решительно отстаивая свою точку зрения, разразился грубыми нападками на Крылова. «Как ни говори,— писал он,— а в уме Крылова есть всё что-то лакейское: лукавство, брань из-за угла, трусость перед господами, всё это перемешано вместе. Может быть и тут есть черты народные, но по крайней мере не нам признаваться в них и не нам ими хвастаться перед иностранцами… Назови Державина, Потёмкина представителями русского народа, это дело другое; в них и золото и грязь наши par excellence[177], но представительство Крылова и в самом литературном отношении есть ошибка, а в нравственном, государственном даже и преступление de lèze-nation[178], тобою совершённое».

Пушкин в ответ отшутился в принятом в его переписке с Вяземским фривольном стиле. «Ты уморительно критикуешь Крылова; молчи, то знаю я сама, да эта крыса мне кума…» Цитата из крыловской басни, конечно, обращена к Вяземскому, особые симпатии которого к Дмитриеву были известны (позднее Белинский сказал по этому поводу: «Кумовство и приходские отношения некогда старались даже доставить пальму первенства Дмитриеву; тогда это было забавно, а теперь было бы нелепо»)[179]. Пушкин не изменил своего мнения о личности и творчестве Крылова, его значении, что явствует из всех его дальнейших высказываний. Вяземский не понимал истинной сути жизненной и литературной позиции Крылова, аристократической благопристойности князя претил «мужицкий» демократизм баснописца. Пушкин же отлично, лучше, чем кто бы то ни было, понял и оценил как суть иронического крыловского миросозерцания, жизненного поведения, так и народность его басенного стиля. Всё это было ему сейчас особенно близко и важно. Традиции Крылова — реальный взгляд на явления окружающей жизни, беспощадная ирония — помогали ему в выработке собственного подлинно реалистического стиля.

Одновременно с полемикой о Крылове — самом народном русском писателе, по мнению Пушкина,— он набрасывает вариант статьи, в которой пытается сформулировать своё понимание того, что такое народность литературы вообще. «Мудрено… оспаривать достоинства великой народности» у Шекспира, Лопе де Вега, Кальдерона, Ариосто… «Напротив того, что есть народного в Россиаде и в Петриаде кроме имён… Что есть народного в Ксении, рассуждающей шестистопными ямбами о власти родительской с наперсницей посреди стана Димитрия» (речь идёт о М. М. Хераскове, М. В. Ломоносове, В. А. Озерове). Совокупность всех обстоятельств существования, придающая «каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии»,— вот народность. «Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу». Сформулировать своё понимание народности Пушкину было необходимо в момент, когда, по его мнению, в современной русской литературе существовал только один подлинно народный писатель, когда сам он впервые так близко соприкоснулся с народной жизнью и народной поэзией, когда народ вошёл как определяющее действующее лицо в произведение, которое писал с особым увлечением и полагал сейчас важнейшим своим делом.

Постоянными размышлениями над вопросами, по которым велись самые жаркие споры в журналах и которые для него самого являлись основополагающими и постоянно сопровождали его поэтический труд, вызваны были наброски других статей — «О поэзии классической и романтической», «О трагедии», «Возражение на статьи Кюхельбекера в „Мнемозине“»…

«Благослови побег поэта»

Напряжённая творческая работа спасала от безнадёжности и отчаяния, но не могла заставить примириться с положением «ссылочного невольника», «гонимого самовластьем»; невыносимое чувство одиночества вызывало подчас приступы мучительной тоски, «ожесточённого страданья», которые прорывались в письмах. «У нас осень, дождик шумит, ветер шумит, лес шумит — шумно, а скучно» (Плетнёву). Слова «скучно», «скука» повторяются постоянно. «Моё глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство» (Вяземскому); «Отче! Не брани и не сердись, когда я бешусь; подумай о моём положении; вовсе не завидное, как ни толкуют. Хоть кого с ума сведёт» (Жуковскому). Порой «тоску и бешенство» сменяло возмущение и негодование. «Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту, да двое руку приложили за неумением писать[180]. А я, грамотный потомок их, что я? где я?» (Дельвигу). «Михайловское душно для меня»,— кричал он и рвался на волю.

Уже вскоре по приезде в деревню Пушкин пытался организовать побег с помощью брата. Когда Лев в ноябре 1824 года уезжал в Петербург, поэт дал ему поручение подготовить там всё необходимое для тайного отъезда во Францию или Италию.

Мой брат, в опасный день разлуки

Все думы сердца — о тебе.

В последний раз сожмём же руки

И покоримся мы судьбе.

Благослови побег поэта…

«Презрев и голос укоризны». 1824

В списке предметов, которые просил Льва прислать безотлагательно, — дорожный чемодан, дорожная чернильница, дорожная лампа… Необычайно настойчивы просьбы о деньгах: «Денег, ради бога, денег!» «Мне дьявольски не нравятся петербургские толки о моём побеге,— читаем в письме середины декабря.— Зачем мне бежать? здесь так хорошо». И сразу же следом: «Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева. Вот пункты, о которых можешь уже осведомиться». Подчёркнутые Пушкиным слова — шифр: банкир — деньги, переписка — связи, Чаадаев — место побега (в то время Чаадаев путешествовал за границей).

П. А. Осипова, которую поэт посвятил в свои замыслы, 22 ноября писала Жуковскому: «Если Александр должен будет оставаться здесь долго, то прощай для нас, русских, его талант, его поэтический гений, и обвинить его не можно будет. Наш Псков хуже Сибири, и здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в пламя,— а там поздно будет размышлять о следствиях.— Всё здесь сказанное — не простая догадка. Но прошу вас, чтобы и Лев Сергеевич не знал того, что я вам сие пишу. Если вы думаете, что воздух и солнце Франции или близлежащих к ней через Альпы земель полезен для русских орлов, и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечною тайною. Когда же вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлёт»[181].

Жуковский, как и другие друзья поэта, не сочувствовал его намерениям. Лев в Михайловское не приехал, хотя Пушкин настаивал («переговориться нужно непременно»),— родители не пустили. И побег не состоялся.

Однако не прошло и полугода, как Пушкин увлёкся новым планом бегства — через Дерпт. По-видимому, план возник ещё в разговорах с Алексеем Вульфом, когда дерптский студент в декабре 1824 и начале 1825 года проводил в Тригорском каникулы. Вульф охотно согласился активно участвовать в задуманном.

Давно б на Дерптскую дорогу

Я вышел утренней порой

И к благосклонному порогу

Понёс тяжёлый посох мой…

«К Языкову». 1824

П. В. Анненков так рассказывает об этом плане: «…оба заговорщика наши остановились на мысли заинтересовать в деле освобождения Пушкина почтенного и известного дерптского профессора хирургии И. Ф. Мойера, мужа тогда уже умершей, обожаемой племянницы Жуковского Марии Андреевны Протасовой. Мойер… пользовался неограниченным доверием В. А. Жуковского и имел влияние на самого начальника края, маркиза Паулуччи… Дело состояло в том, чтоб согласить Мойера взять на себя ходатайство перед правительством о присылке к нему Пушкина в Дерпт, как интересного и опасного больного, а впоследствии, может быть, предпринять и защиту его, если Пушкину удастся пробраться из Дерпта за границу, под тем же предлогом безнадёжного состояния своего здоровья. Конечно, дело было не лёгкое, потому что в основании его лежал всё-таки подлог… Но друзья наши не остановились перед этим затруднением. Они положили учредить между собою символическую переписку, основанием которой должна была служить тема о судьбе коляски, будто бы взятой Вульфом для переезда. Положено было так: в случае согласия Мойера замолвить слово перед маркизом Паулуччи о Пушкине, студент Вульф должен был уведомить михайловского изгнанника, по почте, о своём намерении выслать безотлагательно коляску обратно в Псков. Наоборот, если бы Вульф заявил решимость удержать её в Дерпте, это означало бы, что успех порученного ему дела оказывается сомнительным… История с коляской кончилась, однако же, довольно комически…»[182]

О том, что Пушкин нуждается в операции, узнал Жуковский и серьёзно встревожился. «Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен: правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм?— спрашивал он в середине апреля 1825 года.— Напиши ко мне немедленно о своём аневризме. И я тотчас буду писать Паулуччи. С ним уже я имел разговор о тебе и можно положиться на его доброжелательство». Пушкин отвечал: «…мой аневризм носил я 10 лет и с божьей помощью могу проносить ещё года 3. Следств. дело не к спеху».

Но Жуковский уже обратился к Мойеру с просьбой приехать в Псков, осмотреть больного и, если нужно, сделать операцию. Мойер согласился. Он получил разрешение начальства и собирался в дорогу. Одновременно Надежда Осиповна обратилась к царю с слёзным прошением сохранить жизнь её сына, разрешить ему оперироваться в Пскове. Против Пскова царь не возражал.

Когда Пушкин узнал о таком обороте дела, он ужаснулся. Сразу же, 29 июля, отправил Мойеру письмо: «…умоляю Вас, ради бога не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтобы отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние Ваше было бы мучительно для моей совести. Я не должен и не могу согласиться принять его…» Жуковский уговаривал: «Прошу не упрямиться, не играть безрассудно жизнию и не сердить дружбы, которой твоя жизнь дорога». Пушкин на это отвечал: «Отче, в руце твои предаю дух мой. Мне право совестно, что жилы мои так всех вас беспокоят», но от операции отказывался. Он писал Вульфу: «Друзья мои и родители вечно со мною проказят. Теперь послали мою коляску к Моэру с тем, чтоб он в ней ко мне приехал и опять уехал и опять прислал назад эту бедную коляску. Вразумите его. Дайте ему от меня честное слово, что я не хочу этой операции, хотя бы и очень рад был с ним познакомиться. А об коляске, сделайте милость, напишите мне два слова, что она? где она? etc».

Тема «коляски» и Мойера ещё долго не сходила со страниц переписки Пушкина. Жуковский, Вяземский продолжали уговаривать согласиться на приезд дерптского профессора и операцию в Пскове. Поэт категорически отказывался. С трудом ему всё же удалось отклонить заботливое попечительство друзей и родных. Мойер в Псков не приехал. Хитро задуманный план побега через Дерпт осуществить не удалось.

Известны намерения Пушкина вырваться из деревни под чужим именем — слуги А. Н. Вульфа (Вульф в это время собирался за границу) или просто михайловского крестьянина. Но и эти замыслы остались неосуществлёнными.

Строя один за другим планы бегства, Пушкин в то же время не отказывался от попыток использовать и официальные пути, рассчитывая всё же на помощь друзей, а то и обращаясь с ходатайством к царю.

Ещё в конце 1824 года он писал брату в связи с предложением губернатора поселиться в Пскове: «…поговори, заступник мой, с Жуковским и с Карамзиным. Я не прошу от правительства полу-милостей; это было бы полу-мера, и самая жалкая. Пусть оставит меня так, пока царь не решит моей участи». Высокое чувство собственного достоинства не покидало Пушкина ни при каких обстоятельствах. «…Более чем когда-нибудь обязан я уважать себя,— замечает он в письме Вяземскому в конце января 1825 года,— унизиться перед правительством была бы глупость — довольно ему одного Граббе»[183]. А три месяца спустя, в конце апреля, обращается к Жуковскому: «Посылаю тебе черновое к самому Белому; кажется подлости с моей стороны ни в поступке, ни в выражении нет».

Текст этого обращения к царю, написанного по-французски, был такой: «Я почёл бы своим долгом переносить мою опалу в почтительном молчании, если бы необходимость не побудила меня нарушить его. Моё здоровье было сильно расстроено в ранней юности, и до сего времени я не имел возможности лечиться. Аневризм, которым я страдаю около десяти лет, также требовал бы немедленной операции. Легко убедиться в истине моих слов. Меня укоряли, государь, в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю. Я умоляю ваше величество разрешить мне поехать куда-нибудь в Европу, где я не был бы лишён всякой помощи».

Однако «великодушие» не простиралось далее соизволения ехать в Псков.

На сообщение об этом Пушкин отвечал Жуковскому зло-ироническим письмом: «Неожиданная милость его величества тронула меня несказанно, тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство во Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства… я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность его величества. Боюсь, чтоб медленность мою пользоваться монаршею милостью не почли за небрежение или возмутительное упрямство — но можно ли в человеческом сердце предполагать такую адскую неблагодарность… Я всё жду от человеколюбивого сердца императора, авось-либо позволит он мне со временем искать стороны мне по сердцу и лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства».

Друзья выражали недовольство его «упрямством», упрекали, убеждали принять царскую милость. Вяземский, который недавно так возмущался решением царя запереть поэта в глухой деревне и высказывал свои опасения за него, теперь писал ему: «Что за горячка? Что заохота быть пострелом и всё делать наперекор тем, которые тебе доброжелательствуют?.. Каждый делал своё дело; один ты не делаешь своего и портишь дела других, а особливо же свои… Портишь своё положение для будущего времени, ибо этим отказом подаёшь новый повод к тысяче заключениям о твоих намерениях, видах, надеждах. И для вас, тебя знающих, есть какая-то таинственность, несообразимость в упорстве не ехать в Псков,— что же должно быть в уме тех, которые ни времени, ни охоты не имеют ломать голову себе над разгадыванием твоих своенравных и сумасбродных логогрифов. Они удовольствуются первою разгадкою, что ты — человек неугомонный, с которым ничто не берёт, который из охоты идёт наперекор власти, друзей, родных и которого вернее и спокойнее держать на привязи подалее… Остерегись! Лихорадка бьёт, бьёт, воспламеняет, да и кончит тем что и утомит.— Уже довольно был ты в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло из этих электрических потрясений. Отдохни! Попробуй плыть по воде: ты довольно боролся с течением… Покорись же силе обстоятельств и времени…»

Письмо это примечательно во многих отношениях, но оно удивительно по удивительному непониманию друга. Пушкин думал иначе. Он не был бы Пушкиным, если бы «покорился силе обстоятельств» и стал «плыть по воде», а не бороться с течением. Ответ его предельно лаконичен, откровенен и бескомпромиссен: «Очень естественно, что милость царская огорчила меня, ибо новой милости не смею надеяться — а Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции. Вам легко на досуге укорять меня в неблагодарности, а если бы вы (чего боже упаси) на моём месте, так может быть пуще моего взбеленились. Друзья обо мне хлопочут, а мне хуже да хуже. Сгоряча их проклинаю, одумаюсь, благодарю за намерение, как иезуит, но всё же мне не легче. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratio libertatis — и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, по неволе голова кругом пойдёт. Они заботятся о жизни моей; благодарю — но чёрт ли в этакой жизни. Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым укором, и ты бы мог написать на неё приятную и полезную эпитафию. Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берётся оправдать его, отвратить негодование…»

Ответом на неудачные заботы друзей являются и полусерьёзные-полушутливые строки четвёртой главы «Евгения Онегина» — «Уж эти мне друзья, друзья! Об них недаром вспомнил я» и черновой набросок — «Заступники кнута и плети, о знаменитые князья…».

Пушкин снова составляет текст письма к Александру I. Рассказав о своих настроениях 1820 года и о последующих событиях, а также ссылаясь на болезнь, он взывает к «великодушию» монарха: «Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи. Я умоляю ваше величество разрешить мне какую-нибудь местность в Европе, где я мог бы позаботиться о своём здоровьи».

Отправлено письмо не было. Зная, как враждебно настроен по отношению к нему «его величество», поэт мало верил в успех своих ходатайств.

Губерния Псковская

За пределы Псковской губернии Пушкина не пускали. Но губернию свою изъездил он вдоль и поперёк, по почтовым трактам и ухабистым просёлкам, познакомился с нею основательно, и в знакомстве этом находил богатый источник «минутных жизни впечатлений». Ездил то по необходимости, то ради каких-либо особых интересов, а то и просто, чтобы хоть ненадолго переменить обычную обстановку.

Когда ещё летом 1817 и 1819 годов направлялся с родителями в Михайловское по большому Белорусскому тракту, проезжал уездные городки Псковской губернии Порхов и Новоржев. Здесь останавливались на почтовых станциях — меняли лошадей, отдыхали. Было время приглядеться к окружающему, познакомиться с достопримечательностями, если таковые находились.

Старинный Порхов, благодаря своему местоположению — на бойком, оживлённом тракте и судоходной реке Шелони, был хоть и небольшим, но богатым торговым городком. При населении в четыре тысячи человек в нём значилось более семисот лиц купеческого звания. Город основали в XIII веке новгородцы, при князе Александре Невском. Летотопись за 1238—1239 годы отмечает два события: «…оженися князь Александр в Полоцке у Брачеслава, да городец сруби в Шелоне с новгородцы». В XV веке на берегу Шелони возвели крепость с высокими каменными стенами и башнями. Она оставалась главной достопримечательностью города и вместе с широкой полноводной рекой придавала ему своеобразную живописность. Пушкин не мог не обратить на неё внимания. Позднее, в 1827—1835 годах, по преданию, поэт останавливался в Порхове у местного городничего П. А. Нащокина.

Недалеко от Порхова, верстах в семи-восьми от большого тракта, возле древнего новгородского пригорода Вышегорода, находилось село Михалево, где, согласно рассказам современников, у своего старого знакомца Николая Ивановича Бухарова также останавливался поэт во время поездок в 20-е и 30-е годы из Петербурга в Михайловское и обратно. Окрестности Михалева по красоте пейзажа могли соперничать с «подвижными картинами» Михайловского. Холмы — тоже отроги Валдайской возвышенности, луга, озёра… На берегу самого многоводного, глубокого озера Локно располагалась усадьба. Большой барский дом с мезонином, террасами и флигелями окружён был великолепным парком. На его украшение хозяин не скупился. Здесь были пруды с островками и мостиками, таинственные гроты и беседки с надписями… В полумраке аллей сверкали мраморные статуи. Одна из беседок изображала в миниатюре пантеон, и на ней красовалась надпись: «Товарищам гусарам». На озере устроена была пристань с лодками для катания. Подобный великолепный парк в богатой усадьбе князя Верейского описал Пушкин в «Дубровском».

Бухаров был истинным гусаром, человеком храбрым и весёлым. Пушкин мог познакомиться с ним ещё в Царском Селе, когда лицеисты были частыми посетителями казарм расквартированного там гусарского полка, и свидетельства современников о посещении поэтом Михалева заслуживают доверия.

Невдалеке от Михалевской усадьбы вдоль озера тянулась тенистая дорога-аллея. Оканчивалась она полуостровом, называемым Лукою. Здесь с озером сливалась река Судома, делая изгиб и образуя песчаную косу. На полуострове рос могучий многовековой дуб, к которому хозяин усадьбы водил гулять своих гостей. Михалевцы почитали его как пушкинский «дуб у лукоморья».

Ближайший к Михайловскому уездный город Новоржев (30 вёрст), тот самый Новоржев, который заслужил столь нелестную характеристику Пушкина в 1817 году, достопримечательностей не имел. Но как типичный заштатный российский городишка был весьма колоритен. Он был деревянный; каменных зданий насчитывалось всего четыре. Имел одну мощёную улицу. Население составляло около тысячи человек — мещане, оброчные крестьяне, уездные чиновники, священнослужители и в довольно большом количестве купцы. Основным предметом торговли, приносившим городу некоторые доходы, служила самая распространённая в этих местах культура — «кормилец-ленок». Недаром на гербе Новоржева красовался сноп льна, а окрестные мужики сложили песню:

Лён, наш кормилец, ленок,

Вся на тебя лишь надёжа,—

Ты нам и хлеба кусок,

Ты и одёжа…

Уже в 30-е годы губернский землемер И. С. Иванов в своём «Атласе Псковской губернии» так характеризовал Новоржев: «Город Новоржев существует с 1777 года, но по удалённости местоположения, болотистому, песчаному грунту и совершенному неимению главной городской потребности — скотского выгона, весьма малую имеет промышленность и не подаёт никакой надежды к своему благоустройству». Под «промышленностью» Иванов подразумевал торговлю и промыслы.

Только оживлённому тракту был обязан Новоржев своим существованием. Один из самых молодых городов губернии, он и возник вместе с этим трактом в конце XVIII века на берегах озёр Росцо и Аршо, как административный и хозяйственный центр уезда, богатого обширными помещичьими владениями.

3 августа 1777 года вышел высочайший указ: «Правление Пусторжевского уезда, бывшее в Заволочьи, перевести в Аршанский стан на реку Сороть, яко в середину Новоржевского уезда и на большую из Пскова в Великие Луки дорогу, где и учредить город под названием Новоржев».

Пушкин не раз проезжал через Новоржев в 10-е и 30-е годы. Через Новоржев быстрее, чем другими путями, доходили до него важные известия из столиц. И он, и его тригорские друзья зачастую пользовались новоржевской почтой, хотя и отзывались о ней не особенно лестно. Анна Николаевна Вульф, например, как-то приписала в письме Пушкина к А. П. Керн: «Моих писем больше уже не вскрывают, они тащатся через Новоржев и иногда могут даже затеряться».

В Новоржевском уезде находились поместья некоторых из соседей, с которыми был знаком и которых навещал Пушкин.

В пятнадцати верстах от Новоржева, возле почтового тракта Новоржев — Остров, находилось богатое поместье уже знакомого нам Ивана Матвеевича Рокотова — Стехново. Господский дом, просторный, в два этажа, обширный парк с прудами и всякими затеями.

Есть основания полагать, что Пушкин в Стехнове побывал. Здесь мог он познакомиться и с находившимся поблизости примечательным историческим памятником — остатками древнего псковского пригорода Выбора.

Стехново граничило с таким же большим и богатым имением Масютино, принадлежавшим брату И. М. Рокотова — Николаю Матвеевичу, отставному гвардейскому полковнику, которого Пушкин знал ещё по Петербургу.

В Новоржевском уезде находились владения Философовых, Креницыных, Шушериных, с которыми водили дружбу Н. О. и С. Л. Пушкины, а также село Жадрицы, где проживал с семейством кишинёвский знакомец Пушкина генерал-майор Павел Сергеевич Пущин, имя которого оказалось в михайловские годы связанным с решением судьбы поэта.

Новоржевским помещиком с 1819 года значился Пётр Абрамович Ганнибал, переехавший на постоянное житьё из Петровского в Сафонтьево. Имение было небольшое, но всё же за ним числилось 139 ревизских душ, около 30 человек дворни. Усадьба состояла из вместительного барского дома с садом и многочисленных хозяйственных построек.

По-видимому, дважды — осенью 1824 года и затем год спустя в Сафонтьеве побывал Пушкин. 11 августа 1825 года он писал П. А. Осиповой из Михайловского в Ригу: «Я рассчитываю ещё повидать моего двоюродного дедушку,— старого арапа, который, как я полагаю, не сегодня-завтра умрёт, а между тем мне необходимо раздобыть от него записки, касающиеся моего прадеда». В этот раз ему удалось получить хранившуюся у Петра Абрамовича копию немецкой биографии прадеда, которую видел ещё в 1824 году, и начало автобиографических записок самого Петра Абрамовича. Как и предполагал Пушкин, вскоре, 8 июня 1826 года, в возрасте 84 лет, Пётр Абрамович скончался и был похоронен на Пятницком погосте, в трёх верстах от Сафонтьева[184].

Михайловское, Петровское, Воскресенское, Тригорское относились к Опочецкому уезду, и владельцы их назывались опочецкими помещиками. Иногда говорили «в Опочке», имея в виду «в Михайловском». Так, Василий Львович Пушкин сообщал Вяземскому: «брат Сергей Львович живёт в Опочке», а Жуковский писал Пушкину: «Ты возвратишься в свою Опочку», письма адресовал: «Александру Сергеевичу Пушкину в Опочку».

Пушкин знал город Опочку лучше других «окрестных городков», потому что больше имел с ней дело, попадал туда чаще, и не только проездом, хотя было до неё дальше, чем до Новоржева, — 40—45 вёрст.

Опочка с её присутственными местами, судебными палатами, дворянской опекой и духовным управлением, больницей, богадельней, тюрьмой, девятью питейными домами, тремя винными погребами и двумя начальными училищами, была типичным уездным городом. Улицы почти все были немощёные; дома деревянные, в один этаж, лишь изредка встречались купеческие особняки побогаче — с мезонином и садом, обнесённым забором. Каменных строений насчитывалось с десяток — казённые здания, дома именитых купцов Порозовых, Куколькиных, большой Спасо-Преображенский собор на площади (по преданию, построенный знаменитым Растрелли). Своеобразие городу придавали река Великая, здесь широкая, полноводная, обнимающая своими рукавами зелёный островок-городище, да многочисленные сады.

Первое знакомство поэта с Опочкой состоялось 9 августа 1824 года, когда его, едущего из Одессы, встречал здесь на почтовой станции михайловский кучер Пётр и здесь меняли лошадей — почтовых на собственные.

Пушкин и его тригорские друзья не раз совершали сюда «путешествия».

Что могло интересовать поэта и его тригорских друзей в этом уездном городке? Живописные следы старины, многолюдные ярмарки, славившиеся на всю округу, бойкая торговая жизнь, танцевальные вечера и балы, которые регулярно устраивало местное дворянство, или встречи с офицерами квартировавшего здесь гвардейского полка?

Опочка — один из древних городов псковской земли. Псковичи заложили его в 1414 году как пограничную крепость для защиты от набегов литовцев и поляков. Название город получил, по-видимому, от имеющегося здесь известкового камня — опоки. На гербе Опочки в нижней части щита изображена «пирамидально сложенная куча известкового камня, называемого опока, означающего имя сего города, в голубом поле». Пушкин ещё имел возможность осматривать остатки древней крепости и «посредственной вышины» вал, на островке посреди Великой. Островок стоял «в пусте», но выразительно напоминал о том времени, когда здесь, на литовском рубеже, развёртывались бурные, полные драматизма события.

С начала XVIII века Опочка утратила военное значение, однако она, одна из всех близлежащих крепостей — Воронича, Велья, Заволочья, Красного,— сохранилась как город. Объяснялось это чрезвычайно выгодным её местоположением. Город раскинулся по обе стороны реки Великой, на большом издревле известном почтовом тракте. Ещё в первой четверти XVI века тракт этот описал направлявшийся в Москву посол римского императора Максимилиана Сигизмунд Герберштейн в своих «Записках о Московии». Существовал он до середины XIX века, когда было проведено Киевское шоссе.

По этому тракту, через Опочку, главным образом шла почта в Михайловское и Тригорское, доставлялись посылаемые из Петербурга книги и журналы.

Выгодное местоположение позволяло опочанам вести обширный торг, благодаря чему город был не в пример богаче большинства себе подобных. В описании Опочки и её уезда, составленном в конце XVIII века при генеральном межевании, говорится: «Жители в городе большей частью купцы и мещане, торг имеют разными шёлковыми, шерстяными и прочими товарами не в одном городе Опочке, но и в других, закупают лён, пеньку, масло, мёд, воск, юфту, которые отправляют в города С.-Петербург, Псков, Ригу, Ревель и Новгород до города Пскова, а от оного водою и сухим путём, водою же по реке Великой через озеро Псковское полубарками, и женщины упражняются в домашних рукоделиях». Опочецкая пенька, лен, сало и прочие товары через Петербургский, Рижский, Ревельский порты уходили и за границу.

В опочецких лавках и на ярмарках тригорские барышни могли найти те товары, которые помогали им, живущим в деревенской глуши, не отставать от столичной моды. Ярмарки в Опочке происходили несколько раз в году. Самые большие — зимняя («крещенская») 19 января и летняя («петровская») 13 июля. На большой Соборной площади, примыкающих к ней улицах, вдоль торговых рядов до самой Великой собирались многие тысячи людей всех званий, возрастов и достатков. Являлись весёлые скоморохи и тянувшие псалмы убогие. Купцы съезжались не только из Псковской, Петербургской и других ближайших губерний, но даже из-за границы. Пушкин, несомненно, рад был потолкаться среди пёстрой толпы, полюбоваться яркой картиной ярмарочного торга, вслушаться в своеобразную местную речь.

К главным ярмаркам приурочивались, как правило, главные балы. Специальной залы в городе не существовало. Помещение предоставлял кто-нибудь из окрестных помещиков, имевших городской дом, или из богатых купцов. Танцевали под духовой оркестр стоявшего в городе полка. «Музыка полковая», конечно, являлась душою бала.

В иные годы квартировали в Опочке самые славные гвардейские полки. О лейб-гвардии гусарском полку один из местных обывателей восхищённо писал в своём дневнике: «…то-то уж полк! У нас такова никогда не стаивало, да, я думаю, и не быть! Солдаты-молодцы, офицеры-хваты и пребогаты; почти все княжеские и графские фамилии».

Вслед за гвардейскими полками в Опочку тянулись поставщики из других городов. Тот же опочецкий обыватель отметил, что купец из Риги приехал «с разными лучшими винами, для продажи у нас находящемуся лейб-гусарскому полку, и продал он все в неделю, было 5 возов»[185]. Среди офицеров-гвардейцев у Пушкина могли оказаться старые приятели, с которыми он не прочь был повидаться.

Старожилы указывали дома, где останавливался Пушкин,— опочецкого священника Опоцкого, купцов Лапина и Порозова на Старорынковской улице, против Успенской церкви[186].

Опочецкий уездный предводитель дворянства Алексей Никитич Пещуров был человеком неглупым, образованным и притом достаточно ловким. Он пользовался уважением и доверием начальства, а впоследствии сделал блестящую карьеру — стал псковским гражданским губернатором, тайным советником и сенатором.

После избрания в декабре 1822 года уездным предводителем он постоянно жил с семьёй в своём имении Лямоново. Семья была большая — пять дочерей и два сына. Жена, Елизавета Христофоровна, урождённая Камнено, приходилась родной сестрой жене кишинёвского вице-губернатора Крупенского Екатерине Христофоровне, с которой был хорошо знаком Пушкин.

Пещуров знал о Пушкине ещё с тех пор, когда племянник лицеист Александр Горчаков писал ему о нём, а затем видел на выпускном лицейском экзамене читающим своё стихотворение «Безверие». Когда же ссыльный поэт оказался в его уезде и под его «опекой», встречался с ним часто. Вначале, узнав, что Пещурову принадлежит идея поручить Сергею Львовичу повседневный надзор за сыном, Пушкин возмутился, называя это «бесстыдством» (хотя, быть может, Пещуров полагал, что контроль отца лучше, чем кого-нибудь постороннего). Но в дальнейшем, судя по всему, отношения их были неплохими. Предводитель заглядывал к своему подопечному в Михайловское, где, по словам Петра Парфенова, встречал «хороший приём». Приглашал поэта и к себе в Лямоново.

Известно посещение Пушкиным имения Пещуровых в начале августа 1825 года. 11 августа поэт писал П. А. Осиповой в Ригу: «На днях я был у Пещурова — лукавого ходатая[187], как Вы его называете,— он думал, что я в Пскове». А несколько позже в письме Жуковскому сообщал: «На днях виделся я у Пещурова с каким-то доктором-аматером; он пуще успокоил меня — только здесь мне кюхельбекерно».

Богатое пещуровское имение Лямоново находилось на самой западной границе уезда, у живописной, многоводной реки Лжа. Двухэтажный каменный барский дом стоял на высоком берегу, окружённый обширным, хорошо ухоженным парком.

Пушкину, чтобы попасть туда, надо было пересечь с востока на запад значительную часть уезда. Более шестидесяти вёрст отделяли Михайловское от Лямонова. Не отличавшиеся ретивостью михайловские лошадёнки несколько часов тащили поэта пыльной просёлочной дорогой, мимо бескрайних полей, старых псковских пригородов Велья и Красного, богатых торговых сёл и нищих глухих деревушек.

Но когда две недели спустя после своего путешествия Пушкин узнал, что к Пещурову приехал погостить его племянник Александр Горчаков, что в дороге он простудился и лежит больной, недолго думая собрался и снова отправился в Лямоново.

Конечно, Горчаков это не Пущин и не Дельвиг.

У Пушкина с ним никогда не было особенной близости. Но всё-таки в лицейские годы они относились друг к другу с явным интересом. Пушкин посвятил Горчакову три послания — два в лицейские годы и одно вскоре по окончании Лицея. Горчаков постоянно рассказывал о Пушкине в своих письмах из Лицея дяде и тётке Пещуровым. Теперь ссыльный поэт не мог пропустить случая встретиться со старым товарищем. Да, кроме того, Горчаков — первый секретарь русского посольства в Великобритании — только что вернулся из-за границы, можно было надеяться узнать от живого свидетеля что-нибудь о последних политических событиях в мире, крайне интересовавших поэта. Со времён Одессы не было у него такой возможности.

Они провели вместе целый день. Пушкин слушал рассказы Горчакова, расспрашивал о всех лицейских, о Петербурге и Европе. Прочитал несколько сцен из «Бориса Годунова».

Около 15 сентября он писал Вяземскому: «Горчаков мне живо напомнил Лицей, кажется он не переменился во многом — хоть и созрел и следственно подсох». И несколькими днями позже: «Мы встретились и расстались довольно холодно — по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох…» Встретились и расстались довольно холодно. Но… живо напомнил Лицей. А это уже было много. Память о Лицее всегда согревала душу поэта. И для Горчакова Пушкин нашёл добрые слова, когда писал «19 октября».

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,

Хвала тебе — фортуны блеск холодный

Не изменил души твоей свободной:

Всё тот же ты для чести и друзей.

Нам разный путь судьбой назначен строгой;

Ступая в жизнь, мы быстро разошлись,

Но невзначай просёлочной дорогой

Мы встретились и братски обнялись.

Ещё один уездный городок Псковской губернии был хорошо знаком Пушкину — Остров.

В письме к А. П. Керн в конце августа 1825 года поэт, конечно шутя, предлагает ей взять почтовых лошадей на Остров и приехать к нему в Михайловское.

Остров, как и Порхов и Опочка, был когда-то крепостью, построенной псковичами ещё в XIV веке на скалистом островке, омываемом Великой. Река эта, пересекающая с юга на север почти всю псковскую землю, была естественным рубежом, вдоль которого строили псковичи свои крепости для защиты от воинственных западных соседей. Своё название крепость получила от местоположения. Островом стал называться затем и разросшийся вокруг неё город. В нижней части его герба изображён островок и на нём три дерева.

Во времена Пушкина от древней крепости оставалось немного, но кое-где ещё видны были крепостные стены и полуразвалившиеся башни, сохранял в основном свой первоначальный облик каменный Никольский собор, ровесник Успенского собора Святогорского монастыря. Город был не менее оживлённым, торговым, чем Опочка или Порхов. А каменных купеческих домов в нём насчитывалось даже больше. Основным предметом торговли служил всё тот же лён. В Острове квартировал пехотный полк, которым командовал молодой полковник Кирьяков, зять Екатерины Исааковны Меландер, урождённой Ганнибал, двоюродной сестры и подруги Надежды Осиповны Пушкиной.

Сохранились любопытные свидетельства о том, что по праздникам в Острове давали представления бродячие актёры. Об одном таком представлении, когда исполнялась комедия Мольера «Мещанин во дворянстве», рассказывал в письме к дочери С. Л. Пушкин.

Через Остров проходил почтовый тракт, которым пользовался Пушкин в своих поездках из Михайловского в Псков и обратно, а позже и из Петербурга в Михайловское. В одном из писем жене осенью 1835 года давал такой свой адрес: «В Псковскую губернию, в Остров, в село Тригорское».

Путь из Михайловского до Острова лежал на старый Врев и почтовую станцию Синск, упоминаемую в письмах Пушкина.

В ночь на 11 января 1825 года через Остров проезжал Пущин, направляясь к ссыльному другу. О своих поездках из Петербурга в Михайловское и обратно через Гатчину, Лугу, Псков, Остров, Врев постоянно пишут дочери Н. О. и С. Л. Пушкины. «…B первый день мы завтракали в Луге… На другой день мы уже были во Пскове… Это была пятница, а в субботу приехали в Остров…»; «Мы едем через Остров и Псков, это самое верное».

По преданию, однажды летом 1825 года Пушкин вместе с Осиповыми-Вульф гостил в Острове у кого-то из знакомых — по-видимому, у Екатерины Исааковны Меландер, жившей в своём имении Суходольцево под Островом.

Псков, город губернский

Первый раз поэт ездил в Псков через Остров осенью 1824 года, по вызову губернатора.

Вторично воспользовался этим путём, чтобы попасть в Псков год спустя, в сентябре 1825 года. Ещё в июле он писал Николаю Раевскому, что, отказавшись жить и лечиться в Пскове, намерен «съездить туда на несколько дней». 14—15 августа, по-видимому уже решив ехать, просил Вяземского: «Пиши мне, во Пскове это будет для меня благодеяние». Но через два дня сообщал Жуковскому о другом решении: «Во Псков поеду не прежде как в глубокую осень». Выбрался в конце сентября.

Вернувшись, 6 октября писал Жуковскому: «На днях увидя в окошко осень, сел я в тележку и прискакал во Псков. Губернатор принял меня очень мило, я поговорил с ним о своей жиле, посоветовался с очень добрым лекарем и приехал обратно в своё Михайловское».

Поводом для поездки послужило, конечно, намерение продолжать поиски возможностей освобождения.

Об этом шла речь во время визита к Адеркасу, и «очень мило» принявший поэта губернатор «обещался отнестись» о том, что лечить аневризм в Пскове невозможно.

Борис Антонович фон Адеркас был человек не старый. В 1825 году ему исполнилось 49 лет. Он был женат третьим браком на дочери «иностранного гостя» К. И. Петерсона Вильгельмине Карловне и имел девять детей, от двадцати четырёх до полутора лет. Происходил он, как сказано в его формулярном списке, «из лифляндских дворян, родом из острова Езеля». Кроме принадлежности к дворянскому сословию от родителей своих, по-видимому, ничего не унаследовал — не имел ни земли, ни крестьян. Окончив Сухопутный шляхетский кадетский корпус, с 1793 года служил в различных армейских полках. Принимал участие в сражениях в Польше и Швейцарии. С 1804 года адъютант генерала от инфантерии графа Ф. Ф. Буксгевдена. Участвовал в походе в Пруссию, за храбрость, проявленную при Аустерлице, пожалован орденом Владимира 4-й степени с бантом. После увольнения в 1807 году Буксгевдена «должен был с ним отправиться из армии» и вышел в отставку с чином подполковника «по прошению за болезнью». Однако уже через месяц снова вступил в службу, на этот раз в петербургскую полицию. Здесь ему удалось за несколько лет сделать значительную карьеру. Начал службу в апреле 1807 года частным приставом, а в 1810 году был уже полицмейстером, имел чин полковника и множество наград «за отменную деятельность и ревность». Алмазным перстнем была отмечена его распорядительность во время состоявшегося в Павловске праздника в честь окончания Отечественной войны, на котором присутствовали лицеисты. В 1816 году получил чин действительного статского советника и назначение псковским гражданским губернатором. Его усердие на этом посту также не осталось незамеченным — в 1821 году пожаловано 10 тысяч рублей, в 1824-м — 12 тысяч[188].

Отношения Пушкина и Адеркаса были корректными. Старинная фамилия Ганнибалов — Пушкиных уважалась среди псковского дворянства, и Адеркас был заинтересован жить с ними в ладу. Однажды, в 1818 году, из-за жалобы наследников военного советника Татищева он имел крупные неприятности, оказался даже под следствием и с трудом оправдался. История эта была ему памятна. О Пушкине Адеркас знал, что это человек незаурядный, пользующийся известностью, дружбой и покровительством таких влиятельных особ, как Жуковский и Карамзин.

Поэт же смотрел на губернатора неизменно иронически. Предание донесло стихи, якобы сочинённые им на одной из ближайших к Пскову почтовых станций:

Господин фон Адеркас,

Худо кормите вы нас.

Вы такой же ресторатор,

Как великий губернатор.

Рассказывая Вяземскому о своём пребывании в Пскове, Пушкин писал: «Губернатор также был весьма милостив; дал мне переправлять свои стишки-с». Не о нём ли и его окружении говорилось между прочим в «уморительном письме», которое, по словам поэта, он написал было из Пскова Вяземскому, «да сжёг»? За одно своё «уморительное письмо» Пушкин уже поплатился. Оно, как известно, дало основание обвинить его в безбожии и послужило одним из поводов для ссылки в деревню. Надо думать, что письмо, сожжённое в Пскове, также содержало нечто для посторонних глаз не предназначавшееся и, наученный горьким опытом, поэт не хотел искушать судьбу.

«Очень добрый лекарь», с которым советовался Пушкин о своём аневризме, инспектор Псковской врачебной управы Всеволод Иванович Всеволодов. До личного знакомства Пушкин отзывался о нём весьма скептически, неточно воспроизводя фамилию: «Я справлялся о псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в учёном свете по своей книге об лечении лошадей» (Жуковскому, начало июля 1825 года). Но, познакомившись с лекарем, Пушкин мнение своё изменил. Всеволодов окончил два факультета Петербургской Медико-хирургической академии и был одновременно учёным ветеринаром и хорошим врачом, служил при академии и исполнял обязанности «врача для бедных» в Каретной, окраинной части столицы. В 1824 году получил назначение в Псков инспектором врачебной управы и главным врачом городской больницы. К Пушкину этот незаурядный человек относился весьма доброжелательно. Поэт обратился к нему не столько за медицинскими рекомендациями, сколько в надежде на его поддержку в своих хлопотах. Впоследствии такую поддержку Всеволодов ему оказал.

За неделю, проведённую на этот раз в Пскове, Пушкин мог получить довольно полное представление об этом городе. Некогда сильный и богатый, вольный Псков был теперь заурядным губернским городом. Вот как описывал его местный архиепископ Евгений Казанцев: «Город на равнине по обеим сторонам реки Великой (название), и вокруг равнина на необъятное пространство. Церкви и здания старинные неогромные. Собор в городе на высоте, трёхэтажный из тёсаного камня. Откуда ни едете, собор видите как над городом, и он единственная краса города… Город, известно и вам, старинный. Церкви нет меньше, как 200—300 и 400 лет, а иные больше 600; следственно прочности много, но нет той красы и виду, как в новейших городах… Граждане Пскова небогаты…»[189] В описании такое внимание уделяется церквам не только потому, что автор его архиепископ. Их было великое множество.

Согласно «Ведомости о состоянии Псковской губернии» за 1824 год, в городе значилось три монастыря и 37 церквей. По количеству они уступали только питейным домам и трактирам, которых насчитывалось 38. При том учебных заведений было три (одна семинария, одна гимназия и одно училище), больница одна, аптек две. Процветала торговля, о чём свидетельствует количество лавок и магазинов — 158. Промышленность представлена была внушительным числом заводов — 32, но по существу это были не заводы, а маленькие, крайне примитивные мануфактуры — кожевенные, льняные, свечные. Жителей «всех состояний» — дворян (помещики, чиновники), купцов, лиц духовного звания, мещан, крестьян казённых и оброчных, мастеровых — насчитывалось 5109 человек мужского и 3724 женского пола. Домов казённых — 17 (11 каменных, 6 деревянных), обывательских 1098 (99 каменных и 999 деревянных), да «пустопорожних мест», предназначенных под постройку домов,— 343. Обывательские дома обычно окружены были садами и огородами, отгороженными от улицы высокими заборами. Садов, принадлежавших обывателям, числилось 514, огородов — 649. Успехами в благоустройстве город похвастать не мог. Улицы широкие, но почти все немощёные — мощёных было только пять. Тротуары деревянные и такие узкие, что двум встречным с трудом удавалось разойтись[190].

Пушкин много бродил по городу, всматриваясь в окружающую жизнь, а иногда и вмешивался в неё. Сохранился рассказ местного чиновника, наблюдавшего поэта на псковской улице: «Как-то раз, отправившись на утреннюю прогулку, в задумчивости набрёл я на кучку ребят, игравших в бабки. От нечего делать я засмотрелся, как ловко взвивалась тяжёлая свинчатка, подымая пыль клубом. Переведя затем глаза на игрока, я немного опешил, увидя человека, если ещё не старого, то и не первой юности. Незнакомец одет был в белый армяк нараспашку; летний картуз небрежно покрывал ему голову; кудрявая борода вилась на щеках и на подбородке. Было в нём нечто цыганское, своевольное, и я подумал сначала, уж не цыган ли это, но русые волосы неизвестного указывали на принадлежность его к славянскому племени, да и странно было б цыгану держаться так смело и свободно в присутствии губернаторского чиновника. Не обращая на меня внимания, незнакомец метко и уверенно выбивал игру за игрой, чуть припадая на колено и щуря глаза; потом встряхнулся, потёр свои маленькие загорелые руки, дал мальчикам пятачок и, бегло меня окинув взглядом, пошёл прочь. Я успел заметить, что верхняя губа у него была выбрита, но не позднее недели тому назад, я заключил отсюда, что это должно быть мелкий уездный помещик»[191]. Вскоре, однако, чиновник узнал, что незнакомец, игравший на улице с мальчишками в бабки, был Пушкин. П. В. Анненков, со слов современников, писал: «Время пребывания в Пскове он (Пушкин] посвятил тому, что занимало теперь преимущественно его мысли,— изучению народной жизни. Он изыскивал средства для отыскания живой народной речи в самом её источнике: ходил по базарам, тёрся, что называется, между людьми, и весьма почтенные люди города видели его переодетым в мещанский костюм, в котором он даже раз явился в один из почётных домов Пскова»[192].

Большая базарная торговая площадь («торжище»), где всякий день было людно и шумно, простиралась от стен кремля до берегов Великой и Псковы.

Древний псковский кремль с его величавыми стенами и башнями, Троицким собором Пушкин посещал с особым интересом. Рассказывали, что поэт взбирался на башню Кутекрома — угловую, при слиянии Великой и Псковы — и отсюда часами любовался великолепным видом на широкую, полноводную реку, усеянную рыбачьими лодками, на зелёную панораму Завеличья с белостенными церквами и монастырями и пёстрой массой обывательских домиков.

Вдоль западной стороны Торговой площади тянулось двухэтажное каменное здание — губернские присутственные места. Парадным фасадом здание было обращено к площади, задним — к берегу Великой. Здесь осенью 1824 года Пушкин впервые встретился с губернатором, когда подписал обязательство «жить безотлучно в поместье родителя своего» и «вести себя благонравно». Здесь же принимал его Адеркас и теперь, в сентябре 1825 года. Врачебная управа, где поэт советовался с «добрым лекарем», также находилась в присутственных местах.

Пушкин побывал у Адеркаса и в его губернаторском доме, на семейном вечере, какие устраивал он постоянно. Губернаторский дом, деревянный, но вместительный и достаточно богато отделанный, с большим садом, стоял возле древней Покровской башни, недалеко от берега Великой; сад выходил к самой реке.

На вечера к губернатору собирались окрестные помещики, чиновники с жёнами, офицеры расквартированной в Пскове дивизии.

Светская жизнь Пскова 1820-х годов, судя по всему, отличалась обычной провинциальной пошлостью и мелочностью, отсутствием каких-либо серьёзных интересов. Бесконечные сплетни, интриги, слухи и пересуды — вот чем жило губернское «общество». Естественно, у Пушкина не могло быть с ним ничего общего, и ссыльный поэт не пользовался его особой доброжелательностью.

В черновиках четвёртой главы «Онегина» есть строфа о том, как шокировано было местное общество костюмом героя:

…Сим убором чудным,

Безнравственным и безрассудным,

Была весьма огорчена

Псковская дама Дурина,

А с ней Мизинчиков. Евгений,

Быть может, толки презирал,

А вероятно их не знал,

Но всё ж своих обыкновений

Не изменил в угоду им,

За что был ближним нестерпим.

Стихи эти настолько автобиографичны, что в окончательный текст романа Пушкин их не включил. Дурина — реальное, конкретное лицо. Фамилия Мизинчиков, по-видимому, возникла по аналогии с фамилией Пальчиков. Семья Пальчиковых была известна в Пскове, но как одна из наиболее интеллигентных. А. П. Керн писала о Пальчикове в своём «Журнале для отдохновения» 1820 года, что это «премилый господин». Он обещал одолжить ей книг и фортепьяно[193]. Владимир Петрович Пальчиков учился в Лицее курсом младше Пушкина, и поэт был с ним знаком, даже зарисовал его на одной из рукописей.

Есть в черновиках четвёртой главы «Онегина» и сатирическая строфа, посвящённая псковским барышням:

Меж ими нет — замечу кстати —

Ни тонкой вежливости знати,

Ни ветрености милых шлюх.

Я, уважая русский дух,

Простил бы им их сплетни, чванство,

Фамильных шуток остроту,

Порою зуб нечистоту

И непристойность и жеманство,

Но как простить им модный бред

И неуклюжий этикет?

Отсутствием «тонкой вежливости знати» отличались даже первые дамы города. А. П. Керн записала в «Журнале для отдохновения»: «Мы только что вернулись. Вечер у губернатора был довольно приятный. Танцев не было, пили чай… Надобно вам сказать, что губернаторша очень собою хороша, только в ней совсем нет светской учтивости…» В том же «Журнале» А. П. Керн содержится выразительная характеристика другой представительницы псковского «общества». В нескольких строках здесь обрисованы те черты пошлого самодовольства, лицемерия и духовного ничтожества, которые столь пышно расцветали в среде провинциального дворянства и которые так беспощадно клеймила русская литература, начиная с Пушкина. «Сейчас была у меня гостья пренесносная,— пишет Керн,— сидела очень долго и рассказывала прескучную историю, в которую она несчастливо замешана с католическим ксендзом, насчёт неблагочиния, сделанного в церкви; натурально, что она себя оправдывала; не меньше того меня удивило, что она ни мало не кажется этим огорчена и шутит, что её имя будет известно государю»[194].

Находясь в Пскове, Пушкин не мог не посетить дома генерала Набокова, командира расквартированной в это время здесь 3-й пехотной дивизии. Иван Александрович Набоков, заслуженный генерал, отличившийся в Отечественной войне 1812 года, был женат на сестре И. И. Пущина — Екатерине Ивановне. Пущин бывал у сестры в Пскове. В январе 1825 года от неё он отправился в Михайловское.

У Набоковых собирался узкий круг сослуживцев генерала и кое-кто из штатских. Среди последних бывал архиепископ Евгений (Андрей Евфимиевич) Казанцев, с которым Пушкин познакомился незадолго перед тем, во время большой святогорской ярмарки. П. И. Бартенев записал рассказ очевидца: «Когда Евгений был архиепископом Псковским и посетил Святогорский монастырь, к нему внезапно явился с ярмарки (в 1825 году это было 29 мая) Пушкин в одежде русского мужика, чем очень удивил преосвященного»[195].

По-видимому, по приглашению отца Евгения поэт посетил его в Снетогорском монастыре, служившем архиепископской резиденцией.

Снетогорский монастырь находился в трёх верстах от города. Об этой древней обители Пушкин слышал и раньше, читал упоминания о ней в летописях. Она была одной из достопримечательностей Пскова как по своей многовековой истории (основана в XIII веке), так и по красоте местоположения. Те из псковичей, кто интересовался историей края, памятниками старины, были непременными её посетителями.

А. П. Керн так описала поездку на Снетую гору в своём «Журнале»: «Мы с П. Керном совершили прелестную поездку в карете до дома архиерея. Дом этот расположен в трёх верстах отсюда, на высокой горе, у подножья которой течёт красивая река Великая. Мы вышли из кареты, отыскали едва заметную узкую тропинку, спустились по ней к реке и там гуляли по большим камням, любуясь прекрасными видами, расстилавшимися перед нами со всех сторон»[196].

Пять лет спустя этими прекрасными видами, открывающимися с берега Великой, любовался Пушкин. И совершенная архитектура, и замечательные фрески Рождественского собора начала XIV века и другие удивительные творения мастеров — строителей и художников — русского средневековья не могли оставить его равнодушным.

Евгений Казанцев был человеком образованным, владел несколькими языками, имел степень бакалавра, читал курс философии в Петербургской духовной семинарии. Его обширная библиотека состояла не только из богословских, но и различных по содержанию светских книг, вплоть до новейших произведений европейских и русских писателей. Он интересовался историей и хорошо знал край, где довелось ему исполнять свои обязанности. Регулярно объезжая епархию, знакомился с псковской стариной. По свидетельству его биографа, Казанцев отличался весёлым нравом, общительностью и гостеприимством. Монашество принял весьма неохотно, после долгих увещеваний. Судя по дневниковым записям и письмам к разным лицам, архиепископ свободно владел словом. Выше приведено его описание Пскова.

Вот как рассказывал он о своей жизни на новом месте вскоре по приезде в Псков: «Дома архиерейского в городе нет, а есть при соборе только флигеля, отданные для жительства соборянам. Дом сгорел за 30 лет (1788) и не построен в городе по всегдашнему ли жительству моих предшественников в С.-Петербурге или по усмотрению больших выгод за городом, а обращён в архиепископский дом Снетогорский монастырь, находящийся на прекрасном месте на реке Великой; но недалеко ездить в город и из загородного — не более трёх вёрст. Монастырь и дом стоят на горе, а место не только между монастырём и городом, но и вокруг всего Пскова ровное. Смотря с горы, не видно границ во все стороны. Дом обстроен со всеми выгодами — и скота, и хлеба, и покосов, и рыбных ловель по реке и в озере довольно, есть и небогатая мельница на реке, только саду нет…»

Евгений Казанцев «баловался» и стихами. Прощаясь с Псковом осенью 1825 года, он сочинил стихотворное послание и музыку к нему:

Любезную епархию оставить должен я,

В ужасные Сибирские отправиться края;

Но если безошибочно мне сердце говорит,

То вами и в отсутствии не буду я забыт…

Прости навек, любезный Псков! Не зреть тебя уж мне;

 Но неразлучен я с тобой и в дальней стороне[197].

Отъезд архиепископа из Пскова в «ужасные Сибирские края» был для всех неожиданным и загадочным. Таково было его собственное желание. 24 июля 1825 года он подал прошение о переводе и 30 сентября Александр I в Таганроге подписал указ: «Евгения, архиепископа Псковского, согласно собственному его желанию, перевести в Тобольскую епархию».

Что побудило его просить о переводе из Пскова, где, как мы видели, у него были такие благоприятные условия жизни, где он завоевал уважение и дружеское расположение многих весьма достойных сограждан (среди которых были и Набоковы)? Сам Казанцев, по словам его биографа, «какая тому была причина, ни в письме не объяснил и никому не открыл». Можно только предполагать, что это было желание любознательного и не старого ещё человека познакомиться с мало изученным и интересовавшим многих мыслящих русских людей краем, найти для приложения своих сил дело реальное и полезное, как-то облегчить участь людей, крайне нуждающихся в помощи.

Когда Пушкин встретился с архиепископом, вопрос о его отъезде в Сибирь был окончательно решён, и, возможно, это являлось главной темой их беседы. Не могли не коснуться, конечно, и вопросов истории и литературы.

«Отец Евгений принял меня как отца Евгения»,— шутя сообщал Пушкин Вяземскому в том же письме, где говорил о визитах к губернатору и «доброму лекарю». Он имел в виду, что Казанцев уже знал первую главу его романа «Евгений Онегин». Хотя вышла она отдельным изданием всего за полгода до того и в Пскове знали её, конечно, весьма немногие. Такое не могло пройти мимо внимания поэта.

Но, беседуя с отцом Евгением накануне его отъезда в Сибирь, Пушкин не подозревал, что два года спустя его собеседник в Тобольске сможет беседовать с Иваном Пущиным, которого вместе с некоторыми другими «государственными преступниками», закованного в кандалы, везли на каторжные работы в Читу, и сообщить ему что-то о Петербурге и Пскове, о родных и друзьях, в том числе и о Пушкине.

31 октября 1827 года И. И. Пущин писал родным из Тобольска: «Сегодня в 8 часов утра мы переехали Иртыш и увидели на горе Тобольск. День превосходный, зимний, и мы опять в санях. Ясно утро — ясна душа моя. Остановились прямо у губернатора, который восхитил меня своим ласковым и добрым приёмом; говорил с нами очень долго и с чувством. Между прочим сказал, что „Евгений“ (точно!) давно спрашивает обо мне; он обещал сказать ему обо мне сегодня же и сообщить мне от него, что он знает об вас. С нетерпением жду этого, хотя эти известия и будут не очень свежи. Я уверен, что это Иван Александрович с ним в переписке и пилит его обо мне. Губернатор велел истопить нам баню, и мы здесь провели дня два, чтоб немного отдохнуть и собраться с силами на дальнюю дорогу… Поблагодарите губернатора через архиерея, я у него в несколько минут душу отвёл после беспрестанных сцен в дороге с извозчиками, не забывая той, которая была при нашем свидании»[198].

Комментаторы этого письма либо грубо ошибочно определяли имя Евгений, подчёркнутое Пущиным, как имя Евгения Оболенского, либо обходили его молчанием. Только знакомство с биографией Евгения Казанцева позволяет бесспорно определить, о каком Евгении идёт речь. Губернатором же в Тобольске, оказавшим такой «ласковый и добрый приём» ссыльным, был Д. Н. Бантыш-Каменский, известный историк и археолог, автор «Словаря достопамятных людей русской земли» (впоследствии Пушкин с ним познакомился, и не исключено, что мог получить от него какие-то сведения о своём «первом друге»).

Из письма явствует, что бывший псковский архиепископ не порывал дружеские связи с командующим дивизией в Пскове. Обменивался с ним вестями, ибо Иван Александрович, который «пилит его» о Пущине, не кто иной, как генерал-лейтенант И. А. Набоков, обеспокоенный судьбою своего шурина.

Можно полагать, что Пущин знал Евгения Казанцева — познакомился с ним в январе 1825 года в Пскове, когда гостил у Набоковых. Потому он и пишет о нём как о знакомом — «„Евгений“ (точно!)».

«Шагами великана»

Пушкин вернулся из Пскова с твёрдым намерением не оставлять Михайловское до тех пор, пока не добьётся освобождения, разрешения ехать в Петербург, Москву или за границу. Согласиться на Псков значило потерять «предлог», на который он делал важную ставку, да ещё оказаться под ежедневным наблюдением полиции — «Псков хуже деревни». Он писал Жуковскому: «…авось ли царь что-нибудь решит в мою пользу… Милый мой, посидим у моря, подождём погоды…» Он не терял надежды. Верил, что всё же смогут помочь такие верные друзья, как Жуковский, Вяземский, Тургенев, влиятельный Карамзин. Не отказывался и от мысли о «коляске» — о возможности тайного отъезда за границу. Об этом говорит его шифрованное письмо А. Н. Вульфу в Дерпт, помеченное 10 октября: «Милый Алексей Николаевич, чувствительно благодарю Вас за дружеское исполнение моих препоручений и проч. … О коляске моей осмеливаюсь принести вам нижайшую просьбу. Если (что может случиться) деньги у вас есть, то прикажите, наняв лошадей, отправить её в Опочку, если же (что также случается) денег нет — то напишите, сколько их будет нужно.— На всякий случай поспешим, пока дороги не испортились…»

Главное, что питало его надежды, была вера в предстоящую в недалёком будущем перемену политической «погоды». Он знал, какова ситуация в стране, знал о существовании тайных обществ и настроениях лучшей части дворянской молодёжи, чувствовал приближение важных событий. Перемены, которые, по его соображениям, должны были вскоре произойти в судьбах страны, не могли не отразиться и на его личной судьбе.

Не случайно стихотворение на лицейскую годовщину 19 октября 1825 года содержит пророческую строфу:

Пора и мне… пируйте, о друзья!

Предчувствую отрадное свиданье;

Запомните ж поэта предсказанье:

Промчится год, и с вами снова я,

Исполнится завет моих мечтаний;

Промчится год, и я явлюся к вам.

О сколько слёз и сколько восклицаний,

И сколько чаш, подъятых к небесам!

«19 октября» — это своего рода небольшая лирическая поэма. В 152 её стихах живо ощущается дух времени: в ней множество имён, глубоких и точных характеристик, воспроизведение исторических событий, но главное — богатейшая гамма самых сокровенных благороднейших чувств её героя — поэта. Она окрашена элегическими тонами. От начальных строк осеннего пейзажа:

Роняет лес багряный свой убор,

Сребрит мороз увянувшее поле,

Проглянет день как будто поневоле

И скроется за край окружных гор.

Пылай, камин, в моей пустынной келье;

А ты, вино, осенней стужи друг,

Пролей мне в грудь отрадное похмелье,

Минутное забвенье горьких мук…

и до последних стихов — о быстротечности бытия и горьком сочувствии тому, кому «под старость день Лицея торжествовать придётся одному», —

Несчастный друг! средь новых поколений

Докучный гость и лишний, и чужой,

Он вспомнит нас, и дни соединений,

Закрыв глаза дрожащею рукой…

Но жизнелюбие, вера в конечное торжество добра и справедливости побеждают грустные думы, и кончает поэт на мажорной ноте:

Пускай же он с отрадой хоть печальной

Тогда сей день за чашей проведёт,

Как ныне я, затворник ваш опальный,

Его провёл без горя и забот.

«19 октября» едва ли не самое полное выражение душевного состояния Пушкина в эту вторую михайловскую осень. Он никогда не забывал Лицей. Недавние встречи с Пущиным, Дельвигом, Горчаковым сделали воспоминания ещё более живыми, реальными. С «днями Лицея» было связано для него всё лучшее в жизни — молодость, дружба, свобода, поэзия, и возвращение в мыслях к этим дням в такое трудное время тревожных ожиданий было не только естественно, но и необходимо.

В осенние месяцы 1825 года, как всегда в тяжёлые, тревожные моменты своей жизни, поэт находил спасение в работе. Они оказались столь же плодотворными, как и предыдущая осень 1824 года. Прав был Рылеев — Пушкин действительно шагал «шагами великана», создавал произведения, определяющие рождение новой русской литературы. В октябре — начале декабря, кроме лирических стихотворений, посланий, посвящений, эпиграмм, кроме «19 октября» и «Сцены из Фауста», были закончены четвёртая глава «Евгения Онегина», «Борис Годунов», написан «Граф Нулин».

«В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь»

Когда Пушкин уезжал из Одессы, большая тетрадь в чёрном переплете с масонским знаком — подарок казначея ложи «Овидий» Н. А. Алексеева, куда поэт записывал строфы своего поэтического романа «Евгений Онегин», была заполнена до 11-й страницы. Последней была записана XXXII строфа третьей главы. Дальше «масонская книга» заполнялась уже в Михайловском.

К продолжению работы над романом Пушкин приступил вскоре по приезде в деревню. Под переработанной XXXII строфой третьей главы стоит дата «5 сентября 1824 г.». Работа шла весьма интенсивно. 2 октября 1824 года третья глава была закончена, а вскоре начата четвёртая.

Над четвёртой главой Пушкин работал весь 1825 год, одновременно со многими другими произведениями. Последняя, LI строфа помечена 6 февраля 1826 года. В перечне глав романа, составленном Пушкиным, четвёртая глава названа «Деревня». Впрочем, уже вторая и третья главы, создававшиеся ещё в Одессе, могли бы носить то же название — так тесно связаны описываемые в них события, характеры и судьбы героев с русской деревней, всем укладом её жизни, природой и бытом. Однако именно в центральных главах романа, созданных в Михайловском, деревня стала не просто фоном, на котором происходит действие, а органической частью этого действия, как в первой главе — Петербург.

С «Евгением Онегиным» впервые в русскую литературу ворвалась реальная жизнь во всём её многообразии. Он не только стал первым русским реалистическим романом, «энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением» (Белинский), но и определил на многие годы ход всего литературного процесса. Источник богатых жизненных наблюдений и впечатлений поэт умел находить всюду, где ему доводилось жить или бывать. Но в первую очередь таким источником была для него деревня, и именно псковская деревня. У А. Н. Вульфа были основания утверждать, что картины усадебной жизни, воссозданные в «Онегине», «все взяты из пребывания Пушкина у нас, в губернии Псковской»[199]. «Здесь,— замечал А. И. Тургенев,— находил он краски и материалы для своих вымыслов, столь натуральных и верных и согласных с прозою и с поэзиею сельской жизни в России».

Описывая в начале второй главы «деревню, где скучал Евгений», образ жизни, мысли, настроения героя, Пушкин явно обращается к воспоминаниям о Михайловском, каким узнал его в 1817 и 1819 годах, своим мыслям и настроениям того времени.

Деревня, где скучал Евгений,

Была прелестный уголок;

Там друг невинных наслаждений

Благословить бы небо мог.

Господский дом уединённый,

Горой от ветров ограждённый[200],

Стоял над речкою. Вдали

Пред ним пестрели и цвели

Луга и нивы золотые,

Мелькали сёлы, здесь и там

Стада бродили по лугам,

И сени расширял густые

Огромный, запущенный сад,

Приют задумчивых Дриад.

Это в основных чертах тот же легко узнаваемый пейзаж Михайловского, что и в стихотворении «Деревня». Надо ли говорить, что поэт не копирует действительность, а создаёт художественный образ, но в основе этого образа лежит реальный, хорошо знакомый ему пейзаж.

Почтенный замок был построен

Как замки строиться должны:

Отменно прочен и спокоен

Во вкусе умной старины.

Везде высокие покои,

В гостиной штофные обои,

Царей портреты на стенах[201],

И печи в пёстрых изразцах.

Всё это нынче обветшало,

Не знаю право почему;

Да впрочем, другу моему

В том нужды было очень мало,

Затем, что он равно зевал

Средь модных и старинных зал.

Это не описание михайловского дома, значительно более скромного, но здесь присутствуют характерные детали обстановки тех «замков» в Михайловском, Тригорском, Петровском и других соседних имениях, которые довелось наблюдать поэту в юности. Весьма характерна и ироническая фраза: «Всё это нынче обветшало, не знаю право почему».

Он в том покое поселился[202],

Где деревенский старожил

Лет сорок с клюшницей бранился,

В окно смотрел и мух давил.

Всё было просто: пол дубовый,

Два шкафа, стол, диван пуховый,

Нигде ни пятнышка чернил.

Онегин шкафы отворил:

В одном нашёл тетрадь расхода,

В другом наливок целый строй,

Кувшины с яблочной водой,

И календарь осьмого года:

Старик, имея много дел,

В другие книги не глядел.

Не следует искать реальный прототип дяди Онегина, но многое из перечисленных здесь характерных черт его нрава и образа жизни Пушкин мог наблюдать у издавна знакомых ему по Михайловскому «деревенских старожилов». Перечисленные предметы обстановки встречаются в описи сельца Михайловского.

Один среди своих владений,

Чтоб только время проводить,

Сперва задумал наш Евгений

Порядок новый учредить.

В своей глуши мудрец пустынный,

Ярём он барщины старинной

Оброком лёгким заменил;

И раб[203] судьбу благословил.

Зато в углу своём надулся,

Увидя в этом страшный вред,

Его расчётливый сосед;

Другой лукаво улыбнулся,

И в голос все решили так,

Что он опаснейший чудак.

Наблюдения над положением закрепощённого народа почерпнутые в Михайловском и отразившиеся в 1819 году в «Деревне», отчётливо видны в «Евгении Онегине» — и в сочувственно-доброжелательном изображении народного быта и в остро-сатирических образах крепостников. Здесь упоминание о замене описанного в своё время в «Деревне» ярма барщины лёгким оброком, как облегчения участи рабов, имеет особое значение для характеристики героя «молодого русского дворянина в конце 1819 года».

Впервые знакомя читателя с Татьяной и Ольгой Лариными, Пушкин, несомненно, вспоминал своих тригорских приятельниц — Анну и Евпраксию Вульф, какими знал их с первых посещений деревни. В Одессе среди его знакомых подобных русских девушек не было. «Две старшие дочери г-жи Осиповой от первого мужа, Анна и Евпраксия Николаевны Вульф,— писал Анненков,— составляли два противоположные типа, отражение которых в Татьяне и Ольге „Онегина“ не подлежит сомнению, хотя последние уже не носят на себе, по действию творческой силы, ни малейшего признака портретов с натуры, а возведены в общие типы русских женщин той эпохи»[204].

То же утверждал известный пушкинист Д. П. Якубович. комментируя дарственную надпись Пушкина Е. Н. Вульф на экземпляре четвёртой и пятой глав «Онегина» («Евпраксии Николаевне Вульф от Автора. Твоя от твоих. 22 февр. 1828»): «Слова „твоя от твоих“ ещё раз говорят о том, что Пушкин сам хотел подчеркнуть связь между деревенскими главами „Онегина“ и своей былой жизнью в Михайловском — Тригорском, о том, что впечатление от тригорских барышень, и может быть, в особенности от Евпраксии Вульф, он как бы возвращал теперь им и ей, претворив их в художественные образы Ольги и Татьяны»[205].

Сами тригорские барышни считали себя прототипами героинь «Онегина», а брат их — дерптский студент Алексей Вульф — прототипом геттингенского студента Владимира Ленского. Разумеется, Ленский так же не портрет Вульфа, как Татьяна и Ольга не портреты его сестёр. Но нельзя не согласиться с тем, что знакомство поэта с обитателями «тригорского замка» сказались в образах героинь романа.

Может быть, не в меньшей степени деревенские впечатления поэта видны и в образах стариков Лариных, какими предстают они в конечных строфах второй главы.

Она езжала по работам,

Солила на зиму грибы,

Вела расходы, брила лбы,

Ходила в баню по субботам,

Служанок била осердясь;

Всё это мужа не спросясь.

Но муж любил её сердечно,

В её затеи не входил,

Во всём ей веровал беспечно,

А сам в халате ел и пил…

Выразительным комментарием к этим строфам служит приведённая выше фраза воспоминаний А. П. Керн о Прасковье Александровне и Николае Ивановиче Вульф: «Это была замечательная пара. Муж нянчился с детьми, варил в шлафроке варенье, а жена гоняла на корде лошадей или читала Римскую историю…»

Характеристику семьи Лариных, их «мирной жизни» Пушкин дополняет в первой строфе третьей главы романа такими типическими чертами:

Простая, русская семья,

К гостям усердие большое,

Варенье, вечный разговор

Про дождь, про лён, про скотный двор.

И дальше:

          Поскакали други,

Явились; им расточены

Порой тяжёлые услуги

Гостеприимной старины.

Обряд известный угощенья:

Несут на блюдечках варенья,

На столик ставят вощаной

Кувшин с брусничною водой…[206]

В одном из писем из Михайловского в декабре 1824 года Пушкин назвал Арину Родионовну «оригиналом няни Татьяны». В это время он работал над сценой ночного разговора Татьяны с няней, удивительным по естественности, достоверности рассказом старой Филипьевны о себе, своей жизни.

                     …Я, бывало,

Хранила в памяти не мало

Старинных былей, небылиц

Про злых духов и про девиц;

А нынче всё мне темно, Таня:

Что знала, то забыла. Да,

Пришла худая череда!

Зашибло…

Сцену ночного разговора Татьяны с няней по достоинству оценили современники. Поэт послал её Бестужеву и Рылееву для опубликования в их альманахе «Звёздочка», который должен был выйти в конце 1825 года. Лев Пушкин, передавая по поручению брата текст издателям, назначил небывало высокую цену — 5 рублей ассигнациями за стих, всего 600 рублей. Бестужев, не раздумывая, согласился и, по воспоминаниям, сказал: «Ты промахнулся, Лёвушка… промахнулся, не потребовав за строку по червонцу… я бы тебе и эту цену дал, но только с условием: пропечатать нашу сделку в Полярной Звезде, для того, чтобы знали все, с какой готовностью мы платим золотом за золотые стихи…»[207].

В. Г. Белинский писал: «Разговор Татьяны с нянею — чудо художественного совершенства. Это целая драма, проникнутая глубокою истиною…

…„Расскажи мне, няня,

Про ваши старые года:

Была ты влюблена тогда?“

— И, полно, Таня! В эти лета

Мы не слыхали про любовь;

А то бы согнала со света

Меня покойница свекровь.

„Да как же ты венчалась, няня?“

— Так, видно, бог велел. Мой Ваня

Моложе был меня, мой свет,

А было мне тринадцать лет.

Недели две ходила сваха

К моей родне, и наконец

Благословил меня отец.

Я горько плакала со страха.

Мне с плачем косу расплели,

Да с пеньем в церковь повели.

И вот ввели в семью чужую…

Вот как пишет истинно народный, истинно национальный поэт! В словах няни, простых и народных, без тривиальности и пошлости, заключается полная и яркая картина внутренней домашней жизни народа, его взгляд на отношения полов, на любовь, на брак… И это сделано великим поэтом одною чертою, вскользь, мимоходом брошено! Как хороши эти добродушные и простодушные стихи:

— И, полно, Таня! В эти лета

Мы не слыхали про любовь;

А то бы согнала со света

Меня покойница свекровь!»[208]

Где источник этой истинной народности, проникновения в народную психологию, тонкого знания нравов, обычаев, языка народа (сколько в романе народных слов, выражений, эпитетов, сравнений, не виданных дотоле в поэтической речи — чего стоит одно «зашибло»)? Бесспорно, в первую очередь — в псковской деревне, где не дни, не недели, а месяцы и годы провёл поэт в повседневном общении с крестьянами, заинтересованно вникая в их жизнь, заботы и традиции, слушая и записывая их песни, пословицы и сказки.

Имея перед собой как «оригинал» Арину Родионовну, Пушкин создал типический образ крепостной русской женщины, где абсолютно достоверны каждая психологическая черта, каждое слово, каждая интонация.

Важно отметить, что строфы, содержащие ночной разговор Татьяны с няней, написаны уже в Михайловском.

Профессор Б. В. Томашевский справедливо подчёркивал наличие заметной разницы в изображении Пушкиным деревни во второй — начале третьей главы романа и в конце третьей, затем четвёртой — шестой главах, когда он писал уже не по воспоминаниям, а по непосредственным наблюдениям: ещё более точными и конкретными становятся изображаемые картины, значительно увеличивается количество характерных подробностей[209]. Разница ощущается и в языке.

Только результатом реальных жизненных наблюдений мог явиться тот, казалось бы, незначительный эпизод крепостного быта — один из многих рассыпанных по всему роману, который предшествует песне девушек в саду у Лариных.

В саду служанки, на грядах,

Сбирали ягоды в кустах

И хором по наказу пели

(Наказ, основанный на том,

Чтоб барской ягоды тайком

Уста лукавые не ели,

И пеньем были заняты:

Затея сельской остроты!)

Самой песне девушек Пушкин придавал важное значение и возвращался к ней неоднократно. Первоначально она была сочинена самим поэтом, но в чисто фольклорном стиле:

Вышла Дуня на дорогу

Помолившись богу —

Дуня плачет, завывает,

Друга провожает…

В окончательном тексте её сменила:

Девицы, красавицы,

Душеньки, подруженьки,

Разыграйтесь девицы,

Разгуляйтесь, милые!..

Вероятно, по стилю и настроению такой вариант, более нейтральный, близкий к народным свадебным песням, лучше соответствовал замыслу поэта.

Песня девушек важна для восприятия настроения Татьяны в критический для неё момент, перед встречей с Онегиным. Она играет и известную композиционную роль, являясь необходимой «паузой» перед сценой решающего объяснения героев — кульминации всего романа.

Наиболее автобиографичны и основаны на реальных наблюдениях «деревенские», четвёртая и пятая, главы романа, написанные в Михайловском в 1825—1826 годах и год спустя вышедшие одной книжкой.

Вспомним признание Пушкина: «В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь». Поэт решительно предостерегал против отождествления его с его героем, но, как мы видели, некоторые эпизоды жизни Пушкина в Михайловском действительно легко узнаются в описании деревенской жизни Онегина.

Сам он постоянно присутствует рядом со своими героями, то как их друг, то как судья, обсуждая в лирических отступлениях множество разнообразных вопросов. Такая активная роль автора, его живое, непосредственное общение с читателем — одна из важных особенностей «Евгения Онегина».

Создавая в своём романе первый реалистический образ русской женщины, показывая не только, какова его героиня, но и почему она такая (существеннейшая черта реализма, определяющая и для образа Онегина), поэт обращается к подробному описанию формирующей характер Татьяны среды — природы, быта, народных традиций. Последним принадлежит особая роль. В четвёртой и пятой главах романа им посвящены многие строфы. Можно сказать, что эти главы проникнуты фольклором.

Татьяна (русская душою,

Сама не зная, почему)

С её холодною красою

Любила русскую зиму,

На солнце иней в день морозный,

И сани, и зарёю поздной

Сиянье розовых снегов,

И мглу крещенских вечеров.

По старине торжествовали

В их доме эти вечера:

Служанки со всего двора

Про барышен своих гадали

И им сулили каждый год

Мужьев военных и поход.

Гадает и сама Татьяна. Она —

.  .  .  . верила преданьям

Простонародной старины,

И снам, и карточным гаданьям,

И предсказаниям луны.

Её тревожили приметы;

Таинственно ей все предметы

Провозглашали что-нибудь,

Предчувствия теснили грудь.

Святочные гаданья, поверья, приметы… Без множества типичных черт народного быта, народных представлений, народной фантазии, увиденных, услышанных Пушкиным и воспроизведённых с точностью добросовестного свидетеля, как и без проникновения в окружающую природу невозможно представить себе важнейшие черты характера, духовного мира Татьяны.

Сон Татьяны, который играет в романе такую существенную роль, в основе своей соткан из тех же народных представлений и поверий, овеян той же народной фантазией.

Онегинские пейзажи — любовно написанные картины «низкой» русской природы во все времена суток и года,— также примечательны своей достоверностью, реальностью, обилием типичных деталей «низкого» народного быта.

Встаёт заря во мгле холодной;

На нивах шум работ умолк;

С своей волчихою голодной

Выходит на дорогу волк;

Его почуя, конь дорожный

Храпит — и путник осторожный

Несётся в гору во весь дух;

На утренней заре пастух

Не гонит уж коров из хлева,

И в час полуденный в кружок

Их не зовёт его рожок;

В избушке распевая, дева

Прядёт, и, зимних друг ночей,

Трещит лучинка перед ней.

К последним стихам, желая привлечь внимание читателя, Пушкин сделал специальное примечание: «В журналах удивлялись, как можно было назвать девою простую крестьянку, между тем как благородные барышни, немного ниже, названы девчонками». Поэт имел в виду статью М. А. Дмитриева в журнале «Атеней», где критик писал:

«В избушке распевая, дева

Прядёт.

Как кому угодно, а дева в избушке то же, что и дева на скале.

…зимних друг ночей,

Трещит лучинка перед ней.

Лучинка, друг ночей зимних, трещит перед девою, прядущей в избушке!.. Скажи это кто-нибудь другой, а не Пушкин, досталось бы ему от наших должностных Аристархов»[210].

Пушкин-реалист смело нарушал установленные литературные нормы, смешивая высокий и низкий слог, употребляя «высокие» поэтические слова и выражения при описании самых «низких» прозаических сцен. Естественно, это не могло нравиться «должностным Аристархам».

Мальчишек радостный народ

Коньками звучно режет лёд;

На красных лапках гусь тяжёлый,

Задумав плыть по лону вод,

Ступает бережно на лёд,

Скользит и падает…

К двум первым стихам Пушкин сделал ироническое примечание, обращённое к своим недалёким критикам: «„Это значит,— замечает один из наших критиков,— что мальчишки катаются на коньках“. Справедливо».

Вся эта строфа — не только реальная бытовая сценка, но, несомненно,— результат непосредственного сиюминутного наблюдения.

То же можно сказать о первых строфах пятой главы:

Зима! Крестьянин торжествуя[211]

На дровнях обновляет путь;

Его лошадка, снег почуя,

Плетётся рысью как-нибудь;

Бразды пушистые взрывая,

Летит кибитка удалая;

Ямщик сидит на облучке

В тулупе, в красном кушаке.

Вот бегает дворовый мальчик,

В салазки жучку посадив,

Себя в коня преобразив;

Шалун уж заморозил пальчик:

Ему и больно, и смешно,

А мать грозит ему в окно…

Академик Д. С. Лихачёв посвятил первому четверостишию специальную заметку, где объясняет, что значит «крестьянин торжествуя» — радуется снегу, от которого зависит урожай; почему «снег почуя» — у лошади главное не зренье, а чутьё; как это «плетётся рысью» — рысь, оказывается, бывает медленная. «Пушкин знал крестьянскую жизнь,— пишет академик,— и всё, что связано в его поэзии с деревней, очень точно и совсем не случайно… Пушкин знал крестьянский быт не как горожанин, а как житель деревни»[212].

Так же точно зная и быт помещичий, Пушкин создал предельно лаконичные, но убийственно точные, социально острые портреты владельцев крепостных «душ».

С утра дом Лариных гостями

Весь полон; целыми семьями

Соседи съехались в возках,

В кибитках, в бричках и в санях.

В передней толкотня, тревога;

В гостиной встреча новых лиц,

Лай мосек, чмоканье девиц,

Шум, хохот, давка у порога,

Поклоны, шарканье гостей,

Кормилиц крик и плач детей.

С своей супругою дородной

Приехал толстый Пустяков;

Гвоздин, хозяин превосходный,

Владелец нищих мужиков;

Скотинины, чета седая,

С детьми всех возрастов, считая

От тридцати до двух годов;

Уездный франтик Петушков,

Мой брат двоюродный, Буянов

В пуху, в картузе с козырьком

(Как вам конечно он знаком),

И отставной советник Флянов,

Тяжёлый сплетник, старый плут,

Обжора, взяточник и шут.

С семьёй Памфила Хардикова

Приехал и мосье Трике,

Остряк, недавно из Тамбова,

В очках и в рыжем парике.

Как истинный француз, в кармане

Трике привёз куплет Татьяне

На голос, знаемый детьми,

Réveillez vous, belle endormie.

Цитированные выше письма Надежды Осиповны и Сергея Львовича Пушкиных дочери из Михайловского убедительно свидетельствуют о том, как близка эта картина к тому, что мог наблюдать Пушкин у своих деревенских соседей. Добавим ещё содержащееся в одном из писем Надежды Осиповны сообщение о праздничном обеде и бале у Шелгуновых в Дериглазове. Шелгуновы, по словам П. А. Осиповой, «жили открытым домом — хороший повар, танцы, музыка…» Надежда Осиповна так описывает этот бал, на который съехались все соседи: «Он составился из всех шелгуновских карапузов, Акулины Герасимовны, которая танцевала французские кадрили и все танцы, Наталии Ивановны и домашнего outchitel [учителя], который пляшет, словно исступлённый, словно канатный плясун, и беснуется, как чертёнок, однако с приятностью и грацией, и фокусами, и коленцами вокруг дам — ну, просто умора… При этом одежда денди, но утрированная до невозможности. Этот учитель, кроме танцев, ещё горланит итальянские арии… Г-н Шелгунов в восторге, что имеет у себя на жаловании так называемого француза».

В основном повествовании Пушкин не употребляет подлинных имён, названий мест, хотя нередко они легко угадываются. Он исключал из окончательного текста романа стихи, имеющие узко автобиографический характер. Так остались в черновиках, например, строфы четвёртой главы: XVII — «Но ты — губерния Псковская…», XXXVIII — «Носил он русскую рубашку…» Поэт использует автобиографический материал, результаты личного опыта и личных наблюдений только тогда, когда они имеют типический, обобщающий смысл.

Откровенно автобиографичен Пушкин в лирических отступлениях, которыми столь богаты «деревенские» главы романа. В этих доверительных обращениях к читателю среди прочего поэт говорит о том, что волнует его в данный момент, воспроизводит реальные эпизоды своей жизни.

Таковы, например, в четвёртой главе строфы XVIII—XX — о друзьях и родных, XXVIII—XXX — об альбомах, XXXV — о чтении стихов няне и трагедии соседу…

Да после скучного обеда

Ко мне забредшего соседа,

Поймав нежданно за полу,

Душу трагедией в углу…

Реальность последнего эпизода подтверждается воспоминаниями А. Н. Вульфа, причём первоначально было «душу поэмою», но так как фактически Пушкин читал Вульфу «Бориса Годунова», в окончательном тексте «поэму» заменила «трагедия».

В XXXII строфе пятой главы упоминается Евпраксия (Зизи) Вульф: «Зизи, кристал души моей…»

В последней XLVI строфе шестой главы — сердечное обращение к покидаемым родным местам:

Дай оглянусь. Простите ж, сени,

Где дни мои текли в глуши,

Исполнены страстей и лени

И снов задумчивой души…

«Летопись о многих мятежах и пр.»

В той же «масонской книге», где Пушкин писал «Евгения Онегина», между черновыми строфами четвёртой главы романа в конце ноября — декабре 1824 года появляются записи, связанные с трагедией «Борис Годунов»,— план будущей трагедии, черновики первых сцен, выписки из X тома «Истории Государства Российского» H. М. Карамзина.

Современность и история существовали в сознании Пушкина неразрывно. Он смотрел на прошлое глазами человека своего времени, времени событий исторического значения — Отечественной войны, деятельности первых русских революционеров-декабристов, революционных потрясений в Европе, всё отчётливее осознавая, что ход исторического развития не есть результат цепи случайностей или воли отдельных людей, а подчиняется объективным законам. Глубокий взгляд в прошлое, осмысление законов исторического развития позволяли ему определить свой взгляд на современную действительность и найти свой путь её изображения — путь «истинного романтизма», т. е. реализма, основоположником которого в русском искусстве он стал. В. Г. Белинский называл «Онегина» произведением историческим, хотя среди его героев нет ни одного исторического лица.

Историзм был органически присущ поэтическому мышлению Пушкина. «История народа принадлежит поэту»,— говорил он и на протяжении всего своего творческого пути неизменно обращался к событиям отечественной истории. Ещё на юге он написал «Песнь о вещем Олеге», которой придавал существенное значение, начало поэмы «Вадим» на национально-патриотический сюжет из истории Древней Руси, задумал трагедию на тот же сюжет. Но только в Михайловском, в 1824—1825 годах, было положено начало тому совершенно новому подходу к поэтическому исследованию исторических событий, которого Пушкин придерживался до конца своих дней.

Узнав, что поэт находится вблизи древнего Пскова, К. Ф. Рылеев писал ему в начале января 1825 года: «…ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы». «Борис Годунов» явился как бы ответом на этот призыв, но совсем не таким, какого ждал Рылеев. Это была не романтическая поэма, а первая в русской литературе реалистическая народная драма, основной конфликт которой заключался не в борьбе гордого вольнолюбца-одиночки с тиранией, а в коренных социальных противоречиях эпохи.

Движимый своими историческими интересами Пушкин искал сюжет, который позволил бы создать широкое художественное полотно, обрисовать события, характеры и нравы эпохи, значительной в судьбах народа. Он думал о Степане Разине (которого называл «единственным поэтическим лицом русской истории»), о Емельяне Пугачёве, как вожаках массовых народных движений, искал необходимые сведения о них, но найти их оказалось делом трудным.

Наконец, сюжет был найден в десятом и одиннадцатом томах «Истории Государства Российского» H. М. Карамзина, вышедших в начале 1824 года и высоко оценённых Пушкиным. «Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! какая жизнь! C’est palpitant comme la gazette d’hier[213]»,— восклицал поэт. Жизнь… злободневность…— то, что было нужно. Конец XVI — начало XVII веков, время царствования Бориса Годунова, самозванцев, польской интервенции и крестьянских волнений, охвативших многие районы России. Это был исторический сюжет, дающий возможность обрисовки политической борьбы, народного движения и вызывающий параллели с современностью. Сюжет, достойный трагедии. Пушкин решил, по его словам, «облечь в драматическую форму одну из самых драматических эпох новейшей истории».

Кроме томов Карамзина важным источником служили летописи. «Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, — писал Пушкин — в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые!»

Жизнь на псковской земле с её многочисленными памятниками русского средневековья, близость к народу, непосредственное общение с ним, знакомство с фольклором, в частности историческим, также играли немаловажную роль, создавали благоприятные условия для осуществления смелого замысла.

Работа над «Борисом Годуновым» шла в течение почти всего 1825 года параллельно с работой над четвёртой главой «Евгения Онегина». Трагедию, судя по всему, поэт считал в это время главным своим делом — ни об одном другом произведении он не рассказывает в письмах столь часто и столь подробно.

К середине июля были в основном закончены первые девять сцен, включая сцену в корчме (составившие первую часть), и сразу начата десятая — «Москва. Дом Шуйского».

13 июля поэт писал П. А. Вяземскому: «…душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: романтическую трагедию! — смотри, молчи же: об этом знают весьма немногие».

Среди этих немногих был Николай Раевский, письма Пушкина к которому всегда отличались дружеской откровенностью и содержательностью. Ещё, по-видимому, в апреле поэт сообщил другу о своём замысле и даже поверил план будущего сочинения. Раевский 10 мая отвечал на это: «Спасибо за план вашей трагедии. Что сказать вам о нём?.. Вам будет суждено проложить дорогу и национальному театру… Хороша или плоха будет ваша трагедия, а заранее предвижу огромное значение её для нашей литературы…» Значение это, по мнению Раевского, заключалось в том, что Пушкин «вдохнёт жизнь» в традиционный тяжеловесный шестистопный стих, сделает диалог «похожим на разговор, а не на фразы из словаря», утвердит «простой и естественный язык», т. е. «окончательно сведёт поэзию с ходуль».

Последовавшее за этим ответное письмо Пушкина представляет особый интерес — в нём не только сообщение о ходе работы над «Годуновым», но и принципиальные соображения о специфике жанра трагедии, о том, на каких началах, следуя каким традициям, «истинно-романтическая трагедия» должна создаваться. «У меня буквально нет другого общества,— пишет Пушкин,— кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя её, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии… Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии. (Я не читал ни Кальдерона, ни Веги), но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон, который создал всего-навсего один характер… распределил между своими героями отдельные черты собственного характера… Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринуждённостью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдёт для него язык, соответствующий его характеру». (Тому же H. Н. Раевскому поэт позднее писал: «По примеру Шекспира я ограничился изображением эпохи и исторических лиц, не стремясь к сценическим эффектам, к романтическому пафосу и т. п. Стиль трагедии смешанный. Он площадной и низкий там, где мне приходилось выводить людей простых и грубых». А в набросках предисловия к трагедии утверждал: «Я твёрдо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы шекспировой, а не придворные обычаи трагедии Расина».)

Шекспира Пушкин противопоставляет как классицистам, стремившимся подчинить любое произведение незыблемым, навечно установленным нормам, так и романтикам, подменяющим исторически достоверные характеры условными порождениями фантазии. Ни у тех, ни у других герои не действуют и не говорят на сцене, «как в жизни». Пушкин, прокладывая новый путь в драматической литературе, смело разрушает установившиеся нормы, признаёт одно правило — «отсутствие всяких правил», полную свободу творчества во имя создания произведений жизненной правды и народности. Народности, выражающейся не в нарочито-архаических оборотах речи и внешних атрибутах, а в проникновении в дух времени, быт, нравы, характеры, психологию, язык людей изображаемой эпохи. В исторической драме главное действующее лицо — народ, ибо он является движущей силой в истории. «Что развивается в трагедии? Какая цель её? Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная».

О том, как он работает, в письме Раевскому поэт рассказывает: «Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов».

И именно в этом письме Раевскому, в связи с работой над «Борисом Годуновым», прозвучало признание поэта: «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить». Не просто сочинять, а творить — создавать произведения совершенно новые, небывалые. Пушкин вступал в одну из самых значительных, переломных эпох своей творческой жизни — начинающейся творческой зрелости, высочайших творческих достижений.

В середине сентября была завершена вторая часть «Бориса Годунова», кончая сценой «Ночь. Сад. Фонтан».

Прошло ещё около двух месяцев, и Пушкин писал П. А. Вяземскому: «Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедией, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай да сукин сын!»

Надо только представить себе эту сцену! Пушкин ещё не говорил так ни об одном своём произведении. Да, он действительно совершил подвиг и был «очень доволен» (как писал Бестужеву) новым своим созданием.

Это стоило немалых усилий. Три осенних месяца прошли в постоянном напряжённом труде. Он писал, запершись в своём скромном михайловском жилище — иногда целыми днями, а то и вскакивая среди ночи, при свече. Мысли о злополучном царе, ловком самозванце, боярах и черни, монахах и юродивых не оставляли его и во время прогулок, поездок в Тригорское. П. В. Анненков передал рассказ Пушкина, как однажды, «возвращаясь из соседней деревни верхом, обдумал всю превосходную сцену свидания Дмитрия с Мариной в Годунове. Какое-то обстоятельство помешало ему положить её на бумагу тотчас же по приезде, а когда он принялся за неё через две недели, многие черты прежней сцены изгладились из памяти его. Он говорил потом своим друзьям, восхищавшимся этой встречей страстного Самозванца с хитрой и гордой Мариной, что первоначальная сцена, совершенно оконченная в уме его, была несравненно выше, несравненно превосходнее той, какую он написал»[214].

То, что мог наблюдать Пушкин во время прогулок в окрестностях Михайловского, помогало ему в создании как правдивых картин современной сельской жизни, родной русской природы, так и картин исторического прошлого, свидетелем которого была эта древняя псковская земля. Поэта окружали многочисленные памятники той эпохи, о которой писал он свою трагедию.

В середине июля, сообщая Вяземскому о ходе работы над трагедией, Пушкин приводил шутливое стилизованное её заглавие: «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и Гришке Отрепьеве, писал раб божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 [1825] на городище Ворониче». Позже появляется вариант этого стилизованного заглавия — «…летопись о многих мятежах и пр. писано бысть Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Ворониче».

Постоянно повторяющееся «городище Воронич» названо не случайно. Пушкин осознавал историческое значение этого места, столь хорошо ему знакомого.

Остаток древней русской крепости, Воронич некогда был обширным и богатым псковским пригородом близ литовской границы, «польского рубежа», у большой дороги из Москвы и Пскова на Литву и Польшу. В течение нескольких столетий (XIV—XVII) эти приграничные земли подвергались постоянным нападениям ливонских рыцарей, литовских и польских феодалов и служили ареной кровопролитной борьбы русских людей с иноземными захватчиками. Для обороны своей земли, а затем и границ Московского государства от опустошительных набегов иноземцев псковичи строили укрепления. «По находящимся в пограничии к Литве в Российской стороне и несколько в окружности города Опочки, во многих особливо же в пустых неплодных и гористых местах окопанным курганам, а в некоторых состоят насыпные валы наподобие укрепления, что оные были тогда ко убежищу служащие поселянам, подверженным опасности не только разорения, но и лишения самой жизни»,— говорится в трудах опочецкого провинциального секретаря Леонтия Травина 1798 года[215]. Воронич, как и Выбор, Врев, Велье, защищал подступы к Пскову с юга и юго-запада.

Вороническая крепость стояла в первой линии укрепления, у переправы через низовье реки Сороти. Как и большинство других крепостей, она была построена при слиянии двух рек: Сороти и малого её притока Воронца, на самом высоком из прибрежных холмов. Крепость окружали земляной вал и деревянные стены с бойницами и башнями.

В укрепление — «верхний город» — жители собирались лишь во время военной опасности. В мирное время они жили в посаде близ крепости — «нижнем городе», который также был обнесён деревянной стеной и окружён рвом. Занимались промыслом, торгом, а иные и землепашеством.

Воронич, прикрывая в военное время переправу через Сороть, в мирные годы давал населению все удобства переезда через реку и открывал путь на Псков и Москву. Потому он был не только одним из сильнейших укреплений, но и весьма значительным городом.

В первой четверти XVI века (1517—1526) «посол в Московию» римского императора Максимилиана Сигизмунд Герберштейн ехал в Москву из Кракова через Полоцк, Опочку, Воронич. В своих «Записках о Московии» он рассказывает: «Затем мы прибыли в Воронич (8 миль), город, стоящий на реке Сороте, которая, приняв в себя реку Воронец, впадает в Великую реку немного ниже города»[216].

Через много лет другой иностранец — состоявший на службе у польского короля Стефана Батория Рейнгольд Гейденштейн — в «Записках о Московской войне. 1578—1582» (имеется в виду Ливонская война, начавшаяся в 1558 году и закончившаяся в 1583-м) писал о Ворониче: «Город Воронеч расположен выше [севернее] Заволочья при реке [Сороти] и, благодаря удобному положению этой реки, впадающей в Великую, а через неё у Пскова в озеро и далее в залив Финский, был некогда обширен и по торговле, и по числу жителей»[217].

Согласно официальным московским сведениям, до конца XVI века в Ворониче числилось более четырёхсот тягловых дворов на посаде и более двухсот «осадных клетей» в крепости, около двух тысяч жителей. Эти цифры указывают, что по тому времени Воронич принадлежал к городам среднего размера, по числу жителей превосходил Выбор, Остров, Опочку.

В Ворониче известны были монастыри Никольский, Михайловский, Спасский, Успенский и другие; церкви Ивана Милостивого, Ивана Предтечи, Кузьмы и Демьяна, Егорья и другие. Монастыри и церкви Воронича владели обширными землями во многих губах: Спасский монастырь «из Вороноча с Чичаговы горы» владел землями в Спасской губе; Егорьевская вороническая церковь — в Егорьевской губе; Михайловский воронический монастырь — в Михайловской губе.

Описывая Воронический уезд, писцы, между прочим, отмечали «в Михайловской губе от Вороноча, от посаду за полторы версты озерко Маленец у Вороноча озера, по смете на три десятины, сквозь его течёт река Сороть, а рыба в том озерке весной живёт белая — щуки, лещи, окуни, плотицы, а летом да зимою рыба лини»[218].

Воронич уже в 1349 году упоминается в Псковской летописи как центр волости, а затем как сильный псковский форпост встречается всё чаще.

В 1405—1406 и 1426 годах вороничане героически обороняли свой город от дружин литовского князя Витовта и, несмотря на длительную, тяжёлую осаду, не сдались врагу. В 1407—1408 годах вороничане одержали победу над отрядом немецких рыцарей. Летом и осенью 1521 года Воронич был сборным пунктом псковских, новгородских и московских войск, возглавляемых воеводами великого князя Василия Ивановича, на случай военных действий против Литвы и немцев.

Значение Воронича, как и других псковских пригородов, в защите русской земли особенно возросло в эпоху царствования Ивана Грозного. Псковская летопись рассказывает о том, что царь Иван с братом своим князем Георгием 29 ноября 1546 года заезжал из Пскова в Воронич — «во Пскове месяца ноября 28, в неделю, одну ночь ночевав, и на другую ночь в Вороничи был».

Через Воронич проходил со своим войском польско-литовский король Стефан Баторий во время похода на Псков летом 1581 года. Здесь устроил сборный всех своих отрядов. Пскова, как известно, Баторий не взял, но все пригороды, и в том числе Воронич, принявшие на себя основной удар врага и в течение многих месяцев находившиеся в центре боевых действий, были разорены и опустошены. Сопровождавший войска Батория секретарь ксёндз Ян Пиотровский писал в своём дневнике 8 августа 1581 года: «Провёл ночь в пяти милях от Вороноча; там обилие во всём, селения расположены густо, хотя нигде не видно ни одного человека»[219].

Когда в 1585—1587 годах в псковские пригороды прибыли из Москвы писцы для описания городов и волостей, пострадавших от войны, они застали полную «пустоту». Города лежали в развалинах; в уездах вместо пашен и нив были сплошные «перелоги», население было истреблено или разбежалось — «пожни оброчные, а ныне их на оброк не взял никто». В частности, не существовало и города Воронича, и писцы о нём выразились так: «Городище, что был город Воронич, на реке на Сороти». Вокруг развалин города, на пожарище старого посада, ютились в семи жилых дворах «людей девять человек», да десять дворов стояло пустых; всё остальное было уничтожено.

После ухода вражеских полчищ мирная жизнь в пригородах постепенно начала возрождаться: возвращалось уцелевшее население и восстанавливало своё хозяйство; возобновлялась торговля на ярмарках; московское правительство размещало во дворах и на землях «погибшего мелкого люда и посадских людей» гарнизоны стрельцов.

Однако вскоре новые военные грозы времён Смуты и борьбы Москвы с Речью Посполитой опустошили край. В свидетельствах летописцев и актах, касающихся истории Псковского края XVII века, встречается много указаний на вторжение неприятельских отрядов. Большие отряды литовцев и немцев в 2—3 тысячи человек под командованием полковников Лисовского, Юницкого и других разоряли, грабили, жгли псковские пригороды. С невероятной жестокостью захватчики убивали стариков, женщин, детей, многих угоняли в плен.

Отряды Лисовского, Юницкого, как и другие, встретили решительное сопротивление со стороны псковичей, были разбиты и изгнаны из пределов России, Но ущерб, причинённый ими жителям псковских пригородов, был очень велик. В челобитной царю вороничане жаловались на скудость своей земли, которая расположена «близ польского рубежа и от польских людей разорена».

Заботясь о безопасности населения, московское правительство осенью 1661 года распорядилось «послать в Опочецкий и в Велейский и в Воронеческий уезды и во все пустые пригороды опочецких пушкарей и стрельцов тотчас и велети бы им в тех уездах всяких чинов крестьянам сказывать, чтоб они из деревень своих со всеми животы и с женами и с детьми и с животиною ехали в городы, кому куда ссяжнее (куда можно поместиться.— А. Г.), тотчас безо всякого мотчания [промедления], а сами б в деревнях своих жили налегке с великим бережением, чтобы польские и литовские люди, пришед безвестно, над ними, уездными людьми, какого дурна не учинили»[220].

После заключения в 1686 году «вечного мира» Москвы с Речью Посполитою набеги иноземцев на псковские пригороды прекратились. В уезды стали возвращаться «на старые печища» прежние обитатели, наезжали новые. Однако многие города оставались «пустыми». В возрождении их уже не было надобности. Известное стратегическое значение сохранили лишь пролегающие здесь пути. Так, во время Северной войны, в 1706—1708 годах, Пётр I ездил из Петербурга на польский театр военных действий через Псков и Воронич. И позже, в Отечественную войну 1812 года, через Воронич проходили петербургские отряды народного ополчения — те самые, которых провожали из Царского Села юные лицеисты.

В 1719 году Воронич с наименованием «пригород» был приписан к уездному городу Опочке Псковской провинции[221]. Воронические земли с обитавшим в них крестьянским населением отошли ко двору, а затем во владение помещиков, поселённых здесь по царским указам. Так, большая часть Михайловской губы перешла во владение Ганнибалов, Егорьевской — во владение Вындомских.

Трудно сказать, знал ли Пушкин историю этих мест в подробностях, но то, что он был знаком с нею, не подлежит сомнению. Отдельные факты её встречаются в «Истории Государства Российского» H. М. Карамзина. Она упоминается в летописях. Наконец, Пушкин слышал многочисленные легенды, которые бытовали среди местных крестьян, нередко находивших на Вороническом городище и вблизи него каменные ядра, монеты, предметы старинной утвари.

Естественно, всё это много говорило Пушкину, поэту и историку.

Знаменательны строки стихотворения H. М. Языкова «Тригорское», высоко оценённого Пушкиным. Образы и настроения их в равной степени были близки обоим поэтам.

В стране, где вольные живали

Сыны воинственных славян,

Где сладким именем граждан

Они друг друга называли;

Куда великая Ганза

Добро возила издалеча,

Пока московская гроза

Не пересиливала веча;

В стране, которую война

Кровопролитно пустошила,

Когда ливонски знамена

Душа геройская водила;

Где побеждающий Стефан

В один могущественный стан

Уже сдвигал толпы густыя,

Да уничтожит псковитян,

Да ниспровергнется Россия!

Но ты, к отечеству любовь,

Ты, чем гордились наши деды,

Ты ополчилась… Кровь за кровь…

И он не праздновал победы!

В стране, где славной старины

Не все следы истреблены,

Где сердцу русскому доныне

Красноречиво говорят:

То стен полуразбитых ряд

И вал на каменной вершине,

То одинокий древний храм

Среди беспажитной поляны,

То благородные курганы

По зеленеющим брегам…

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Там, у раздолья, горделиво

Гора трёххолмная стоит…

Вороническое городище — один из тех памятников псковской старины в окрестностях Михайловского и Тригорского, о которых говорит Языков.

Другим таким памятником являлась Савкина горка. Этот большой красивый зелёный холм возвышался над самой Соротью примерно на полпути из Михайловского в Тригорское. Строгая правильность формы указывала на его искусственное происхождение. Узкая, винтом идущая старая дорога вела на вершину, откуда открывалось раздолье бескрайних просторов заречья.

Безмолвным свидетелем «давно минувших дней» сохранялась на вершине гранитная плита с выбитой на ней надписью «Лето 7021 [1513] постави крест Сава поп». Отсюда, конечно, пошло название «Савкина горка». Плита — подножие креста, поставленного, надо полагать, на братской могиле русских воинов, погибших здесь в сражениях с иноземными захватчиками.

Считалось, что Савкина горка составляла часть воронического укрепления, быть может, его форпост.

По преданию, где-то здесь стоял один из монастырей Воронича — тот «Михайловский монастырь с городища», от которого получили своё название Михайловская губа и сельцо Михайловское. Историк этих мест Л. И. Софийский писал: «Нет ничего удивительного в том, что Савкина горка в старину принадлежала Вороничу и что там был насыпан земляной вал и, возможно, что там был монастырь»[222]. Согласно новейшим археологическим изысканиям Савкинское укрепление ещё древнее Воронического и основано не позднее XIII века.

Пушкин знал и любил этот полный обаяния древности уголок. Об этом свидетельствует возникшее у поэта уже после ссылки намерение приобрести граничащее с Михайловским и Тригорским маленькое именьице Савкино, куда входила и «горка».

Вороническое городище, Савкина горка — реальные свидетели событий той бурной эпохи, о которой поэт непрестанно думал и которой посвятил свою трагедию,— помогали ему ощутить «дух времени», будили его воображение. Для Пушкина всегда при создании исторического произведения было необходимо подкреплять сведения, почерпнутые из книг и архивных документов, живыми впечатлениями — будь то встречи с непосредственными участниками интересовавших его событий или знакомство с местами, где эти события происходили.

Несомненно, много дало поэту близкое соседство такого замечательного исторического и архитектурного памятника, как Святогорский монастырь, знакомство с его прошлым и настоящим.

Святогорский монастырь расположился на краю небольшой слободы, возле живописного озерка Тоболенец. Первоначально по названию озерка и слобода именовалась Тоболенец, а после основания монастыря стала официально называться Святые Горы. Гористой, точнее, холмистой была вся местность. Это Синичьи горы, отроги Валдайской возвышенности, тянущиеся на юго-запад к границам Белоруссии и Литвы.

Святогорский Успенский мужской монастырь был основан в 1569 году псковским воеводой князем Юрием Токмаковым на средства царской казны по указу Ивана Грозного, который, как уже говорилось, сам посещал эти земли. Основание монастыря, как обычно, сопровождалось созданием особой легенды. Псковская летопись под 1566 годом сообщает: «Того ж лета 7074 [1566] явися в Вороночщине на Синичьих горах, на городищи проща (дающая прощение.— А. Г.) именем причистыя богородицы и многое множество прощение (т. е. исцеление.— А. Г.) человеком всякими недуги начася». Пользуясь этим сообщением летописца, позднейшая рукописная «Повесть о явлении чудотворных икон… во области града Пскова на Синичья горе, иже ныне зовома Святая гора», хранившаяся в монастыре и известная в нескольких редакциях XVII века, рассказывает о том, как в 1563 году, а затем ещё через шесть лет явились юродивому пастушку из Воронича пятнадцатилетнему Тимофею чудотворные иконы богоматери — «Умиление» и «Одигитрия» (путеуказательница), сначала у реки Луговицы, где он пас стадо, затем на высокой Синичьей горе близ Тоболенца; как произошли от этих икон «различные исцеления болезним» и другие чудеса; как, узнав «о всех сих происшествиях» через псковского воеводу Юрия Токмакова, царь Иван Васильевич Грозный «повеле на той горе устроити церковь каменну во имя пресвятыя богородицы честного и славного ея успения и повеле быти обители [монастырю]»[223].

Эта наивная легенда, разумеется, никак не объясняет истинных причин основания Святогорского монастыря, она сочинена для придания авторитета святогорским «святыням» и популяризации их среди местного населения. Сообщение летописи под 1566 годом о появлении чудотворных исцеляющих икон «в Вороночщине» академик С. Ф. Платонов справедливо связывал с прошедшей в этом году по Руси жестокой эпидемией. Повеление же царя Ивана Грозного построить на высоких Синичьих горах близ пригорода Воронина монастырь реально было вызвано соображениями политическими и военно-стратегическими, заботой об укреплении позиций Московского государства в этом пограничном районе, о защите населения при набегах иноземцев.

Из ранней истории Святогорского монастыря известно очень немного, так как большая часть монастырского архива XVI—XVIII веков сгорела во время ночного пожара 5 марта 1784 года, уничтожившего почти все деревянные строения с находившимся в них имуществом. Когда создавалось первое краткое описание Святогорского монастыря (1821), в основном архива уже не было.

Известно, что до второй половины XVII века монастырь официально считался в числе трёх десятков «старших» обителей всей Руси, владел большим количеством крепостных крестьян, населявших окрестные деревни, обширными пахотными землями и покосами, рыбными ловлями на озёрах Воронич, Белогуль и реке Сороти, пользовался доходами с перевоза на Сороти у Воронима, ярмарочными выгодами и пр. К Святогорскому монастырю было приписано несколько других монастырей Воронича и Опочки. В нём находилось духовное правление Опочецкого и Новоржевского уездов. Он не лишён был и некоторого политического веса — святогорский настоятель Зосима Завалишин участвовал в земском соборе 1598 года в Москве и подписал грамоту об избрании на царство Бориса Годунова.

Резко изменилось положение монастыря после издания Екатериной II в 1764 году указа о секуляризации церковных вотчин. Пахотные земли и другие угодья за ним сохранились, но из крестьян осталось всего несколько человек «монастырских служителей», духовное правление было переведено в Опочку, и монастырь оказался в числе третьеклассных, по степени сорок пятым, с небольшим числом «монашествующей братии».

Примерно так выглядел Святогорский монастырь и в начале XIX века, когда с ним впервые познакомился Пушкин. Это был типичный третьеклассный провинциальный монастырь, в котором обитало не более полутора десятка «братии», но ещё достаточно богатый и влиятельный. Он получал значительные средства от своих угодий, сдаваемых в аренду окрестным жителям, от ярмарок, крестных ходов, всевозможных сборов, а также принимая изрядные пожертвования от соседних помещиков — Львовых, Карамышевых и других. Щедрым жертвователем был Осип Абрамович Ганнибал. Монастырь старался расширять свои земельные владения не только за счёт получаемых в дар от помещиков, но и прикупая, а то и отбирая у крестьян. Так, много лет, с 1802 года, шла тяжба между монастырём и крестьянами деревни Бугрово за «мельничное место» близ названной деревни. Притесняемые «монашествующей братией» посадские люди писали жалобы. В одной из них сообщаются следующие данные о состоянии монастыря: «А под тем Святогорским монастырём вотчинных деревень и пустошей довольно и сенных покосов в том Воронецком уезде у семи верстах ставитца, опричь деревень и пустошей, больше трёх тысяч копен. А крестьянских и бобыльских дворов болши ста дворов, также и оброчных рыбных ловель и конских пошлин и всяких угодий и полавочных всяких доходов оброку собираетца денежными доходы в обитель многими доходы, а монахов в том монастыре малое число, кроме игумена братье человек с тринадцать или меньше и теми монастырскими многими доходами сами корыстуютца и богатятца и родственников своих помогают великою мочью…» Неудивительно, что даже в 1830-е годы монастырь в Святых горах, наряду с монастырём в Печерах называли самым богатым на Псковщине[224].

Пушкин неоднократно бывал в Святогорском монастыре в 1817, 1819, особенно в 1824—1826 годах. В первые приезды посещал могилы деда, бабушки, брата Платона. В годы ссылки обязан был регулярно являться к настоятелю монастыря игумену Ионе, своему «духовному пастырю», имевшему за ним «бдительный надзор». И конечно, этот уникальный памятник эпохи «многих мятежей», как и городище Воронич и Савкина горка, не мог не вызывать живого интереса автора «Бориса Годунова».

В монастырской библиотеке, где хранились ещё остатки архива, он мог найти немало занимательного. Знакомился с жизнью монахов, их нравами, слушал бытовавшие здесь рассказы об истории монастыря, о монашеской жизни в прошлом.

Обычно он входил в монастырь через восточные ворота, к которым прямо приводила его дорога из Михайловского. Невысокая кирпичная арка на фундаменте из дикого камня, распашные деревянные створы на железных кованых петлях с тяжёлыми крюками, узкая калитка в одной из створ и небольшое каменное строение с окнами во двор — такими были эти древние Анастасьевские ворота. Главные ворота, северные (Святые, или Пятницкие) первоначально были столь массивными, что над ними в верхнем ярусе находилась деревянная Пятницкая церковь (отсюда название ворот). После 1764 года церковь эту сняли и поставили за монастырскую ограду. В 1795 году старые массивные каменные ворота были заменены более лёгкими, кирпичными, с шатровой тесовой кровлей и кирпичной кельей для караульного. Всю территорию монастыря и отдельно соборный холм окружала двухметровой высоты каменная ограда. Её возвели в том же 1795 году взамен старой деревянной.

На соборный холм — Святую гору — вели две лестницы, с юго-восточной и юго-западной стороны. Вторая широкая лестница из нетёсаного гранитного камня приводила прямо к главному входу собора.

Успенский собор был заложен в год основания монастыря — 1569-й. Тогда из псковского плитняка возвели небольшой храм, составивший основу собора. Много позже, в 1770 году, к нему был пристроен кирпичный придел с южной стороны, а ещё через несколько лет, в 1776 году,— такой же придел с северной стороны. В конце XVIII века над главным входом началось строительство новой четырёхъярусной каменной колокольни, законченное в 1821 году. Её белые ярусы и серебристый шпиль, поднимавшиеся из густой зелени вековых лип почти на сорок метров, были видны за много вёрст со всех дорог, ведущих к Святым Горам.

Архитектура Святогорского Успенского собора типична для древних псковских храмов. Он одноэтажный, приземистый, с редкими узкими окнами. Его каменные стены отличаются почти метровой толщиной и добротностью кладки. Они вполне могли служить и, несомненно, служили надёжным укрытием при неприятельских набегах. Все украшения их составляют полуколонны по углам да неширокий геометрический орнамент вокруг барабана и на апсидах.

Внутри храм так же прост и торжественно строг. Правильные дугообразные своды покоятся на четырёх массивных столбах. Пол каменный, плитный. Гладкие побелённые стены украшала незатейливая роспись. У западной стены, под окном, в конце XVIII века устроены были хоры — узкий балкон с точёной деревянной балюстрадой. Иконостас со старинными иконами XVI—XVII веков и утварь отличались высоким мастерством и богатством.

По рассказам современников, Пушкин, приходя в монастырь, «по целым часам гулял на Святой горе, около храма…». Заходил, конечно, и внутрь, поднимался на колокольню, с которой можно было видеть всё вокруг на десятки вёрст; в ясную погоду видны были даже очертания Новоржева. Колоколов было много — самый большой, весом 151 пуд 10 фунтов, отлит в 1753—1755 годах на заводе московского купца Данилы Теленева. Другой, немногим меньше, по преданию, пожалован Борисом Годуновым.

Не здесь ли, во время прогулок на Святой горе, рождалась удивительная сцена «Келья в Чудовом монастыре», как раньше, во время ночной поездки верхом возле Воронича — сцена объяснения Самозванца с гордой полячкой? Не под сводами ли древнего Святогорского храма возник перед поэтом живой образ летописца Пимена, слагающего для потомков правдивое сказание о своём многотрудном времени?

Пушкин писал: «Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях; простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие (можно сказать) набожное к власти царя, данной богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия — дышат в сихдрагоценных памятниках времён давно минувших». Однако и в данном случае, как всегда, непосредственные жизненные наблюдения служили поэту важным дополнением к полученному в результате тщательного изучения источников письменных, литературных и помогли создать характер поразительной исторической достоверности, жизненной реальности.

Эта достоверность, жизненность пушкинского создания потрясла современников. Историк М. П. Погодин, присутствовавший на чтении «Бориса Годунова» Пушкиным, возвратившимся из ссылки (чтение происходило в Москве, у Веневитиновых), вспоминал: «Первые явления мы выслушали тихо и спокойно… Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, я рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена; мне послышался живой голос древнего русского летописателя»[225].

В. Г. Белинский восторженно писал о сцене в келье Чудова монастыря: «Тут русский дух, тут Русью пахнет! Ничья, никакая история России не даёт такого ясного, живого созерцания духа русской жизни… Вообще вся эта превосходная сцена сама по себе есть великое художественное произведение, полное и оконченное. Она показала, как, каким языком должны писаться драматические сцены из русской истории…»[226]

К югу от соборного холма простирался большой «чистый» монастырский двор. Здесь, у самого подножия холма, с конца XVIII века стояла небольшая Никольская церковь, находились многочисленные строения — братский корпус (кельи), дом настоятеля, склады, амбары… Замыкал двор длинный одноэтажный каменный корпус, возведённый в 1825 году на месте такого же деревянного. В нём размещались трапезная, кухня, кладовые. Посреди — широкие ворота с тяжёлыми деревянными створами, которые вели во второй хозяйственный двор.

Посещая Святогорский монастырь, Пушкин заходил и сюда на монастырские дворы, в братский корпус, трапезную. Здесь он мог наблюдать монашеский быт, слышать рассказы о событиях недавних и далёких.

О том, каков был этот монашеский быт, что представляли собою нравы и повадки «честной братии», повествуют сохранившиеся документы из истории монастыря. Так, в конце XVIII века братия подала в Духовное правление жалобу на настоятеля игумена Созонта, в которой говорилось, что «для братии в пищу кроме хлеба и штей без заливки или кашицы пресной ничего не-готовится, да и квасу такожде не делается, деньги братские задерживает, да вдобавок дерётся дубиной». При знакомстве с этим любопытным документом, который мог быть известен и Пушкину, невольно вспоминается сцена из «Бориса Годунова» — «Ограда монастырская», не вошедшая в окончательную редакцию трагедии.

Тоскливый и однообразный паразитический монастырский быт порождал пьянство, буйство, корыстолюбие. Об этом красноречиво говорят указы Псковской консистории по Святогорскому монастырю о наказаниях провинившихся. В указе от 15 марта 1781 года, например, поведено было иеромонаха Феофилакта «за разные ругательные слова и драку посадить вбольшую цепь, и содержать ево… до недели втой цепи безвыпускно, а сверх того, чтоб ему сие ево преступление было чувствительно и быть ему вчерных монастырских трудах». В 1785 году 2 августа штатный служитель монастыря Мина Алексеев «за вынесение им воровски из келии игумена казённых монастырских денег двухсот рублев да сборных лавочных мелких в трёх мешках девяносто пяти рублев» был отдан под суд и приговорён «к наказанию кнутом, с вырезанием ему ноздрей, с постановлением на лбу и на щеках знаков и с отсылкой в каторжную работу». В штрафном журнале монастыря за 1804 год есть записи о служителях Прокопии Иванове и Петре Филипове. Первый «при некоторых из братии и служителях был штрафован розгами», второй «посажен был на цепь, в которой он в кузнице замок разбил и стуло расколов ушёл в кабак… за что был штрафован розгами». Уже в пушкинское время монастырский казначей иеромонах Василий за бесчинства в пьяном виде «был заперт в погреб на полторы сутки».

Подобной же «праведностью» отличались и настоятели монастыря. Так, при настоятеле игумене Моисее (1789—1808) исчезли неведомо куда монастырские ценности на сумму 645 рублей 85 копеек, причём эти деньги, по приказу Консистории, вычитали из содержания настоятеля по 100 рублей в год. Игумен Пётр, бывший настоятелем после Моисея до 1818 года, нередко исчезал из обители на длительное время; однажды, когда Святые Горы неожиданно посетил псковский архиерей, игумена более суток искали и не могли сыскать ни в монастыре, ни в его окрестностях[227]. Известно, что и преемник игумена Петра Иона, настоятель монастыря с 1818 по 1827 год, «духовный отец» и соглядатай Пушкина, отнюдь не был трезвенником.

Создавая в своей трагедии сцену «Корчма на литовской границе», образы бродяг-чернецов Варлаама и Мисаила, Пушкин не мог не вспоминать то, что видел и слышал в Святогорском монастыре.

В трагедию Пушкина вошло то, что было присуще «честным инокам» всех времён, переходило из века в век и сохранялось неизменно в быту и нравах святогорских монахов. Имена своих иноков он мог найти на страницах Карамзина, в летописях, но они встречаются и в истории Святогорского монастыря. Иногда поэт прямо вносил в трагедию что-то из слышанного в монастыре. Так, например, для прибауточной речи Варлаама он воспользовался присловием, которое любил употреблять игумен Иона:

Наш Форма

Пьёт до дна.

Выпьет, поворотит,

Да в донышко поколотит.

Варлаам говорит: «…пьём до донушка, выпьем, поворотим и в донушко поколотим». Среди черновиков Пушкина есть запись: «А вот то будет, что ничего не будет. Пословица святогорского игумена».

Вскоре после первого знакомства Пушкина с его «духовным пастырем» осенью 1824 года в его рабочей тетради — «масонской книге» на странице с первыми набросками к «Борису Годунову» появилось весьма выразительное изображение солидного монаха в клобуке, вероятно, игумена Ионы.

И ещё одна интересная деталь: святогорские монахи, так же как Варлаам и Мисаил, ходили собирать «на монастырь». Бывали они и в Михайловском, и в Тригорском. И от них-то мог слышать поэт жалобы, подобные тем, которые вложил в уста Варлаама: «Плохо, сыне, плохо! ныне христиане стали скупы; деньгу любят, деньгу прячут. Мало богу дают. Прииде грех великий на языцы земнии, все пустися в торги, в мытарства; думают о мирском богатстве, не о спасении души. Ходишь, ходишь; молишь, молишь; иногда в три дни трёх полушек не вымолишь. Такой грех! Пройдёт неделя, другая, заглянешь в мошонку, ан в ней так мало, что совестно в монастырь показаться; что делать? с горя и остальные пропьёшь; беда да и только.— Ох плохо, знать, пришли наши последние времена…»

Особенно охотно наведывался Пушкин в Святые Горы в дни ярмарок, которые устраивались при монастыре несколько раз в году.

Самой многолюдной и обширной бывала традиционная ярмарка летом, в «девятник» —девятую пятницу после пасхи. На неё съезжалась масса народу — окрестные помещики, купцы со всевозможными товарами из Опочки, Новоржева, Острова, Пскова, Ревеля, Риги, даже из Москвы и Нижнего Новгорода, ремесленники, крестьяне с домашними изделиями. Прибывали сухим путём, приплывали в лодках по Великой. Присылались в изрядном числе и полицейские чины для наблюдения за порядком. Открытие ярмарки возвещал подъём ярмарочного флага на высоком флагштоке. С раннего утра начиналась бойкая торговля. Она шла на просторном гостином дворе, находившемся сразу за большим каменным корпусом (здесь стояли лавки, до 150 штук, специально выстроенные монастырем для купцов побогаче; они приносили в монастырскую казну немалый доход, около 1500 рублей), на монастырском поле, вдоль новоржевской дороги (здесь торговали во временных ларях и прямо с возов). Ярмарка шумела, гудела, двигалась. Щеголеватые наряды помещиков и помещиц, добротные поддёвки купцов, пёстрая домотканая одежда крестьян и крестьянок, лохмотья нищих, юродивых, чёрные рясы монахов; лавки, лари, телеги, доверху гружённые, балаганы, карусели — всё это создавало впечатляющее красочное зрелище.

Пушкин, одетый в русскую рубашку, с широкополой соломенной шляпой на голове, железной палкой в руках, бродил среди толпы, вслушивался в народную речь, запоминал, а что-то и записывал.

Сохранилось несколько свидетельств современников о посещении Пушкиным святогорских ярмарок.

«Во время бывших в Святогорском монастыре ярмарок,— вспоминал псаломщик воронической церкви А. Д. Скоропост, — Пушкин любил ходить, где более было собравшихся старцев [нищих]. Он, бывало, вмешается в их толпу и поёт с ними разные припевки, шутит с ними и записывает, что они поют…»[228]

Кучер Пётр Парфенов передавал, что поэт ходил на ярмарку «как есть, бывало, как дома: рубаха красная, не брит, не стрижен, чудно так, палка железная в руках; придёт в народ, тут гулянье, а он сядет наземь, соберёт к себе нищих, слепцов, они ему песни поют, стихи сказывают. Так вот было раз, ещё сперваначалу, приехал туда капитан-исправник на ярмарку: ходит, смотрит, что за человек чудной в красной рубахе с нищими сидит. Посылает старосту спросить: кто, мол, такой? А Александр-то Сергеевич тоже на него смотрит, зло так, да и говорит эдак скоро (грубо так он всегда говорил): „Скажи капитану-исправнику, что он меня не боится, и я его не боюсь, а если надо ему меня знать, так я — Пушкин“. Капитан ничто взял, с тем и уехал, а Александр Сергеевич бросил слепцам беленькую да тоже домой пошёл…»[229]

Любопытное свидетельство оставил молодой опочецкий купец Иван Игнатьевич Лапин — он записал в дневнике: «1825 год… 29 Мая. В Святых Горах был о 9 пятнице… И здесь я имел счастие видеть Александру Сергеевича г-на Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою, а например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, с предлинными чёрными бакенбардами, которые более походят на бороду; также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю — около 1/2 дюжины»[230]. Судя по содержанию дневника, этот молодой человек (ровесник Пушкина) мало чем выделялся из провинциальной мелкой купеческой среды, но почитывал журналы, сам пытался сочинять стишки и имя автора «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» было ему известно — отсюда «имел счастие видеть…»

А. Н. Вульф рассказывал: «…в девятую пятницу после пасхи Пушкин вышел на святогорскую ярмарку в русской красной рубахе, подпоясанный ремнём, с палкой и в корневой шляпе, привезённой им ещё из Одессы. Весь новоржевский beau monde, съезжавшийся на эту ярмарку (она бывает весной) закупать чай, сахар, вино, увидя Пушкина в таком костюме, весьма был этим скандализирован…»[231]

Ещё более, чем необычным костюмом, новоржевские и опочецкие соседи Пушкина, естественно, были «скандализированы» его дружественным общением с мужиками, нищими, юродивыми. Это давало пищу сплетням, слухам, а впоследствии и доносам. Но автора «Бориса Годунова» не случайно можно было видеть на ярмарке чаще всего именно среди нищих, слепцов, юродивых. Он не только задумал ввести образ юродивого в свою трагедию, но отвёл ему роль выразителя совести народной, вложил в его уста приговор народа над царём и, как всегда, повсюду искал необходимый материал, чтобы создаваемый им образ был достоверным, живым. В августе 1825 года Пушкин писал Жуковскому: «Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака (Железный Колпак — знаменитый древнерусский юродивый.— А. Г.) или житие какого-нибудь юродивого. Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих Минеях — а мне бы очень нужно». Просьба Пушкина была передана Карамзину, и месяц спустя поэт писал Вяземскому: «Благодарю от души Карамзина за Железный Колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее! Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии — всех, думаю, будет — 4».

В «Истории» Карамзина Пушкин читал о юродивом Николке. Это реальное историческое лицо.

Будучи в Пскове, в кремлёвском Троицком соборе, среди находившихся там княжеских гробниц поэт не мог не обратить внимания на скромную каменную плиту, на которой значилось, что здесь покоится прах блаженного Николая Саллоса («саллос» по-гречески — юродивый). Псковичи в середине XVI века знали Николая Саллоса просто как юродивого Николку. Но почему он удостоился чести быть погребённым в главном соборе, рядом со знаменитыми князьями? Об этом повествуют летописи и устные предания. В них говорится, что в 1570 году, разгромив Новгород, царь Иван Грозный шёл на Псков. Псковичей ждала злая участь. Но юродивый Николка спас город. По словам H. М. Карамзина, под защитою своего юродства он «не убоялся обличить тирана в кровопийстве и святотатстве. Пишут, что он предложил Иоанну в дар кусок сырого мяса; что царь сказал: „Я христианин и не ем мяса в Великий пост“, а пустынник ответствовал: „Ты делаешь хуже; питаешься человеческою плотью и кровию, забывая не только пост, но и бога!“ Грозил ему, предсказывал несчастия и так устрашил Иоанна, что он немедленно выехал из города; жил несколько дней в предместии; дозволил воинам грабить имения богатых людей, но не велел трогать иноков и священников; взял только казны монастырския и некоторые иконы, сосуды, книги…» Псковичи были рады, что так дёшево отделались. В благодарность они причислили Николку к лику святых и, когда он умер, с почётом похоронили его среди князей в Троицком соборе.

В «Борисе Годунове» юродивого также зовут Николка, и он, как и псковский «святой», смело обличает царя «Нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит».

Возле Троицкого собора всегда было многолюдно, толпились просящие подаяния, убогие, юродивые. Это была картина, отдалённо напоминавшая то, что показал Пушкин в «Борисе Годунове», в сцене «Площадь перед собором в Москве».

Поездки Пушкина в Псков в 1825 и 1826 годах, бесчисленные памятники старины, которые его здесь окружали, давали ему возможность всмотреться в удивительный мир допетровской Руси. За официальным казённым фасадом губернского города взору открывался совсем другой город, ни в чём не похожий на первый. Чуть ли не на каждом шагу попадались древние белостенные церкви и церквушки с их колоритными названиями и своеобразной архитектурой: Церковь Василия на горке, Николы на Усохе, Георгия со Взвоза, Козьмы и Демьяна с Примостья, Сергия с Залужья… Встречались также древние постройки гражданского назначения. Среди деревянных домов псковских обывателей выделялись белокаменные строения с маленькими зарешёченными окнами, с окованными железом дверями, на которых красовались кованые узорные кольца, с удивительными сказочными крылечками на толстых, в два обхвата, каменных столбах, с широкими замшелыми ступенями. Приказные палаты, двор Русиновых, двор Ямского, палаты Гурьева, палаты Меншиковых, даже палаты, где якобы жила какое-то время Марина Мнишек… Самыми видными были палаты Поганкиных — богатейших псковских купцов. Этот обширный жилой дом, вернее, целая усадьба, как нельзя лучше служил иллюстрацией к родившейся в средние века поговорке: «Мой дом — моя крепость». В таких палатах, только ещё богаче, обитали и герои «Бориса Годунова» — князья Шуйские и Воротынские, предки поэта — бояре Пушкины… Иногда прямо среди улицы или во дворе какого-нибудь дома внезапно возникали полуразрушенные каменные стены, башни, обрушившиеся своды былых строений. У пролома, сделанного в городской стене войском Стефана Батория в 1581 году, было любимое место прогулок псковичей (пока не появился городской сад, разбитый позже, также у городской стены). Место это так и называли — Пролом.

Интерес к допетровской старине должен был привести Пушкина в псковские монастыри. Особенно в самый древний из них, основанный в XII веке, Мирожский монастырь на Завеличье, славившийся знаменитыми фресками.

Псковские монастыри ещё хранили немало летописей, грамот, рукописных книг. Ими пользовался архиепископ Псковский Евгений Болховитинов, когда писал свою «Историю княжества Псковского». Посещая древний Снетогорский монастырь, Пушкин, возможно, рассчитывал не только увидеть выдающийся памятник средневековой архитектуры, но и найти старинные книги и рукописи.

Поэту могло быть известно, что некоторые страницы истории этого монастыря непосредственно связаны с бурными событиями XVI века. Когда Стефан Баторий со своим стотысячным войском осадил Псков, среди оборонявших город были и снетогорские монахи. Согласно преданию, в момент решительного штурма Баторием псковских укреплений, когда победа, казалось, была на стороне поляков, в дрогнувшие ряды защитников ворвались три всадника в чёрных одеждах — двое из них были казначей Снетогорского монастыря Иоанн и игумен Мартирий. Своим бесстрашием они сумели воодушевить псковичей, штурм был отбит. В Смутное время, когда вслед за Гришкой Отрепьевым на Руси во множестве объявились самозванцы, выдававшие себя за царевича Дмитрия, один из них — Сидорка — был схвачен в Пскове и отправлен в Москву в сопровождении игумена Снетогорского монастыря. Возле монастырских стен в 1614 году стояло лагерем войско шведского короля Густава-Адольфа. Шведы пытались захватить Псков, но, понеся большие потери, «отидоша посрамлены». В Снетогорском монастыре хранился вечевой колокол вольного Пскова.

На вопрос Вяземского о плане «Бориса Годунова», поэт отсылал его к «Истории» Карамзина. «Ты хочешь плана? — писал он в сентябре 1825 года,— возьми конец Х-го и весь одиннадцатый том, вот тебе и план». Но, заимствуя сюжет у Карамзина, следуя за ним в фактическом изложении событий, Пушкин оставался самостоятельным в идейной концепции, политическом осмыслении изображаемых событий.

Основной конфликт трагедии — конфликт между царской властью и народом. Трагедия Бориса не личная, а социальная — трагедия царя, лишённого понимания и поддержки народа. А именно народ — та сила, которая определяет в конечном счёте исход политической борьбы. Пушкин справедливо смотрел на «Бориса Годунова» как на произведение политическое, имеющее отношение не только к прошлому, но и к настоящему. Политическая ситуация в России 1820-х годов, которую Пушкин отлично понимал, наложила на его трагедию свой отпечаток. Недаром, говоря о событиях, рассказанных Карамзиным в последних томах его «Истории», поэт подчёркивал их чрезвычайную злободневность, а о трагедии своей писал, что «она полна славных шуток и тонких намёков на историю того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их это sine qua non»[232]. «Киевские и каменские обиняки» — тайные политические разговоры Пушкина и южных декабристов, когда ссыльный поэт посещал своих друзей в Киеве и Каменке. При этом следует особо заметить — политический смысл не прикрыт здесь исторической декорацией, а раскрывается в самом ходе изображённых конкретных исторических событий, в самом развитии представленных характеров.

Как ни рвался поэт из ссылки, он не связывал с «Борисом Годуновым» никаких расчётов на освобождение. В начале ноября писал Вяземскому: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!»

Известно, какие продолжительные цензурные мытарства вызвали эти «уши». Чтобы получить разрешение напечатать «Годунова», Пушкин передал рукопись Бенкендорфу. Тот доложил «высочайшему цензору» поэта — царю. Николай не пожелал сам читать и приказал шефу жандармов: «…велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы дело не распространилось». Таким «верным» Бенкендорф счёл Фаддея Булгарина. Этот шпион от литературы прочитал рукопись и написал «Замечания на Комедию о царе Борисе и Гришке Отрепьеве». В «Замечаниях» Булгарина подчёркивался политический смысл трагедии. Булгарин категорически настаивал, чтобы некоторые места её были исключены. Например, по поводу монолога боярина Пушкина «Такой грозе, что вряд царю Борису…» он писал: «Решительно должно выкинуть весь монолог. Во-первых, царская власть представлена в ужасном виде; во-вторых, явно говорится, что кто только будет обещать свободу крестьянам, тот взбунтует их». О сцене «Площадь перед собором в Москве» заметил: «Слова: не надобно бы молиться за царя Ирода, хотя не подлежат никаким толкам и применениям, но так говорят раскольники и называют Иродом каждого, кого им заблагорассудится…»

Прочитав «Замечания», Николай начертал резолюцию: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением автор переделал Комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта». Это было равносильно запрещению[233]. Пушкин не последовал советам царя. Об этом красноречиво говорит его ответ: «Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное».

Несколько лет все попытки провести «Бориса Годунова» через цензуру оканчивались неудачей. Только 29 апреля 1830 года, спустя почти пять лет после окончания работы над трагедией, Пушкин получил разрешение напечатать её «под его личную ответственность». О постановке на сцене не могло быть и речи.

Пушкин создал первую подлинно народную реалистическую русскую драму — произведение, знаменующее новый этап зрелого реалистического творчества для него самого и новый этап для всей русской литературы. Знакомство с историческими памятниками древней псковской земли, непосредственные наблюдения над народной жизнью, изучение поэзии и языка народа сыграли существенную роль в её создании.

На протяжении всей жизни Пушкин говорил о «Борисе Годунове»: «любимое моё сочинение», «то из моих произведений, которое я люблю больше всех». «Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, трагедия сия доставила мне всё, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец одобрения малого числа людей избранных».

«Бывают странные сближения»

Последнее крупное произведение, написанное Пушкиным в 1825 году,— поэма «Граф Нулин».

Черновики её не сохранились. Быть может, поэт уничтожил их вместе с другими бумагами в конце декабря. Известны только две беловые рукописи с немногочисленными авторскими поправками. На одной — рисунок, изображающий охотника на коне и с собакой.

Поэма шуточная — весёлый анекдот о кокетливой молодой помещице Наталье Павловне и легкомысленном молодом графе, совершившем неудачный ночной поход в её спальню. Она сравнительно невелика по размеру — 370 стихов, но все персонажи обрисованы полно и достоверно, психологически точно. О муже героини сказано совсем немного, но мы знаем о нём всё. Достаточно восьми строк в начале и семи в конце:

Выходит барин на крыльцо;

Всё, подбочась, обозревает,

Его довольное лицо

Приятной важностью сияет.

Чекмень затянутый на нём,

Турецкий нож за кушаком,

За пазухой во фляжке ром,

И рог на бронзовой цепочке.

Какая скверная погода…

У кузницы я видел ваш

Совсем готовый экипаж…

Наташа! там у огорода

Мы затравили русака…

Эй! водки! Граф, прошу отведать,

Прислана нам издалека…

В пятнадцати строках точная социально-психологическая характеристика. Барское самодовольство, духовное убожество, круг жизненных интересов — водка, псарня, охота…

Столь же выразительны и полны характеристики «верной жены»:

…к несчастью,

Наталья Павловна совсем

Своей хозяйственною частью

Не занималася; затем,

Что не в отеческом законе

Она воспитана была,

А в благородном пансионе

У эмигрантки Фальбала[234]

Она сидит перед окном.

Пред ней открыт четвёртый том

Ceнтиментального романа:

Любовь Элизы и Армана,

Иль переписка двух семей.

Роман классический, старинный,

Отменно длинный, длинный, длинный,

Нравоучительный и чинный,

Без романтических затей.

Параши — «наперсницы её затей»:

Шьёт, моет, вести переносит,

Изношенных капотов просит,

Порою с барином шалит,

Порой на барина кричит,

И лжёт пред барыней отважно.

И путешествующего графа с такой недвусмысленной фамилией:

Сказать ли вам, кто он таков?

Граф Нулин из чужих краёв,

Где промотал он в вихре моды

Свои грядущие доходы.

Себя казать, как чудный зверь

В Петрополь едет он теперь

С запасом фраков и жилетов,

Шляп, вееров, плащей, корсетов,

Булавок, запонок, лорнетов,

Цветных платков, чулков à jour,

С ужасной книжкою Гизата,

С тетрадью злых карикатур,

С романом новым Вальтер-Скотта,

С bons-mots парижского двора,

С последней песней Беранжера,

С мотивами Россини, Пера,

Et cetera, et cetera.

Эту характеристику графа дополняет его оживлённый разговор с Натальей Павловной:

Святую Русь бранит, дивится,

Как можно жить в её снегах,

Жалеет о Париже страх…

Новым, небывало смелым явилось вторжение в «высокий» жанр поэмы реальных картин самого «низкого» быта, «презренной прозы» деревенской повседневности.

Кругом мальчишки хохотали.

Меж тем печально, под окном,

Индейки с криком выступали

Вослед за мокрым петухом.

Три утки полоскались в луже,

Шла баба через грязный двор

Бельё повесить на забор,

Погода становилась хуже…

Таких картин нет и в «Онегине». Пушкин вводит их, конечно, не случайно, подчёркивая этим принципиальность своего теперешнего подхода к изображению действительности «как она есть».

Блюстителей классических литературных норм особенно возмущало сравнение отправляющегося в своё ночное странствие графа с охотящимся котом:

Так иногда лукавый кот,

Жеманный баловень служанки,

За мышью крадется с лежанки:

Украдкой, медленно идёт,

Полузажмурясь подступает,

Свернётся в ком, хвостом играет,

Разинет когти хитрых лап

И вдруг бедняжку цап-царап.

Столь немудрёный сюжет этой поэмы, или «повести в стихах», почерпнут из повседневного усадебного быта, окружавшего поэта.

В написанной позже заметке, вероятно набросках предполагаемого предисловия к отдельному изданию поэмы, Пушкин о её сюжете сказал: «соблазнительное происшествие, подобное тому, которое случилось недавно в моём соседстве, в Новоржевском уезде».

Какое конкретное происшествие, случившееся в Новоржевском уезде, имеет в виду поэт, определить невозможно, но среди соседей Пушкина по Михайловскому было немало таких, которые могли бы стать прототипами персонажей «Графа Нулина». Быт и нравы новоржевского и опочецкого уездного дворянства были именно такими, какими показал их Пушкин.

Вот, например, упоминавшееся выше семейство Шушериных, владельцев богатого села Ругодева, с которыми были издавна знакомы родители Пушкина. Николай Михайлович Шушерин слыл человеком недалёким и невежественным. Много в нём было тупого самодовольства и самодурства. Он любил окружать себя всякого рода приживалами и гордился перед соседями своими необыкновенно длинными холёными ногтями да псарней. Охота, собаки составляли его главный жизненный интерес. Наталья Николаевна, несколько моложе своего супруга годами, считалась дамой просвещённой, знающей толк во французских романах и одной из первых кокеток в уезде; соседи охотно рассказывали о ней всяческие «соблазнительные» истории. Позже, в 1838 году, В. Д. Философов так охарактеризовал ругодевских обитателей в своём дневнике: «Утром ходил по Новоржеву. После обеда тотчас отправился в Ругодево. Николай Михайлович Шушерин с огромными ногтями и ещё огромнейшей семьёй собак, из коих одна слепа. Наталья Николаевна — жена его, устаревшая кокетка со множеством портретов»[235].

Постоянно упоминая Шушериных в переписке конца 1820-х — начала 1830-х годов с дочерью Ольгой Сергеевной, Надежда Осиповна и Сергей Львович Пушкины изображают ругодевских помещиков людьми пустыми, скучающими от безделья в своей деревенской глуши и ищущими развлечений: муж — в охоте и собаках, всяких причудах, жена — в приёме гостей и визитах к соседям. В одном из писем Сергей Львович сообщал дочери: «Завтра мы едем к Шушериным — по правде, это тяжёлая повинность — не знаю, что бы я дал, чтоб от этого избавиться, но оно необходимо». Несколько позже Надежда Осиповна с возмущением писала: «Весь дом Шушу переберётся к нам. У этого кривоногого Шушерина мания являться со всеми своими друзьями, родственниками и знакомыми». К ругодевским знакомым Сергей Львович причисляет и «некую девицу Змееву», дочь богатого псковского помещика, которая «прославилась двумя или тремя приключениями». В то же время Надежда Осиповна рассказывает про помещицу Храповицкую, к которой случайно заехали по дороге в Михайловское и «застали эту 30-летнюю женщину в 8 часов утра разрумяненную как на бал …платье из граденапля, причёска в три этажа, были тут косы, букли, ленты, громадный гребень»[236].

Что касается графа Нулина, множество типичных для него черт содержится в приведённых выше выразительных характеристиках, которые дают современники новоржевскому соседу Пушкиных Ивану Матвеевичу Рокотову. Не лишён «нулинских» черт и А. Н. Вульф. Рассказывая в дневнике 6 февраля 1829 года о своём очередном мимолётном увлечении, на этот раз — молоденькой поповной, он замечает, что «сделал посещение ей в роде гр. Нулина»…

Многие другие страницы дневника Вульфа, превосходно знавшего псковские помещичьи нравы, могут также служить убедительным комментарием к «Графу Нулину».

Однако картинами усадебной жизни, столь небывало достоверными, реальными, мастерски написанными, не исчерпывается смысл «Графа Нулина».

В наброске предполагавшегося предисловия к поэме Пушкин рассказал, как зародился её замысел и как она была написана.

«В конце 1825 года,— рассказывает поэт,— находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощёчину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость, и он со стыдом принуждён был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола[237] не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.

Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моём соседстве, в Новоржевском уезде.

Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть».

Этот весьма важный документ позволяет восстановить историю создания и понять глубинный смысл пушкинской повести.

Конец 1825 года. Пушкин «пишет и размышляет». Предметы его творчества и размышлений — современность и история. Впервые поднявшись до подлинной историчности, распространив исторический взгляд не только на прошлое, но и на настоящее, он утверждает в литературе принципы реализма. В своих исканиях и размышлениях обращается к опыту писателей-современников и корифеев прошлого, особенно Шекспира — великого психолога и реалиста, «отца всей новой литературы» И вот, читая и перечитывая Шекспира, Пушкин остановил своё внимание на поэме «Лукреция». Далеко не лучшее произведение гениального драматурга, поэма эта тем не менее теперь, в конце 1825 года, привлекла внимание Пушкина. Это вполне понятно. Его привлёк сюжет из истории Древнего Рима и то, как этот сюжет трактован Шекспиром. Пушкин не мог согласиться с тем объяснением исторических событий как цепи случайностей, тем слепым преклонением перед силой случая, которые настойчиво утверждаются в «Лукреции». Коварный Тарквиний совершает насилие над Лукрецией; гордая, целомудренная матрона, не перенеся бесчестья, закалывается; её муж Коллатин, узнав о случившемся, в бешенстве решается на страшную месть, и в результате следует ряд событий, якобы изменивших ход мировой истории. Случайное происшествие определило судьбы народов мира. Шекспир так и говорит:

Придёт пора, когда злосчастный Случай

Всё истребит своей рукой могучей.

О Случай, ты всегда родишь напасть.

Не мог Пушкин не увидеть и того, что Шекспир здесь повторяет заблуждения писателей древности. Поэт достаточно хорошо знал историю Рима, сочинения Тита Ливия, Овидия, Тацита. «Анналы» Тацита читал в Михайловском летом 1825 года и делал на них свои замечания.

Вопрос о случайном и закономерном в историческом процессе был настолько актуальным, принципиально важным для Пушкина, ошибочность воззрений автора «Лукреции» была так очевидна, что он не мог остаться равнодушным. Появилась настоятельная потребность возразить на эти наивные взгляды, показать всю их несостоятельность.

Так была подготовлена почва для появления стихотв