Book: Паноптикум



Паноптикум
Паноптикум

Габор Года

Паноптикум

Избранные сатирические рассказы

ПОЗВОЛЬТЕ ПРЕДСТАВИТЬ:

ГАБОР ГОДА!

Если считать, что цель предисловия к книжке новелл еще не известного у нас зарубежного писателя состоит в том, чтобы завлечь читателя в ловушку, заставить его приобрести «кота в мешке», то надо сказать прямо, что «Паноптикум» венгерского сатирика Габора Годы в таком предисловии не нуждается.

Читатель — существо расчетливое и не легко тратит свои деньги.

Он, прежде чем купить книжку, долго перебирает и листает томики, закованные, словно рыцари в латы, в заманчиво-яркие переплеты, на которых проставлены имена и фамилии незнакомых иностранных авторов. Один томик, полистав, он сразу же возвращает на место, другой держит в руках подольше, но потом, с легким вздохом, тоже кладет на прилавок, а третий, перекинув в нем всего лишь несколько страниц, не теряя ни секунды, громогласно объявляет своей покупкой и спешит, спотыкаясь от нетерпения, к кассе.

«Паноптикум» Габора Годы именно такая книжка. Она не нуждается в ловушке предисловия потому, что у самого Годы буквально на каждой странице расставлены восхитительные «ловушки», в которые попадется, я уверен, самый недоверчивый, самый осторожный и самый хмурый читатель.

Вот рассказ «Детский спектакль» — первый рассказ сборника. Возьмите — наудачу! — хотя бы такую фразу: «Этот учебник (французского языка. — Л. Л.) и теперь еще кокетливо выглядывает с моей книжной полки, затесавшись между «Гулливером» и «Кандидом», и вечно напоминает мне о том, что нет на свете мудрости, рядом с которой не могла бы процветать людская глупость».

Вы оценили изящество иронии, заключенной в этой фразе и ее спиртовую едкость? Листаем дальше. Из рассказа «Бунтовщик», посвященного Чехову: «Его жена, пока была стройной и соблазнительной, изменяла ему с кларнетистом, а когда растолстела и шелковистый пушок над ее верхней губой превратился в колючие усы, привязалась к своему мужу с неистовой преданностью».

В рассказе «Смерть палача», действие которого происходит в XVII веке в выдуманном монархическом «государствочке», исполнитель судебных приговоров Томаш Шиндер жалуется в дружеском кругу на свою злосчастную судьбу палача, работающего сдельно, «с головы»:

«Неприбыльное это дело — ремесло палача! Скверное ремесло! Вы думаете, что так уж много у нас убийц и преступников? Лишь я, палач, знаю, насколько еще сравнительно добры и честны люди: если бы это было не так, то мне не пришлось бы давать моему сыну на обед и на ужин один черствый хлеб, а кредиторы не подтачивали бы мою счастливую семейную жизнь. Да какая там счастливая семейная жизнь! Временами я уже чувствую себя лежебокой, сущим тунеядцем, когда вспоминаю, что вот этими моими трудовыми руками за весь год повесил всего двух человек!»

Можно, произвольно выхватив из контекста, привести десятки примеров отличного, на мой взгляд, стиля Габора Годы, но пусть сам читатель найдет и оценит жемчужины мысли и слова, щедро разбросанные по всей этой книжке.

Габор Года родился в Будапеште в 1911 году. Из его кратко и чрезвычайно скупо написанной автобиографии известно, что отец его был писателем, переводчиком и журналистом и что своими художественными наклонностями он, Габор Года, «обязан влиянию хороших писателей и художников». До освобождения Венгрии Габор Года имел возможность печатать лишь немногие свои произведения — цензура сухопутного адмирала Хорти и частные издатели быстро поняли, что он за птица, и, по признанию Годы, он должен был «сам собирать у будущих подписчиков деньги», необходимые для издания его книг.

Многие его рукописи погибли во время войны. Тем не менее за двадцать пять лет своей литературной деятельности Габор Года создал немало. Сам он наиболее значительными своими произведениями считает романы «Порядочный человек» (1931), «Перед бурей» (1937) и изданные уже после освобождения Венгрии сборник сатирических рассказов «Паноптикум» (1956), «Семейный круг» (1959) и роман «Человек с планеты».

После освобождения Будапешта Габор Года в течение пяти лет работал в отделе культуры — с этим периодом жизни писателя связан острый рассказ «Великий Года, или О культе личности», включенный в сборник рассказов «Паноптикум». Был он и директором театра Венгерской Народной армии и «наблюдал таким образом жизнь, — пишет сам Года, — не только из-за своего письменного стола». Я не знаком с романами Годы, но я уверен, что и в них он остается сатириком «Паноптикума» — книги яркой, едкой и глубоко своеобразной.

В моем представлении Габор Года — сатирик всегда и везде. Это — сатирик чистой крови (pur sang, как говорят французы), сатирик до мозга костей, сатирик по самой своей «строчечной сути». И мне показалось, когда я прочитал его автобиографию и в особенности его послесловие к этой книжке (если это не так, пусть Габор Года меня извинит), что «Паноптикум», если уж не самое значительное, то, во всяком случае, самое любимое его детище.

В автобиографии он пишет: «Я старался найти новые пути, особенно в области сатирических произведений, никогда не забывая о великом наследии классиков мировой литературы и действительно великих сатириков».

Что же нового, своего внес Габор Года в сферу сатиры?

Иронический стиль, которым Габор Года владеет блестяще, свойствен сатире. Ирония — первый признак сатирического ума. Салтыков-Щедрин и Анатоль Франс — великие иронисты. Однако ирония иронии рознь. Многие писатели, в особенности на Западе, хорошо набили руку на ироническом стиле. Они способны обо всем на свете писать с позиций этакого изящного цинизма и кокетливого пустословия, прикрывающего нищенскую наготу их мысли. Такие книжки легко читаются, но забываются еще легче. В них, конечно, тоже есть ирония, но это та «ирония вообще», которая порой превращается в духовное белокровие, в своеобразный писательский костоед, разъедающий в конце концов и саму личность писателя.

О такой иронии хорошо сказал наш Некрасов:

Я не люблю иронии твоей.

Оставь ее отжившим и не жившим…

«Ирония вообще» становится сатирой, то есть грозным и острым оружием, лишь тогда, когда она точно целенаправлена. У Годы ирония направлена точно. Созрев как писатель в условиях капиталистической Венгрии, Габор Года возненавидел хорошо познанный им мир собственников со всеми присущими ему язвами и пороками, возненавидел страстно, непримиримо, до отвращения.

У разных писателей такая социальная ненависть выражается по-разному.

У одного она взрывается многотомной бомбой эпического романа-исследования. У другого гремит пистолетными выстрелами публицистического памфлета. Габор Года во имя ее обнажил тонкую, хорошо отточенную шпагу художественной сатирической новеллы. Для того чтобы уколы были вернее, острие клинка он смочил ядом иронии и сарказма.

Мастерски владея своим оружием, Габор Года наносит меткие удары своему противнику. В грудь! В брюхо! Еще раз в брюхо! А когда противник визжа от боли, бежит — Года без всякого стеснения пронзает своей шпагой его жирную задницу. Для него ничего нет «святого» (святого — с точки зрения буржуазного ханжества)!

Не случайно действие многих рассказов Габора Годы происходит на кладбище и связано со смертью его героев. Умирает лавочник Ковач в рассказе «Цепь», и золотая цепь, которую он подарил своей супруге — семейная реликвия! — оказывается фальшивой. Умирает барабанщик Титанович в рассказе «Бунтовщик», посвященном Чехову. Сгорает в огне пожара, сфабрикованного им самим, лихой брандмайор Гузмичка — венгерская разновидность щедринского глуповца. Госпожа Шрамм, комичная и страшноватая владелица музея восковых фигур, из замечательного рассказа «Паноптикум», похоронив своего мужа, выставляет затем для всеобщего обозрения его статую, выполненную в натуральную величину из воска, с тростью в руке и сигарой в зубах. И этот смелый коммерческий ход приносит ее угасающему предприятию немалую прибыль. А потом безутешная вдова развлекается с любовником тут же в музее среди восковых фигур Гитлера, Муссолини и знаменитых убийц Америки и Европы. И ее любовник курит сигару, выдранную из восковых зубов господина Шрамма. О таинстве смерти в этих новеллах Габор Года говорит без малейшего почтения, с той же саркастической усмешкой, с какой рассказывает, например, и о непристойных шалостях «сына одного банкира» в смешном рассказе «Детский спектакль».

Констатируя с обстоятельностью врача смерть своих героев, Года показывает смерть общественного строя, породившего таких уродов, как Розалия Шрамм из его «Паноптикума».

Для миропонимания Габора Годы, для характера его сатиры особенно примечателен рассказ «Бунтовщик». Он посвящен Чехову. Однако в рассказе этом по существу Года не следует за Чеховым.

«Бунтовщик» Годы кончается почти так же, как и чеховский рассказ «Смерть чиновника».

«Придя домой, он (барабанщик. — Л. Л.) разделся, лег в постель, повернулся к стене и… умер».

У Чехова экзекутор Червяков сделал то же самое. Он тоже «лег на диван и… помер». Правда, он не «разделся», а помер, как был, в вицмундире. Но эта комическая деталь сути дела не меняет.

Тема в обоих рассказах одна: маленький человек, раздавленный общественным строем. У Чехова экзекутор Червяков нечаянно чихнул в театре на затылок генерала и от страха погиб. У Годы барабанщика в оркестре оперного театра Титановича, вечного неудачника, раньше срока перевели на пенсию, он решил протестовать против общественной несправедливости и ударил в знак протеста изо всех сил в барабан во время исполнения арии Тоски. Ударить-то ударил, но… никто не обратил на это внимания, и тогда Титанович, придя домой, «лег в постель, повернулся к стене и… умер».

Рассказ Чехова «Смерть чиновника» — смешной рассказ. И рассказ Габора Годы «Бунтовщик» — тоже смешной рассказ. Но рассказ Чехова вызывает у читателя не только смех, но и чувство щемящей жалости к смешному и жалкому человечку. Ему и фамилию-то Чехов придумал соответствующую: Червяков.

«Бунтовщика» Титановича (тоже, кстати, подходящая фамилия!) не жалко. Габор Года все делает для того, чтобы его нелепый протест вызывал у читателя лишь одну эмоцию — эмоцию брезгливого, холодного, саркастического смеха. Ирония Годы направлена не только против несправедливо устроенного общества: нет, тут осмеяны и «протестанты» типа Титановича. Те, кто протестует кукишем в кармане.

Именно в этом и заключается прогрессивная, революционная позиция талантливого венгерского сатирика. Впрочем, всякие параллели проводить здесь незачем. Чехов это Чехов, а Года это Года. И дело тут заключается не только в том, что Чехов в своих маленьких рассказах все же больше великий юморист, чем сатирик. Дело заключается в том, что общественно-политический писательский разум Годы, его мировоззрение порождены иными историческими условиями. Габор Года тоже ведь большой гуманист и человеколюбец, как и Чехов. Но Года — гуманист нового типа, знающий, что такое классовая борьба, и определивший ясно и точно свою позицию в этой борьбе.

Прочтите рассказы Габора Годы, написанные после освобождения Венгрии («Два ослика», «Великий Года, или О культе личности», «Вознесение» и особенно «Ореховая скорлупа»), и вы увидите, как последовательно и принципиально продолжает вести свою сатирическую борьбу Габор Года. Клинок его иронии разит все того же противника — жадного, изворотливого, готового на любую пакость мелкого собственника. Он, правда, выбит из своего социального седла, но приспособился к новой экономической обстановке, залез, как клоп, во все и всяческие щели и надежд не теряет. Сатира Годы показывает, на что он способен. А способен он, кстати сказать, на многие и значительно более серьезные и опасные пакости, чем те, которые описаны у Габора Годы. Свидетельство тому — печальные события 1956 года.

Нужно еще сказать о реализме Габора Годы. Габор Года, несомненно, реалист, но он ничего общего не имеет с тем «реалистом», у которого, говоря словами Маяковского, «морда, упершаяся вниз».

Года свободно владеет приемами сатирического гротеска. Некоторые его рассказы (тот же «Паноптикум» или прекрасная сатира, направленная против расизма и расистов, «Абриш стремится к мировому господству») населены сатирическими образами-символами, своеобразными фантомами, но везде Года сохраняет жизненную достоверность, и его удивительные герои, совершая поступки, странные и столь же удивительные, нигде не переступают, однако, границу психологической правды! А ведь эта граница и есть граница художественного преувеличения в сатире. В своем послесловии, напечатанном в конце книги, вы прочтете высказывание самого Годы о реализме его сатир. Он сказал об этом лучше, чем я.

Юмор Годы яркий, крепкий и ядовитый, как красный перец. Очень венгерский! Он — сатирик смешной. И это хорошо! Однако любители так называемого чистого юмора найдут в этой книжке пищу и для себя — отсылаю их к прелестному рассказу «Твое здоровье, корова!»

Я написал вначале, что книжка Габора Годы не нуждается в предисловии, но — увы! — кажется, я его написал, это самое предисловие. Уверяю вас, это не обычный прием, применяемый авторами таких статей: сначала сказать, что предисловия не будет, а потом сочинить его. Просто я сам увлекся рассказами Габора Годы и мне захотелось поделиться с советскими читателями своими впечатлениями от его талантливой и яркой книжки. Конечно, можно было бы сказать и о недостатках сатирика Габора Годы. Но где же это видано, чтобы человек, представляя людям другого человека, говорил: «Познакомьтесь с товарищем Эн. Это хороший товарищ, но у него есть такие-то и такие-то недостатки…»

Говорить о достоинствах и недостатках творчества Габора Годы — дело наших литературоведов и критиков. Я же принял на себя функцию лишь представить вам талантливого и оригинального венгерского сатирического писателя.

Я спешу закончить, чтобы поскорее оставить вас наедине с этим великолепным собеседником. Могу вас заверить, что скучать вы уж во всяком случае не будете.

Леонид Ленч


ДЕТСКИЙ СПЕКТАКЛЬ

(Из дневника сына одного банкира)

Для дел высоких и благих

До капли кровь отдать я рад,

Но страшно задыхаться здесь,

В мирке, где торгаши царят!

Гейне. «Anno 1829»[1]

1

Мой отец был талантливым человеком, если талантом можно считать то, что он не придерживался никакой догмы, никакого мировоззрения, которые могли бы поставить его в оппозицию к существующему общественному строю. Его верования и идеи были гибки, как тростник. До сорока пяти лет он неукоснительно продвигался вперед на служебном поприще. Все порядочные, по его мнению, люди считали в свою очередь и его порядочным человеком. Звезда отца взошла как раз тогда, когда другим приходилось туго, поэтому он был уверен, что избранный им путь вполне правильный, и твердо придерживался своих постоянно меняющихся воззрений. В бедности он усматривал лишь бездеятельность, а собственность считал самым живительным источником любви, красоты и разумной чести. Делами мирового масштаба интересовался он лишь постольку, поскольку о них писали утренние и вечерние газеты, нищим давал по два филлера, а на рождество и на пасху даже по двадцать. В остальном филантропическая деятельность была предоставлена моей матери. Она любила появляться в соответствующих ее положению туалетах на собраниях благотворительных обществ, где дамы уничтожали изрядное количество всяких лакомств со взбитыми сливками. У моей матери всегда находилось для бедных несколько добрых слов, но она — мои родители принадлежали к числу так называемых нуворишей — часто так увлекалась своей ролью, что Янош, наш волоокий слуга с бакенбардами, не осмеливаясь качать головой, все же косо на нее поглядывал.

Да, наша жизнь потекла по новому руслу. Сначала мой отец из директора стал генеральным директором и переменил пятикомнатную квартиру на виллу, расположенную на холме Роз, а такси и трамвай — на автомобиль «ланча» (шесть цилиндров и стройный шофер, русский офицер-эмигрант, постоянно информировавший моего отца о Советском Союзе). Затем отец стал изменять матери с актрисой (в конце концов это лишь высшая степень сексуального благополучия…), актриса, по моему, вполне обоснованному, подозрению, изменяла отцу с шофером, слуга изменял кухарке с горничной, вследствие чего кухарка заменила слугу садовником, а садовник внезапно оказался безработным, так как отец все же заметил, что тот распутничает с кухаркой, и выгнал его из дому.

Для того чтобы оградить мое воспитание от всяких превратностей, мне наняли гувернантку — немку из Пруссии — Кэт. Ее немецкая строгость и отрывистая речь являлись для моих родителей достаточной гарантией моей нравственности, хороших манер и чистоты моего бело-розового тела. Среди родственников Кэт, как по восходящей, так и по нисходящей линии (а она мне часто рассказывала о них по вечерам, сидя на краю моей постели), было очень много военных. Видимо, благодаря этому обстоятельству ко дню рождения я получил от нее в подарок саблю и кивер.

Когда мне исполнилось шесть лет, для меня, кроме Кэт, наняли молодую, но необычайно мрачную учительницу, которая с усердием, соответствующим низкой оплате ее труда, обучала меня высокой науке чтения и письма. Мы начали с очаровательного, так сказать основополагающего, предложения «господин пишет», и я, естественно, пришел к выводу, что пишут исключительно одни господа, а беднякам о подобных вещах и помышлять нечего.

Я так твердо уверовал в это, что в течение двух лет никто и не пытался разубедить меня. Не могла этого сделать и моя стареющая французская гувернантка мадам Адриенн: несмотря на шестидиоптрийное пенсне, черный шнурок от которого исчезал где-то в выемке ее необъятной груди, она вовсе не была расположена рассматривать мирские дела с должной точки зрения. Во всем остальном мадам Адриенн была дружелюбная особа и пользовалась у нас дома большим уважением, так как, по ее словам, она обучала музыкальному языку, на котором говорил господин Флобер, людей с «историческими именами». Что бы сказал, однако, вышеупомянутый господин Флобер при виде хрестоматии французского языка Мартонфи, изданной в 1883 году, — в том самом, когда, между прочим, умер Карл Маркс? Мадам Адриенн ни за что на свете не была склонна обучать французскому языку по какому-либо другому учебнику, кроме этого. С томным галльским прононсом она повторяла мне:

— Вы знаете, дорогой Кальман, по этой книге вы можете изучить не только язык, но и дух Франции.

Этот учебник и теперь еще кокетливо выглядывает с моей книжной полки, затесавшись между «Гулливером» и «Кандидом», и вечно напоминает мне о том, что нет на свете мудрости, рядом с которой не могла бы процветать людская глупость. Не откажу себе в удовольствии процитировать здесь несколько вопросов и ответов из этой книги. Привожу их по порядку и, поскольку это зависит от меня, без особых комментариев. Итак: 1. Сосед имеет послушных слуг и трудолюбивых рабочих. 2. Садовник имеет плохих детей. 3. Мы оплакиваем смерть господина графа, ибо он был благодетелем несчастных. 4. Зятья барона дают одежду бедным. (Значит, не только граф и барон, но и их зятья — хорошие люди!) 5. Преследуют ли богатые бедных? Нет, богатые никогда не преследуют бедных. 6. Правы ли слуги? Нет, слуги неправы. 7. Дал ли врач слуге лекарство? (Внимание!) Нет, слуга даже не был болен. (Конечно, слуга симулировал, потому что не хотел работать.) 8. Работают ли рабочие? Нет, они не работают! 9. Прилежные рабочие зарабатывают много денег. (Следует понимать: бедность — порождение лени.) 10. Вы желаете поговорить с господином? Вам до этого нет никакого дела, я до тех пор пробуду здесь, пока мне этого хочется; кроме того, я не обязан отвечать вам, так как вы всего лишь слуга, а не господин!

Как я уже упомянул, воспитание, полученное мною, было тщательно продумано.

Когда мне исполнилось шесть лет, моя мать, по совету мадам Адриенн, купила билеты на дневной спектакль в оперу, где давали сказку для детей «Королевна и пастушок».

Это было первого апреля. Стоял прекрасный теплый весенний день. С балкона нашей виллы я смотрел на оснащенных заплечными мешками и фляжками экскурсантов: они украшали шкурками колбасы и коробками из-под сардин нежные ветви кустов. До обеда ко мне пришел Фридьеш, плохой (я имел возможность узнать это из французской хрестоматии) сын садовника с соседней виллы, и мы устроили с ним состязание, кто кого переплюнет. Движущейся мишенью служили нам экскурсанты. Фридьеш плевался гораздо лучше меня, и я страшно ему завидовал. Немецкая гувернантка неодобрительно относилась к нашей дружбе, но мать Фридьеша была прусского происхождения, и в душе Кэт патриотические чувства взяли верх над классовой неприязнью. Лишь мой отец никак не мог примириться с этой дружбой. Он говорил: «Не понимаю, откуда в мальчике такое тяготение к низам — «Drang nach Unten?» Но, поскольку в это время актриса занимала его все больше и больше, он, стараясь смягчить добрыми делами преступную измену жене, терпел Фридьеша и даже купил ему билет на «Королевну и пастушка», хотя, конечно, не в первом ряду вместе с нами. «Надо во всем соблюдать меру!» — сказал отец.

Фридьеш неописуемо радовался билету, и его отец, рыжий садовник, который в данный момент за пятьдесят пенгё в месяц был послушным слугой барона (смотри хрестоматию: «Сосед имеет послушных слуг и трудолюбивых рабочих»), пришел к моему отцу в рваном праздничном платье (смотри хрестоматию: «Зятья барона дают одежду бедным») и вежливо поблагодарил его за билет. Позже, уже во время обеда, явилась к нам мать Фридьеша и сказала:

— Я вас тоже очень благодарю от имени моего сына за билет. Ведь такие люди, как мы, вечно только работают, а на развлечения у нас никогда не хватает денег.

Мой отец вытер усы, на которых тускло поблескивала капелька супа, и ответил:

— Прилежание, добрая женщина, в конце концов всегда приносит плоды. (Смотри хрестоматию: «Прилежные рабочие зарабатывают много денег».)

После обеда принялись за мой туалет. Прежде всего меня, невзирая на утреннее купанье, еще раз посадили в ванну. Кэт, молодая и хорошенькая, с фанатическим усердием принялась за мытье моего пупка, спины, ушей и шеи. Она выдумывала страшные гигиенические сказки о запущенных ногтях, о злокачественных прыщиках, о нечистых ушах и о грязи в носу. Она могла целый день говорить о столбняке, роже и заражении крови, приводя лично ей известные случаи каждого заболевания.

Вот так сидел я в ванне, а склонность к эпикурейству, проявлявшаяся во мне с самого раннего детства в рамках приличного распутства, от бесконечного трения и невольной щекотки принимала уже мужские и даже неприличные формы. Каждый раз при подобном купанье я решал скрывать такие изменения тела. Но в определенный момент Кэт ставила меня в ванне на ноги и без всякой причины шлепала пониже спины, что было совершенно недостойно ни ее женственности, ни моей мужественности. «Du, Schweinskerl»[2], — говорила она мне в таких случаях, оглядывая мое тело с головы до ног, причем ее взгляд задерживался именно на том месте, где мужское неприличие было наиболее заметным.

Неприличным поросенком называли меня еще и по вечерам, когда моя белая пухлая ручонка под воздействием известных биологических причин начинала блуждать под одеялом, причем без всякого намерения подорвать семейные устои, а скорее просто для моего личного удовольствия. В таких случаях Кэт так хлопала через ватное одеяло по моей затаившейся ручонке, как глупые люди бьют по сидящей на стекле мухе, и тут же докладывала моим родителям о случившемся: «Опять его рука была там!» Таким образом часть моего тела, обозначенная запретным обстоятельством места — невинным словечком «там», — стала опасным источником назревающих преступлений, грехов и свинства. Мистическое значение преступной бездны, скрывающейся под словечком «там», еще усиливалось тем обстоятельством, что гувернантка делала мне строжайший выговор каждый раз, когда я в присутствии родственников или знакомых заявлял о необходимости немедленного удаления из моего организма выделяемой почками жидкости. Все это окутывало туманом таинственности невинный орган, представление о котором в моем сознании стало неотделимо от понятия неприличия, невоспитанности и безнравственности. С помощью этих странных методов во мне старались убить представление о чистоте и красоте любви, заменив их понятиями свинства и скабрезности.

Много лет спустя, когда я хотел рассказать моей матери вполне пристойную историю об одной любовной связи, не успел я еще начать повествование, как она прервала меня:

— Сын мой, джентльмен не говорит о подобных вещах, как не упоминает о том, что он был в туалете.

После мытья в ванне меня начали наряжать. На ноги натянули короткие белые чулки, доходившие до колен, а чтобы они не сползли, их укрепили узенькими резиночками. Потом я надел лакированные черные туфли, на которых сверкали нарядные пряжки. Затем меня облекли в матроску, белый воротник и белые манжеты которой (по самой середине их шла тонкая вышивка) придавали мне вид чистокровного барчука. Трехлапый якорь, украшавший рукав матроски, сделал бы меня похожим на мирного капитана торгового флота, поэтому, чтобы я не выглядел слишком штатским, поверх якоря был нашит тоненький крученый золотой шнур, завуалированное военное значение которого с большим успехом могло пробудить в любом мальчике милитаристские наклонности, а они во мне и без того не дремали.

Меня вновь осмотрели со всех сторон, окончательно убедились в чистоте моих ушей и шеи, еще раз вычистили ногти, причесали колючей щеткой мои длинные белокурые локоны. Все это делалось с той характерной для вспыльчивых людей злобой, которая обычно просыпается в них, если скрипит дверь, слишком рано зажигают лампу, стряхивают на ковер пепел с сигареты или когда портится погода, пригорает суп, запаздывает обед, нарушается симметрия задвинутых под стол стульев и на самом верху буфета обнаруживается пыль, а в данном случае — при укрощении строптивой белокурой пряди. Я был уже почти совсем готов, когда в ванную вошел Фридьеш.

— Ну, вот видите! — воскликнула Кэт. Она схватила двумя пальцами Фридьеша за ухо, высокомерно приподняла его вверх и с великим знанием дела препротивно заглянула ему в самую ушную раковину.

— Даже он более приличный мальчик, чем ты! — сделала заключение Кэт.

Этим целенаправленным «даже он» она хотела подчеркнуть небольшую, но значительную разницу между сыном директора банка и сыном садовника, хотя бы последний в чем-либо превосходил первого.

А моя мать, которая присутствовала при этой церемонии, грустно вздохнув, сказала:

— Ну и послал мне бог сынка!

Это печальное изречение, в которое она вкладывала все смирение матери-великомученицы, по нескольку раз в день срывалось с ее накрашенных в форме цифры три губ вместе с таинственным вздохом, от которого мурашки шли по телу.

Мать и Кэт вышли из ванной комнаты. Фридьеш подошел к высокому зеркалу, я встал рядом с ним. Он был немного выше и крепче, что решительно выводило меня из себя, и я приподнялся на цыпочки. Тогда Фридьеш тоже стал на цыпочки. Убедившись в бесцельности такого соревнования, мы стали рассматривать себя в зеркало спокойно и доброжелательно. Мои пушистые пепельные волосы, причесанные на косой пробор, падали на высокий лоб. Две синие, отливающие розовым жилки тянулись вдоль висков к ушам, таким прозрачным, что они походили на пергаментный абажур лампы, освещенный снизу красноватым светом. Кончик носа тоже просвечивал и слишком тяготел к верхней губе, хотя сам нос был короткий и тонкий. Преждевременная зрелость придавала моему маленькому красивому рту несколько ироническую складку, от его нижних углов бежали вниз две морщинки, выделяя круглый подбородок с ямочкой посредине. Эта ямочка считалась в семье и среди всех наших знакомых и родственников самым верным признаком и источником детского очарования. Моя шея, бывшая «совершенно материнской шеей», высоко и изысканно поддерживала белокурую голову. Но весь смысл моего существа заключался в глазах, никогда не останавливающихся на одной определенной точке, всегда наполненных какой-то розовой влагой, мечтательных, отсутствующих, вечно блуждающих. По словам моих близких, они были «в точности как у дедушки».

Паноптикум

А рядом со мной стоял физически хорошо развитый Фридьеш, сын рыжего мадьяра-садовника и матери с прусской кровью. У него были грубые красные руки и широкие скулы. Плохо скроенный синий костюмчик мешковато сидел на его мускулистой фигуре. Из верхней петли короткой курточки к верхнему кармашку тянулась толстая цепь, и оттуда выглядывали часы луковицей. Они были обязаны своим происхождением фирме «Дейтшес рейхс патент» и в карман к Фридьешу попали наследственным путем: их оставил ему по завещанию умерший в Потсдаме дядюшка, который, очевидно, был очень привязан к этому громко тикающему чудищу. В часы, кроме часовой, минутной и секундной стрелки, был еще вмонтирован механизм для боя и компасная стрелка, помещавшаяся в непосредственной близости от автоматического календаря. Рядом с часами, прусский тип которых был очень ярко выражен, торчали еще два конца цветного носового платка и необыкновенный перочинный нож, в котором было абсолютно все, начиная от зубочистки и кончая отверткой.

Тонкой барской рукой с голубыми прожилками, кожа которой от употребления кольдкрема стала атласной, как креп-сатин, я поправил черный репсовый бант на моей матроске.

— У тебя руки, как у барышни, — сказал Фридьеш таким тоном, как будто в слове «барышня» он сконцентрировал представление об изнеженности, безделье, лени и хороших манерах, которое через несколько лет он будет вкладывать и слово «господа».

Меня такое сравнение обидело, и я возмутился.

— А у тебя руки, — ответил я ему вспыльчиво, — как у мужика!

Для меня слово «мужик» было собирательным понятием всего того, что следовало презирать. Оно включало в себя дворника, который, когда еще мы жили на старой квартире, брал с нас двойную плату за уборку мусора; служанку, о которой я слышал, что она уже потолстела на пять килограммов с тех пор, как живет у нас; сюда входил и электромонтер, около которого надо было всегда стоять, когда он у нас работал, так как взрослые говорили: «Последи-ка, дорогой, чтобы дядя монтер не украл чего-нибудь!»

Затаивши обиду друг на друга, отошли мы с Фридьешем от зеркала. Очевидно, есть какая-то доля правды в том, что любил повторять мой отец: каждый человек обижается, если его причисляют к тому классу, к которому он в действительности принадлежит.

К садовой калитке виллы уже была подана наша стройная «ланча». Федор, шофер-эмигрант, с космополитической вежливостью распахнул перед нами черную лакированную дверцу. Первой села в машину мать, за ней отец, между ними втиснули меня, Кэт заняла место на откидном сиденье. Фридьеш хотел сесть на другой откидной стульчик, но отец наставительным тоном, которому имущественное и общественное положение придавали еще больше веса, крикнул:



— Ты, Фридьеш, сядешь рядом с шофером!

Фридьеш этому очень обрадовался, уважительно сел на свое место, вытащил из кармана компас и внимательно посмотрел на него. Установив, что здание оперы находится от нас в юго-западном направлении, он стал на перекрестках высовывать в окно машины свою мускулистую руку, показывая, куда должен был повернуть автомобиль, и делал это с большим профессиональным умением.

2

Разукрашенный зрительный зал оперы был уже полон. Мы вчетвером (а именно: моя мать, мой отец, Кэт и я) заняли места в первом ряду партера, непосредственно за спиной дирижера, так как места в ложах были уже все распроданы.

Фридьеша посадили в последнем ряду партера, так как, по словам моего отца: «Оттуда тоже прекрасно все видно!» Фридьеш сидел очень благонравно, разглядывая алый бархат лож и все время подымаясь, чтобы пропустить проходивших на свои места зрителей.

Билетер, особым чутьем узнающий себе подобных среди напомаженных и празднично одетых зрителей, три раза проверил билет Фридьеша, таким тот ему показался подозрительным. У нас же никто ничего не спросил; наоборот, нам даже вручили программы и разные безделушки, какие обычно раздают детям на дневных спектаклях, а потом собирают за это деньги у взрослых якобы в пользу престарелых певцов. Девочки получили крошечные алюминиевые амулеты на медных цепочках — в этих амулетах на двух листочках бумаги крохотными буковками было напечатано популярное детское стихотворение; мальчикам же вручили миниатюрные военные игрушки: одному — оловянных солдатиков, другому — деревянный пулемет, третьему — крохотный миномет, четвертому — желтый флажок, пятому — синий и т. д.

Шестой мальчик, получивший белый флажок, заревел во весь голос, швырнул флажок на пол и потребовал, чтобы ему дали красный. Отцу мальчика стало так стыдно, что он сильно отшлепал сына, хотя — и я могу за это поручиться — у мальчика не было никаких революционных тенденций. Мой отец, наблюдавший, нахмурив брови, за этой сценой, покачал головой и сказал:

— Сумасшедшие родители! Разве можно наказывать ребенка на виду у всех? — (По его мнению, детей можно пороть только дома, когда никто из посторонних не видит.)

Однако внимание моего отца очень скоро целиком сосредоточилось на поклонах многочисленным чиновным особам, присутствовавшим в опере: он то низко кланялся, то слегка кивал, то приветливо махал левой рукой, то натянуто улыбался, а то и вообще отвечал на поклон еле заметным движением век. Все зависело от того, кем был его знакомый — государственным советником или каким-нибудь другим должностным лицом, стоящим выше или ниже отца по служебной лестнице; с лицами, которым была известна вся подноготная его финансовых дел, отец обменивался просто понимающими взглядами. Иногда при виде хорошего знакомого он подталкивал локтем мать, и тогда они оба начинали отвешивать поклоны, восклицая: «Как вы поживаете? Что поделываете? Как вырос ваш сын! И как он похож на мать!» Такие замечания и вопросы они доводили до слуха своих собеседников, приставив ко рту рупором ладони, если, например, знакомые сидели где-нибудь в ложе второго яруса (хотя на таких скромных местах те могли оказаться лишь по воле несчастного случая). Но смех, визг и шумная возня детей, к которым примешивались звуки настраиваемых скрипок, гобоев, арф и контрабасов, создавали такую адскую какофонию, что взрослые были лишены возможности переговариваться между собой. В партере и в ложах они только улыбались и обменивались знаками друг с другом, как глухонемые. Иногда родители заставляли и меня отвешивать низкий поклон, как, например, когда в ложу первого яруса вошел начальник моего отца Казмер Хураффи вместе со своей семьей, состоявшей из пяти человек; на каждой из дам в том самом месте, где их груди, прощаясь с внешним миром, мягко прячутся за шелк и бархат туалетов, покачивались сверкающие кресты, похожие на маятники часов в стиле ампир.

Вообще на детских спектаклях можно было видеть всех, кто имел какой-либо вес в обществе. Был там министр просвещения, сопровождаемый двумя белобрысыми детьми и женой в стиле рококо с таким юным лицом, что она казалась моложе своих отпрысков. В парадной ложе занял место городской голова и его три рыжих озорных сына, бросавших бумажные шарики за шиворот сидящих внизу зрителей. Так как бумажные шарики сыпались из ложи городского головы, то пострадавшие только улыбались, терпеливо и благожелательно. Недалеко от ложи городского головы сидел мужчина с тройным подбородком, доктор Гунар, генеральный инспектор учебного округа, страстный писака, которого не мешало бы заставить выучить наизусть все, что он насочинял за свою долгую жизнь. В силах ли я перечислить великое множество людей, которых мы собирательно называем «сливки общества»? Директора банков, их увешанные бриллиантами жены и приятно пахнущие потомки, директора предприятий, выдающиеся деятели искусства и печати, весь генеральный штаб разных благотворительных обществ, специально созданный, вероятно, для игры в бридж, и т. д. и т. п.

Я могу смело утверждать, что здесь был «весь город», хотя я и не видел среди зрителей ни монтера, ни дворника, ни подметальщика улиц. Но разве они идут в счет? Отец угостил меня конфетами и погладил по голове (все эти необычные нежности были, конечно, предназначены не мне, а общественному мнению). Кэт тоже получила конфету, которую она и сосала, передвигая ее между зубами липким языком цвета пережженного кофе.

Я сидел рядом со своей гувернанткой, а по правую сторону от меня разместилась весьма благовоспитанная и добропорядочная семья. Она состояла из трех человек: мать, такая толстая, что вокруг ее обручального кольца набегали жирные складки кожи, отец, такой худой, что его обручальное кольцо болталось на пальце, и их ребенок — девочка шести-семи лет, похожая на маленького желторотого цыпленка, каких обычно находят в шоколадных пасхальных яйцах.

Наши родители приветствовали друг друга с преувеличенной дружелюбностью и тут же познакомили меня с девочкой, которую звали Зиа. На ней было розовое платье, подол его сантиметров на десять выше колен кончался густыми оборками. Это множество оборок при каждом движении их хозяйки, пахнувшей молоком, начинало волноваться, обнажая ноги девочки до белоснежных штанишек; под золотистым пушком просвечивало розовое тело, от которого я никак не мог оторвать глаз. Томительное и совершенно новое чувство толкало мою ногу ближе к этому розовому телу, а когда мне удавалось его коснуться, я вздрагивал так, как будто натыкался на горящую сигару отца. Я подымал голову и оглядывался вокруг. Взгляд мой скользил по рядам, где сидели визжащие дети, по взволнованным и удивленным лицам девочек в цветных платьицах; в глазах у них уже искрилось озорное кокетство (с которым позже, становясь мужчинами, мы сталкиваемся, как охотники с дичью), а вокруг губ таилась наигранная серьезность, в станиолевую обертку которой они спрячутся со временем от жизненных трудностей, облегчая себе таким образом переход от легкого флирта к обязанностям матери.

Синие, желтые, белые, зеленые, красные и сиреневые девочки серьезничали, каждым движением стараясь походить на дам. Во всех их жестах, в том, как они надевали на шею полученный в подарок амулет, как скрещивали ноги, оправляли юбочки, подносили к глазам бинокли, такие большие, что за ними целиком прятались их личики, как рассматривали платьица друг у друга, как старательно поправляли локоны, гордо подымали головки, замечая, что на них смотрят, как оттопыривали губки и двумя пальчиками клали в рот шоколадную конфетку, отставляя мизинчик и подымая его прямо к небу, как обиженно хмурились они и пожимали плечиками, когда гувернантки говорили им что-то «унизительное», желая отвлечь их от игры в светских дам, — во всем этом скрывались будущие женщины, точно так же как внутри ракеты скрывается порох, ожидая праздника, когда его подожгут и ракета, сверкая, взлетит к небу, — если, конечно, до тех пор не отсыреет где-нибудь в затхлом погребе.

Мой взгляд скользил и по рядам мальчиков, празднично подстриженных и одетых в матроски или в коричневые бархатные костюмчики. Они казались куда более взволнованными, чем девочки, хотя и старались скрыть волнение и тихо сидели на своих местах, свесив ноги с плюшевых красных кресел; в их блуждающих взглядах нельзя было ничего прочесть о том мучительном обстоятельстве, что через несколько лет все они превратятся в «приличных людей». Теперь они были мешковатыми и немного шалыми, полными волнения, ожидания и в гораздо большей степени, чем девочки, являли собой единое и сплоченное общество. Могу даже утверждать, что настоящими детьми в зале были только румяные, неловкие, взволнованные, озорные мальчишки. Всего этого, конечно, я тогда не видел.

Зрительный зал с его шумом, блеском, сверканием люстры и запахом духов казался мне огромным вертящимся шаром такого же золотистого цвета, как туго натянутая кожа полных ножек, которые так необычно вывели меня из душевного равновесия. Я только собрался развернуть конфету, снять с нее шуршащую бумажку, как мой взгляд опять упал на все это сверкающее великолепие. Конфета выпала у меня из рук. Я нагнулся, чтобы поднять ее. Но сидя я не мог достать своей короткой ручонкой до пола, поэтому я соскользнул с кресла и принялся за поиски конфеты под ногами моих соседей. Когда осторожно, как водолаз, стараясь не удариться головой, я приподнялся чуточку вверх, то увидел прямо перед собой эти божественные ножки. Из тонких лакированных туфелек поднимались вверх белые носочки, доходившие как раз до колена, а выше было царство великолепного тела. Я находился к нему так близко, что почти чувствовал излучаемое им тепло и упоительный запах, дурманящий мой рассудок. Я еще больше приблизился и с детской наивностью и чистотой настоящего благоговения прижал свои губы в коротком, решительном и жарком поцелуе к тому месту, где горная возвышенность колена, расширяясь, переходит в плоскогорье ноги, в эти райские поля моего желания. Зиа пронзительно взвизгнула и так подпрыгнула на своем месте, как будто села на иголку.

— Что случилось? — воскликнуло одновременно пять голосов.

На что Зиа, глаза которой были полны предательских слез, а губы дрожали от еле сдерживаемого плача, прошептала, показывая на меня:

— Он меня укусил. Вот этот! Укусил.

Укусил? Какая жестокая и пошлая профанация моего поцелуя, след которого в виде отпечатка мелких зубов еще виднелся на ее розовой ножке. Какая непонятливость, и к тому же какая невежественная непонятливость! Вот дубина эта девчонка! В семь лет она уже считает страсть распутством, точь-в-точь как ее или моя мать, которая взволнованно вскакивает с места и кричит:

— Что такое! Ты кусаешься, Кальман?

Кэт тоже вскакивает, а отец уже просит от моего имени прощения у родителей девочки, выражая свое сожаление об этом «беспримерном случае», выводы из которого, по его словам, он сделает дома.

Кто знает, каких размеров мог бы достичь скандал, если бы звуки настраиваемых инструментов не возросли до адской какофонии. Музыканты уже занимали свои места перед нотными пюпитрами, зажигая укрепленные на них лампочки под зелеными абажурчиками. В пастях у труб громыхали пассажи, скрипки визжали, а корнеты ревели, как раненые животные.

Свет большой люстры потихоньку гас и, словно заходящее солнце, окутывал полумраком взволнованные лица детей. В оркестре появился дирижер, худой человек с длинными волосами и во фраке. Я втянул голову в плечи и обиженно взирал на весь мир, надув губы. Вероятно, уже тогда где-то в глубине моего сознания возникло горестное подозрение, что и впредь волны моей страсти будут разбиваться о твердые скалы приличия. Дирижер три раза постучал палочкой по пюпитру, потом поднял руки и взмахнул ими в воздухе. Печальным стонам первых аккордов сопутствовали звуки, издаваемые креслами под давлением тяжелых спин, сдержанный смех, глухое чиханье и последнее шипение гувернанток. Там и здесь слышались замечания: «Сиди прямо!», «Проглоти или выплюнь, а не жуй!..», «Закрой рот!», «Не ковыряй в носу!», «Не…»

Занавес раздвинулся.

3

На сцене была горная лужайка, окруженная снежными скалами. На склоне одной из гор скучал типичный рыцарский замок, хозяин которого был, конечно, потомком королей, смелым и глубоко верующим.

Посредине лужайки на обломке скалы, покрытом мхом, сидела дама в штанах, по-восточному смуглая и с огромной грудью; на коленях у нее лежала золоченая арфа, которую она судорожно прижимала к себе. Эта дама и была простодушным пастушком Трамплингом. У этого нежного пастушка была огромная задница, и телеса его, обтянутые штанами, свисали со всех сторон скалы. Он сидел на камне и во все горло выкрикивал стихи, повторяя одно и то же по крайней мере раз пятьдесят:

Осанна! Жизнь идет на лад,

В журчанье вод, в мычанье стад!

Всевышний нас ласкает всех,

Когда в долине тает снег!

Хей-хо! Хей-хо! Хей-хо![3]

Вдруг пастушок вскочил на ноги и, хлопая себя руками по груди, стал метаться по сцене, внезапно останавливаясь перед самым оркестром. Он удивительно долго декламировал и пел, и каждый раз, когда он брал особенно высокую ноту, казалось, что его огромная грудь вот-вот закроет ему лицо. Он пел о героических девушках сказочного нарлундского народа, которые «на беды все спокойно, стоически глядят, и взоры чужеземцев сердец их не смутят». Затем пастушок металлическим голосом сообщил зрителям, что за душой у него ничего нет, кроме сияния голубого неба, аромата полевых цветов и серебристого света луны, но, несмотря на это, он чрезвычайно доволен своей судьбой. Затем ой объяснил, при каких условиях человек бывает вполне счастлив. Он пел:

Господь в небесном лоне,

Взор девы гонит тьму,

И Вотан благосклонен

К питомцу своему!

Простодушный пастушок находился именно в таком буйно-восторженном состоянии, когда на сцену выбежала худосочная дама в широченной ночной рубашке и белоснежном чепце. Она в девственном смущении нюхала букет львиного зева, но это не помешало ей громогласно заявить: «Я здесь, в сиянье ясном, о витязь мой прекрасный!»

Витязь, который был, как я уже сказал, невероятно толст, и прекрасным его можно было назвать разве только для рифмы, бросился перед костлявой пожилой дамой на колени, чуть не свалив ее с ног, и стал опять завывать: «Сам бог, о королевна, послал тебя сюда!» (Во время этой сцены оркестр играл что-то очень шумное.)

Из всех их жестов, выражающих томление и благонравную чувствительность, из того, как они бросились друг к другу, зрителям тут же стало ясно, что им показывают один из заурядных случаев, когда дочь короля влюбляется в пастуха. (Смотри современные фильмы: директор банка влюбляется в машинистку, князь — в модистку, сын благородных родителей — в уличную девку. Бедность везде фигурирует как самая прочная основа для счастливой развязки.)

Свободолюбивым и демократическим чувствам влюбленных аккомпанировало благовоспитанное хихиканье арф. Стареющая королевская дочь, прекрасная Нарлинда, задыхаясь от волнения, тихим голосом пролепетала свое скромное мнение о бедности: оказывается, она очень завидует неимущим, которые «спят на соломе часто, но чарам денег не подвластны». Отсюда следовало: она очень угнетена тем, что живет как у Христа за пазухой, и горит желанием избавиться от праздной жизни, которая совершенно иссушила душу, превратив ее в пустыню. Окончив свою длинную арию, королевна заговорила прозой и условилась с пастушком, что он на другой день придет к ее отцу — королю нарлундов, победит семиглавого дракона и попросит у короля ее руки. «О Трамплинг! — воскликнула она. — Докажи моему отцу, что хотя кровь Вотана и не течет в твоих жилах, но ты, храбрый потомок великого Авраама, можешь расправиться с семиглавым драконом, подобно тому, как Давид победил Голиафа, ибо в сердце у тебя пылает неугасимое пламя любви, закаляющее клинок твоего меча, призванного вершить великие дела».

На этом и кончился их дуэт. Мощные рефлекторы осветили зрительный зал, а на сцене стало темно. Пока меняли декорации, оркестр играл с такой силой, как будто все обитатели Валгаллы пели одновременно хором, а на маленьком мостике, связывающем сцену с зрительным залом, появились современные правнучки Терпсихоры — девственнейшие балерины, в то время как за сценой хор мужских голосов пел потрясающие песни о Гиннунгагапе — отце вселенной и об Имире — огромном великане, вскормленном коровой Андхумблой, вымя которой с четырьмя сосцами давало потрясающее количество молока. Этот великан до тех пор лизал языком соленые ледяные горы, пока в первый день не появились из них человеческие волосы, на второй день — человеческая голова, а не третий день — и весь человек, по имени Бури, предок нарлундов. Оркестр хрипел, надрываясь, и на глазах у Кэт, напоминавших глаза коровы Андхумблы, только менее сказочные, показались две слезинки.

Теперь на сцене был сверкающий золотом тронный зал с украшенным рубинами седалищем, по обеим сторонам которого стояло по льву в таких позах, как будто они лакали пиво. На троне, прислонив огромную светловолосую голову к шкуре пантеры, сидел Смокгунд, героический король нарлундов. У его ног лежал семиглавый дракон в ожидании витязя, который наконец победит его. В тронный зал вошел Трамплинг, ведя за руку сухопарую королевну, белокурую Нарлинду, которая, прижимая к груди белую лилию, с запинкой произнесла:

— Я привела с собою славного героя, который победит семиглавого дракона…

— Ну-ну! — внезапно гаркнул дракон, высовывая семимильный огненный язык.

Король оглядел Трамплинга с ног до головы, при этом мудрые глаза его с подозрением остановились на длинном и горбатом носе пастушка. Он сказал:

— Кто ты, дерзкий юноша, и кто дал тебе нарлундское имя? Я хорошо знаю, что когда-то тебя звали иначе и твоя родина была где-то на востоке. Ты поселился среди нас — и я не сказал ничего. Ты мирно пас свои стада — я не противился и этому. Песнями, полными восточной неги, ты вскружил голову моей Нарлинде, и тут я не возражал. Но теперь, когда ты хочешь убить своей подлой шпагой семиглавого дракона, похищая славу у нарлундских героев, мое терпение лопнуло. Это может сделать лишь человек такого же высокого происхождения, как я. Чужеземец не имеет на это права!

Король Смокгунд произнес все это таким глумливым тоном, что Трамплинг был вынужден ответить, хотя и очень вежливо, но решительно:

— Кто тебе сказал, что я хочу убить дракона? Я жажду получить лилейно-белую руку твоей дочери Нарлинды, но, будучи знаком с прекрасными обычаями нарлундского народа, знаю, что должен сначала убить дракона или свершить какое-нибудь другое кровавое деяние. Только после этого я смогу претендовать на руку королевны.

Снова заиграл оркестр, и Трамплинг запел свою большую арию. Теперь он жаловался присутствующим, что родился за тридевять земель отсюда, но, поскольку его соотечественники рассеялись по белу свету, ему пришлось скитаться из страны в страну, и даже свое прежнее имя он был вынужден изменить на более родственное нарлундцам имя «Трамплинг». И вот он здесь, перед королем, готов сразиться с семиглавым драконом, только бы заслужить право прижать к груди очаровательную Нарлинду.

Пастушок шагнул по направлению к трону и очень покорно, доверчиво пропел:

Ты этого хочешь, мой добрый король?

Ну что же, изволь:

Твое слово — закон,

Тебе моя честь и любовь…

Хоть я и не знаю, о грозный дракон,

Зачем проливать твою кровь!

Дракон поднял свою чудовищную голову и расхохотался:

Ха-ха-ха! Этот грязный ублюдок

На меня поднимает свой меч?!

Потерял он, как видно, рассудок,

Я снесу его голову с плеч!

Иудейское это коварство

Обличу я, шипя и бурля, —

Уходи! Здесь Смокгундово царство:

Грозен бог моего короля!

Пастушок задумался, подперев кулаком подбородок, потом опять обратился к королю:

— Хорошо, — сказал он, — если мне нельзя сразиться с драконом, то я готов получить руку Нарлинды и без всякой предварительной драки!

Дракон захрипел:

— Ну и хитер еврей! Берегись, король!

Но короля совсем не надо было предупреждать об опасности, он и так уже задыхался от злости. Он поднялся с трона, подошел к палачу Юнкерглунду и начал реветь за его спиной:

Ты, проклятый бродяга, не прочь

В жены взять королевскую дочь,

Разделить с королевною ложе.

Ах, какой ты наглец, правый боже!

Хоть кудрява твоя голова,

Ты считать не умеешь «ать-два»,

Ты не думал о воинском шлеме —

Не по праву тебе его бремя.

Ты трусливый пастух, а не воин,

И награды такой недостоин!

Ты мятежник! Да это бессовестный бунт:

Мир такого не знал сумасброда!

Где ты, витязь мой верный, палач Юнкерглунд,

Белокурая наша порода!

Погрузи чужака в непроглядную тьму

Вечной ночи!

И каленым железом ему

Выжги очи!

Маленькие балерины в белокурых париках с локонами до плеч принялись танцевать в честь короля Смокгунда, а мужской хор за сценой запел ему славу. Львы, стоящие по бокам трона, перестали лакать пиво и держали себя с серьезностью, приличествующей занимаемому ими месту; Нарлинда в правом углу сцены рыдала, прислонясь к колонне; семиглавый дракон дьявольским смехом сопровождал пение хора, а король время от времени что-то выкрикивал, как будто его кусали блохи.

Юнкерглунд схватил Трамплинга за плечо, а тот обратил взор на восток и закричал, широко разевая рот, прямо в увешанный веревками потолок: «О ты, смертный, ткущий великие желания, знай же: не всегда ты сам на их высоте!»

(Движение в зале. Главный инспектор, доктор Гунар склонил голову: как большой знаток искусства, он понял, что в этой глубокомысленной фразе заключается кульминация всей драмы.)

Подручные палача уже тащили Трамплинга со сцены, оркестр подражал ревущим голосам, а Юнкерглунд, прищелкивая языком, обратился к королю:

— Положись на меня, король! Я всегда был тебе верным слугою. Мой меч разит без промаху!

И король ему в ответ:

— О Юнкерглунд, я знаю, как велика честь быть главным палачом среди всех этих палачей!

На сцене остались лишь Смокгунд с Нарлиндой. Она упала к ногам короля-отца и надрывающим душу голосом молила:

— Помилуй его, о мой добрый отец! Велико преступление того, кто родился не среди нас! Но что я могу поделать, если мне нужна только его кудрявая голова и горячие губы?

Но король был тверд и сформулировал свою непреклонность в следующих стихах:

Любой из чужаков черноволосых,

Коль в нашу затесался он среду

И о твоих мечтает светлых косах,

Всенепременно попадет в беду!

Мой меч разит нещадно! Вот он! Вот он!

Не умоляй меня, Нарлинда-дочь!

В меня уверенность вселяет Вотан:

Герой нарлундов гонит жалость прочь!

Через некоторое время послышались за сценой крики Трамплинга, и я представил себе, как раскаленное железо выжигает грустные глаза пастушка. Хор славил нарлундскую расу, балерины качались, подобно лилиям, движимым легким ветерком, а Трамплинг ревел, как все те, кто на собственной шкуре испытывает практическое применение плохой теории.

Во мне все кипело, кипело страстно и неудержимо. Чем громче становились вопли за сценой, тем сильнее клокотала во мне ярость. Я прижал ноги к деревянным ножкам кресла и скалил зубы, как сторожевой пес, чующий врага. Моя детская душа была до самых краев полна гневом, который все возрастал и заливал меня, подобно наводнению.

Знаете ли вы, что такое детская ярость? Она подобна чувствительному, таинственно вибрирующему взрывчатому веществу. При бережном обращении можно хранить ее много лет, но, если на нее попадает искра, как теперь взволновавшие мою душу вопли несчастного Трамплинга, она взрывается и все вокруг обвиняет, проклинает и крушит. Эта детская ярость и есть самый древний зародыш мятежа. Быть может, лишь тот является настоящим бунтарем, кто смог и в зрелом возрасте сохранить в себе самые человечные ростки бытия: детскую необузданную ярость, рождающуюся где-то в бездонной глубине и вырывающуюся на поверхность, подобно лаве. Меня больше не волновало происходившее на сцене; было безразлично, получит ли где-то в конце третьего действия злосчастный Трамплинг свою Нарлинду: я слышал только ужасный смех короля Смокгунда, спесивое гиканье семиглавого дракона и все заглушающие и всюду проникающие ужасные вопли за сценой. В этом отчаянном, душераздирающем вое я узнавал голоса скулящих собак, рыдающей прислуги и избиваемых розгами детей. Я вскочил с кресла, и в этом порыве я был не одинок: множество мальчишек последовало моему примеру. Сотни детских сердец бились в унисон. Ангелы-хранители бедного Трамплинга еще сдерживали дыхание, но уже были готовы к бою.

Итак, когда крики за сценой достигли апогея, мятежно сокрушая монотонный шум оркестра, я спрыгнул со своего места, вырвался из рук испуганной Кэт и неистово заорал:

— Не бейте его! Не бейте! Не бе-ей-те-е!

Мой отец вскочил тоже, хотел схватить меня, но я выскользнул у него из рук и вскарабкался на мостик, на котором столпились ошеломленные балерины.

В этот момент встрепенулся весь зрительный зал: мальчики в матросках и девочки в цветных платьицах. Вопли и крики взбудоражили сонные или совсем уже уснувшие души, и огромная армия красных от возбуждения ребят бросилась в победоносный бой. На мостике нас уже было человек тридцать, мы прямо-таки смели ошарашенных балерин и устремились на сцену. Король Смокгунд ожидал нас, скрестив на груди руки, но и он в смертельном страхе закрыл лицо руками, когда пустая коробка из-под конфет, пущенная ловкой рукой из ложи городского головы, попала ему прямо в макушку. Вслед за тремя рыжими мальчиками в эту адскую потасовку включились и бойцы из других лож. На сцену посыпались шляпы, перчатки, конфеты, цветы и проклятия. Король Смокгунд топтался, как танцующий медведь, пока дети всерьез не набросились на него. Они сорвали с него корону, тут же яростно растоптав ее, не пощадили и королевской мантии, которая шурша упала на пол, и старый артист остался в одном белье, рискуя получить насморк. Все больше и больше детей устремлялось на сцену, мальчики грозили своими пухлыми молочно-белыми кулачками, девочки испуганно прыгали, как цыплята, и еще больше увеличивали сумятицу.

Фридьеш оказался героем. Он вообразил себя индейцем и первым набросился на семиглавого дракона. Под дружным натиском ребят дракон с треском разлетелся на части, а из-под обломков показался маленький лысый артист в старомодном сюртуке и пенсне, сквозь которое, испуганно мигая, он уставился на этих стихийных бунтовщиков. Так, значит, этот невзрачный человечек и вещал ужасным голосом дракона? Я поднял с пола шуршащего змея, убедился в том, что он сделан из креповой бумаги, и разочарованно воскликнул:

— Да ведь он бумажный!

Значит, вот он какой, этот знаменитый дракон, уже два часа дурачивший нас!

Ошалевшие дети устремились к декорациям, толкали золоченые колонны, и те с треском падали, словно их сокрушал новоявленный Самсон, на лысую голову бывшего дракона, сбив с его носа пенсне.

Какой-то курносый крохотный мальчик взгромоздился на суфлерскую будку и болтал ногами, поцарапанными и покрытыми бесчисленными шрамами (следы многих падений). Король Смокгунд, удирая за кулисы, несколько раз споткнулся о его ноги. Музыканты испуганно выскочили на сцену, потрясая своими инструментами, жестикулируя и вопя, потому что Фридьеш с товарищами сгоряча напали и на них. Курносый мальчик метался по сцене, как пьяный петух, пока наконец мощная затрещина Смокгунда не свалила его прямо на большой барабан.

Однако на сцену уже начинало проталкиваться и войско правительственной партии, состоявшее из отцов, матерей и гувернанток. Сначала они пытались навести порядок громкими окриками, но скоро перешли к оплеухам и дерганью за волосы, чем еще больше разожгли страсти мятежников. Артисты, костюмеры и гардеробщицы тоже метались по сцене, уступая дорогу пожарному в каске, официальная значимость которого еще больше вывела из себя детскую орду. Бунт вспыхнул с новой силой, каска в один миг была сорвана с головы пожарного, который сыпал направо и налево пощечины и угрожающе ревел, как семиглавый дракон.

Из-под упавшей декорации тихо и степенно выполз на свет божий толстый Трамплинг, уже загримированный для следующего действия. Глаза его были густо обведены красной краской, и действительно казалось, что их уже выжгли каленым железом. Это обстоятельство еще больше усилило ярость детей: они в смятении бегали по сцене, сокрушая на своем пути все, что только им попадало под руку. Однако нашлись и предатели, которые прятались за мамиными юбками, но на них обратил особое внимание курносый мальчик. Чтобы еще больше увеличить адский шум, одни свистели в свистки, извлеченные из глубины карманов, другие спрыгнули в оркестр и стали во всю силу легких дуть в осиротевшие трубы, третьи занялись арфами, дрожащий голос которых прозвучал в последнем вздохе порванных струн, как стон умирающих на поле брани.

Фридьеш метнулся к Трамплингу и вдруг воскликнул:

— Ой, да ведь он — тетенька!

— Как? Что? Тетка?!

Таким образом, даже бедному пастушку не удалось избежать хорошего пинка.

Цели мятежа больше не существовало, идеал рухнул и был оплеван, бунт превратился в истерическое неистовство обманутой толпы.

Лишь немногие встали на защиту Трамплинга, презрев тот факт, что он внезапно оказался дамой; остальные заливались смехом и бегали по пыльной сцене, совершенно не обращая внимания на то, что на них были новые с иголочки платья.

Зиа, растеряв свои бантики, вся в грязи, выползла из-за королевского трона; под ее разорванным в клочья платьицем величественно сверкало покрытое золотистым пушком тело. Я бросился к ней, но теперь уже не поцеловал ее, а действительно укусил. Зиа завизжала и кинулась к матери, которая в отчаянии ломала свои жирные руки. Какой-то пожилой господин стоял в углу сцены, аплодировал нам и кричал:

— Браво, ребята! Браво! Так им и надо!

Преданный своему делу учитель гимнастики тоже прибежал стремглав на сцену и заорал во все горло:

— Смирно! Гимназисты, направо! Ученики начальной школы, налево! Выстроиться!

Но кто-то сзади дал ему ужасающий пинок ногой.

Кто знает, во что еще мог вылиться этот бунт, если бы одному человеку, облеченному чрезвычайным доверием, не пришла в голову блестящая мысль ввести в действие механизм дождя. С веревочного потолка сцены вдруг хлынул ливень; вода грубо и немилосердно заливала обломки декораций, порванные маскарадные костюмы, а вместе с ними и детскую орду на сцене. Все бросились куда глаза глядят: Зиа, крякая как утка, зарылась лицом в мамину юбку; курносый мальчик побежал в направлении артистических уборных, совершив по пути такую непристойность, которая казалась просто невероятной, учитывая возраст этого веснушчатого господского сынка и общественное положение его папаши. Родители были явно шокированы поведением своего чада.

На поле битвы остался лишь один Фридьеш, запыхавшийся и расстроенный.

Когда мы сели в автомобиль, мать начала было ругать меня, но отец прикрикнул на нее.

— Потерпи до дома! — строго сказал он, показывая глазами на шофера, а тот прошептал мне на ухо:

— Чудесно! Могу смело сказать, что это было просто чудесно! Самый последний уличный мальчишка такого не придумает!

Щеки Фридьеша еще горели огнем, но в глазах уже светилась грусть. Он молча уселся рядом с шофером и только время от времени вытирал платком мокрое лицо.

Когда мы приехали домой, первым вошел в переднюю отец. Он снял пальто, спокойно повесил его на вешалку, делая все это подчеркнуто не торопясь, потом подозвал к себе Фридьеша и, не говоря ни слова, залепил ему две здоровенные оплеухи.

1931

Паноптикум

ВЕРУЮЩИЙ И ВЕРООТСТУПНИК

(Из дневника сына одного банкира)

Вступление,

или поучительная беседа, во время которой верующий откровенно говорит с вероотступником, а вероотступник — с верующим

В двадцать один год я достиг того обычного состояния интеллигентных молодых людей, которые делят человечество на две большие группы: гениев и идиотов. Одно из этих диаметрально противоположных званий человек, однако, получает не по каким-либо своим личным качествам, а в зависимости от миросозерцания того класса, к которому он принадлежит. При всем своем чрезмерно индивидуалистическом умонастроении я томился по коллективизму, так как видел в нем самые прогрессивные формы утверждения личности. В приниженной же всякими ограничениями и фальсифицированной демократии, при которой каждый свободен работать столько, сколько ему вздумается, однако если не работает высунувши язык, то может и умереть с голоду (хотя то же самое с ним может случиться, пока он пребывает в поисках работы), в этой самой «демократии» я видел наижесточайшее угнетение личности.

Но если правда, что коллективизм как понятие означает духовную и экономическую общность масс, то самые элементарные примеры подобной общности я имел возможность наблюдать в моем собственном узком мирке. Можно ли конкретно представить себе другой общественный строй, при котором люди в такой же мере отрекаются от всяких проявлений личности, как в том обществе, где я живу? Окружающие имеют совершенно одинаковые мнения обо всем, начиная от Гомера и кончая Поль де Коком, от Фидия и до современного кубизма, от метафизики до материализма (а мало ли и сегодня таких мещан с кашей в голове, которые путают эти два философских направления?!), — одним словом, обо всем, от самого ничтожного до самого великого. Ото всего, чем они жили, как одевались, держали вилку, слушали музыку и зарабатывали деньги, что считали наивысшей истиной и что абсурдом, — ото всего этого несло той пресловутой «общностью», от которой я хотел спастись в настоящем коллективизме, где и думал найти свободу личности. Ведь мысли о свободе человека ярким пламенем зажигают весь хворост левых идей, и нередки случаи, когда понятие и форма существования свободы совершенно извращаются.

Нет ничего удивительного, что при таком состоянии духа я агрессивно восставал против всего, что мои домашние подразумевали под собирательным понятием «порядочного человека». Единственной возможностью, которую я нашел для применения своих принципов, было оригинальничанье; при этом я совершенно забывал, что именно оно и является одним из буржуазных недугов, ведь это не что иное, как бесплодные судороги, свидетельствующие о бессилии зреющих в людях мятежных порывов. Да и само оригинальничанье, зародившееся в такой жалкой среде, не могло достичь даже границ классического и литературного безумия.

Я перестал носить галстук и есть шпинат (хотя и очень любил его), ссылаясь при этом на то, что шпинат выглядит обывательски. Ни за какие сокровища мира я не согласился бы надеть шляпу, отчасти потому, что Ленин тоже не носил ее, а с другой стороны — еще и потому, что все мои враги ходили в шляпах. Разговаривая с девушками из приличных семей, я в доказательство полной эмансипации своего интеллекта приправлял речь непристойными словечками.

Мой отец был директором банка, и его общественное положение создавало материальную базу для моего оригинальничанья. Однажды я купил все билеты двух первых рядов партера Национального театра и роздал их подметальщикам улиц.

Когда мои родители уезжали куда-нибудь, я тут же приглашал к себе Тото, мою белокурую любовницу, и мы предавались с ней жаркой страсти на кровати под балдахином (по воле отца на ней была вырезана императорская корона). Делал же я это в целях популяризации нелегальной любви.

Надо сказать, что я был безумно влюблен в Тото, общественное положение которой определялось бесстрастным, хотя и коварным словечком «артистка»: она подвизалась в оперетке. Но так как я считал подобные чувства мелкобуржуазной сентиментальностью, то никогда не заикался о них, хотя жажда любовного признания бывала иногда просто нестерпимой. Денег у меня было достаточно, и Тото чувствовала себя как рыба в воде.

Я даже требовал, чтобы Тото отдавалась моим лучшим друзьям, так как считал, что человеческое тело, особенно если оно соответствует эстетическим запросам эпохи, является общественным достоянием, которое никто не имеет права присваивать. Если же Тото предлагала свои прелести кому-нибудь по собственному выбору, то мною овладевала безграничная ярость. Но я неизменно гордился своей принципиальностью и презирал ревность. Поэтому мне приходилось безмолвно переносить жестокие страдания, причиняемые мне той самой любовью, которой я так гнушался.

По всем вышеуказанным причинам члены моей семьи и близкие знакомые стали звать меня «Шалуном».

В воскресенье вечером после ужина мы с отцом сидели вдвоем в библиотеке. Отец читал «Жерминаль» Золя, и голубовато-серый дым его большой гаванской сигары окутывал огромный красного дерева письменный стол, статуэтку Наполеона на нем, подымался к абажуру настольной лампы и заигрывал с длинным разрезным ножом, который был украшен рукояткой из слоновой кости, изображавшей Венеру. Переворачивая страницу, отец каждый раз слюнявил указательный палец, подымал глаза и восклицал:

— Изумительная книга! Превосходная!

Некоторое время я молчал, но, когда отец по меньшей мере в пятый раз разразился восторженными восклицаниями, я не выдержал:

— Совершенно непонятно, почему ты так восторгаешься этой книгой. Ведь она, по существу, направлена против тебя. Неужели ты не понимаешь, что герой романа Этьен — твой заклятый враг? Но, помимо этого, своими восторгами ты компрометируешь самого Золя, а значит, и всю натуралистическую литературу. По-видимому, писатели-натуралисты поступают все же неправильно, маскируя свой гнев и предоставляя не всегда умному читателю делать самому не всегда правильные выводы.

Я собственными ушами слышал, как один самовлюбленный кретин, прочитав «Западню», горестно воскликнул: «До чего гадки эти пьяные пролетарии!» Это еще, конечно, вопрос, как могло произойти такое извращение смысла произведения: зависит ли это от глупости читателя или от специфики самого натурализма? На прошлой неделе, когда ты читал «Мадам Бовари», ты подобным же образом скомпрометировал Флобера, сказав о господине Омэ: «Как ужасен такой выскочка из мещан!» И тебе не пришло в голову, что ты сам похож на господина Омэ. Ведь если в один прекрасный день к тебе в банк явится Этьен, которым ты безмерно восхищаешься, то, я совершенно уверен, ты дашь ему такого пинка, что он будет лететь, не останавливаясь, до самых тюремных ворот! Неужели ты не видишь, что и Золя, и Флобер, и многие другие писали о тебе и против тебя? Тебе уже никакая литература не поможет: ты не понимаешь ни одного произведения. Даже читая «Гулливера» или «Дон-Кихота», ты будешь узнавать в лилипутах и в Санчо Пансе не себя, а своих друзей и знакомых; над благородным рыцарем Дон-Кихотом ты просто посмеешься, не замечая того, что, по существу, смеешься сам над собой.

Паноптикум

И даже Вольтер не проймет тебя своим «Кандидом», потому что ты обязательно скажешь, что философия Лейбница глупа, книга Вольтера умна, а судьба Кандида трагична, но независимо от всего этого ты вместе с Лейбницем будешь по-прежнему считать свой мир самым прекрасным из всех воображаемых миров. Такой читатель, как ты, сводит на нет всю мировую литературу, потому что, во всем соглашаясь с автором, он сам остается прежним. Если бы ты был верен себе, то швырнул бы книгу Золя в угол и назвал Этьена бунтарем и хулиганом. Но ты не сделаешь ничего подобного, как раз наоборот: ты прикажешь переплести книгу и поставишь ее на самое видное место в своей библиотеке. Ты приходишь от этой книги в восторг, брыжжешь слюной от восхищения, но если ты прочитаешь в газете о забастовке горняков, как это случилось совсем недавно, то ярость твоя не знает границ, и о рабочих, которые даже не требуют особых благ, а просто небольшого повышения платы, ты скажешь: «Дай им палец, отхватят всю руку!» Неужели у тебя не хватает фантазии, чтобы вообразить, как таинственной ночью с книжных полок сойдут Гулливер и Дон-Кихот, студент Раскольников и Хромой бес, Акакий Акакиевич и мадам Бовари, Кандид и тысячеликое чудище «Человеческой комедии»; господин Бержере и Фома Гордеев, подозрительный доктор Фауст с почтенным Мефистофелем и, наконец, Этьен из «Жерминаля» и устроят такой бунт, что даже маленький бездарный Наполеончик заберется со страху к тебе на колени и ты сам немедленно начнешь судебное преследование против всей мировой литературы, обвинив ее в незаконном вторжении в частную квартиру. А если к тебе придет Этьен и призовет тебя к ответу за лицемерное восхищение им, что ты тогда скажешь в свое оправдание?

Отец положил книгу и сигару, которую он все это время держал в зубах, передвигая из одного угла рта в другой. Он был ошеломлен, восприняв мой неожиданный вопрос как пощечину. Мы с ним никогда еще не обсуждали литературных вопросов. У него всегда имелось в запасе несколько фраз, приготовленных на тот случай, если в тесном дружеском кругу ему приходилось заклеймить или превознести какую-либо книгу. Его критическая гамма состояла примерно из следующего: «прекрасное произведение», «не в бровь, а в глаз», «много шума из ничего» (когда в книге было много теоретических рассуждений и мало действия), «очень мило написано» (это он говорил главным образом о сатирических произведениях), «чепуха» (когда сюжет был фантастичен) и, наконец, «настоящее искусство» (если автор облекал свою точку зрения в блестящую форму).

Отец решил ответить на заданный ему вопрос отчасти для поддержания своего авторитета, а отчасти просто потому, что было воскресенье, когда человек может позволить себе поболтать о всяких пустяках.

— По существу говоря, — ответил он мне, — я должен был бы всыпать тебе за твое панибратство. Но я куда прогрессивнее тебя, только, конечно, не хвастаюсь этим на каждом шагу. И я протестую против сравнения меня с господином Омэ. Это просто смешно. Ты хочешь знать, что я ответил бы этому самому Этьену, если бы он выскочил из книги и предстал передо мной? Прежде всего я усадил бы его в это самое кресло, предложил ему сигару и коньяку, подождал, пока он утихомирится, а потом сказал бы: «Видишь ли, сынок! Ты герой превосходного романа, твое мировоззрение заслуживает всяческого уважения, душа полна любовью к ближнему и горит тем самым пламенем, без которого, можно сказать, почти не встречается ни одного настоящего молодого человека. Ты, конечно, очень удивишься, если я скажу тебе, что на твоем месте я поступал бы точно так же. Не только потому, что и я вижу как развивается общество и сам чувствую важность прогресса, но еще и потому, что я полностью оправдываю голодающих шахтеров, когда они устраивают забастовки. Не думай, сынок мой Этьен, что я этого не знаю. Меня тоже вдохновляют идеи освобождения масс, гуманистические принципы, вольтерьянство; я даже уважаю — конечно, только теоретически — марксистские тезисы, несмотря на всю их неосуществимость. Сегодня вечером я хочу быть откровенным до конца, поэтому и признаюсь тебе, что в восторге от утопий, но если замечаю, что такая утопия садится мне на шею, то я делаю все возможное, чтобы стряхнуть ее с себя. Я не считаю это ни глупостью, ни излишним оппортунизмом. Это — биология. Биология моего общественного положения. Теоретически, дорогой Этьен, я, конечно, согласен с тобой, но только после окончания моего рабочего дня. А раньше — нет! До восьми часов вечера я непоколебимо придерживаюсь принципов моего мира, защищаю, как цербер, тот банк, во главе которого поставила меня удача, трудолюбие и мои исключительные способности, благодаря которым я всегда умел в нужный момент отказаться от своих принципов или изменить их, но так, чтобы они не выходили за границы той сферы, в пределах которой я, как говорится, сделал себе карьеру. У меня имеются все причины, чтобы быть безусловным поборником того мира, живя в котором я могу ездить на автомобиле, занимать с семьей виллу, заботиться о своем здоровье, одним словом, того мира, в котором моя жизнь может быть наиболее полной в настоящих условиях. Поверьте, Этьен, я не настолько глуп, чтобы не понять, что будущее принадлежит вам. Я это прекрасно знаю. Я знаю и то, что, несмотря на все усилия воспрепятствовать этому, мир все больше левеет, и могу вам даже сказать, что после восьми часов вечера в моей душе возникает некоторый интерес и сочувствие делу рабочих. Но мне хорошо известен чудесный закон, согласно которому будущее принадлежит революционерам, прошлое — консерваторам, а настоящее — только таким людям, принципы которых гибки, как тростник, прекрасно гнущийся под порывами бури, одинаково опасными, с какой бы стороны они ни налетали. Я согласен, что моральные качества такого человека-тростника — вопрос очень спорный, но так как любая мораль всего лишь фикция, то я и спрашиваю, Этьен: «Почему я не могу выбрать в меню буржуазного ресторана именно те моральные яства, которые больше всего подходят для моего желудка?»

Я вижу, Этьен, ты хочешь спросить у меня: «Ну, хорошо, господин директор, а где же вы собираетесь столоваться в том случае, если на дверях вашего ресторана из-за отсутствия посетителей или по каким-либо другим причинам повесят объявление: «Закрыто на ремонт»? На это я отвечу, что ты будешь белить стены, и известковый раствор залепит тебе глаза, а я буду первым посетителем обновленного ресторана. Но зачем мне сидеть голодным до тех пор, пока не откроется новый ресторан? Зачем взрывать тот ресторан, где меня прекрасно обслуживают и великолепно кормят? Нет, мой друг, у меня имеется по крайней мере столько же причин защищать старый трактир, сколько у вас для того, чтобы нападать на него!

Почему ты смотришь на меня с такой ненавистью? Может быть, ты считаешь меня подлецом? Может быть, ты думаешь, что во мне нет ни грана социальной чувствительности? Но это ведь чушь, Этьен! Ведь это точка зрения поверхностного наблюдателя! Дело в том, что борьба бедного человека против нищеты всегда кажется более нравственной, чем борьба богатого за свою собственность. Но оставим эти разговоры о морали. Чрево человека — это большой храм, где каждый возносит молитвы в унисон с тем, как урчит его желудок!

И все же, дорогой Этьен, вы не должны обижаться, если вечерами я с восторгом читаю о вашей героической судьбе. Эти строки к тому же доставляют мне искреннее удовольствие от знакомства с удивительным талантом вашего родителя — господина Эмиля Золя.

Отец мой замолк, глубоко затянулся сигарой и выпустил дым прямо на обложку «Жерминаля». Он никогда еще не говорил со мной таким самонадеянным тоном, на редкость хорошо гармонировавшим с его мировоззрением, а уверенность и гибкость его голоса неприятно поразили меня. Мне казалось, что он извлек этот голос из банковских подвалов, где прятал его долгие годы как семейное сокровище. Позируя, отец стряхнул пепел с сигары, поднялся с кресла, сложил руки за спиной и стал прогуливаться по библиотеке. На лице его застыло надменное выражение; когда он дошел до угла комнаты, где стоял массивный сейф, и повернул обратно, во взгляде его сквозило такое высокомерие, как будто он хотел сказать: «Видишь, сынок, вот так мои теории становятся действительностью». А я? На что я мог опереться? Самое большее, на несколько книг, на мнение некоторых умных людей, на поддержку двух-трех восторженных друзей и на свои собственные благородные порывы. Но все это, конечно, ничего не стоило перед этим импозантным сейфом, замок которого отпирается и запирается с помощью шести сложных ключей и одной чрезвычайно простой теории.

В этот момент я осознал правильность пословицы: сытый голодного не разумеет.

Я сидел в огромном кресле (в том самом, где по вечерам сиживала императрица Евгения, как любил рассказывать гостям мой отец) и смотрел на пылающий камин. Пламя бросало розовые блики на лицо отца, а когда он заговорил снова, то я узнал звуки его обычного официального голоса, надменного и чванливого от сознания своего высокого имущественного положения.

— Ты слишком увлекаешься всеми этими глупостями! — сказал отец. Под словом «глупости» он, очевидно, понимал борьбу между личным и общественным. — Соришь деньгами, ничего не делаешь, тратишь свое время на всякие фантазии! Пора с этим покончить. Согласен, быть сыном директора банка — роль далеко не легкая. Подчас даже весьма тяжелая! Одной ногой ты стоишь здесь, в нашем мире, а другой — в каком-то нереальном, порожденном прочитанными книгами, мальчишеским забиячеством и пустой болтовней с шальными приятелями. Поистине, сынок, ты — настоящий отступник! Ты изменил тому миру, в котором родился, а измена горька не только тем, кому изменяют, но и тем, кто изменяет. Если ты хочешь преуспеть в жизни, никогда не смешивайся с теми, кто создает блага, оставайся среди людей, которые ими пользуются. Отныне для тебя начнется новая жизнь. Ты сам должен будешь зарабатывать на все свои нужды. Пойдешь служить! Уж я найду тебе место в одном из банков. Будешь работать.

— Я? Работать? — спросил я ошеломленно. — Зачем мне, твоему сыну, работать?

Мой протест превратился бы, пожалуй, в бунт, если бы в этот момент я не взглянул сквозь тонкую кружевную занавеску на заснеженную улицу. Там, за окном, большими хлопьями падал снег, и множество впавших в нищету людей (как писали газеты, вследствие экономических затруднений в стране) — адвокатов, врачей, преподавателей и просто окончившей гимназию молодежи, — одним словом, множество «порядочных» людей с показным усердием сгребали этот снег лопатами в кучи.

Как же так? Значит, этим людям уже не хватает места за столом в том ресторане, где моего отца так вкусно кормят?

Глава первая,

в которой между прочим мы знакомимся с Кароем Нуллой[4], типичным представителем верующих, а также с сомнительной истиной, что не так страшен черт, как его малюют

На бархатном кресле в кабинете генерального директора акционерного общества. «Первый Венгерский кредитный и торговый банк» сидел долговязый человек, похожий на губернатора в отставке. Поглаживая холеной рукой лысеющую голову, он, слегка грассируя, говорил моему отцу:

— Почему бы и нет, прошу покорно? Конечно, мы устроим его на работу. Я счастлив, что могу хоть чем-нибудь услужить. Мы всегда нуждаемся в хороших работниках. Молодой человек знает английский язык? А стенографию? Тоже нет? Так, может быть, он получил какое-нибудь коммерческое образование? Нет? Ну это все не беда! По крайней мере не останется до конца своих дней писарем. Какое жалованье мы назначим ему? Ну, скажем, для начала — двести пенгё в месяц? Только я попрошу вас, — обратился он ко мне, — чтобы вы в разговорах с вашими коллегами не говорили им, сколько получаете, а не то они все насядут на меня. Значит, договорились?

Гедеон Сенттурон-Липтак (так звали генерального директора) удовлетворенно обвел глазами свой кабинет, потом опять повернулся ко мне:

— Я очень много хорошего слыхал о тебе, сынок! Если ты будешь, как твой отец, хе-хе-хе… Красивый мальчик. Весь в мать! В какой бы отдел тебя направить? Ну ничего, мы это потом согласуем. Всегда рад оказать вам услугу, ваше превосходительство, — обратился он к моему отцу, — прошу поцеловать от меня ручку вашей уважаемой супруге.

Гедеон Липтак изысканно поклонился, и мы, вежливо простившись, вышли из его кабинета. Проблема моей безработицы был разрешена.

Паноптикум

Когда мы шли по коридору, слуги низко нам кланялись, но отец не ответил ни на один поклон. Эта его способность не отвечать на поклоны, признаюсь, мне очень импонировала. Необходим особый талант, некоторого рода мистическая сила, придающая твердость позвоночнику и позволяющая человеку усвоить сложную науку, полезную и таинственную, кому именно и в какой степени кланяться и приподнимать шляпу. Приподнимать шляпу перед всеми подряд очень просто, но делать это с разбором вовсе не легко. Отец прекрасно разбирался в технике приподнимания шляпы. Он отлично знал, когда достаточно лишь помахать рукой, когда необходимо дотронуться до полей шляпы, когда чуть-чуть приподнять ее, но, самое главное, он знал досконально, когда шляпа должна оставаться у него на голове.

— Не отвечай так угодливо на поклоны слуг. Что за сервилизм? — шепнул он полушутливо, полусерьезно, чуть наклонившись в моему уху.

Поэтому когда швейцар поклонился мне так низко, как будто я был Иисус Христос, то я уже не ответил на его поклон, ибо человек все-таки существо восприимчивое.

Таким образом, всем должно быть ясно, что даже головной убор может служить чутким барометром нашего мировоззрения.

На другой день в восемь часов утра я явился к заведующему личным отделом господину Алайошу Вимпичу. Этот маленький коренастый человечек приходился зятем Гедеону Липтаку. Родственные связи сделали Вимпича почти тираном, а так как сердце его было достаточно жестким, чтобы всегда суметь поставить интересы банка над интересами служащих, то его считали гнусным и отвратительным типом. Впрочем, за тысячу пенгё жалованья в месяц и некоторые не совсем легальные надбавки он героически нес свой крест.

Меня он встретил с подчеркнутой любезностью, предложил сигарету, коснулся разных тем и задал множество вопросов. Он сказал мне, что банк это одна большая семья, где служащие — дети, генеральный директор — глава семьи, а начальник личного отдела — воспитатель, которому поручено следить за успешным продвижением детей по служебной лестнице.

— Работу, сударь, — сказал он мне, — надо любить. Нельзя работать кое-как, для видимости, и плевать на все остальное. Вы понимаете меня, сударь мой? Надо радоваться удачам предприятия и горевать о его поражениях. Необходимо, чтобы служащие считали дела банка своим личным делом. Вот что важно!

Он сказал то же самое, что обычно говорил мне отец, только у него все это звучало несколько примитивнее. Если бы он выразил те же мысли более витиевато, то был бы не начальником личного отдела, а генеральным директором.

Паноптикум

Целых полчаса он занимал меня вопросами, пока окончательно не убедился в том, что яблочко от яблони далеко не падает, а также в том, что от нубийского барса не родится трусливый заяц. Под нубийским барсом он подразумевал моего отца. Я выслушал его с таким скучающим видом, с каким наследник престола выслушивает заздравный тост.

Вимпич позвонил на четвертый этаж, и через несколько минут у обитой клеенкой двери послышалось тихое и какое-то боязливое постукиванье. После стука дверь сначала отворилась как бы сама собой, потом в ней показалась маленькая головка: на пороге стоял низенький и хрупкий человечек. Человечек шаркнул ногой, поклонился и поправил у себя под мышкой папку с бумагами. В каждом его движении сквозила приниженность; было совершенно ясно, что он не только полностью усвоил царящий в банке дух, но и все требования.

Паноптикум

Деликатным гортанным голосом, которым он разговаривал обычно со своими подчиненными, Вимпич пояснял:

— Господин Нулла, я поручаю вашим заботам этого нового банковского служащего, сына его превосходительства Хамваша. Предупреждаю вас, что это обстоятельство не должно никак влиять на ваше отношение к молодому человеку. Я не могу допустить, чтобы в нашем учреждении протекция облегчала кому-либо работу. Вы меня поняли? Объясните молодому человеку, все что надо, объясните тщательно и подробно — от «а» до «зет».

Мы оба поклонились начальнику личного отдела и направились к выходу.

У двери Карой Нулла пропустил меня вперед. Правильнее было бы сказать, что пропустил вперед не меня лично, а уважение к моей фамилии. По длинному и тихому коридору мы молча шли рядом. Плюшевые ковры заглушали шум наших шагов, слышалось лишь ровное сопение господина Нуллы. Я заметил, что плевательницы, поставленные у каждой двери, были абсолютно пусты: здесь даже в плевательницы никто не смел плевать. Зато на лестнице нас встретил страшный шум и суматоха: все служащие ужасно куда-то торопились, носясь вверх и вниз с бумагами, чеками, бонами, бухгалтерскими книгами. В воздухе стоял запах штемпельной краски; дребезжание звонков смешивалось со стуком пишущих машинок; «отче-наш»[5] то глотал, то выплевывал людей, за что на него никто не думал обижаться. Служащие, получавшие сто пенгё в месяц, гнули спину перед служащими, получавшими на десять пенгё больше, и каждый вел себя так, как будто банк на нем одном держится.

Все окружающее было мне страшно чудным, что-то в глубине души подсказывало мне, что все эти люди, начиная от машинально сгибающегося в поклоне швейцара вплоть до машинально негнущегося директора, мои личные враги. А между тем Карой Нулла, молчаливо посапывая, вел меня по всему роскошному зданию банка, по мраморным лестницам, покрытым красной ковровой дорожкой, поднимаясь все выше и выше, — кто знает, может быть, к самой вершине моей карьеры.

Когда мы подошли к двери его кабинетика, находившегося на четвертом этаже, господин Нулла опять пропустил меня вперед. В маленькой комнатке с окнами, выходившими на Дунай, стоял письменный стол, на котором из-под груды бумаг выглядывал арифмометр, в углу громоздился большой несгораемый шкаф, сбоку — еще один стол с висевшими над ним двумя картами и какой-то дешевой репродукцией, принесенной господином Нуллой из дому. По его словам, он был большим поклонником изобразительного искусства.

На столе побольше стояла фотография в овальной золоченой рамке. С карточки улыбалась мясистыми губами пышнотелая женщина, обвив толстыми руками шейки двух ребят. Дети были ни красивые, ни уродливые; с совершенным равнодушием смотрели они на мир и полностью соответствовали идеальным, с точки зрения фотографа, детям. «Не шевелитесь!» — сказал им фотограф, и они не шевелились. По их личикам было видно, что если мать говорила им: «Не шевелитесь, дети!», то они тоже не шевелились. Что же касается матери, то ей не надо было говорить, чтобы она не шевелилась, так как она уже давно отвыкла двигаться.

— Моя семья, — объяснил мне господин Нулла, увидев, что я рассматриваю карточку. — Это моя жена. Славная, прекрасная женщина. Это моя дочь Эвике. Первая ученица. Вся в мать. А это мой сын Пишта. Немного озорной мальчик, но это с годами пройдет.

Немного озорной, но это пройдет! Да поможет тебе бог, дорогой Пишта. Я уже теперь прощаюсь с тобой, так как подозреваю и боюсь, что озорство пройдет у тебя очень скоро, гораздо скорее, чем надо. Знаешь, люди все как один рождаются озорными, милыми существами, но к чему все это, если их прелесть быстро проходит? Взгляни вокруг себя, посмотри на свою маму — на эту испуганную квочку, озорство у которой прошло, конечно, уже давным-давно, посмотри на своего отца — этого дотошного муравья, который, вероятно, никогда в жизни не был ни озорником, ни даже ребенком.

Ну а вообще в чем же заключается твое озорство? Может быть, за обедом ты плюешь в суп? Или играешь в прятки с сыном дворника? А может быть, еще и бросаешь бумажные шарики в господина учителя? Берегись, Пиштике! Этого делать нельзя, потому что в один прекрасный день из маленького мальчика ты станешь большим, и вместо бумажных шариков у тебя в руках окажутся бомбы. А тогда может случиться беда!

Господин Нулла предложил мне стул.

— Будьте любезны присесть, — сказал он мне и смущенно склонился у письменного стола.

Было совершенно очевидно, что его угодливый тон и поданный стул предназначались не мне, а моему отцу. Но что я мог тут поделать? И мог ли поступать иначе господин Нулла?

В конце концов человеку свойственно быть не только человеком, но в какой-то мере еще и жвачной скотиной, которой необходимо пастись и при этом соблюдать особые правила; это, конечно, в том случае, когда вообще имеется пастбище, на котором можно пастись.

Господин Нулла положил передо мной тетрадку, целую груду конвертов и начал объяснять:

— Вот это, прошу покорно, адреса. Будьте так любезны написать их на конвертах. На самом верху должно стоять обращение, соответствующее званию лица, которому адресуется письмо: милостивому государю, его благородию, его сиятельству или его светлости. Будьте добры, господин Хамваш, обратить на это особое внимание. Вы ведь сами изволите знать, каковы люди! Затем вы напишете имя и фамилию, а еще ниже — адрес. Если разрешите, я сейчас сам надпишу конверт, чтобы показать, как это делается. В этом нет ничего сложного. Будьте любезны, смотрите внимательно!

Все это господин Нулла произнес без тени улыбки. Надписывание адресов считалось им, очевидно, своего рода призванием, а самого себя он считал непревзойденным мастером этого дела.

За две недели я постиг ремесло банковского служащего. Я теперь совершенно точно знал, кому, когда и как я должен кланяться, а кому и когда не должен. Узнал я также, что приличествует моему званию, а что нет. Еще я выучил, кто чей родственник, чье имя и перед кем нельзя упоминать, а также когда, что и где можно говорить. Это оказалось весьма сложной наукой, которую человеку полагается постичь по возможности в молодом возрасте. Заведующие торговыми фирмами были, как правило, родственниками директоров, а вокруг тех, у кого были дочери на выданье, увивались молодые смазливые клерки. Восемнадцатилетняя дочь одного из директоров, невиннейшая барышня, ходила через день к нам в банк, кокетничала в коридорах, а когда ее один раз застали в «отче-наш», где она целовалась с молодым клерком, Вимпич таинственно намекнул мне, что перед этим юношей открывается блестящая карьера. С генеральным директором банка встречались мы крайне редко, и при виде его недовольно сморщенного лица с пенсне на носу всех нас охватывал трепет. О нем говорили, что он очень злой человек, и это мнение вполне его устраивало, но газеты после соответствующего подмасливания объявили его добрым: было опубликовано сообщение, что он пожертвовал тысячу пенгё на санаторий для собак, а ведь всем известно, что столь страстный любитель собак не может быть плохим человеком.

Члены правления банка вообще имели обыкновение время от времени давать интервью газетам, но в этих случаях бравые репортеры не донимали их вопросами из экономической области, а предоставляли им возможность высказывать перед широкой публикой свои философские взгляды, делиться житейской мудростью. После опубликования таких интервью становилось ясно, что в банке работают лишь гениальные люди с широким кругозором. Один из них, отвечая на вопрос репортера, даже заявил: «Милостивый государь, мне присущ особый талант — способность получать наследство» (он был совершенно прав: такие способности даны только отпрыскам очень высокопоставленных семей и тех, кто овладел искусством наживать капитал). Еще одна светлейшая личность, владевшая всеми угольными шахтами, о которой газеты писали, что ее труд заслуживает благодарности отечества, ответила интервьюеру: «Я счастлив лишь тогда, когда работаю сам и вижу, как дымят трубы моих заводов, а также когда удовлетворены мои рабочие. А мои рабочие всем довольны, ибо на заводе между мною и ими нет никакой разницы». (На заводе!) Именно так он и ответил на вопрос о своих талантах, а потом еще добавил: «Я никогда не хвастался тем, что жертвую тысячи для сирот, что помогаю студентам, что содержу пять семей и что у меня на кухне ежедневно обедает до десяти бедняков».

Паноптикум

Среди членов правления банка можно было встретить много таких заботливых и скромных великих людей. Они были вечно заняты, на их лицах то появлялась, то исчезала казенная улыбка, которой они жонглировали, как фокусники. А клерки у них учились. Учились прилежно, усердно, серьезно. Директор Шугар постоянно обзывал всех подчиненных, с которыми он имел дело, скотами, и одна из конторщиц так объясняла мне это явление: «Боже упаси, если его превосходительство забудет назвать кого-нибудь скотиной. С таким человеком обязательно беда случится». Вообще служащие в банке женщины были настоящими виртуозами по части лакейской эквилибристики.

Если их вызывали в дирекцию, они страшно волновались, подкрашивали губы, поправляли прическу и краснели, как хорошо поджаренное мясо. Человек не очень опытный мог бы подумать, что они спешат на любовное свидание, а ведь они направлялись всего лишь стенографировать. Но со всеми, кто стоял ниже их по чину и значению, они были резки и заносчивы, а со слугами — просто грубы. Одним словом, это были эмансипированные женщины. Они требовали равноправия с мужчинами, но если мужчины не пропускали их вперед, открывая дверь, то обзывали их «мужланами». Мы очень часто беседовали с господином Нуллой, когда уставали от «тяжелой работы». Особенно он любил спорить на политические темы.

— Грязное дело эта политика, — говорил он. — Люди не должны были бы даже брать в руки газеты. Читая все это вранье, человек может подумать, что на свете нет ничего другого, кроме убийств, самоубийств, грабежей, разбоя, войн и революций. Я, конечно, прошу покорно, знаю, что жизнь дарит не одни наслаждения, но все-таки дела обстоят не так уж плохо. А если даже и плохо? По какому праву эти борзописцы ежедневно с самого утра стараются сделать жизнь людей более горькой? И вообще вы лично верите всему тому, что пишут газеты об этом самом Гитлере? Ну ладно, я согласен, что он нехороший человек, не любит евреев. Но ведь и с толпой нельзя слишком уж нежничать. А разве Наполеон не причинил множество неприятностей? И все же он был поистине великим человеком! Надо быть объективным, прошу вас покорно!

Я пытался объяснить господину Нулле, что объективность является одной из самых больших опасностей для общества, так как нет двух других вещей на свете, которые было бы легче спутать, чем объективность и оппортунизм. Я разоблачал перед ним всю программу национал-социализма, но результат был всегда плачевным. Упрямо и непреклонно господин Нулла твердил мне одно и то же:

— Не такая уж это глупость, прошу покорно. Не будь они антисемитами, может быть, я сам стал бы нацистом.

В таких случаях я опускал голову и продолжал надписывать адреса на конвертах. О чем бы ни заходила речь, господин Нулла комментировал мои слова с таким подавляющим превосходством, от которого мне становилось не по себе:

— Не так страшен черт, как его малюют.

Глава вторая,

где мы ближе узнаем Тото, альпийского графа и обреченного на гибель эмбриона, расходы на погребение которого и становятся предпосылкой назревающей трагедии

Однажды утром я прочитал в газете, что Тото, моя белокурая любовница, вернулась из Земмеринга; она занималась там лыжным спортом и прислала мне всего-навсего одну видовую открыточку, где рядом с ее подписью красовалась еще и подпись какого-то графа. (Так как Тото была артисткой, то утренние газеты посвятили этому событию, то есть ее возвращению, шестьдесят строчек, а воспалению легких известного писателя — всего десять.) Молодой граф был прославленным столичным львом, принадлежащим к тем представителям аристократической «золотой молодежи», которые, будучи в хорошем настроении, награждали оплеухами старшего официанта, а при плохом настроении — первого попавшегося еврея. Вполне естественно поэтому, что я ревновал: хотя я и относился с полным презрением к интеллектуальной жизни Тото, все же ее пышная грудь и стройные ноги гипнотически действовали на мое мировоззрение, развитие которого и без того уже шло довольно извилистыми путями. И все-таки я не принадлежал к тем молодым людям, которые столь жаждут проникнуть в аристократические круги, что рады породниться с графом даже на арене свободной любви.

На другой день Тото в леопардовой шубке, загорелая, белокурая, надушенная предстала перед моим письменным столом в банке. Она обняла меня с такой страстностью, с какой обычно обнимают женщины, лишь накануне изменявшие своему любовнику. С наигранным восторгом рассказывала она о красотах природы, восхищалась кроваво-красными закатами, когда солнце около пяти часов пополудни «безумно стильно» заходило за снежные вершины, посвятила меня в немалое количество всяких лыжных историй, не забыв упомянуть о «шведских поворотах», и наконец изрекла:

— Что может быть приятнее для утоления жажды, чем стакан свежего молока на высоте двух тысяч метров.

Несколько позже Тото рассказала и об окружавшем ее обществе. Компания, конечно, подобралась замечательная — все загорелые, мускулистые альпийские донжуаны, неизменный итальянский офицер, английский лорд, венгерский магнат и баснословно богатый старик, путешествующий с «совсем простенькой белобрысой гусыней» (о таких дамы из высшего общества обычно говорят: «Ну и везет же некоторым!»). Но самым большим успехом пользовалась, конечно, Тото.

Паноптикум

Из всей этой компании постоянным партнером Тото оказался все же тот самый молодой граф, подпись которого красовалась на присланной мне Тото открытке. Граф, хотя и ветреник, был все же «очень мил», а так как его недавно покинула возлюбленная, то Тото пришлось утешать его. Она утешала его, катаясь на лыжах, утешала за обедом, утешала днем и ночью, но любовницей его не стала, хотя для этого представлялось сколько угодно возможностей.

Сама Тото объясняла это так:

— Знаю я этих людей: воспользовавшись женщиной, они из милости оплачивают ее счет в гостинице, а встретившись с ней у себя на родине, даже не поздороваются.

Из всего этого я все-таки мог заключить, что Тото была любовницей графа.

Но особенно болезненное ощущение испытал я, когда Тото обвила мою шею мягкими руками и шепнула мне на ухо, что «попала в беду». Она уверяла, что с графом у нее не было никаких любовных отношении (он осмеливался лишь целовать ее руки) и что причиной «беды» являюсь исключительно я. Под словом «беда» она подразумевала плод легкого нарушения нравственности, который в этот момент, хотя и в самой примитивной форме существования, свил себе гнездышко у нее под сердцем, предназначенным только для того, чтобы биться. Тото говорила о «беде», как будто это был всего лишь насморк, и сообщила мне, что знает трех гинекологов: доктора Бутьяка, доктора Кланицку и доктора Шентага. И все они чудесные люди. «Беде» можно помочь, и это будет стоить лишь три тысячи пенгё, включая сюда акушерку, клинику и небольшой отдых после. А если мне кажется, что это слишком дорого, то она согласна и на то, чтобы родить. Ведь в конце концов каждая женщина мечтает о прелестном белокуром сынке, ибо, как говорится: «В женщине никогда не умирает мать, и она лишь вынуждена отсрочить на время осуществление своего действительного призвания» (см. оперетту «Приданое королевы», действие второе). Тото была так же коварна, как леопард, из шкуры которого сшита ее шубка. Напрасно пытался я ей объяснить, что отец денег не даст, а мое жалованье слишком еще ничтожно: в улыбке Тото сквозила непреклонность.

Тото играла кривым разрезным ножом и вдруг начала плакать, ловко роняя слезы на напудренный подбородок. Недаром Тото была артисткой — запаса слез хватало у нее на все случаи жизни. Но ведь вид нищего, подвязавшего здоровую ногу, чтобы казаться хромым и вызвать больше жалости у проходящих, производит такое же впечатление, как и вид настоящего калеки; то же самое можно сказать о театральных слезах Тото: они производили такое же действие, как если бы были настоящими.

Тото сидела у моего письменного стола, роняя капли воды, похожие на слезы, и очень вежливо угрожала мне:

— Или — или! Или аборт, или готовься стать отцом!

В этот момент жизнь навалилась на мои плечи всей своей тяжестью. Три тысячи пенгё — сумма, без всякого сомнения, огромная даже для сына банкира, но, может быть, мне ее и удалось бы достать. Однако кто может гарантировать, что ребенок, которого мы хотим лишить возможности появиться на свет божий, действительно мой, а не отпрыск того самого альпийского графа, который так нуждался в утешении? Обычно подобные типы настойчивы в своих домогательствах и физически хорошо развиты, а моральные устои Тото и без того не слишком крепки.

При мысли об этом кровь ударила мне в голову, а безупречное воспитание уже не могло сдержать во мне бунтарских порывов.

У людей моего типа бунт протекает обычно следующим образом: минимум того, что я мог сделать, — это затопать ногами, а максимум — запустить чернильницей в стену (бывают, конечно, и небольшие качественные отклонения от этого). Человека не напрасно учат во всех случаях жизни быть джентльменом, поэтому нет ничего удивительного, что я, не впадая в крайности, погрузился в задумчивость. Нет сомнения в том, что я не имел никакого отношения к будущему ребенку. Да и что общего может быть у меня с плодом любви какого-то там альпийского графа? Какое я могу иметь касательство к подобному ублюдку? Почему же именно я, потомок очень состоятельной семьи, к тому же нашпигованный самыми передовыми идеями, в двадцать один год должен стать отцом графского отпрыска? Если бы это еще был ребенок какого-нибудь бедняка, то, может быть, мое мировоззрение и взяло бы верх над возмущенными чувствами. Но ведь это не так! (В этот период моей жизни я был демократом только сверху вниз.) Ну, допустим, что ребенок не родится. Так почему же жизненные проблемы господина графа должны быть решены с помощью именно моих денег?

Никогда! — подумал я про себя. Пусть Тото утрясет это дело со своим альпийским графом! Но взглянем на другую сторону медали. Ведь рассматривая дело с точки зрения самого положительного мировоззрения и присущего мне человеколюбия, надо все-таки признать, что Тото, вот эта самая Тото в шелковых чулочках и леопардовой шубке, просто жертва эксплуатации, и тот факт, что она сама не считает себя таковой, ничто в существе дела не меняет. Это красивое стройное дитя городских низов ошалело от одного вида графского герба, а корона с семью зубцами повергла ее ниц и заставила мечтать о судьбе мадам Дюбарри и Анны Болейн. Так пестрая мишура, прикрывающая низменные стремления героев кинофильмов и подобных им «деятелей» нашего века, продолжает находить везде свои жертвы.

Бедная Тото, моя прекрасная, белокурая, единственная любовь! Твои розовые домашние туфельки втайне я ставлю гораздо выше очень многого на свете, и я обещаю, что не покину тебя в беде! Поступив так, я подавлю в себе всякую романтику, отточу и отшлифую все свои моральные принципы и, вырвав тебя из когтей господ графов, спасу для любви! Таким образом, основываясь в своих размышлениях на несколько индивидуальном диалектическом методе, я буквально в самое краткое мгновение превратил этот сугубо личный вопрос в принципиальную основу моего мировоззрения. Чьим бы ни был этот плод, моим или графским, но для сохранения своего престижа и нравственности я должен помочь ему перейти в лучший мир, хотя он еще и не появился в этом. Да и в конечном счете нет ничего удивительного в том, что в нашей замечательной жизни никогда не исправляет ошибки тот, кто их совершает. Можно даже сказать, что люди для того и созданы, чтобы исправлять ошибки других.

— Хорошо, — сказал я Тото. — Не бойся ничего и экономь слезы, ведь им тоже может прийти конец, а когда у человека иссякают все слезы, он бывает вынужден броситься в Дунай. Завтра ты получишь три тысячи пенгё.

Паноптикум

Едва Тото успела выйти из комнаты, как появился запыхавшийся и раскрасневшийся господин Нулла. Совершенно неожиданно ему повысили жалованье, и от счастья лицо его то краснело, то бледнело, меняясь как светофор. На его челе было написано полное удовлетворение жизнью, но вместе с тем заметно было, что он всегда готов спрятаться в свою раковину при первом же жизненном ударе, припасенном для него мировой историей (как то: увеличение квартирной платы, налогов, стоимости электроэнергии или трамвайных билетов) и проделает это быстрее, чем улитка.

— Стоит работать. Стоит работать, — сказал он дважды и прищелкнул языком.

По окончании рабочего дня мы с ним вместе пошли домой. Под ногами у нас скрипел только что выпавший снег, а господин Нулла так и сиял от счастья. Мы беседовали о жизни (говорили о ней, как о некоей нашей общей знакомой), и наш разговор был таким задушевным, как это бывает лишь между совсем чужими людьми.

У господина Нуллы имелась четкая, ясная теория, применимая ко всем случаям жизни. Под словом «человек» он подразумевал «обыватель», а глагол «жить» означал для него есть, спать и работать. К жизни он не испытывал никаких агрессивных чувств, уважал ее, но не слишком. Он принадлежал к людям, которые читают в кровати перед сном. Почитав минут десять, он громко зевал и тушил свет. Внутреннее бунтарство, окраска и формы которого определяют облик человека, было, по его мнению, лишь естественной пылкостью молодости. У господина Нуллы такое внутреннее бунтарство выражалось в том, что он ругал государственный строй, когда у него застревала монета в телефоне-автомате, но, когда старое правительство сменялось новым, он всегда оплакивал старое. «Es kommt nie was besseres nach», — любил он говорить по-немецки (что значит в вольном переводе «хрен редьки не слаще»). Господин Нулла был преисполнен глубокого доверия к пословицам.

— Зачем мне жаловаться, сударь вы мой! — объяснял он мне. — Я сыт, люблю свою семью и получил прибавку в сорок пенгё. На войну мне больше не надо идти, ну а если все пойдут, то и я не отстану. Меня это совсем не беспокоит.

Господин Нулла стряхнул снег с пальто и попрощался со мной. Я же поспешил обратно в банк. Некоторые чиновники еще продолжали работать, господин Вимпич заканчивал вечерний обход, проверяя тех, кто остался на сверхурочной работе..

— Вы здесь? — коротко спрашивал Вимпич.

— Здесь, — со счастливой улыбкой отвечал спрошенный, радуясь тому, что начальник личного отдела отметил его прилежание.

— Надо лучше использовать рабочее время, а не откладывать работу на сверхурочные часы, — охлаждал трепетные надежды чиновника господин Вимпич.

До шести часов вечера работать обязаны все, но до десяти вечера задерживаются лишь одни идиоты: таких людей все хвалят, но повышения по службе им никогда не дождаться.

Я уселся за свой письменный стол против несгораемой кассы и задумался. Откуда достать денег? Отец не даст, взаймы просить не у кого. Среди людей денежных у меня нет друзей, а у моих друзей нет денег. Касса стоит в углу, неподвижная и немая, похожая на жандарма. Что если?.. Нет. Даже подумать страшно. И потом, что это за мелкое воровство? Разве мой отец сделал бы такое? Никогда! Никогда! Он никогда ничего не крал из кассы! Разве только саму кассу, да, именно саму кассу…

Мне пришло в голову, что господин Нулла иногда днем оставляет кассу открытой. Достаточно подойти к ней — и деньги у меня в кармане. Неужели преступление — такая простая вещь? Один шаг, и человек преступает границы дозволенного, становится вором, умерщвляет эмбрионы, сталкивается с какими-то там судебными параграфами, вступает на скверный путь, но может совершить и прекрасные поступки. Гораздо легче вести себя хорошо, чем плохо. Куда проще положить два филлера в церковную кружку, чем украсть из нее хотя бы один. Человек сделает шаг, и вот уже о нем идет слава, что он «честный парень». Потом еще шаг, и вот он уже «злодей». В первые два десятилетия жизни человек очень многое воспринимает. Ему, например, говорят: «Провидение карает плохих людей!» Допустим, что это так. Но кого можно назвать плохим человеком? — «Того, кого в конце концов казнят». Ну, а кто казнит плохого человека? — «В конце концов плохого человека всегда казнит хороший».

Что за страшные мысли приходят в голову человеку, сидящему перед кокетливой соблазнительной несгораемой кассой! Особенно мучительны они для того, кого лелеяли в детстве, кто получил безупречное воспитание барчука, у кого всю жизнь на обед был не только суп и жаркое, но и сладкое (второго и третьего его лишали лишь в тех случаях, когда от переедания у него случалось расстройство желудка). Такой человек становится баловнем судьбы.

После всех этих размышлений я встал и побрел домой.

На другой день домочадцы господина Нуллы пожаловали к нему в банк. Прибыли они около полудня, с сияющими лицами, свежие, чистые, только что выкупанные. С мясистых ушей его супруги свешивались сережки, а посреди ее огромной груди покоилась морда рыжей лисы со стеклянными глазами. Хвост болтался сзади, спускаясь, к великой радости щеголявшего в новой матроске Пиштике, до самой поясницы его мамы, и он то и дело хватался за этот хвост, щурясь от удовольствия. По общей просьбе, Эвике, сделав реверанс, продекламировала стихи Петефи «Встань, мадьяр!», за что и получила в подарок шоколадную сигарету. Пока его сестра завывающим голосом декламировала «Примириться с рабской долей или быть на вольной воле?», Пиштике стащил со столов все блокноты и карандаши, забрался в угол и сидел там посмеиваясь. Господин Нулла улыбался.

— Я же говорил вам, что он большой проказник!

Мать в знак согласия кивнула головой и добавила:

— В наше время, прошу покорно, некоторая бойкость ничуть не мешает!

— Я не против того, что Пиштике — живой ребенок, — взял опять слово отец, — вся беда в том, что он плохо учится.

А мать нравоучительно возразила:

— Но ведь он совсем неглуп, прошу покорно. Как бы не так! Он никому не даст себя в обиду! (Это следовало понимать так, что Пиштике никогда не забывает о своей персоне, а до остального мира ему дела нет — пусть хоть сегодня все помрут с голоду.)

Пиштике тем временем стоял в углу, повернувшись спиной ко всем остальным, и, засунув руки в карманы, перебирал там украденные вещи.

Мама пожелала, чтобы и Пиштике продекламировал стихи: мальчик даже знал немецкое стихотворение под заглавием «Лорелей». «Ich weiß nicht, was soll es bedeuten…»[6], — начинает Пиштике. Он запинается. Ему надоело это стихотворение, надоел Гейне, и вообще ему наплевать на всю мировую литературу. Вот Эвике, это совсем другое. Эвике играет на рояле. Через два года она будет играть сонаты Моцарта, играть точно и непреложно, не упуская ничего, кроме самого Моцарта. У Эвике поэтическая душа, но, несмотря на это, девочка уже знает, что дети появляются на свет без участия аиста.

— Представьте себе, — повествует госпожа Нулла, — ведь и я, и мой муж оберегали детей, всячески следили, чтобы они прежде времени не узнали о таких вещах. И вдруг прибегает Эвике и рассказывает нам, ну положительно все от начала и до конца, как будто она прочитала медицинскую книгу. Оказывается, ее просветила прачка. Прачку мы, конечно, тут же рассчитали, а Эвике объяснили, что она не должна повторять такие глупости, и постарались выбить это у нее из головы. Но вы себе и представить не можете, что это за упрямица! Больше верит прачке, чем собственной матери.

Господин Нулла кивнул головой.

— Ничего не поделаешь, таковы нынешние дети!

И повел свою семью прогуляться по банку. Пусть малыши в конце концов узнают, откуда берутся средства, на которые они живут.

Я остался в комнате наедине с распахнутым настежь сейфом.

Достаточно было одного движения для того, чтобы броситься очертя голову в мир, ограниченный тюремной решеткой параграфов. Я был в замешательстве, и это вполне понятно, если учесть, что я никогда прежде не крал, а для такого проступка требуется серьезное душевное напряжение. Надо было сделать последний решительный шаг — один из тех, что рождаются под воздействием жестокой необходимости, — и я вдруг почувствовал, вернее, совершенно ясно осознал, что в момент кражи вор не больше отвечает за свои действия, чем человеческий эмбрион за хмельное настроение своего родителя. Еще один миг — и три тысячи пенгё были у меня в руках.

Вечером я отнес деньги Тото, которая была мне за них очень признательна: она снова прослезилась и протянула мне для поцелуя прелестные губки. Мои любимые розовые туфельки не преминули оказать на меня всегдашнее действие: я обнял Тото, и мы с ней вместе повалились на диван. Принимая от меня деньги, Тото спросила:

— Откуда ты их взял?

— Украл! — ответил я гордо. Радость одержанной победы заставила дрожать мой голос.

Душистые руки Тото обвились вокруг моей шеи, и, осыпая меня градом мелких поцелуев, любовница сказала мне довольно равнодушно:

— Это очень мило с твоей стороны. Вижу, что ты меня любишь.

Моральная сторона дела ее не интересовала. Она осуждала преступление только тогда, когда его совершал человек бедный или, во всяком случае, стоящий на той же ступени социальной лестницы, что и она сама. Если же преступление совершалось человеком богатым, то она это приписывала его избалованности, испорченности или просто сплину. Кража представлялась ей романтичной, она обнаружила в ней даже черты героизма, и вообще мой поступок казался ей проникнутым тем самым духом, признавать и уважать который она научилась по кинофильмам.

Однако Тото нельзя было назвать существом неблагодарным. Она отлично знала, что на благородство нужно всегда отвечать благородством, поэтому она и повалилась вместе со мной на диван и так близко прижалась ко мне всем телом, что между нами не осталось даже самой узенькой щели, в которую могла бы проникнуть хотя бы куцая мораль[7].

Глава третья,

из которой явствует, что вероотступников не всегда сжигают, несмотря на то, что они сами к этому стремятся, а верующий убеждается, что черт даже страшнее, чем его малюют.

На следующее утро, когда я вошел в свой рабочий кабинет в банке, я застал там господина Нуллу в совершеннейшем расстройстве. Лицо его покраснело, кроличьи глаза были заплаканы, он взволнованно размахивал руками и хватался то за голову, то за живот.

— Что с вами, господин Нулла? — спросил я его. — Не расстройство ли у вас желудка, упаси боже?

— Ха-ха! — усмехнулся он. — Расстройство желудка! Хорошо, если бы у меня было всего лишь расстройство желудка. Случилось кое-что похуже. Понимаете? Причем тут расстройство желудка? Речь идет о трех тысячах пенгё. О трех ты-ся-чах! Ни больше ни меньше! Их нет. Теперь мне конец! Пришла моя погибель! За пятнадцать лет у меня ни разу не пропадало ни одного филлера! Да что там филлеры! Даже простого карандаша никогда у меня не пропадало. Понимаете? Ни одного карандаша!

Господин Нулла расхаживал по комнате. Внезапно он остановился и поправил косо висевшую на стене картину.

— Может быть, вы ошиблись в подсчете? — спросил я.

Господин Нулла не выдержал.

— Никаких ошибок! — сказал он резко. — Я никогда не ошибаюсь, и уж если что-нибудь подсчитаю, так наверняка.

Долгое время мы оба молчали, потом я опять заговорил:

— Вы уже сказали об этом Вимпичу?

— Сказал ли? Ну конечно, сказал! — кивнул господин Нулла. — Он ответил мне, что сам займется этим делом.

Господин Нулла остановился у окна и стал смотреть на реку. Не поворачиваясь, он промолвил:

— Мой покойный тесть всегда говорил, что самое трудное для порядочного человека — прожить жизнь, ничем не запятнав своей чести.

Он замолчал, продолжая смотреть в окно. В его взгляде я прочитал героическую решимость, которая меня тронула. Мне очень захотелось подойти к нему и сознаться во всем. Что удержало меня? Теперь я этого уже точно не знаю, помню только, что я дрожал всем телом, но все же упорно молчал. Человек — самое упрямое животное, и больше всего, прямо с каким-то исступленным отчаянием он упорствует в своих собственных ошибках и преступлениях. В замешательстве я грыз ногти и, может быть, изгрыз бы их до основания, если бы в этот момент в комнату не вошел рассыльный и не сказал мне, что господин Вимпич просит меня прийти. К моему великому удивлению, начальник встретил меня с подчеркнутой любезностью.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал он. — Я должен серьезно поговорить с вами. — Вимпич взглянул на меня пристально, но с подобающим моему отцу уважением.

— Слушаю вас! — ответил я ему, погружаясь в мягкое кожаное кресло.

— Господин Карой Нулла сегодня утром сообщил мне, что из находящегося в его ведении маленького сейфа исчезли три тысячи пенгё. Вот вам, прошу покорно! В нашем учреждении это беспрецедентный случай. Это абсурд! В банке никогда ничего не пропадало. Вы меня понимаете? Сумма здесь никакой роли не играет; дело не в том, что исчезло три тысячи. Совершенно безразлично, пропало ли три тысячи или один филлер. Важен сам принцип. Рассуждая логично, можно предположить, что если у одного не хватает трех тысяч пенгё, то у другого оказывается на три тысячи пенгё больше, чем следует. На господина Нуллу у нас в течение пятнадцати лет не поступало никаких жалоб, мы были им чрезвычайно довольны, что и нашло свое конкретное выражение в прибавке ему к жалованью сорока пенгё, о которой мы ему сообщили вчера. Нам известно, что господин Нулла — человек семейный, и его образ жизни не дает возможности предполагать, что…

— Вы хотите сказать, что подозрение падает на меня?

Паноптикум

Вимпич даже вскочил со своего места.

— Бог с вами, дорогой мой друг! — воскликнул он, обнимая меня. — Да вы с ума сошли! Подозревать вас? Что за безумие! Слышали ли вы когда-нибудь что-либо подобное! Вы просто поражаете меня своей мнительностью! Неужели вы думаете, что я с ума спятил? Я потому и просил вас прийти ко мне по поводу этого дела, что рассчитывал на вашу помощь. Будем говорить прямо, как люди, стоящие выше всяких подозрений, и как джентльмены. Сейфом ведает господин Нулла, не так ли? Благодаря этому обстоятельству мы должны обратить внимание именно на господина Нуллу, хотя он сам заявил нам о пропаже денег. Все же я не могу подозревать никого другого, если у меня нет для этого веских причин. Ведь кроме господина Нуллы, к кассе имеете доступ только вы, то есть человек, на которого не может пасть даже тени подозрения, так как нам известна и ваша семья и материальная обеспеченность. Таким образом, волей-неволей приходится подозревать все же господина Нуллу.

— Но ведь господин Нулла…

— Я знаю, что вы хотите сказать. Господин Нулла уже пятнадцать лет безупречно выполняет свои обязанности. Это, конечно, так. Но что это доказывает? Ровно ничего, кроме того лишь, что перед нами не легкомысленный растратчик, а запутавшийся несчастный человек. Может быть, у него картежный долг или какая-нибудь любовная история. С такими типами это часто случается. Значит…

— Но господин Нулла ни в чем таком не замешан…

— Я вижу, что вы хотите стать на его защиту. Но зачем вам его защищать, если я на него и не нападаю? Разве я назвал его вором? Ничего подобного! Я просто стараюсь разобраться в данном деле, а для этого я послал по следам господина Нуллы Дегре, частного сыщика нашего банка. Господин Дегре — человек очень обстоятельный и пользуется нашим доверием. Он, конечно, все пронюхает. Это такой человек, что за один день может узнать больше, чем мы за целый год! — Господин Вимпич сделал небольшую паузу, задумчиво покрутил двумя пальцами вокруг подбородка и продолжал: — Мне жаль этих несчастных! Мы делаем все возможное, чтобы наши служащие были довольны, и все же… у них голова идет кругом от больших денег. При всей моей жалости, я не могу допустить, чтобы в банке случилось что-нибудь подобное. Поэтому я и прошу вас помочь мне в нашем расследовании.

Я встал с кресла и засунул руки в карманы, чтобы Вимпич не увидел, как дрожат у меня пальцы.

— Извините меня, но я решительно утверждаю, что деньги взял не Карой Нулла!

— А кто? — с любопытством спросил Вимпич.

— Их украл я.

Вимпич выскочил из-за письменного стола и расхохотался. Но смех быстро замер у него на устах, а лицо приобрело какое-то важное и торжественное выражение. Он несколько раз прошелся по кабинету, потом подошел ко мне, положил свои волосатые руки мне на плечи и заговорил голосом по крайней мере на октаву ниже обычного:

— Послушайте меня, сынок! Я говорю теперь с вами не как начальник, а как ваш доброжелатель, почти как отец. Я оцениваю благородство вашего поступка: вы ценой своего общественного положения — я бы сказал, ценой жизни — хотите помочь коллеге, попавшему в беду. Это, конечно, прекрасно. Но я спрашиваю: какой смысл в этом рыцарском жесте? Ведь мы в конце концов все же доберемся до истины, а ваше ложное заявление может только отсрочить установление истины, но не помешать ему. Давайте разберемся. Если вам нужны три тысячи пенгё, вы идете к отцу и говорите ему: «Дай мне три тысячи пенгё, папа!» Может быть, такая просьба и вызовет небольшую семейную бурю, может быть, последует строгое отеческое внушение, выговор за ваше легкомыслие, но сумма, в которой вы нуждаетесь, все же в конце концов окажется у вас в руках. Ваш отец является генеральным директором целого банковского концерна, стоит во главе тридцати промышленных предприятий, а вы хотите, чтобы я поверил, что сын вашего отца вор? Я вам скажу больше: допустим, что я увидел бы своими собственными глазами, как вы берете из кассы три тысячи пенгё, вы, должно быть, думаете, что в таком случае я поверю, что вы вор? Ничего подобного! При таком солидном общественном положении, как ваше, человек может быть самое большое ветреником, но вором — никогда. Я способен любоваться вашим поступком, хотя мне и кажется детской сентиментальностью, когда кто-нибудь берет на себя чужую вину. И все-таки даже этот ваш поступок доказывает лишь одно: вы сын достойных родителей.

Я ударил кулаком по столу.

— Богом заклинаю вас, поверьте, что именно я — вор! Прошу вас, умоляю, верьте мне. Мне были нужны эти деньги. Я не могу допустить, что господин Нулла потеряет работу из-за моих грязных дел. Я украл эти деньги. Понимаете! Я, и только я!

Вимпич тоже ударил кулаком по столу.

— Довольно! — заорал он. — Поймите и вы наконец, что сын всеми уважаемого генерального директора банка не может быть вором! Кроме того, у меня нет времени, чтобы заниматься такими сентиментальными и романтическими делами. Может быть, уже завтра я получу ответ от господина Дегре. И все станет ясно. Честь имею.

Когда я вернулся к себе в комнату, господин Нулла все еще стоял у окна. Он заложил руки за спину и раскачивался, а в его взгляде уже не было ничего героического. Огорченно моргая, он начал говорить мне о людской неблагодарности, о смерти, о самоубийстве. Голос его был тих и печален.

— Смерть, изволите знать, это чепуха. Человек лежит себе, вытянувшись, прошу покорно, совсем мертвый, окостеневший, даже пальцем пошевелить не может, даже губами, и наплевать ему на всех. Великая это вещь — смерть, прошу покорно…

Дальше он говорил мне, что завидует тем, кто уже находится под землей, кто уже «дожил до смерти». В его словах не было ни самозащиты, ни возмущения, лишь одна приниженность, бесконечная приниженность. А так как господин Нулла не принадлежал к такой категории людей, которые хотят мерить законы общества на свой аршин, то ему не оставалось ничего другого, как только уткнуться носом в оконное стекло и огорченно испускать глубокие вздохи, похожие на осенний ветер, проносящийся по битком набитому покойниками кладбищу.

На другой день Вимпич снова позвал меня к себе и познакомил с господином Дегре. Частный сыщик был очень долговяз, почти два метра ростом, и на английский манер курил трубку. Он ни минуты не оставался в покое и смотрел на все так пытливо, как будто и здесь, в кабинете господина Вимпича, выискивал улики каких-нибудь преступлений.

Паноптикум

Вимпич пригласил нас сесть и попросил господина Дегре зачитать отчет.

Оба, и господин Вимпич и господин Дегре, таинственно улыбались. Было видно, что они уверены в своей правоте. Я смущенно сел на указанное мне место, подался немного вперед и свесил руки: так я когда-то сидел на школьной скамье. Дегре спрятал трубку в карман и стал читать:

«Дело об исчезновении трех тысяч пенгё. Субъект, находящийся под наблюдением: Карой Нулла, женат, двое детей, служащий банка. Личная жизнь субъекта до настоящего времени отличалась безупречностью. Выполнение служебных обязанностей безукоризненное. Результаты наблюдения: Карой Нулла вышел из здания банка в 18 часов 10 минут (то есть десять минут седьмого). Сначала он повернул направо, в сторону улицы Иштвана Тисы, потом осторожно оглянулся и быстро повернул к площади Верешмарти. Перед кафе Жербо он внезапно остановился, вынул из кармана часы и с заметным беспокойством стал смотреть на них, перекладывая из одной руки в другую. Из этого обстоятельства можно было сделать вывод, что он кого-то ждет, и, конечно, женщину. Предположение мое оказалось правильным, потому что в 18 часов 26 минут перед входом в кафе показалась дама среднего роста, сильно накрашенная, которую, однако, нельзя было бы причислить к женщинам демонического типа. Она поздоровалась с субъектом, поцеловав его с заметной пылкостью. Он взял ее под руку, и они перешли через улицу, подозрительно посматривая вперед и назад. В связи с указанными обстоятельствами можно предположить, что господин Нулла должен был достать деньги для вышеописанной дамы. На площади Ференца Деака мне удалось приблизиться к ним настолько, что я услышал несколько фраз из их разговора, которые, по моему скромному мнению, полностью освещают подоплеку этого дела.

Передаю их разговор. Дама: «Ты не должен так отчаиваться. Мы как-нибудь уладим это дело. Только не говори ничего Мелании. Ты и сам хорошо знаешь ее характер» (Меланией зовут жену господина Нуллы. Совершенно ясно, что эта женщина толкнула субъекта на преступление, а теперь старается возбудить в нем бунт против супружеской жизни). Господин Нулла: «Но ведь если я положу деньги в сейф, то это еще больше усилит их подозрения». Дама: «Деньги ты ни в коем случае не клади». (Примечание. Данная фраза показывает, что именно эта женщина подстрекала субъекта на преступление.) Господин Нулла: «Что же мне делать?» Ответа я не мог услышать, так как в 18 часов 34 минуты проезжал 18-й трамвай (номер вагона 134 765) и очень сильно звонил. В 18 часов 51 минуту субъект и его любовница скрылись в дверях дома на улице Фельшёэрдёшор, 31. Я навел справки у швейцара означенного дома, согласно которым оказалось, что имя госпожи — Шоренбах, что она аккуратно вносит плату за квартиру и что этот господин часто у нее бывает. (Примечание. Особый свет проливает на дело тот факт, что эта женщина — вдова и что она аккуратно вносит квартирную плату. Совершенно ясно, что об этом заботится господин Нулла. Но так как его доходов не может хватить на содержание двух семей, то становятся вполне понятными его действия, ведущие к присвоению денег.) От швейцара я еще узнал, что госпожа Шоренбах живет в трехкомнатной квартире окнами на улицу. В квартире имеется телефон. В 19 часов 13 минут (то есть за две минуты до четверти восьмого) госпожа Шоренбах подошла к окну, внимательно осмотрела улицу и опустила полотняные шторы. Это мне показалось очень подозрительным, тем более, что в 19 часов 16 минут за шторой показались колеблющиеся тени, из чего можно было вынести заключение, что находящиеся под наблюдением раздевались. Через несколько мгновений колеблющиеся тени исчезли, что случилось с полной очевидностью оттого, что вышеназванные субъекты оказались в горизонтальном положении ниже подоконника, то есть легли. В 20 часов 11 минут Карой Нулла вышел из дому, глаза у него были красные, как это бывает у людей после слез. Причины этих слез могут быть разными, но я беру на себя смелость утверждать, что это ревность, и это мое предположение еще больше подкрепляется тем обстоятельством, что минутой позже четверти девятого к двери дома подошел молодой брюнет под руку с красивой девушкой. Молодой человек вошел в дом, девушка осталась внизу, и я спросил у нее: «Извините, пожалуйста, этот господин пошел к госпоже Шоренбах?» — «Да, — испуганно ответила девушка и в свою очередь спросила: — Вы, может быть, знакомы с госпожой Шоренбах?» Но я ничего не ответил ей и поспешно ушел, так как считал, что слежка закончена. Как эксперт я констатирую: совершенно бесспорно, что кражу совершил Карой Нулла. По всей вероятности, пожилая дама (вдова Шоренбах) обирает господина Нуллу, чтобы привязать к себе молодого брюнета, своего любовника. Таким образом, мы имеем здесь дело с целой бандой. Доверчивый господин Нулла, попав раз в сети коварной женщины, не может от нее никак избавиться. А она, используя это положение, не останавливается перед тем, чтобы разрушить спокойную жизнь семьи Нулла».

Дегре прочитал свой отчет одним махом, почти не переводя дыхания. Вимпич, нахмурившись, смотрел куда-то вверх, а его волосатые пальцы выбивали целые гаммы на письменном столе. Я неподвижно сидел, чувствуя, что бледнею: высокомерный тон сыщика и прагматическая ограниченность отчета повергли меня в полную прострацию.

Господин Вимпич позвонил и велел секретарю пригласить господина Нуллу, который и вошел вскоре в зимнем пальто со шляпой и зонтиком в руках, остановился перед письменным столом и отвесил глубокий поклон. Торжественность момента была, однако, нарушена тем, что господин Нулла вдруг необычайно громко чихнул. Брызги оказались и на отчете, Вимпич укоризненно покачал головой, а господин Нулла был совершенно подавлен.

— Присядьте, пожалуйста, — сказал господин Вимпич, которому было известно, что с людьми, приговоренными к смерти, перед казнью следует обращаться как можно вежливее. — Будьте добры: внимательно прочитайте отчет господина инспектора. Прошу вас сохранять спокойствие, не падать духом, вести себя мужественно. Выше голову!

Вимпич протянул отчет сыщика Карою Нулле, и тот стал его изучать, по нескольку раз перечитывая отдельные строки. Во время чтения рот у него раскрывался от изумления, он часто моргал и весь трясся. По мере чтения дрожь все усиливалась. У него дрожали даже уши, даже коленные чашечки, даже мизинец на руке, державшей бумагу. Дочитав отчет до конца, господин Нулла сложил его, отдал господину инспектору Дегре и поднялся с места.

Вимпич с подозрительной вежливостью спросил:

— У вас имеются какие-нибудь замечания?

Губы господина Нуллы шевелились, но изо рта у него не вылетало ни звука. Вимпич поощряюще сказал:

— Соберитесь с духом. Как можно, чтобы взрослый человек так раскисал! Расскажите нам все, этим вы можете облегчить свое положение! Пока вы говорите здесь со мной, вам ничто не угрожает.

— Хорошо, — сказал Карой Нулла. — Я вам все скажу. Это просто дурацкий отчет.

— Что такое? — воскликнул Вимпич с ужасом. Он никак не мог ожидать, что господин Нулла произнесет такое оскорбительное слово.

Паноптикум

Господин Нулла сам казался удивленным своей храбростью. Он продолжал трястись всем телом, но, очевидно, все-таки слово «дурацкий» придало ему решимости.

— Да, дурацкий, — повторил он. — Бессмысленный. Вдова Шоренбах — сестра моей жены, я встретился с ней на площади Верешмарти, чтобы обсудить некоторые дела. Мы вместе пошли к ней домой. Почему она опустила штору? А кто же не опускает штору зимой вечером? Колеблющиеся тени? В этом, надо сказать, повинен я: я просто ходил взад и вперед по комнате. Разве можно все это назвать подозрительным? Что касается молодого брюнета, то это мой племянник, сын госпожи Шоренбах, а молодая девушка, оставшаяся ждать у дверей, — его подружка, на которой, я надеюсь, он никогда не женится. Вас интересует подслушанный разговор? Он сводился к тому, что моя свояченица предлагала мне, чтобы я пока не говорил жене, как обстоит дело. Вот и все. А остальное? И остальное — сплошная глупость! Но теперь уже все равно. Пятнадцать лет я проработал здесь…

Тут в огорченном голосе господина Нуллы послышались звенящие ноты, монотонная речь мгновенно превратилась в страстное ораторское выступление. Патетическими жестами подчеркивал он наиболее яркие места своей лебединой песни, которую даже мухи не осмеливались прервать своим жужжанием, только кто-нибудь из присутствующих изредка чихал. Проникновенными словами прощался он с банком, с работой, со своей честностью и усердием, с самою жизнью. В своем кратком историческом обзоре пятнадцати лет, проведенных в банке, господин Нулла сумел подняться до героических высот, ему не хватало лишь кинжала в тощей длани, чтобы всадить его пылким движением в сердце. Закончив свою горькую речь вздохом мировой скорби, он повесил зонтик на согнутую в локте руку, низко поклонился и вышел из комнаты, прежде чем я успел что-либо сказать. Он шествовал по плюшевым коврам банковских коридоров к выходу торжественно, словно человек, только что принявший какое-то героическое решение.

Под вечер того же дня я звонил в квартиру Кароя Нуллы. На прибитой к двери медной дощечке было выгравировано: «Карой Нулла, чиновник», и это звучало претенциозно. Господин Нулла мог, конечно, заказать себе и более дешевую дощечку, но, очевидно, он придавал этому особое значение.

Дверь мне открыла прислуга — крестьянская девушка с испуганным взглядом. Такие служанки бывают лишь в очень небогатых семьях. Этих девушек можно по двадцать раз на дню посылать за одной сигаретой, если хозяину жалко сразу расстаться с суммой, которую надо заплатить за пачку. Матери их каждые два месяца приезжают в столицу и пользуются случаем напомнить хозяйке, у которой живет в прислугах дочь: «Если она не будет вас слушаться, то дайте ей затрещину, да посильнее!» Но хозяйки с чувствительной душой предпочитают вместо затрещины давать прислуге расчет. Эта крестьяночка казалась сейчас ужасно испуганной, она даже не подождала, пока я сниму пальто, а сразу увлекла меня по направлению к столовой.

— Что случилось? — спросил я.

— Господин… — пробормотала она.

— Что случилось с господином?

— Господин отравил себя и умер, — прозвучал безумный ответ.

У меня не было времени спросить у нее о чем-нибудь еще. Я уже стоял в столовой перед диваном, покрытым старым ковром, на котором, плотно сомкнув веки, лежал Карой Нулла и как будто спал, только лицо у него было синее и распухшее. Любящие члены семьи успели скрестить ему руки на груди. Рядом с диваном стоял с важным видом врач, словно одно его присутствие могло воскресить умершего.

Жена господина Нуллы сидела в углу и горестно причитала. Пиштике смотрел на все с любопытством: ведь он первый раз в жизни видел мертвого. Эвике же рыдала по всем правилам, можно даже сказать — классически, орошая слезами грудь того, кто никогда больше не будет содержать свою семью. На стенах висели пыльные портреты доживших до почтенной старости отцов, дедушек и даже прадедушек. Мебель была в старом немецком стиле. На буфете рядом с посеребренной хлебницей и несколькими фарфоровыми статуэтками валялись пять пенгё и портфель. Кое-кто из соседей уже собрался вокруг покойника, с любопытством наблюдая за трагедией поверженной в отчаяние семьи. Точно так же они окружили бы господина Нуллу, если бы судьба послала ему самый крупный выигрыш в лотерее или если бы в его квартире была назначена распродажа с молотка.

Даже после смерти на лице у господина Нуллы сохранилось испуганное и покорное выражение. В его смерти не было ничего трагического. Пиштике отважился подойти к умершему ближе и впился в него глазами, но сестра не давала ему броситься на грудь мертвого отца. Она оттолкнула его чуть не со злобой, как будто отец умер только для нее одной. Однако из всех воплей самым громким был, несомненно, вой служанки, которая оплакивала умершего хозяина с такой непоколебимой преданностью, что соседи должны были непременно почувствовать желание взять к себе «столь верную прислугу». В комнату проникал из кухни сильный запах капусты, и это обстоятельство до некоторой степени снижало трагичность момента. Увидев меня, госпожа Нулла упала мне на грудь и прорыдала:

— Зачем он убил себя? Зачем он это сделал? О, скажите, скажите мне, зачем? — Она захлебнулась от слез и зарыдала с новой силой.

В углу комнаты стоял солдат; он прислонился спиной к буфету и задумался. Вероятно, это был ухажер служанки, попавший в столовую только благодаря таким чрезвычайным обстоятельствам. В другом углу собравшиеся обсуждали вопрос о праве семьи умершего на пенсию, в третьем — жалели детей, в четвертом — говорили о высоких добродетелях покойного.

И среди всего этого шума, воплей и рыданий в распавшемся кругу своей семьи господин Нулла лежал такой грустный, такой обиженный, как будто успел раскаяться в том, что сделал.

— Уже пришли за беднягой, — сказал кто-то громко. Рыдания еще больше усилились.

Четверо огромных равнодушных мужчин вошли в комнату. Молодой человек, очевидно, осмотрщик трупов, остановился перед диваном, взглянул на покойника, склонился к его сердцу, затем кивнул головой. Те четверо схватили господина Нуллу. Они не сказали никому ни слова, ничего не спросили, просто положили покойника в гроб и понесли вниз по лестнице.

— Что ты, Иожи? Не закуривай так сразу! — прошептала полненькая женщина своему мужу.

Весь дом вышел провожать умершего, жильцы спотыкались о брошенную метлу младшего дворника, а швейцар, известный всем своим спесивым и необщительным нравом, снял шляпу и низко поклонился.

Четверо мужчин вышли, шаркая ногами, на лестницу, один из них споткнулся, грязно выругался и поправил сдвинувшуюся набок крышку гроба.

1932

Паноптикум

ЛАЙОШ НУЛЛА ПУСКАЕТСЯ ВО ВСЕ ТЯЖКИЕ

Паноптикум

Господин главный бухгалтер Лайош Нулла поднялся из-за своего письменного стола, вынул из жилетного кармашка массивные золотые часы с двойной крышкой (полученные в наследство от дедушки), посмотрел сначала на них, потом на стенные часы конторы, повернулся с довольным видом к своим коллегам и воскликнул:

— Шесть часов, господа!

После этого господин Нулла симметрично сложил разбросанные по столу бумаги и книги, наведя на нем тот унылый порядок, какого он придерживался всю свою жизнь. Затем двумя пальцами левой руки — большим и указательным — вытащил из заднего кармана брюк полученный в наследство от отца серебряный портсигар и, нахмурившись, пробормотал:

— Утром у меня было пятнадцать сигарет… Восемь я выкурил до обеда… одну за обедом… пять после обеда… всего четырнадцать… Одной не хватает.

Он обратился к своим коллегам:

— Пардон, не брал ли у меня кто-нибудь сигарету?

— Да, — ответил один из служащих, господин Домби, — я осмелился попросить ее у вас.

— Ах да, конечно, — сказал господин Нулла и, видимо, успокоился.

Выйдя из конторы, господин Нулла приосанился, сунул под мышку зонтик и пошел по той самой улице, по которой вот уже двадцать лет каждый день возвращался домой. Маленькая прогулка, полезная для здоровья, как любил говорить он. Если погода была хорошая, то он шел домой пешком, а если лил дождь, садился в трамвай. На такси он ездил всего два раза: один раз, когда вывихнул ногу, другой — когда ему неожиданно повысили жалованье.

Паноптикум

Господин Нулла не торопясь шел по направлению к дому; его голубые глаза светились так же безмятежно, как и во все предыдущие дни его жизни: они словно сообщали всему миру, что их владелец со спокойной совестью оглядывается на прожитый им трудовой день. Эта, можно сказать, гордая голубизна свидетельствовала о том, что господин Лайош Нулла доволен собой, своей семьей и обществом, что он всегда свято выполнял свой долг и за всю жизнь не испытал ни потрясений, ни страданий (если предположить, что ему было ведомо, что такое страдание).

Господин Нулла свернул в узкую, темную улочку. По грязной панели медленно прогуливались девицы. Это не были барышни из хороших семей, их нельзя было назвать даже честными девушками, но разница между ними и респектабельными замужними дамами была такая же, как между оптовыми и розничными торговцами. Эти девицы, которые в результате откровенного цинизма утратили всякое женское обаяние, внушали господину Нулле только жалость, и каждый раз, когда его взгляд падал на одну из них, он думал о своей жене, хотя она не была ни красивее, ни привлекательнее. Но зато жена являлась легальным фактором человеческого общества.

«Какие хорошенькие, свеженькие», — подумал про себя господин Нулла и выпрямился.

Белокурая девица посмотрела ему в глаза, но ничего не сказала. «Почему она не позвала меня? — продолжал свои размышления Нулла. — Непонятно. — Еще несколько шагов. — Смотрит на меня и ничего не говорит! Может быть, я ей не нравлюсь? Слишком стар для нее? Или, быть может, некрасив? Или она считает, что у меня не найдется четырех-пяти пенгё в кармане? Не видит во мне клиента? Не понимаю!»

Господин Нулла повернул обратно.

Почему-то ему вдруг вспомнилось, что и жена отвергла его первое предложение. Ну, а во второй раз… (он опять поравнялся с девушкой)… во второй раз она согласилась выйти за него. Может быть, она согласилась только потому, что ее первый жених потерпел банкротство? Нет, это невероятно! Тут господин Нулла отбросил прочь сомнения, которые в форме вопроса вновь и вновь возвращались к нему в течение долгих лет семейной жизни.

Господин Нулла обогнал девушку, сделал еще несколько шагов, но она и на сей раз промолчала. Это окончательно привело в ярость господина Нуллу. Эти панельные девки заигрывают с каждым извозчиком, с каждым уличным мальчишкой и только на него не обращают никакого внимания!

«Кто поймет женщин? — подумал он про себя. — Какие это таинственные создания! Моя жена тоже загадочное существо, но к ней я уже привык. Бог ты мой, жена, по существу говоря, даже не женщина — просто подруга жизни, а это совсем, совсем другое. Да и не подобает, думая об уличной девке, все время сравнивать ее с собственной женой!»

Размышления господина Нуллы на этом закончились. Он опять поравнялся с блондинкой, которая на этот раз широко зевнула и, покачиваясь на высоких каблуках, повернулась к подруге.

— Нет клиентов! — сказала она, махнув рукой, и опять зевнула.

Господин Нулла залился краской.

— А я кто, по-вашему? — взволнованно спросил он, снимая двумя пальцами с носа неустойчивое пенсне. — Третий раз прохожу мимо вас, а вы стоите и зеваете, зеваете и стоите, да еще жалуетесь, что клиентов нет. Почему это нет? Прошу покорно, уважаемая барышня, а я, по-вашему, кто?

Паноптикум

Аннуш, блондинка, слегка наклонилась к господину Нулле и даже не засмеялась, а только посмотрела на него сверху вниз.

— Вы? — сказала она, помолчав немного. — Вы — почтенный… слишком почтенный… Вы не годитесь для этих дел. Мы здесь только зря время с вами теряем.

— Что значит, по-вашему, почтенный? — нервно спросил господин Нулла, пытаясь отмести от себя это слово.

Аннуш заколебалась.

— Ну такой… Семейная обстановка, папаша… мамаша вяжет… дочка играет на пианино… сын зубрит уроки… Не годитесь вы для этих дел, папаша… Вот и зонтик у вас такой благородный… вы не могли бы мне его подарить? Ну, бог с вами, идите…

Господин Нулла был поражен.

— Откуда вы все это знаете? — спросил он, и его молодцеватая осанка исчезла, грудь впала, приняв свой обычный будничный вид.

— Откуда знаю? Вижу… По вашим ботинкам, папаша, по вашей походке, старикан… Да я и сама не знаю, откуда. Просто знаю, — сказала девица и пошла дальше.

Господин Нулла остолбенело смотрел перед собой. Никто никогда не говорил ему подобных вещей. Чтобы по ботинкам можно было узнать о том, как живет человек? Вот это психоанализ, даже больше того: это уже социология. Господин Нулла был изумлен чрезвычайно. До сегодняшнего дня, если кто-нибудь говорил ему: «Вы — почтенный человек», он гордился этим… А теперь ему приходится откровенно признаться, что такое определение тормозит, ограничивает его перспективы, а произнесенное насмешливым тоном вроде бы даже и оскорбляет. Господину Нулле показалось обидным, что кто-то посмеялся над его женой, «мамашей», христианское имя которой давно смыто временем, что она сидит дома и вяжет, что дочка его играет на пианино, а сын зубрит уроки. Да, сами по себе эти слова, конечно, еще не являются оскорблением, но насмешка, звучащая в голосе, тон, которым девица произнесла их, — все это явная, недвусмысленная, пронизывающая насквозь обида. А так как господин Нулла очень хорошо знал, что в каждом оскорблении всегда таится хоть капля истины, то он тут же подумал: существует ли вообще такая грубость, которая ничем, абсолютно ничем не была бы оправдана?

Вечером, когда господин Нулла сел ужинать вместе с женой, дочерью и сыном, настроение у него было преотвратительное. Глава семьи не произнес ни слова, сидел молча, уставившись в одну точку, и дольше обычного ковырял вилкой в тарелке. Время от времени он поднимал глаза и обводил ими комнату. В них светилась грусть, когда он смотрел на пианино, где на пюпитре стояли раскрытые ноты с этюдами, которые его дочка с неукротимым рвением барабанила по многу раз в день, или на картины, висевшие на стенах столовой (картины эти, двадцать лет назад принесенные в виде свадебного подарка чете Нулла, долгое время до того украшали стены другой столовой). Смотрел он на сына, в котором, невзирая на нежный возраст, было так развито чувство семейственности, что он одновременно походил на мать с отцом, а также на дедушку с бабушкой; смотрел на дочь, которой как бы мимоходом, но от всего сердца мать говорила: «Если я узнаю, что ты… то сначала тебя, потом — себя…» Но дольше всего взгляд господина Нуллы задержался на жене, которая обычно произносила длинные речи — пылкие, агрессивные, примирительные, невнятные, каверзные, язвительные, подстрекательские, ехидные и жалостливые, предметом которых служили три «совершенно различные» темы: деньги, доходы и жалованье… Под конец взгляд господина Нуллы остановился на маленькой гипсовой статуэтке Вольтера (тоже свадебный подарок), о котором он слыхал хотя и немного, но вполне достаточно для того, чтобы иной раз усомниться в совершенстве мира.

Через полчаса после ужина все домочадцы отправились спать. В наступившей тишине был слышен торопливый шепот детей, читавших молитву. Иногда они глубоко вздыхали или обменивались вполголоса короткими фразами.

Но господин Нулла и его супруга улеглись в этот вечер рядом, не произнося ни звука. Они не шептались, как обычно, о погоде (особенно о плохой погоде), о прислуге (особенно о теперешней прислуге), об еде (особенно о том, как много ест приходящий к служанке солдат), о генеральной уборке (особенно о той пылинке, которая по небрежности прислуги осталась в левом углу крышки пианино). В этот вечер господин Нулла и его супруга лежали, повернувшись друг к другу спиной. В этом было даже нечто пикантное…

Жена, затаив дыхание, раздумывала о столь внезапной перемене супружеских привычек. Сначала она только прислушивалась, стараясь в темноте разглядеть мужа и определить, причину его загадочного молчания, но потом не выдержала и спросила:

— Ты что делаешь, Лайош?

— Размышляю! — сухо ответил господин Нулла.

Жена задумалась.

— Что за глупости ты говоришь, Лайош! — произнесла она наконец, уютно укрылась перинкой и попыталась заснуть.

Но господин Нулла не мог сомкнуть глаз: его осаждали мучительные мысли.

«Как назвала меня эта блондинка? Почтенный… Ну не нахальство ли? Конечно, надо еще знать, что она хотела этим сказать. Да, да, мне кажется, я понимаю ход ее мыслей: я — почтенный, уважаемый человек, всю жизнь делал только то, что делают другие, думал то, что думают другие. Ну, а что еще я мог делать? Что еще можно делать, если всякое особое мнение только сеет беспокойство среди людей? Сколько раз говорил мне покойный тесть: умный человек — самое вредное существо для общества. Он был глубоко прав! Но почему эта блондинка так презрительно смотрела на меня, когда заявила: «Вы — почтенный человек!» По какому праву говорит с насмешкой такая… Но постойте-ка… ведь она права! Я не обманывал, не крал, не подделывал векселей, не убивал, не изменял жене, никому не врал, обо мне никто не говорит плохо, потому что и я ни о ком не говорю плохо. Я никогда не забывал о себе (хотя, вероятно, это самые прекрасные минуты в жизни человека, когда он может позабыть о себе), но никогда не забывал и о других. Ничего плохого я не делал, но и вообще ничего не делал. Я ничего не делал!..»

Дойдя в своих размышлениях до этого места, господин Нулла запнулся и повторил: «Да. Я ничего не сделал! В том-то вся беда. Если бы я сделал хоть что-нибудь такое, чего не делают другие или по крайней мере что только немногие делают… Но нет, я ничем не отличаюсь от своих соседей! Я родился и умру, и в той черточке, которая будет высечена на моем надгробии между датами рождения и смерти, не будет никакого, ну просто никакого смысла».

Сделав это открытие, господин Нулла глубоко вздохнул.

— Ты не спишь? — испуганно спросила жена.

— А тебе какое дело?

— Но Лайош…

— Хватит! — взбунтовался вдруг господин Нулла и сел на постели. — Учти, что я начинаю жить по-новому. Совершенно по-новому. Мне надоела вся эта скука, которая оседает на нас, как… как пыль на пианино. Надоели нескончаемые разговоры о прислуге, об уборке, о воспитании детей, о службе.

— Он сошел с ума! — сказала жена и тоже села на постели.

— Я не хочу больше, говоря об обществе, иметь в виду семью, говоря о человечестве, обсуждать, как ведет себя прислуга. Мне надоело под живописью подразумевать картины, висящие в моей столовой, под музыкой — игру моей дочери на пианино, под женщинами вообще — мою жену, под любовью — наше свадебное путешествие в Венецию и голубей на площади святого Марка. Не хочу я больше каждое утро класть в карман бутерброд с сыром и спешить в контору, где я целый день корплю над бумагами, и все это только для того, чтобы и ты, и дети, и все другие считали меня почтенным человеком. Почтенными считают тех, кто перед всеми гнет спину. Хватит! Наплевать мне на почтенность, она не что иное, как пятьсот семьдесят пенгё, которые я в конце каждого месяца приношу домой. Поэтому я вам заявляю…

— Почему ты обращаешься ко мне во множественном числе, Лайош?

— …что хотя я и честный человек, но если мне придет в голову купить себе двенадцать пар носков, то я сделаю это потому, что пропадаю со скуки и… можете сколько угодно осуждать меня за легкомыслие. Я должен сказать тебе, Франциска, что мне тошно, ужасно тошно, и ты мне надоела… Неужели это тебя так удивляет? Да, надоела… Завтра я начну новую жизнь. Понимаете? Совершенно новую…

Сказав это, господин Нулла опять лег и укрылся периной, но тут же ему пришло в голову, что характерной чертой для всех «новых жизней» является то, что они всегда начинаются только завтра.

Утренний луч уже заглядывал в комнату сквозь неплотно опущенную штору, когда зазвенел будильник, безжалостный, как школьный сторож. Госпожа Нулла, прекрасно знавшая назначение будильника, быстро вскочила с постели, хотя ей вовсе не нужно было вставать в такую рань, но это была уже давно сложившаяся семейная традиция, а госпожа Нулла придерживалась традиций.

— Семь часов, — сказала она и потрясла спящего мужа за плечо.

Господин Нулла приоткрыл глаза и сонно посмотрел на жену.

— А тебе какое до этого дело? — сердито спросил он.

— Не шути, Лайош. Уже семь часов. В восемь ты должен быть на службе. Вставай.

Господин Нулла нервно приподнялся на постели.

— Послушай, — сказал он жене, беря в руки будильник. — Сейчас семь. Через три часа будет десять. Вот до тех пор я и буду спать. А если ты считаешь таким важным делом ходить на службу, то ступай сама. Вот ключи, возьми их, сядь за мой письменный стол, гни по пятнадцать раз в день спину перед генеральным директором, складывай одиннадцатиметровые столбцы цифр, разговаривай шестьдесят раз в день по телефону и ешь бутерброд с сыром на завтрак, украдкой вытаскивая его из ящика письменного стола. Иди, пожалуйста… Резиновые нарукавники лежат в верхнем ящике стола, слева.

Произнеся это, господин Нулла опять укрылся периной и заснул.

Проснулся он ровно в десять часов. Жена стояла около постели, ломала руки и плакала. Но господин Нулла не обратил на нее ни малейшего внимания, сбросил со стула свой будничный серый костюм, вынул из шкафа американскую пару (полосатые брюки и черный пиджак), тщательно побрился и с наусниками под самым носом начал ходить по комнате, насвистывая веселую песенку, чего с ним не случалось уже много лет.

— Откуда ты знаешь эту песенку? — одновременно мечтательно и подозрительно спросила жена.

— От моей любовницы, — высокомерно ответил господин Нулла. Жена ничего не сказала, но подумала о психиатре. Однако о завтраке она не забыла (чтобы она могла забыть о времени завтрака, обеда или ужина, у нее должна была по крайней мере погибнуть вся семья…), а к чаю принесла мужу и обычную утреннюю газету.

— Я не стану читать газету, — отрывисто сказал господин Нулла. — Принеси какую-нибудь книгу.

Жена поспешила к книжному шкафу (здесь были книги только в красивых прочных переплетах — те, что в бумажных, сюда не допускались) и взяла наугад книгу из серии «Знаменитые иностранные писатели». Случайно это оказался том Уайльда.

— Уайльд годится? — спросила жена и побледнела.

— Да! — ответил господин Нулла. — Очень хорошо. Уже многие советовали мне прочитать его.

Франциска поспешно принесла мужу «Портрет Дориана Грея», господин Нулла уселся в большое кожаное кресло (под носом у него все еще красовались наусники) и начал читать. Жена, прислуга, дочь и сын стояли вокруг главы семьи, смотрели на него, как на какое-то заморское чудо, и шептали друг другу на ухо: «Он утром читает Уайльда?» Им казалось, что в ответ на этот их удивленный вопрос слышался шепот пианино, картин, стен, стола и ковров: «Да. Несомненно. Он утром читает Уайльда!» И еще казалось, что слух об этом ползет по балкону, спускается во двор, выходит на улицу, стелется по всему городу, по всей стране, по всему свету — где-то есть сумасшедший человек, который утром читает романы…

Господин Нулла читал около получаса. Он все время громко комментировал: «Чудесно! Превосходно!» А когда он прочитал фразу, в которой Уайльд говорит, что всякое искусство излишне, от радости вскочил с места и стал ходить взад и вперед по комнате: ведь и он, Лайош Нулла, всегда утверждал то же самое.

— Здорово это он им отрезал! Браво! Хорошо сказано!

Потом господин Нулла вышел в переднюю, надел пальто, шляпу и распахнул входную дверь.

— Идешь в контору, Лайош? — боязливо спросила жена.

Господин Нулла смерил свою супругу с головы до ног, начиная с растрепанных волос, не знакомых с ухищрениями парикмахеров, и кончая старыми туфлями со стоптанными каблуками. Не сказав ни слова, Лайош Нулла решительными шагами спустился по лестнице и нарочито развязной походкой поспешил к той узкой и темной улочке, где он вчера познакомился с блондинкой.

Протискиваясь в двери облезлого дома, господин Нулла прежде всего вспомнил банкет, на котором он присутствовал после окончания гимназии (и среди его участников почему-то вспомнился хромой Чемеги, провалившийся на выпускных экзаменах, но все же пришедший на банкет вместе с ними). Вслед за тем, как он ни боролся с этой мыслью, ему все-таки пришла на ум жена: казалось, она идет с ним рядом по лестницам этого грязного вонючего дома. Просто удивительно, что, направляясь к одной женщине, мы всегда думаем о другой.

— Мне нужна такая, ну как бы это сказать… белокурая барышня, — обратился господин Нулла к полной брюнетке, встретившейся ему на лестнице.

— Много здесь белокурых, — ответила толстуха, слегка запахнув на груди капот.

— Так точно, — начал опять господин Нулла, — но я хочу видеть ту, у которой волосы, как бы это сказать, как у канарейки…

Толстуха разозлилась:

— Дедушка ваш канарейка! Что это значит, как у канарейки? Низенькая она? Или высокая?

— Именно так. Высокая и такая светлая блондинка. Хе-хе! — Господин Нулла снял с носа пенсне и приподнял его, как шляпу.

— Ну так бы и говорили. Это, конечно, Аннуш. Вторая дверь направо.

— Спасибо, большое спасибо. — Господин Нулла посмотрел вслед толстухе. «Здесь большой выбор», — подумал он затем про себя и заколебался, идти ли ему к белокурой Аннуш или к этой полной брюнетке… Но нет, человек должен быть постоянным… Итак, вторая дверь направо.

Паноптикум

Семейный человек, отец двух детей Лайош Нулла вежливо постучал во вторую дверь направо.

— Топай сюда! — раздался из-за двери сонный голос.

Господин Нулла вошел в комнату, как будто окунулся в общий бассейн бани. Сначала он остановился на пороге и поклонился. Белокурая Аннуш полуголая лежала на диване, задрав ноги; одной рукой она ловила муху. Даже не посмотрев на господина Нуллу, она небрежно сказала:

— Привет! Кто там?

Господин Нулла еще раз поклонился, положил шляпу и зонтик на стол и с некоторой торжественностью произнес:

— Разрешите? Мое имя Лайош Нулла. Вчера вечером…

Девушка подняла на него глаза.

— Что было вчера вечером?

— Мы встретились с вами, если изволите помнить, там, на улице. Вы сказали мне, что…

— Так это ты? — спросила она равнодушно. — Сюда прилез?

— Так точно, — ответил господин Нулла, — я пришел к вам, чтобы… — Он запнулся и в замешательстве осмотрелся вокруг.

Паноптикум

Девушка встала с дивана, два или три раза, как будто обнюхивая господина Нуллу, прошлась вокруг него, потом остановилась и поднялась на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть пенсне у него на носу.

— Замечательное пенсне у тебя, старикан! — заметила она, затем села на стул и снова занялась ловлей мух.

— В жизни за все нужно платить… — сказала белокурая Аннуш и наконец поймала муху.

— Знаю, — поспешил ответить господин Нулла, — я это знаю. Я в банке работаю.

— Двадцатку… — спокойно завершила свою мысль Аннуш.

Господин Нулла помолчал. Он думал, что это просто нахальство, — просить двадцать при существующем тарифе в четыре-пять пенгё. Не следовало говорить, что он работает в банке, это, конечно, было ошибкой.

— Ну? — спросила девица.

Господин Нулла смущенно улыбнулся.

— Не будем говорить о деньгах.

— Хорошо, — сразу согласилась Аннуш, встала со стула и растрепала редкие волосы на голове у господина Нуллы. Главный бухгалтер улыбнулся, пригладил шевелюру и сел на краешек дивана.

— Платить вперед… — приказала девица. — У нас так принято.

Господин Нулла кивнул, поднялся с места, повернулся к ней спиной и вынул из бумажника двадцать пенгё. В руках у него оказалась бумажка в десять пенгё, остальные были по два. Он подошел к стоявшему в углу туалету и стал отсчитывать деньги. Десять, двенадцать, четырнадцать, шестнадцать. Господин Нулла остановился и взглянул на девицу:

— Хватит, — сказал он.

— Еще два.

— Ну ладно! — согласился господин Нулла и аккуратно положил еще два пенгё рядом с остальными.

— Скупердяй ты! — сказала Аннуш и рассмеялась.

Господин Нулла улыбнулся: ему понравился этот доверчивый тон и манера смеяться. Она не мелочная, не настаивает, чтобы получить остальные два пенгё, а просто смеется. Франциска никогда не смеется. С Франциской невозможно торговаться. Если Франциска требует двадцатку, то приходится ей давать двадцатку. О боже, опять ему в голову лезут мысли о жене…

Господин Нулла и белокурая Аннуш все больше сближались, сначала телесно, а потом духовно. Время шло незаметно (а что еще ему оставалось делать?). Господин Нулла велел принести обед на двоих: суп, шницель, соленые огурцы, вино. Позже им опять захотелось перекусить, и господин Нулла велел принести из соседнего трактира холодных закусок, еще вина и сифон содовой воды. Он слегка опьянел, но не больше, чем это допускалось приличием, просто стал очень разговорчивым. Он рассказывал Аннуш длинные истории, никогда с ним не приключавшиеся. Вскоре Аннуш узнала, что у господина Нуллы в добрые старые времена были густые золотистые кудри, что он носил только очень элегантные костюмы (брюки в мелкую клеточку и трость), что за неосторожное слово ему приходилось до трех раз драться на дуэли и что только неукротимая любовь к справедливости была для него выше рыцарства и героизма.

— Еще двадцатку! — сказала белокурая Аннуш около шести часов вечера и прибавила: — Я думаю, ты не будешь возражать.

— Разумеется! — живо ответил господин Нулла и полез в карман.

Приукрашенные неистощимой выдумкой рассказы его становились все вдохновеннее, все ярче. Он как будто знал, что воображение дано человеку, чтобы возместить недостигнутое в жизни: неосуществленные мечты, неиспытанные радости и наслаждения, идеальную красоту. Аннуш, приоткрыв рот, слушала басни господина Нуллы, она перенеслась в царство его фантазии и стала похожей на ребенка.

Уже смеркалось.

— Поужинаем? — спросила девица.

Ужин показался им очень вкусным. Ели они много. Господин Нулла подумал, что по меньшей мере десять лет у него не было такого аппетита. Он съел два больших куска мяса, три огурца, огромное количество жареной, хрустящей картошки, и вдвоем они выпили почти полтора литра вина. Им захотелось спать, но, перед тем как лечь в постель, господин Нулла совершенно добровольно положил на тумбочку у кровати десятку.

— Двадцатку, — поправила девица.

— Прошу покорно, — ответил господин Нулла и протянул Аннуш весь бумажник. В бумажнике было двести шестьдесят пенгё, но девица взяла из них только десятку. Несмотря на винные пары, господин Нулла заметил это и сказал:

— Франциска не поступила бы так. Ей я не рискую отдавать свой бумажник. Ты честная, порядочная девушка… — и он поцеловал белокурую Аннуш в лоб.

Было уже далеко за полночь, когда господин Нулла, сидя на краю дивана, сказал девице, приставившей в виде монокля к глазу обручальное кольцо гостя:

— Какая ты милая, какая прелестная, Аннуш. Как прекрасен канареечно-желтый цвет твоих волос. Как жаль, что за деньги…

— Оставь это, — прервала его девица и тряхнула головой.

Господин Нулла глубоко вздохнул.

— Это ужасно, — опять начал он. — Ты должна изменить образ жизни.

— Не утруждай себя. После полуночи все мужчины хотят меня направить на путь истинный.

— Но я не хочу тебя исправлять, потому что ты и так хорошая. Ты порядочная девушка. Ты ведь могла взять у меня из бумажника еще десятку, но не сделала этого.

— А зачем мне было брать? Ты ведь мне дашь, если я попрошу.

— Дам, — ответил ей господин Нулла. — С удовольствием дам. — Он полез в карман и положил на стол еще два пенгё. — Эти два пенгё ни за что, а просто так. Два пенгё за ничто.

Говоря это, Лайош Нулла улыбнулся, показав свои желтые плоские зубы в слюнявом рту.

Да, господин Нулла улыбался. Винные пары кружили ему голову, ему хотелось думать о многих женщинах, но на ум приходили только две: его жена и эта девушка с канареечными волосами.

Через несколько мгновений Аннуш уже спала здоровым и крепким сном. А господин Нулла думал о прошлом и о будущем, думал о своей семье и о том, что с ним произошло за последние тридцать шесть часов, таких странных, таких насыщенных впечатлениями, но по существу жалких и незначительных.

Потом и он заснул.

Аннуш еще крепко спала, когда господин Нулла проснулся и сел на диване. Во рту и на душе у него была горечь, но разве на рассвете можно отличить горечь душевную от горечи во рту? Двумя указательными пальцами он протер заплывшие и покрасневшие глаза. Затем потянулся и беззаботно зевнул. Господин Нулла чувствовал себя развратником, но гордился этим, как каждый человек, для которого разврат лишь случайность. С выражением мировой скорби на лице он огляделся вокруг, посмотрел на спящую девку, которая в этот момент показалась ему старой, некрасивой и поблекшей; на стенах висели порнографические картинки, этот аперитив продажной любви; зонтик на спинке плетеного кресла в призрачном свете зари был похож на виселицу. Затем он посмотрел на себя в зеркало и вялым движением растрепал свои и без того взъерошенные волосы, бессильно раскинувшиеся по его блестящей лысине. Еще раз протерев глаза, господин Нулла нагнулся за носками и стал их натягивать на ноги. На одном из них была дырка.

Им овладело такое чувство, как будто этот дырявый носок был семейным знаменем. «Что делать? — задал он сам себе недоуменный вопрос. — Что делать? Не могу же я выйти на улицу в дырявом носке? Я никогда в жизни не ходил в дырявых носках. Никогда».

Лайош Нулла наклонился к спящей девице и шепнул ей на ухо:

— Аннуш!

Она даже не пошевелилась.

— Аннуш! Дорогая!

Слово «дорогая» произвело такое впечатление, что спящая встрепенулась.

— Что случилось? — спросила она испуганно.

— Аннуш, дорогая, не сердись…

— Что такое? Ну, говори же! Мне спать хочется.

— У меня порвался носок, Аннуш!

— А мне какое дело? — бросила она и повернулась лицом к стене.

— Заштопай мне его. Я тебя очень прошу. Будь так добра, Аннуш.

Девушка сквозь волосы, падавшие ей на лицо, в полусне прошептала:

— Какого черта… сам штопай… Там на умывальнике… иголки и нитки.

Господин Нулла встал с дивана, быстро натянул брюки, против обыкновения завязал галстук простым узлом и, не надевая пиджака и ботинок, на цыпочках подошел к умывальнику. Приблизившись к самому окну (на улице уже стояли тележки молочника, мусорщика и продавца льда), он взял в левую руку иголку, в правую — нитку, прищурил один глаз и попытался вдеть нитку в иголку. Ничего не получилось. Тогда он взял кончик нитки в зубы, пожевал его, послюнявил и опять попробовал вдеть. Опять ничего не вышло.

— Помоги мне, Аннуш! — тихо шепнул он. Но девица сладко посапывала во сне. Господин Нулла надел пиджак, возвратился обратно к дивану, оперся о него обеими руками и нагнулся, чтобы поцеловать волосы спящей девушки. Почувствовав прикосновение, Аннуш пошевелилась и проворчала:

— Катись к черту!

Паноптикум

Когда господин Нулла выходил из ее комнаты, то иголка с ниткой все еще были у него в руках. Подняв воротник и опустив голову, шел он по утренним улицам. Время от времени взгляд его падал на иголку с ниткой. Он почти не заметил, как дошел до своей квартиры, позвонил. Ему открыла жена.

Господин Нулла даже не поздоровался с ней. Молча прошел он в столовую, где стоял обеденный стол, покрытый красной клеенкой. Опустив глаза, он сунул жене в руки иголку и нитку, потом снял ботинки и, подавая жене рваный носок, сказал:

— Заштопай!

Жена тоже молча смотрела на мужа. Она не спорила и не возмущалась, в один миг заштопала носок, отдала его обратно мужу и побежала в кухню разогреть кофе.

А тем временем господин Нулла уселся в кресло. Гипсовый Вольтер еще пристальнее и насмешливее, чем всегда, смотрел на человека с потускневшими голубыми глазами, который сидел, съежившись в большом кресле, и был похож на побитую собаку.

1932

БУНТОВЩИК

Посвящается А. П. Чехову

Лео Титановича, барабанщика в оркестре оперного театра, всю жизнь преследовала неудача. Был он человеком робким, что называется размазней, и свою несамостоятельность проявил уже хотя бы тем, что на свет появился не один, а с братом-близнецом. Правда, его собрат скоропостижно скончался всего через полчаса после рождения, в то время как Лео остался в живых. Вполне естественно, что после такого неудачного появления на свет вся жизнь его пошла вкривь и вкось.

Его жена, пока была стройной и соблазнительной, изменяла ему с кларнетистом, а когда растолстела и шелковистый пушок над ее верхней губой превратился в колючие усы, привязалась к своему мужу с неистовой преданностью. У них родилось двое детей: мальчик, вылитый кларнетист, — живое доказательство измены матери, и девочка, каждой веснушкой похожая на барабанщика.

Когда-то Титанович собирался стать скрипачом. В двенадцатилетнем возрасте он даже дал самостоятельный концерт в Обществе любителей искусства седьмого района Будапешта. Семья была непомерно горда им, но неудача и здесь проявила свое постоянство по отношению к Лео: когда он дошел до фортиссимо, на его скрипке лопнули сразу две струны. Маленький Титанович, сопровождаемый обидным смехом присутствующих, весь в слезах ушел со сцены.

— То обстоятельство, что на моей скрипке лопнула не одна, а сразу две струны, — часто объяснял он в трагические минуты жизни, — показало мне, что я принадлежу к числу «неудачников по призванию», потому что одна струна в конце концов может лопнуть у каждого — это просто любительская неудача. Но две — это уже неудача профессиональная.

Но с годами счета портного, налоги, плата за квартиру, за газ и другие житейские нужды сделали Титановича барабанщиком. Большой барабан стоял под самой рампой, и оттуда не было видно ни сцены, ни зрительного зала. Единственное, что в течение тридцати лет своей игры в оркестре Титанович видел совершенно ясно, во всей их красе, были согнутые плечи кларнетиста. И это обстоятельство каждый вечер с новой силой действовало ему на нервы.

Подводя итог, можно сказать, что жизнь не баловала Титановича ни разнообразием, ни счастьем. Легко поэтому понять, как он возмутился, когда ему сообщили, что его досрочно переводят на пенсию.

— Видишь ли, — объяснял он жене на кухне, — сидя за этим идиотским барабаном, не сделаешь карьеры. Чего может достичь человек, если он всю жизнь только и делает, что барабанит, и никто его не видит?

Во время разговора с женой Титанович стоял, опершись о мусорный ящик, и в голосе его звучала покорность судьбе.

— Всегда ты лезешь в самую грязь, как будто у тебя столько костюмов, что им и счета нет! — сказала ему жена, с неудержимой яростью продолжая чистить кастрюли: это занятие ее всегда успокаивало.

Господин Титанович пошел в кафе, сел за столик, где всегда собирались музыканты. Вел он себя в этот вечер вызывающе и, для того чтобы сорвать на ком-нибудь бушующее в нем недовольство, стал дерзить официанту.

Гимперт, шваб-виолончелист, человек просвещенный и великий приверженец демократии, заметил своему другу Титановичу:

— Du[8], Титанович, не шуми так! В конце концов der официант ist auch Mensch![9]

Остальные музыканты согласились с Гимпертом: все они были истинными демократами. Однако Титановичу при его бунтарском состоянии духа совсем не понравилась эта тепленькая демократия. Он жаждал более темпераментного и яростного мироощущения.

Барабанщик поспешил уйти из кафе, но в дверях столкнулся с кларнетистом, который выразил ему свои соболезнования по поводу перевода на пенсию. При этом кларнетист добавил:

— По нынешним временам люди должны как-то устраиваться. Я, например, не оставляя игры на кларнете, хочу открыть музыкальную школу.

Затем благожелательным тоном, каким обычно говорят хорошие знакомые, когда они уже успели разбить семейную жизнь приятеля, кларнетист задал нескромный вопрос:

— А на какие же средства ты собираешься теперь жить? Не на пенсию ли? В наше время это может довести человека до самоубийства! Так-то, дружок! Хе-хе!

Титанович содрогнулся, попрощался с кларнетистом и вышел на улицу. Дойдя до угла бульвара, он почувствовал, что между ним и обществом существуют глубокие противоречия. В таких случаях человек обычно сдвигает на затылок шляпу и что-то тихо бормочет под нос, а если и после этого не чувствует удовлетворения, то покупает социал-демократическую газету. Но господин Титанович не купил социал-демократической газеты, а стал нарушать правила уличного движения.

— Плевал я на красный свет! — поощрял он себя, переходя улицу против мигавшего ему красным глазком светофора. В конце концов каждый человек мстит обществу по мере собственных сил и возможностей!

Титанович остановился на тротуаре, скрестил за спиной маленькие жирные ручки и стал смотреть на проходивших женщин. Он с наглой похотливостью оглядывал их с головы до ног, и его глаза искрились безудержной страстью. Взгляд его даже достиг степени небольшого нарушения супружеской верности. (Каждый человек мстит своей половине по мере собственных сил и возможностей!) Проходя мимо синагоги, господин Титанович с глубоким поклоном снял шляпу. Это до некоторой степени успокоило его: ему показалось почему-то, что он проявил непочтительность даже к еврейскому богу.

Паноптикум

Титанович вернулся домой полный бунтарских порывов. За ужином он ел очень мало, сидел понурившись и молчал.

— Что с тобой? — робко спросила жена.

— Размышляю! — отрезал господин Титанович, погружаясь снова в молчание.

Жена тряхнула головой, как будто на нос ей села муха, и удивленно воскликнула:

— Какие глупости ты говоришь сегодня, Лео! — При этом она пропихнула в рот ложку шпината.

Титанович ничего не ответил. Он сидел за столом с салфеткой, повязанной вокруг шеи, и смотрел на свою семью. Ему казалось, что сын сегодня больше, чем когда-либо, похож на кларнетиста, а веснушек на лице у дочери заметно прибавилось.

Зубная боль, желудочные спазмы и обывательский бунт обычно дают о себе знать ночью в постели. Так именно случилось и с Лео Титановичем.

Он лежал на спине, выпятив кругленький животик, скрестив коротенькие ножки. И был похож на контрабас. Он размышлял о том, что его преждевременно перевели на пенсию, был недоволен всем миром и ошеломлен той легкостью, с какой житейские неурядицы проникают даже в мягкую человеческую постель.

Около полуночи Титанович был полон романтизма, как бычий пузырь воздухом. Он воображал себя героем и рыцарем, пустившимся на утлой ладье по бушующему морю и полным решимости погибнуть, но изменить веление судьбы, согласно которому большие рыбы пожирают маленьких.

Было уже, вероятно, около двух часов ночи, за окном шел снег, в комнате царил бледный полумрак, жена храпела, издавая звуки, похожие на шипение растапливаемого на сковороде свиного сала. Лео Титанович высунул из-под одеяла ногу и, уставившись на искривленные, покрытые мозолями пальцы, стал насвистывать марсельезу сквозь вставные зубы, которые он даже по ночам не вынимал изо рта.

Примерно к трем часам ночи миролюбивый барабанщик окончательно созрел для бунта. В такие минуты люди обычно сбивают всю перину на живот и предаются мечтам о страшной мести. Титанович строил самые различные планы действия: или он сорвет со стены портреты предков в золоченых рамах и растопчет каблуками лик одного из дедушек, или пройдется в грязных башмаках по только что натертому паркету, или — такое решение особенно ему понравилось — за обедом без всякого предупреждения выльет на скатерть суп из тарелки.

Ведь в конце концов человек бунтует по мере собственных сил и возможностей!

Однако он очень скоро пришел к убеждению, что здесь, дома, в семейном кругу, революция теряет всю свою героическую сущность. Такому мудрому выводу особенно способствовал вид храпящей на соседней кровати супруги — отлично упитанного доморощенного полицейского. Но господин Титанович вовсе не отказался от мысли учинить бунт. «Нельзя безнаказанно нарушать привычное течение человеческой жизни!» — воскликнул он мысленно и опять высунул ногу из-под одеяла.

Около четырех часов утра его увлекла мысль взорвать оперный театр, но он вовремя вспомнил, что ему не на что купить динамит. А кроме того, он не умеет убивать, даже зарезать курицы он не смог бы. Чтобы совершить подобное злодейство, надо быть или кухаркой, или сумасшедшим. И вообще делать людям зло куда труднее, чем добро. Для дурных поступков нужно иметь талант. Это, безусловно, печальная, даже отвратительная истина, но все же это так. Придя к столь печальному выводу, человек в четыре часа утра только и может сделать, что спрятать ногу под одеяло.

Господин Титанович так и поступил и, хотя он всю жизнь спал на правом боку, этой ночью, в виде исключения, повернулся на левый, и в подобном положении, в полусонном состоянии у него родилась мысль о форме бунта.

— Да, это будет замечательно! — сказал сам себе господин Титанович, высовывая опять ногу из-под одеяла. — Завтра, когда Тоска в своей большой арии дойдет до пианиссимо, я ударю в большой барабан. Я устрою такой грохот, что дирижер Грёббель застучит своей палочкой, а зрители испуганно вскочат с мест. Я учиню такой скандал, что они узнают, как переводить Лео Титановича на пенсию. Да, будет скандал, великолепный, грандиозный скандал! Утренние газеты большими буквами на первой странице дадут сообщение: «Неслыханный скандал в опере!», и в качестве подзаголовка: «Грустные последствия перевода на пенсию».

Такое решение вполне удовлетворило господина Титановича, он повернулся на другой бок и спокойно заснул.

На следующий день Титанович первым занял свое место в оркестре. Из заднего кармана фрака он вытащил огромный носовой платок, очень громко высморкался и надменно оглядел ряд стульев.

— Я слышал, на покой идете, коллега? — обратился к нему Зведнянски, искусный игрок на арфе.

— Как сказать! Все зависит от того, что называть покоем, — ответил Титанович и с таинственным видом посмотрел вокруг.

Музыканты заняли места, зрители с помощью наведенных в зал биноклей и всевозможных дружелюбных гримас покончили со своими светскими обязанностями, и Титанович только собрался сказать какую-то колкость кларнетисту, как дирижер Грёббель три раза стукнул палочкой по пюпитру.

И на сцене, и в оркестре вплоть до второго действия все шло как по маслу. Стоны Тоски вполне соответствовали указаниям либретто (ее вопли должны были выражать ограниченность женского великодушия), этическая непорядочность Скарпии в этот вечер достигла апогея: он вел себя неслыханно подло и не по-рыцарски, стремясь, чтобы господин Каварадосси во что бы то ни стало поделил с ним прелести мадемуазель Тоски. Между тем Каварадосси душераздирающе кричал за сценой, из чего зрители могли с полным правом заключить, что с ним стряслась большая беда. Мадемуазель Тоска тоже знала, что ее возлюбленному приходится туго, но вместо того, чтобы отдать на время свои и без того сомнительные прелести дряхлому сиятельному козлу, она обратилась к богу и запела: «Все мечтанья, лучшие чувства…»

Уже в самом начале арии Титанович привлек к себе внимание своих коллег тем, что начал вдруг тихонько и жалобно подпевать Тоске. Он подпевал так прочувствованно, что кларнетист спросил у него:

— Ты что, с ума сошел?

Но Титанович так гаркнул в ответ: «Заткнись!», что это неминуемо должно было привести к ссоре между ними.

Тоска неотступно молила о пощаде. Было совершенно очевидно, что она хочет разжалобить небо. Голос ее то поднимался на головокружительные высоты, то спускался в вихревые бездны, а Скарпия, склонившись над письменным столом, стоял так неподвижно, что был похож на плохую статую, которую озорники мальчишки обрядили в платье.

Тут последовало пиано. Тоска пела так тихо, что если бы даже кто-то чихнул на галерке, то и это болезненно ударило бы по нервам.

В этот момент в господине Титановиче заговорил бунтарь.

«Сейчас, — подумал он про себя, — сейчас я ударю, ударю немилосердно. Я ударю с такой силой, что оборвется люстра, женщины подымут визг, дирижера хватит удар, а журналисты в поисках сенсации начнут метаться по залу. Я так стукну эту равнодушную скотину, большой барабан, что через пять лет у входа в оперу мне будет поставлен мраморный памятник как борцу за свободу. «Allons, enfantes de la patrie! Ça ira, ça ira![10]»

Обдумав все это, Титанович размахнулся и ударил в барабан.

Музыканты переглянулись, дирижер Грёббель укоризненно покачал головой, а зрители подумали, что Каварадосси получил за сценой затрещину. Тоска с перепугу проглотила какую-то ноту, но очень быстро выплюнула ее обратно. Через несколько мгновений порядок был восстановлен.

Бунт не удался. Люстра не упала с потолка, женщины не подняли визга, дирижера не хватил удар, и журналистам не из чего было состряпать даже крохотную заметку. Мадемуазель Тоска еле теплящимся голоском продолжала молить небеса, а Скарпия стоял на сцене так гордо, как Наполеон у пирамид. Титанович, полуоткрыв рот, обалдело смотрел перед собой, с его лысеющей головы скатились две маленькие капельки и скромно упали как раз на середину большого барабана.

После спектакля Титанович, не сказав никому ни слова, покинул театр и, подняв воротник, быстрыми шажками пошел по заснеженным улицам. Придя домой, он разделся, лег в постель, повернулся к стене и… умер.

1933

ЦЕПЬ

Писчебумажный магазин на улице Петерди по нынешним временам приносил прекрасный доход.

Супруги Ковач начали пять лет назад с небольшого: открыли лавку канцелярских товаров напротив начальной школы. Эта мысль пришла в голову госпоже Ковач, о которой в окрестностях шла слава, как о женщине очень оборотливой. Такое мнение о ней было основано на том, что она разорила писчебумажный магазин на улице Мурани, продавая в пику ему тетрадки ниже себестоимости.

За пять лет фирма окрепла, супруги Ковач научились устанавливать цены на товары, учитывая близость к школе. Дети — существа беспечные, оставляющие все на самый последний момент, поэтому-то им и приходится за минуту до начала уроков забегать в лавку к Ковачам за пером, карандашом или тетрадкой, которые стоили здесь дороже, чем где-либо, но зато дети получали в подарок рекламные зеркальца или яркие значки.

Такая «благотворительность» оказалась очень выгодной. Несмотря на то, что раньше половины восьмого покупатели в магазин не приходили, супруги Ковач все же открывали его в половине седьмого. По мнению Ковача, прилежание никогда никому не вредило. А кроме того, для супругов Ковач, как и вообще для всех глупых людей, прилежание было самоцелью. Они заслужили уважение всей улицы тем, что начинали работать рано утром, никогда не запаздывали со взносом квартирной платы, и о них никто не мог сказать ничего плохого.

Теплым майским вечером в квартире, состоящей из двух комнат и кухни, обставленных мебелью из приданого, супруги Ковач праздновали пятилетний юбилей торговой деятельности и пятнадцатилетие своей благопристойно скучной супружеской жизни. На празднество были приглашены мясник Янош Шобер, в чьей лавке можно было получить самое лучшее мясо в районе; сапожник Гержон Кнутичка, который, несмотря на то, что на центральной улице обувь делали лучше, чем у него, был все же очень порядочным человеком; москательщик Краус, хотя и неверный муж, но очень честный лавочник, и, наконец, бакалейщик Вильмош Шмальбах, знаменитый в окрестностях тем, что вместе с делегацией мелких торговцев был у министра и громко крикнул ему, стукнув кулаком по столу:

— Милостивый государь! Извольте принять к сведению, что и розничный торговец — человек.

Одним словом, были здесь все, кто имел хоть какой-нибудь вес.

Гости пили рислинг, рассказывая весьма двусмысленные анекдоты, и уже осушили литра четыре (отчего их анекдоты становились все острее), когда Ковач поднялся, чтобы довести кое-что до сведения присутствующих. Он принадлежал к числу тех людей, которые считают, что вещи значительные можно говорить только стоя. Несколько мгновений он стоял молча и, переводя взгляд с одного гостя на другого, подымал их с мест. Когда все встали, господин Ковач вынул из черного футляра массивную золотую цепь, поднял ее двумя пальцами, как бы демонстрируя присутствующим, и обратился к жене.

— Прими от меня этот маленький подарок…

Он не мог продолжать, испытывая крайнее волнение, как бывает с теми, кто публично совершает доброе деяние.

Взгляды гостей устремились на золотую цепь, они почувствовали, что в этот момент стали свидетелями торжественного события. Госпожа Ковач раскрыла от удивления рот. Мясник Янош Шобер застегнул цепь у нее на шее. Бакалейщик даже чавкнул от удовольствия. Господин Ковач выпятил грудь и оперся кончиками пяти пальцев о стол.

Паноптикум

Шея у госпожи Ковач была жирная и дряблая (очевидно, муж не слишком холил эту часть ее тела), и золотая цепь обвилась вокруг нее, как веревка, крепко привязав госпожу Ковач к ее мещанской жизни. Последним из гостей уходил домой мясник, не преминув отпустить еще одно игривое словечко из запаса полузабытых анекдотов о прелестях брачной ночи.

— В таких случаях пятнадцать лет… — сказал он, прищелкнув языком, и вышел на темную лестницу.

— О господи… Куда уж нам… — захихикала госпожа Ковач, вторя игривому тону Шобера, и, проводив его, заперла дверь.

— Не нравится мне твой смех… — сказал господин Ковач столь же внезапно, сколь неожиданным было для него глупое хихиканье жены.

Госпожа Ковач вымыла стопки. В этом ей помогала Мари — шестнадцатилетняя девушка; по словам хозяйки, она была хорошей прислугой, но, несмотря на это, госпожа Ковач собиралась рассчитать ее каждого пятнадцатого числа.

Каждое пятнадцатое число Мари просыпалась с сильным сердцебиением, смутно ожидая осуществления угрозы своей хозяйки. Госпожа Ковач держала Мари в неуверенности и страхе до полудня, и только когда девушка подавала суп на стол, хозяйка сухо бросала ей:

— Можешь остаться!

Госпожа Ковач не любила натаскивать новых служанок и часто говорила госпоже Шмальбах, жене бакалейщика:

— Ненавижу ее, но пусть уж остается. Она знает наши привычки, знает, где стоят домашние туфли моего мужа, а ведь для того, чтобы научить другую, сколько соли надо класть в суп, можно охрипнуть от крика. Кроме того, она не ворует, а это тоже что-нибудь да значит.

— Это большая редкость, — соглашалась госпожа Шмальбах. — Моя крадет.

— И вы ничего не предпринимаете?

— Ничего. Когда она наворует у меня достаточно, я выкрадываю у нее все обратно.

Паноптикум

Вечером после юбилейного празднества господин Ковач пристально разглядывал раздевающуюся жену. Хотя он и знал, что его супруга не принадлежит к той же категории женщин, что Грета Гарбо, но все-таки с самодовольством частного собственника уставился на круглую подвязку жены, сдерживающую чулок у колена.

Оба они ухмылялись глупо и смущенно, так как считали любовь несерьезным занятием. Но в конце концов двойной юбилей основания магазина и бракосочетания является вполне убедительным поводом для того, чтобы позволить себе некоторые вольности.

Улегшись в постель, они долго разглядывали золотую цепь.

— Прекрасная вещь! — сказала жена. — На самом деле прекрасная. И какая тяжелая! Сколько граммов?

— Много, — ответил муж и удовлетворенно почесал волосатую грудь.

— Какой пробы? — спросила опять жена.

— Высокой… — ответил муж и прищурил глаза.

Паноптикум

Жена долго еще рассматривала золотую цепь, а муж рассматривал жену.

У госпожи Ковач никогда не было личной собственности, зато у нее были свои привычки. Одна из них заключалась в том, что, отправляясь на сон грядущий, она всегда смотрела на цветную фотографию, подаренную ей супругом в те дни, когда он был еще женихом. На портрете в золотой рамке господин Ковач был запечатлен в торжественной позе у круглого стола, с тростью и цветком в руке. Однажды, это было лет десять назад, госпоже Ковач пришло в голову, что, лежа в постели под таким снимком, нельзя и подумать об измене мужу. Небесно-голубые глаза Ковача победоносно смотрели с портрета, подчеркивая мужское превосходство их обладателя. Жена уважала этот взгляд, говоривший ей о добродетельной жизни мужа. Вообще же она больше любила копию, чем оригинал. Господин Ковач уже давно из мужа стал просто спутником жизни. А с фотографии на нее смотрел совсем другой мужчина: он не плевал в носовой платок, не ругал по целым дням трамвайное движение, не ворчал, получая счета за газ и всякие иные, у него не пучило живот, даже если он ел шпинат, и он не вскакивал по ночам из-за приступов астмы.

Этот голубоглазый, тщательно отретушированный под добродетель мужчина, красовавшийся в костюме со стоячим воротничком перед колоннами, которые, по мнению фотографа, должны были изображать ионический и дорический стили сразу, на самом деле производил впечатление воинственного петуха.

На другой день после юбилея было воскресенье, и госпожа Ковач, надев на шею золотую цепь, гоголем прошлась по улице Петерди.

— Не правда ли, красиво? Что вы об этом скажете? Пятьдесят граммов! Семьдесят граммов! Червонное золото! Бог ты мой… Он ведь обожает меня… Замечательный муж… мы живем с ним, как пара голубков… И вы знаете, я всегда мечтала именно о такой цепи, такой массивной, по-настоящему солидной золотой цепи. Мне никогда не нравились эти тоненькие цепочки, годные лишь для медальонов, как у девушек, идущих к первому причастию…

Чем больше знакомых встречала госпожа Ковач на улице, тем больше становился вес ее цепи, выраженный в граммах.

Госпожа Ковач наслаждалась всеобщим восторженным удивлением, окружавшим ее золотую цепь. Даже совсем мало знакомые люди оборачивались ей вслед: в этой золотой цепи, обвившейся вокруг шеи, все видели символ упорядоченной обывательской жизни, пунктуальную уплату по всем счетам, апофеоз морали, согласно которой каждая работа дает свои плоды. Эта золотая цепь и внешне и внутренне определяла представление госпожи Ковач о мещанском «жизненном идеале».

Вся улица задалась теперь лишь одной целью: мясник намеревался подарить своей жене такую же цепь, бакалейщик тоже, а москательщик хотел купить еще более дорогую, но это только потому, что он изменял жене. Он отлично знал, что измена стоит денег. Именно таким образом юбилейный подарок стал символом!

Один лишь господин Ковач скромничал, когда разговор заходил о золотой цепи. С каким-то нервным беспокойством отметал он от себя пересуды, волнами расходившиеся во все стороны от подаренного им жене золотого ожерелья.

— Не стоит толковать об этом, — говорил он, покачивая головой. — Как можно так много болтать о какой-то цепи? Это обыкновенная цепь, и все.

Он избегал дальнейших разговоров на эту тему.

Паноптикум

Госпожа Ковач надевала свое ожерелье только в исключительно важных случаях, а остальное время цепь покоилась в выложенном ватой футляре. Но люди знали, что цепь существует, что лучи ее нимбом обывательского благополучия сияют над обычно растрепанными волосами госпожи Ковач.

Прошло четыре года, и однажды перед самым закрытием магазина на господина Ковача напал такой сильный приступ астмы, что от его кашля сдуло с полки все тетради и перья. Это случилось в среду днем, ровно в пять часов пятьдесят минут. Время, когда свершилось это событие, было с точностью до секунды зафиксировано мальчиком на побегушках Чуреком. Госпожу Ковач, как всегда, очень рассердил этот безудержный кашель, хотя она прекрасно знала, что приступа астмы человек сдержать не в силах. И все-таки она возмущенно закричала:

— Закрывай рот рукой, когда кашляешь!

Ковач только нервно дернул головой, как человек, по горло сытый этими глупыми замечаниями.

Госпожа Ковач подобрала упавшие на пол вещи, самым обстоятельным образом доводя до сведения присутствующих, какое вредное влияние оказывает беспорядок на счастье торговой и семейной жизни.

— Вот посмотри, пожалуйста, на эту тетрадку, как она испачкалась на полу!.. Черт возьми, ты что, не видишь, что наступил прямо на перо?..

Ковач опять нервно дернул головой и продолжал кашлять, не обращая никакого внимания на нравоучения жены.

В шесть часов пятьдесят минут все жилы у него на лбу вздулись, а лицо стало таким багровым, как небо перед заходом солнца.

Пробило ровно семь, когда Ковач повернулся к стенным часам и между приступами астмы промычал жалким голосом:

— Пора кончать…

В семь часов и одну минуту хозяин магазина упал на пол мертвый.

Госпожа Ковач взвизгнула и тут же послала за врачом, который, однако, сказал ей всего лишь:

— Примите мои соболезнования…

— Капут? — спросила жена.

Врача удивил такой вопрос, но он состроил серьезную мину и повторил:

— Самым абсолютным образом капут!

На другой день госпоже Ковач пришлось много побегать и похлопотать. Во-первых, надо было сообщить куда следует, что господин Ковач выбыл из жизни, а для этого необходимо было представить его свидетельство о рождении в доказательство того, что покойник не только умер, но когда-то, задолго до этого, еще и родился; во-вторых, надо было торговаться — всем известно, что торговаться надо во всех случаях жизни — даже с похоронным бюро. А для того, чтобы родная земля легла на покойника легким и дешевым пухом, надо было сослаться на его религиозные убеждения. Затем нужно еще достать одежду, чтобы обрядить усопшего. Придется отдать для этой цели красивый черный костюм, совсем еще новый: всего полгода, как господин Ковач сшил его себе у портного, заплатив за него кругленькую сумму в двести восемьдесят пенгё. А ведь и другой черный костюм тоже еще совсем хорош, но черт с ним, в минуты траура нельзя быть мелочной… Госпоже Ковач даже стало немного стыдно из-за мыслей о костюме, но ведь ей еще надо просить об отсрочке уплаты налогов, которая ей полагается ввиду такого исключительного случая, принимать визитеров, пришедших выразить свое соболезнование, и так далее.

Одним словом, господин Ковач своей смертью вызвал страшную сумятицу. Похороны, однако, прошли прекрасно, вдова была ими вполне удовлетворена, она даже сказала, что устроила своему мужу «отличные похороны». Присутствовали все, кто имел хоть какой-либо вес в обществе; тех же, кого не было на кладбище, госпожа Ковач вообще не принимала в расчет.

Священник кратко, но прочувствованно описал характерные свойства усопшего. Пока он говорил, госпожа Ковач чуть-чуть приподняла крышку гроба, чтобы еще раз взглянуть на своего мужа. Голова у покойника была большая и лысая, она казалась восковой, губы вежливо улыбались, как у всех, кто вполне уверен, что попадет в рай.

После похорон госпожа Ковач пригласила к себе присутствующих на поминки и угостила их кофе со сливками и сдобной булкой. Только за столом выяснилось, как много важного сказал и сделал покойный при жизни: оказывается, у него обо всем было свое собственное мнение, его соседи хранили в памяти бесчисленные весьма ценные высказывания усопшего. Можно смело утверждать, что духовное наследие господина Ковача было обнародовано за чашкой кофе.

Но из всех историй наибольшее впечатление произвела та, которую госпожа Ковач рассказывала уже по крайней мере раз десять, с каждым разом все больше вдаваясь в подробности.

— Знаете ли, до конца жизни я не смогу забыть этого. Мой бедный дорогой муж стоял у прилавка и все кашлял и кашлял, у него прямо грудь разрывалась от кашля, потом он вдруг взглянул на стенные часы и произнес: «Пора кончать!» Ну, что вы на это скажете? «Пора кончать!» Великим человеком был покойный, поэтому он и почувствовал приближение смерти.

— Потрясающе! — сказал бакалейщик Шмальбах.

— Так-то так, но ведь действительно пора было кончать торговлю, — очень серьезно возразил москательщик Краус.

— Верно, что пора, но все же… Смерть придает этим словам особое значение, дорогой господин Краус.

Но Краус с объективной беспристрастностью не дал сбить себя с толку:

— Особое значение! Гм… гм…

Эта история потрясла присутствующих, но не помешала им уничтожить с волчьим аппетитом сдобную булку, а Чанак, толстый пекарь, внезапно сказал:

— Надо отметить, что булка очень хороша.

— Сколько яиц вы положили? — спросила госпожа Шмальбах.

Госпожа Ковач глубоко вздохнула.

— Мой бедный дорогой муж не любил, чтобы было очень сдобно, тогда я клала всего четыре яйца. Но теперь я положила восемь, потому что сама я люблю посдобнее…

Внимание присутствующих с покойного перенеслось на сдобную булку.

Оставшись одна, госпожа Ковач открыла окно, выглянула на улицу Петерди, посмотрела в сторону угла, из-за которого показывался в былые времена ее муж, возвращаясь домой.

«Никогда больше не покажется он из-за этого угла», — подумала про себя госпожа Ковач и горько зарыдала.

Соседям очень быстро надоело утешать горюющую вдову, и ей не оставалось ничего другого, как успокоиться самой. Через четыре недели жизнь вошла в свою обычную колею, если не считать вполне естественной и постепенно притупляющейся грусти воспоминаний.

Госпожа Ковач одна сидела в своем магазине и продавала ребятам восьмифиллеровые тетрадки по десять филлеров. В промежутках между двумя покупателями она обычно думала о покойном муже. Время постепенно очистило образ умершего от земных несовершенств, покрыло его недостатки паутиной забвения, и в минуты воспоминаний он представал перед госпожой Ковач кристально чистым и идеально честным.

Но однажды произошла поразительная вещь: школа напротив магазина закрылась, а в ее здание было переведено налоговое управление.

— Видано ли такое! — говорила госпожа Ковач всем, кто заходил к ней в магазин. — В школу вселить налоговое управление! Да они сошли с ума! Неслыханное дело! Закрыть школу! Нанести такой страшный удар писчебумажной торговле! Катастрофа за катастрофой. Сначала смерть мужа… я думала, что никогда не оправлюсь от этого удара… но кое-как отошла. Все можно перенести, но это уже слишком.

Всего через несколько недель госпоже Ковач пришлось испытать, какая зависимость существует между ее маленьким, но важным для нее мирком, куда входили плита, кладовая и вдовья постель, и громоздкими делами мирового хозяйства. Школу закрыли. Налоговое управление приобретало необходимые ему канцелярские принадлежности официальным путем, лишь налогоплательщики забегали иногда в лавку, покупая главным образом бумагу, карандаш или ручку с пером, потому что многие их них — слава богу — забывали эти вещи дома.

— Но разве это торговля? Одна видимость! Нищенские заработки! Ну, скажем, сто листов бумаги в день. Ну, скажем, двести и еще, скажем двадцать ручек и тридцать карандашей! Доход от такой торговли не покроет даже содержания магазина. Это банкротство! Месяца не пройдет и… — жаловалась посетителям госпожа Ковач, заливаясь горькими слезами и кутаясь в вязаный платок, черный цвет которого еще больше подчеркивал ее вдовствующее положение и наступление неминуемой катастрофы.

Три года продолжала она бороться. Магазин приносил одни убытки, на их покрытие ушел весь капитал.

— Знаете, госпожа Шмальбах, — говорила неутешная вдова. — Я согласна на все что угодно, только бы отстоять магазин. Если я когда-нибудь закрою его, то это будет равносильно тому, как если бы я сама закрыла над собой крышку гроба. До тех пор, пока остается открытой дверь магазина, открыт и путь в жизнь…

— Вы, безусловно, правы, госпожа Ковач! — соглашалась с ней госпожа Шмальбах.

Вдова понемножку продавала вещи. С коврами она рассталась еще в прошлом году. Серебряные ложки навсегда упокоились в ломбарде. В костюмах покойного господина Ковача гуляли жители района. Госпожа Ковач не знала, что бы ей еще продать. Единственная ценная вещь, которая у нее оставалась, была золотая цепь.

Ожерелье являлось для госпожи Ковач как бы символом прежней беззаботной жизни. Оно было похоже на испорченный градусник, всегда показывающий 36,6, даже если его поставить тяжелобольному… Госпоже Ковач надо было уплатить налог, триста пятьдесят пенгё. Это была именно та сумма, в которую вылились разные мелкие задолженности за последние семь месяцев. Триста пенгё у госпожи Ковач имелись; правда, из них восемьдесят были путем мучительных усилий собраны в долг у соседей: тридцать пенгё дали Шмальбахи, тридцать — Краусы и двадцать — мальчик на побегушках Чурек, который был теперь на побегушках уже не у Ковач, а в писчебумажном магазине на улице Дамианича.

Не хватало еще пятидесяти пенгё; они-то и были тем самым темным пятном, которое порочило безупречную репутацию вдовы.

Госпожа Ковач обстоятельно взвесила и обдумала все, как Франц-Иосиф в юбке. Она побывала в налоговом управлении, ссылаясь на светлую память своего покойного супруга, приведя все доводы, какие только может привести злостный неплательщик налогов, но результат оказался плачевным.

Однажды декабрьским вечером она сидела на краю постели в ночной рубашке, растрепанная, против портрета мужа на фоне ионических и дорических колонн и каялась ему, что у нее нет иного выхода, как отнести в залог золотую цепь.

Толстые пальцы госпожи Ковач сжимали этот амулет, окружавший когда-то ореолом славы лысую голову господина Ковача. Теперь сей бесценный символ стал очередной вещью, готовящейся к отправке в ломбард — эту своеобразную клинику, где больные все больше худеют, а врачи становятся все толще.

На глазах у госпожи Ковач сверкнули слезы. Это самое меньшее, на что способен человек в тот момент, когда опускает в могилу знамя, основу и символ всей своей жизни.

— Прости меня, — пролепетала госпожа Ковач, не сводя взгляда с портрета покойного, — прости! У меня нет другого выхода. Как только удастся мне собрать пятьдесят пенгё, я помчусь в ломбард и выкуплю цепь, жизнью своей клянусь, что выкуплю, — только, прошу тебя, не смотри на меня так сурово, тебе не в чем упрекнуть меня. На том свете тебе легко сохранять свои привычки.

Вечный жених, красовавшийся на портрете, теперь словно вернулся обратно на землю и ответил ей внушительным голосом, который когда-то, несомненно, принес славу своему владельцу:

— Ты не смеешь относить цепь в ломбард. Я этого не потерплю! Никогда! С остальными вещами может делать все, что тебе заблагорассудится, но золотую цепь не смей трогать! Если хочешь, заложи мебель, супружескую кровать (мне наплевать на нее!), стенные часы, фарфор, собрание сочинений самых знаменитых немецких писателей, — заложи все это и прихвати еще бюст Наполеона, который стоит на буфете, но золотую цепь трогать не смей!

— Но почему же? — удивилась госпожа Ковач, как если бы покойный действительно сказал ей все это.

— Почему? У меня есть на то причина.

Госпожа Ковач смотрела на портрет, и ей показалось, что глаза покойного раскрылись шире, губы тверже сжались, и он ударил кулаком по тому самому круглому столу, около которого увековечил его фотограф двадцать два года назад, взяв с него при этом шесть крон.

Госпожа Ковач провела беспокойную ночь, до самого рассвета ворочалась она с боку на бок и не могла заснуть. Но утром она заботливо завернула цепочку в три листа папиросной бумаги и позвала Мари.

— Ты пойдешь сейчас в ломбард.

— Что надо туда нести, сударыня?

— Ты отнесешь туда цепочку… золотую цепь. — Хозяйка уставилась на Мари.

— Слушаюсь, сударыня, — ответила Мари и слегка поклонилась.

— Береги ее как зеницу ока. Нет, еще больше, потому что глаз у человека ведь два, а другой такой цепи не сыщешь.

— Слушаюсь, сударыня.

— У оценщика потребуй пятьдесят пенгё. Сколько бы он ни предлагал тебе, ты скажи ему, что достаточно пятидесяти. А квитанцию не клади в карман, держи в руке, так и принеси ее мне. Из кармана ты можешь ее вытащить вместе с носовым платком и потерять. И деньги, пятьдесят пенгё, тоже держи в руке. Ты меня поняла? В левой руке квитанцию, в правой руке деньги. Марш!

Мари ушла.

Госпожа Ковач из окна столовой наблюдала, как Мари повернула с улицы Петерди по направлению к улице Мурани, где был ломбард. Мари, как всегда, размахивала руками. Госпожа Ковач, сложив руки рупором, поднесла их ко рту и закричала:

— Ма-ри-и! Ма-ри-и-и!

Девушка остановилась.

— Не размахивай руками! Прижми к себе то самое. Слышишь?

Мари рассмеялась так звонко, что вся улица Петерди наполнилась трелями ее смеха, но сверток все же прижала к себе и побежала дальше.

Госпожа Ковач спустилась в магазин, накинула на плечи большой черный платок и уселась у печки. Ей пришлось обслужить всего двух покупателей, но она была так взволнована, что за сорокафиллеровую ручку спросила семьдесят филлеров. Потом она опять села у печки и стала дожидаться Мари.

За окном медленно закружились снежинки — первые в этом году.

Госпожа Ковач ждала очень долго, а может быть, ей только показалось, что прошло много времени. Снег пошел сильнее, и она подумала, что он тоже стоит денег, так как дворничихе надо платить за его уборку.

Она взглянула на часы и только теперь сообразила, что Мари ушла из дому всего двадцать минут назад.

Мари вернулась примерно через полчаса. Госпожа Ковач быстро вскочила с места.

— Наконец-то! — воскликнула она. — Где деньги?

Мари стряхнула снег с платка, подула на свои озябшие руки, потом испуганно взглянула на хозяйку.

— Нет денег, — сказала она.

— То есть как это нет?

Карие глаза Мари от страха открылись еще шире.

— Как это нет денег? — закричала на нее хозяйка. — Разве ломбард закрыт?

— Открыт, — пролепетала девушка, — а денег все же нет.

— Ты их потеряла? — заорала на девушку госпожа Ковач. — Ты с ума спятила? Цепь потеряла? Да?! — Голос ее сорвался.

Мари попятилась от нее.

— Нет, нет, — быстро заговорила она. — Она здесь, сударыня… Вот он сверток, у меня в руке…

— Так почему же?..

— Не берут эту цепь, сударыня, извольте знать. Говорят — фальшивая.

И Мари положила на прилавок завернутую в папиросную бумагу массивную золотую цепь.

1934

СМЕРТЬ ПАЛАЧА

Теперь я вам опишу со всей грустью, на которую я только способен, веселую историю смерти Томаша Шиндера, состоявшего на государственной должности исполнителя приговоров.

В 1637 году от рождества Христова по совершенно неизвестным причинам случилось так, что в прелестном маленьком монархическом государствочке, названия которого я не привожу уже хотя бы потому, что в виде исключения буду говорить здесь о добром короле, а все прочие глупые и злые короли могли бы подумать, что история написана о них, или (что еще хуже) сделать вывод о возможности существования хорошей монархии как организации вообще, — так, значит, в этом монархическом государствочке, в котором еще отец доброго короля Гудериха XIII казнил и убил столько людей, теперь, в 1637 году от рождества Христова, можно было наблюдать несомненные признаки пресыщения, благодаря чему не только верховным судьям, но и палачу не хватало работы. Попадался, конечно, иногда какой-нибудь закоренелый преступник, а то и несколько, деятельность которых давала повод для быстрого увеличения числа криминалистов, но и эти преступники, отчасти из-за инертности королевской демократии, отчасти же благодаря доброму сердцу его величества Гудериха XIII, вместо веревки обретали пожизненное заключение, из-за чего семья Томаша Шиндера окончательно разорилась. Надо знать, что мастер по исполнению приговоров получал заработную плату «с головы» и, хотя у него был домик и три хольда земли в селе, доходы его не могли покрыть в достаточной степени потребностей безбедного мещанского существования. В 1637 году всего два человека попали на виселицу — по государственным масштабам это сущая безделица, особенно если учитывать, что за выполнение такой ответственной работы, являющейся компетенцией самого господа бога, платили всего по тридцать серебряных форинтов с головы.

Паноптикум

В довершение всех неудач один из двух приговоренных революционеров при вешании сорвался с веревки — что, во всяком случае, нельзя назвать пустячным случаем, — и начальство мастера Шиндера так рассердилось за это на своего подчиненного, что вычло из его и без того скудного жалованья десять серебряных монет. Таким образом, Томаш Шиндер своим безупречным мастерством за целый год заработал всего 50 (пятьдесят) форинтов, то есть сумму, совершенно недостаточную для удовлетворения потребностей своей почтенной семьи да, помимо того, все более настойчивых требований кредиторов. Учитывая все эти обстоятельства, мы вынуждены признать правоту Томаша Шиндера, который целыми днями сетовал на свою судьбу и никак не мог примириться ни со свойственным монархии гуманизмом, ни с редчайшим в истории добрым сердцем молодого короля.

По вечерам мастер Шиндер в трактире «У хриплого петуха» изливал свою пылкую, человеколюбивую душу перед благонамеренными согражданами. Хотя он и относился к королю с безусловным почтением, но все же горькие жалобы то и дело срывались с его уст:

— Нет, дальше терпеть невозможно! Его величество король всех милует. Поступая так, можно самое большее тешить собственную совесть. Люди же становятся разнузданными, тюрьмы битком набиты, а палач голодает! К чему все это приведет?!

Друзья утешали его:

— Не грусти, Томаш. Не может того быть, чтобы в скором времени не произошло несколько серьезных убийств, а смотришь, с божьей помощью, какой-нибудь революционный заговор раскроют, и тогда, вот увидишь, все пойдет на лад. Глядишь, и поумнеет наш король, ведь он еще так молод!

Но Томаш Шиндер только качал круглой лысой головой и твердил свое:

— Неприбыльное это дело — ремесло палача! Скверное ремесло! Вы думаете, что так уж много у нас убийц и преступников? Лишь я, палач, знаю, насколько еще сравнительно добры и честны люди: если бы это было не так, то мне не пришлось бы давать моему сыну на обед и на ужин один черствый хлеб, а кредиторы не подтачивали бы мою счастливую семейную жизнь. Да какая там счастливая семейная жизнь! Временами я уже чувствую себя лежебокой, сущим тунеядцем, когда вспоминаю, что вот этими моими трудовыми руками за весь год повесил всего двух человек! Что подумает жена о таком муже? Что я просто-напросто бездельник. Что подумает мой сын? Имею ли я право внушать ему прилежание и уважение к труду, когда я сам — и он это прекрасно видит — лодырничаю изо дня в день и голова моя седеет от вынужденного простоя? Ну а что мне остается делать? Могу сказать лишь одно: я завидую лавочникам, которые усердным трудом имеют возможность выправить свое бедственное положение, тогда как мне не к чему приложить свое старание.

Улрих Тотенвунш, знаменитый гробовщик, самый задушевный друг Томаша Шиндера из застольной компании трактира, поигрывая шелковым цилиндром, сказал задумчиво тем самым менторским тоном, к которому прислушивались не только в корчме, но, можно смело сказать, в целом городе:

— Дорогой друг, всем известно твое прилежание и трудолюбие. Поверь мне, что у нас нет никаких причин сомневаться в этом. Мы все прекрасно знаем, что если бы это только от тебя зависело, то в интересах своей семьи, для поддержания семейного престижа и благополучия ты перевешал бы всех в городе. Ты — примерный семьянин, дорогой друг мой, все мы этому свидетели!

На что Шиндер ответил скромно:

— Что ты! Оставь, пожалуйста! Ведь если бы я в собственных интересах готов был послать всех на виселицу, то чем бы я отличался от самых обыкновенных сумасшедших? Я вовсе не помышляю о каком-то изобилии! Жизнь приучила меня к умеренности! Пятнадцать повешений в год — вот, по моему скромному мнению, прошу покорно, тот минимум, который необходим не только для безопасности государства, но и для удовлетворения чисто материальных жизненных запросов моей семьи.

Так говорил Томаш Шиндер, но чем больше он поглощал вина, тем больше разглагольствовал о монархии, о гуманизме и прочих «недостойных мужчин слабостях», а к рассвету он высказывал уже такие дерзкие суждения, что достойно удивления было, как это его величество Гудерих XIII мог так спокойно спать под своим шелковым королевским одеялом.

Но в 1637 году от рождества Христова, а именно тринадцатого дня декабря месяца, произошли такие события, которые предоставили мастеру Шиндеру все основания ожидать поворота в его судьбе к лучшему. Дело было так. В этот день сын исполнителя приговоров, маленький Кашпар, пухлый и розовый как поросенок, играл во дворе с игрушечной виселицей, которую ему сделал отец: сначала он повесил пойманных кошками крыс, потом — пойманных крысами мышей и наконец — чтобы восстановить равновесие, — отправил на тот свет и мяукавших кошек, что, конечно, не является похвальным поступком, но все же показывает на известную твердость характера. «Пусть себе упражняется ребенок!» — сказал отец, хотя семья и не была слишком обрадована тем обстоятельством, что у малыша появляется неодолимая склонность к такому малоприбыльному занятию. Палачиха относилась к этому также неодобрительно и, когда речь заходила о будущем маленького Кашпара, лишь очень коротко резюмировала: «Что делать? Отцовская кровь!»

Итак, маленький Кашпар без устали предавался своей любимой детской игре, когда во двор вошел Улрих Тотенвунш, знаменитый гробовщик.

— Я принес тебе, дорогой друг, хорошую новость, — сказал он, как всегда слегка нараспев. — Я только что из города, где уже все толкуют о том, что наша бдительная полиция раскрыла заговор семи революционеров, которые хотели покончить с монархией, а вместо нее провозгласить республику. Их судьба, дорогой друг, предопределена! Семь революционеров! Да еще за один раз! Выше голову! Удача не покидает своих избранников, а всемогущий и справедливый господь не оставляет своею милостью любимого им палача!

Но так как Улрих Тотенвунш славился своей привычкой говорить в нос, то невозможно было понять и безоговорочно утверждать, звучит в его словах насмешка или нет.

Во всяком случае, услышав эту прекрасную новость, Шиндер пригласил гостя в дом, усадил в кресло, угостил палинкой и обстоятельно расспросил о революционном заговоре. Как вообще случилось все это? Нет ли смягчающих вину обстоятельств? Будут ли преступники повешены? Повесят ли всех семерых?

Улрих Тотенвунш успокоил своего друга: по его мнению, были все основания надеяться на благоприятный исход дела. Однако жена Шиндера Розамунда пережила уже в своей жизни столько разочарований и столько раз убеждалась в бесконечном милосердии Гудериха XIII, что только вздохнула и неуверенно сказала:

— Дай бог, чтобы муж мог наконец подзаработать: ведь у него так давно нет никакого дела!

Улрих Тотенвунш пригнулся пониже к столу и доверительно сообщил:

— Теперь у вас есть все основания надеяться на лучшее. В этом не может быть никаких сомнений! В планы революционеров входило свержение всех высокопоставленных лиц, они хотели посадить самых обыкновенных крестьян и мастеровых на такие места, которые принадлежали всегда лишь титулованным особам или родовитым дворянам. Его величество, дорогие мои друзья, в этом случае, безусловно, поставит первоочередной задачей защиту общественного порядка, отказавшись от безграничной доверчивости, которая уже не раз являлась причиной невзгод для таких достойных людей, как, например, собственный палач его величества.

Тем временем мастер Шиндер выпил уже три стопки: одну за короля, другую за себя и третью за своего гостя. Он все больше и больше проникался верой в будущее: крепкий напиток и случайная улыбка судьбы возбуждали в нем радужные надежды. Розамунда — идеальная жена и мать — с горячностью объясняла гостю:

— Семь повешенных! Это, считая минимум по тридцать серебряных форинтов с головы, составит двести десять форинтов. Очень приличная сумма по нынешним временам! Мы уплатим все долги, да еще и останется кое-что. Купим новое постельное белье, праздничный костюмчик Кашпарчику, сапоги мужу, да и сама я не могу же вечно ходить голой. Тогда и монахов, приходящих за подаянием, мы не отошлем с пустыми руками!

— Совершенно верно! — подхватил гробовщик. — Что могут подумать бедные люди о нашем короле, когда они видят, что даже о своем исполнителе приговоров он не заботится должным образом?

— Так оно и есть, — поддакнула Розамунда. — Это позор для его величества. Но, может быть, теперь мы оправимся. Должна вам сказать, господин Тотенвунш, что вот приближается наш любимый праздник святого рождества, совсем мало времени осталось до него, а у нас нет денег даже для покупки приличной елки. Но с семи революционеров… — ну, скажем, с шести: ведь с нашим добрым королем никогда нельзя быть уверенным, — все-таки нам перепадет достаточно, чтобы мы могли отметить наш любимый праздник… — так закончила свою речь госпожа Шиндер, и было видно, что под ее огромной грудью теперь бьется успокоенное сердце.

Томаш Шиндер сделал жене замечание:

— Не забегай вперед! В данный момент у нас нет ни гроша за душой, да и откуда знать: может быть, ввиду массового повешения мне заплатят не с каждой головы, а за всех оптом? Гудерих XIII — добрый король, в этом сомневаться не приходится. Но именно из-за своего чуткого сердца его величество всегда проявляет больше внимания к приговоренным преступникам, чем к тем должностным лицам, которые вынуждены содержать свои семьи. Все это со временем, безусловно, приведет к ослаблению общественной безопасности.

Улрих Тотенвунш встал на защиту короля:

— Самым характерным признаком ослабления общественной безопасности как раз и является печальная судьба нашего исполнителя приговоров. Но я все же уверен, что в скором времени все изменится к лучшему. По моему глубокому убеждению, для людей, источник дохода которых зависит от степени преступности наших сограждан, временные затруднения никогда не могут стать окончательной катастрофой! Выше голову, друг мой Томаш! Провидение всегда помогает честным людям.

Улрих Тотенвунш на прощанье опрокинул еще одну стопку, крепко и сердечно пожал руки хозяевам, водрузил на голову цилиндр и удалился из дома.

Во дворе он дружески похлопал по плечу маленького Кашпара: мы, мол, оба мужчины!

— Расти большой! — сказал он мальчику и нетвердыми шагами поплелся по заснеженной дорожке к ветхой калитке.

Новости, принесенные Улрихом Тотенвуншем, соответствовали действительности: через несколько дней верховные судьи собрались, чтобы решить судьбу семи революционеров. Последовали полные волнений дни. Томаш Шиндер прилежно посещал судебные разбирательства, ни за какие сокровища мира не согласился бы он пропустить хоть один день; он первым являлся в зал заседаний и, вытаращив глаза, внимательно следил за всем происходящим. Ничто не ускользало от его взгляда: он контролировал показания, производил расследования, все обнюхивал, все высматривал, был куда бдительнее судей. Он страшно боялся, что судьи могут признать преступление недостаточным и установят слишком мягкое наказание; поэтому, когда взор председателя суда случайно останавливался на нем, Шиндере, он негодующе тряс головой, чтобы этим жестом подчеркнуть свою преданность монархии. Вообще палач вел себя на суде крайне несдержанно: громко высказывал свое одобрение и еще громче возмущался, так что председатель суда был вынужден несколько раз призывать его к порядку или предостерегающе постукивать карандашом по столу. Семь революционеров держали себя с совсем не подобающим их положению спокойствием; мастер Шиндер находил, что они ведут себя слишком высокомерно, выступают, как на митингах, и в словах их не чувствуется никакого раскаяния, даже не на все вопросы судей они склонны отвечать.

— Мерзавцы! — воскликнул палач полным ненависти голосом, за что и получил от судьи выговор, отягощенный пятью форинтами штрафа.

А дома жена и маленький сын палача с напряженным интересом ждали, как повернутся события. Раскрасневшийся Кашпарчик так и ловил каждое слово отца, а мадам Розамунда приходила в отчаяние всякий раз, когда в рассказах мужа ей чудилось появление смягчающих обстоятельств. На третий день судебного разбирательства случилась-таки беда: выяснилось, что один из семи революционеров якобы даже ничего не знал о деятельности своих товарищей по обвинению.

— Тридцатью форинтами меньше! — охнула Розамунда. — Теперь уже остается только сто семьдесят пять форинтов, если вычесть пять форинтов штрафа, да и эта сумма все еще под сомнением.

Однако безоблачно хорошее настроение исполнителя приговоров и его вера в светлое будущее поднимали настроение семьи. Все было бы прекрасно, если бы кредиторы не потребовали срочной продажи с торгов трех хольдов земли дома Томаша Шиндера в покрытие долгов. Это с их стороны явилось предупреждением палачу, что из предстоящего вознаграждения он должен будет немедленно и полностью расплатиться со своими долгами. Кредиторы, как известно, люди нетерпеливые: лавочник не будет даром кормить человека, даже если этот человек — палач; сапожник поставит в счет кожу (она у него не краденая!), не говоря уже о затраченном времени; а столяр, при всем своем уважении к семье палача, не за спасибо привел в порядок супружескую кровать Шиндеров, которая в марте прошлого года после многолетней службы вышла из строя. Одним словом, кредиторы взбунтовались и без зазрения совести, не соблюдая никаких приличий, требовали денег. Они явились прямо к дому палача, остановились посреди двора неподалеку от игрушечной виселицы и начали громко требовать то, что им причитается, в противном же случае грозили конфисковать у палача все его снаряжение. Но палач, известный своим добросердечием, и теперь обратился к разъяренным кредиторам с проникновенной речью:

— Господа, я прошу у вас всего лишь немного терпения. Я надеюсь, что верховный суд завтра уже обнародует приговор по делу семи революционеров, и я имею основательные причины надеяться на то, что их приговорят к смертной казни. А ведь семь человек, господа, считая по тридцать форинтов с головы, это составит кругленькую сумму в двести десять форинтов, более чем достаточную для покрытия всех ваших претензий.

Кредиторы отнеслись к предложению палача недоверчиво. А что если преступников не приговорят к смерти? А вдруг Гудерих в последний момент расчувствуется? А если повесят всего двоих, что тогда будет? В конечном счете не могут же они ставить удовлетворение своих справедливых требований в зависимость от судьбы семи революционеров. Это просто смешно!

Но кроткий взгляд мастера Шиндера, симпатичная мордашка маленького Кашпара и отчаянные мольбы мадам Шиндер все-таки оказали свое воздействие на кредиторов, и они наконец объявили:

— Будем надеяться, что удача наконец-то улыбнется и вам и нам, и от всего сердца желаем мастеру Шиндеру получить свои деньги. Мы ведь тоже люди бедные, нам каждый грош дорог. Желаем успеха!

С этими словами кредиторы вежливо раскланялись и ушли.

Приговор, вынесение которого ожидалось со дня на день, уже давно перерос границы личной заинтересованности палача: можно без всякого преувеличения сказать, что дело семи революционеров приобрело общественный резонанс. Ближние и дальние соседи мастера Шиндера, его кредиторы и кредиторы его кредиторов, совсем не считаясь ни с какими приличиями, каждые полчаса приходили совершенно открыто и без всякого смущения к нему во двор справиться о ходе процесса, бились об заклад, взвешивали шансы, прикидывали возможности. Уже два дня как мадам Шиндер снова пользовалась некоторым кредитом у мясника, и это лишний раз подтверждало уверенность населения в неизбежности смертного приговора суда. По вечерам у дома палача собиралось много народу. Широко открыв глаза, слушали они мастера Шиндера, делившегося своими прогнозами, и так как семь повешений казались все более вероятными, то и отношение соседей к семье Шиндера становилось все более сердечным и дружелюбным. Эта сердечность принимала иногда даже преувеличенные формы: люди так заботились о мастере Шиндере, что, хотя его заплывшее жиром тело могло бы и в одной рубашке вынести легкие предрождественские холода, они укутывали его шею теплым платком, нахлобучивали ему на голову цилиндр, чтобы их милый палач, не дай бог, не простудился, а если он чихал или откашливался, то на дорогого должника смотрели с явным беспокойством. Недаром Улрих Тотенвунш в своем обычном двусмысленном тоне заявил:

— Ничего не скажешь, людям присуща любовь к своему палачу!

Постепенно в дом исполнителя приговоров Томаша Шиндера стали наведываться люди со всей округи: приходили из Позенфельде, Круменау, Бланкенхорста, Шамфельда, Цвиттерау и Дюнекирхфельда, усаживались вокруг разукрашенной желтыми и синими изразцами печки, оживляли выпивкой эти уютные вечерние сборища, превращенные ревностной заботливостью кредиторов и рассказами мастера Шиндера об особо интересных случаях из его профессии в незабываемо приятные, овеянные семейным теплом беседы.

— Расскажи-ка Томаш, — обращался к хозяину гробовщик, — как это было с тем храбрецом, что в последний момент выдернул голову из петли?

И Томаш рассказывал, украшая свое повествование милыми подробностями, так живо и занятно, что отблеск огня из печки освещал лишь одни раскрытые рты и внимательные глаза слушателей, сидевших на низеньких скамейках.

— Да, доложу я вам, — заявил Улрих Тотенвунш, показывая на палача, — этому человеку цены нет!

Ровно за три дня до рождества наконец-то ожидалось обнародование приговора. Взволнованные кредиторы разбудили в этот день Томаша Шиндера, как говорится, с первыми петухами. Они принесли ему на дорогу фляжку золотистой палинки и мягкую сдобную булку, не забыв снабдить его также добрыми пожеланиями и мудрыми советами, а Улрих Тотенвунш сказал ему на прощанье:

— Спокойствие, дорогой друг! Попомни мое слово: всех семерых поручат повесить тебе во имя служения справедливости, все пойдет как по-писаному, и кредиторы благословят твое имя. Храни тебя господь, дорогой Томаш! Да сопутствует тебе во всем удача!

А Томаш, опершись на изгородь и слегка смущенный такими торжественными проводами, обратился к друзьям с ответным словом:

— Благодарю вас за вашу доброту, а главным образом за доверие. Обещаю не разочаровать вас. По моим расчетам, сегодня пополудни обнародуют приговор, завтра представят этот приговор на подпись его величеству королю — да не покинет его энергия, необходимая для счастливого царствования! И если он тут же во славу божию подпишет все семь приговоров, то приговоренные проведут ночь в камере смертников, а на другой день на рассвете или самое позднее в полдень… — Тут Шиндер обеими руками воспроизвел в воздухе акт повешения с таким совершенством и реальностью, что даже многое в своей жизни повидавшие кредиторы зажмурили глаза.

— А в сочельник к вечеру наш друг Шиндер сможет уже вернуться домой, если все обойдется благополучно, — добавил Тотенвунш.

— С помощью божьей все пойдет как по маслу, иначе и быть не может, — отозвался Томаш. — Что же касается остального, то все так и будет, как сказал мой уважаемый друг Улрих Тотенвунш. В святой сочельник к вечеру, а может быть и на час-другой раньше, я буду уже дома! А ты, Розамунда, — обратился он к жене, — приготовь все для праздника, купи красивую высокую елку, убери ее получше, приготовь ужин повкуснее, а если тебе что-нибудь понадобится, без колебаний обращайся к нашим дорогим друзьям… Я уверен, что они тебе во всем помогут…

— Предоставим кредит… — послышалось с разных сторон.

— Да и как не предоставить под такое обеспечение! — прищелкнул языком Дракмешер, мясник, уверявший всех, что язык у него достигает тринадцати сантиметров.

— Спасибо, друзья, — закивал головой Шиндер, — благодарю вас за вашу доброту. Имейте доверие ко мне, к богу, а после всего этого и к королю.

Кредиторы, возведенные в благородную степень друзей, уже настолько освоились с мыслью о семикратном смертном приговоре (потому что, к счастью, все же оказалось, что и седьмой был революционером), настолько были уверены в немилосердии судей, что ни одному из них даже в голову не пришло сомневаться. Они всей толпой проводили Томаша Шиндера до самой околицы, еще раз сердечно попрощались с ним, и Томаш зашагал по направлению к городу.

Тяжелые сапоги исполнителя приговоров равномерно постукивали по слегка присыпанному снегом шоссе между двумя рядами стройных тополей, а верные друзья махали ему вслед носовыми платками до тех пор, пока он, дойдя до опушки леса, окончательно не скрылся за поворотом дороги.


В положенное время, то есть 24 декабря 1637 года, в сочельник, исполнитель приговоров вернулся к себе в село.

Он шел по шоссе слегка неуверенной походкой, очевидно под воздействием выпитых в городских кабаках вин. Его друзья, почитатели, последователи, кредиторы (все эти понятия теперь уже слились в одно) ждали его у первого поворота шоссе, и, когда показалась массивная фигура Шиндера, с опушки леса послышались громкие крики: «Ура!»

— Да продлит тебе бог жизнь! — воскликнули они все нестройным хором, как это у нас принято.

Они были догадливыми людьми и поэтому сразу поняли значение красивых пакетов с подарками, на которых в виде рождественского герба красовались маленькие еловые ветки. Палач был обвешан этими пакетами, как рождественская елка. Они висели у него на пуговицах пальто, торчали из карманов и из-под мышек, а некоторые он просто держал в руках. Томаш Шиндер был очень добрым человеком и охотно делил радости жизни с семьей и друзьями, поэтому он не позабыл ни о своем друге гробовщике, ни о жене Розамунде, ни о сыне, ни о некоторых особенно отличившихся своим терпением кредиторах. Благосклонность судьбы не сделала его спесивым: палач с благодарностью принимал случайные улыбки фортуны, и голос его звучал почти приглушенно, когда он обратился к окружившим его друзьям:

— Всех семерых!

— Значит, все-таки не шестерых? — спросил мясник, который еще не успел приодеться к празднику и в своем окровавленном фартуке резко выделялся среди остальных.

— Нет, нет! — улыбнулся Шиндер. — Смертный приговор для всех семерых.

Тут уж, конечно, посыпался на него целый град возбужденных вопросов. Кредиторам не терпелось узнать подробности. Что говорили революционеры? Каково было их настроение? Как прошло повешение? Да рассказывайте же, дорогой господин Шиндер. Как это произошло?

— Трык и готово? Одного за другим всех семерых? — спрашивал Дракмешер, показывая на своей собственной шее, как, по его представлению, должны были затянуться веревки на шеях у революционеров.

— Нет, — сказал наконец Шиндер с каким-то ледяным бесстрастием. — Приговор еще не приведен в исполнение.

— Что?! — воскликнули все хором. Опять посыпались вопросы, но теперь в их голосах звучало совсем другого рода волнение. — Как прикажете это понимать, господин Шиндер? Их еще не повесили? А подарки?.. Что значат все эти пакеты?..

— Да говорите же! — неистово заорал Дракмешер и положил свою огромную, как лопата, ладонь на плечо палачу.

Шиндер опять улыбнулся и слегка отодвинулся от мясника.

— Успокойтесь… Неужели вы подумали?.. Речь идет только о том, что исполнение смертного приговора отложено по вмешательству церкви на первый день после рождества, для того чтобы не нарушить благочестия святого праздника.

— Сколько в этом такта! — заметил Улрих Тотенвунш. — А я уж было подумал, что наши судьи оскандалились… Но тем больше я теперь радуюсь, что мне не приходится разочаровываться ни в судьях, ни в церкви.

— Правильно! — присоединился к нему мясник, и на его суровых губах появилась улыбка.

— Конечно, правильно! Значит, князья церкви не дозволили повесить трупы семи революционеров на рождественскую елку. Они, вероятно, подумали, что это не слишком подходящее украшение для нашего любимого праздника, — снова вмешался гробовщик и даже приподнял свой цилиндр перед князьями церкви. И хотя всем это показалось подозрительным, никто не мог с уверенностью сказать, содержится в словах гробовщика яд насмешки или нет.

Общее настроение, температура которого из-за невыполнения приговора хотя и на короткий миг, но все же понизилась, теперь снова поднялось, особенно когда кредиторам было сообщено, что палач даже получил от государственного прокурора господина Штенкенбаха (того самого, который в свое время способствовал получению Шиндером должности палача) солидный аванс, а в хорошей осведомленности этого сановника никто не мог сомневаться.

Даже чрезмерная щедрость, проявленная Шиндером при покупке подарков, не огорчила кредиторов. Палач и палачиха пригласили их к себе на елку, и кредиторы с притворной скромностью приняли изъявления благодарности Розамунды и маленького Кашпара за метровую колбасу, сафьяновые туфли, изготовленные за полцены, и за маленькие сапожки из такой прочной кожи, что им износу не было.

Был рождественский сочельник, и каждый, кто хотел, мог убедиться в этом, взглянув на нарядную елку, на ее блестящие украшения, на уютно устроившегося на самой ее верхушке Иисусика; это было видно также по висящим на елке орехам, небольшим яблочкам и бубликам и, наконец, по кольцу, которое мастер Шиндер привез с собой из города, а теперь повесил на ветку и, по словам Улриха Тотенвунша, «хотел этим кольцом еще раз, но уже более основательно скрепить свой брак с Розамундой».

Зажгли свечи, и Кашпарчик в бархатном костюмчике стоял с разинутым ртом около елки вместе с мясником, портным, аптекарем и патером Шамдичем, когда Шиндер вдруг обратился к гостям с такой речью:

— Я чуть не забыл вам сказать, — произнес он тоном, каким обычно говорят люди, ничего не забывшие, а просто не пожелавшие сообщать доброй вести в неподходящий момент, — его величество издал новый указ об оплате труда исполнителя приговоров.

Дрожащие огоньки свечей отражались на изразцовой печке, заигрывали с розами и лавровыми листьями на резном буфете и на высоких спинках стульев, а маленький Кашпар нетерпеливо торопил присутствующих:

— Давайте же петь! — умолял он, зная, что в момент, когда зажигаются свечи, полагается петь: «Oh Tannenbaum, oh Tannenbaum, wie grün sind deine Blätter!»[11]

Но мать строго остановила Кашпарчика:

— Отец подаст знак, когда надо будет петь!

Томаш Шиндер продолжил свою речь:

— Одним словом, как вам известно, плата за повешение с головы равнялась до сих пор тридцати серебряным форинтам. Впредь — вследствие того, что его величество по неизвестным мне причинам не желает устанавливать для меня месячного жалованья, о чем я чрезвычайно сожалею, — плата за исполнение приговоров будет выдаваться следующим образом: за восемь повешений в год мне будут платить по пятьдесят серебряных форинтов с головы, свыше восьми, вплоть до десяти, — сорок и только свыше десяти — по тридцать.

— Да ведь это чудесно! — прервал Шиндера Дракмешер с неуместной для рождественского настроения живостью. — Гудерих Тринадцатый — великий король, да будет благословенна его мошна!

Все радовались, что число подлежащих повешению революционеров не превышает восьми: таким образом, мастер Шиндер получит за каждого из них по пятьдесят форинтов, а это сумма вполне солидная, даже если ее распределить на двенадцать месяцев.

— Вот это настоящий рождественский подарок, дорогой мой Шиндер! — сказал Улрих Тотенвунш.

— И именно к рождеству явил свою милость господь наш Иисус Христос! — воскликнула большегрудая Розамунда, и глаза ее затуманились слезами.

В наступившей тишине присутствующие молча возносили благоговейную хвалу богу и королю. Даже свечи на елке начали трещать от их умиленных вздохов. Тихая радость объяла всех и подарила все остальные человеческие чувства. Настроение было торжественное.

— Триста пятьдесят форинтов! — сказала Розамунда и молитвенно сложила толстые пальцы.

— Хорошенькая сумма! — вздохнул Дракмешер, следуя примеру палачихи.

— А что касается революционеров, то на наш век их вполне хватит! И я вам скажу даже, что их становится все больше. Вот увидите, дорогие друзья, их число будет возрастать с каждым годом, несмотря на все старания нашего высокочтимого друга Шиндера! — и Улрих Тотенвунш, чтобы в свою очередь молитвенно сложить руки, был вынужден надеть на голову цилиндр — тот самый цилиндр, с которым он не хотел расставаться ни за какие сокровища мира.

— А теперь споем, — заявил Томаш Шиндер, и все присутствующие запели хором, растроганно, фальшиво и очень громко, чтобы на небе обязательно услышали эту рождественскую песнь. А звуки неслись ввысь, парили, прославляли красоту и радость жизни, возвещали о семейном счастье, переполнявшем весь этот скромный дом.

Всех собравшихся у Шиндера сплотило еле уловимое веяние братской любви, они стали необычайно вежливыми и говорили друг другу одни комплименты. Розамунда то занимала гостей, то хлопотала на кухне, в чем ей помогала сварливая соседка госпожа Гинзельмахер. В кастрюлях весело потрескивали жирные шкварки, на сковороде жарилась индейка, дразня аппетит хрустящей корочкой, а на кухонном столе красовался крендель с маком — подарок пекаря.

Паноптикум

Тем временем гости уселись вокруг огромного дубового стола на стульях с высокими спинками. Стол ломился от обилия вкусных и ароматных яств, прозрачных вин и пенящегося пива.

Это был настоящий сочельник, осененный звездами и месяцем, веянием ангельских крыл, запахом еловых веток, чарующим духом рождества, расслабляющим энергию и усыпляющим разум. Настроение у гостей все поднималось, они много пили, много ели и пели нестройным хором. Глубокий бас Улриха Тотенвунша гудел, как орган, заполняя всю комнату. На коленях у него устроился маленький Кашпар, успевший посидеть у всех кредиторов, и хотя по временам глаза его еще открывались, он давно уже крепко спал.

Около полуночи, когда все собрались в церковь к рождественской мессе, гробовщик снова зажег свечи и сказал:

— Да будет мир, благоденствие, здоровье!

— Аминь! — ответили ему остальные хором. Тембр голосов у всех был разный, но это слово все произнесли с одинаковым благоговением.

Они вышли из дому и пошли по запорошенной снегом дороге в церковь.


Однако на рассвете произошли странные события.

За Улрихом Тотенвуншем, королевским гробовщиком, невзирая на рождественский праздник, был прислан конный гонец с приказом немедленно явиться в город, да не куда-нибудь, а прямо в королевскую канцелярию. Там его встретил сам камергер его величества Хагеншеперл и велел немедленно изготовить тридцать гробов.

— Пусть это будут глазированные, богато украшенные гробы, подтверждающие глубокий траур его величества, — сказал Хагеншеперл, грустно уставившись в одну точку.

— Хорошо, господин камергер, — почтительно ответил Улрих Тотенвунш, теребя двумя пальцами поля цилиндра, — я с моими подручными сейчас же приступлю к делу. Вот только, принимая во внимание святой праздник, придется подручным заплатить немножко больше. Что же касается моего вознаграждения…

— За деньгами дело не станет, — прервал его Хагеншеперл, — можете предъявить нам такой счет, какой вы найдете нужным. Я хорошо знаю, что на рождество бывает особенно много расходов, деньги так и плывут.

— Да, плывут, — вежливо согласился гробовщик, — а кроме того, осмелюсь почтительно напомнить, что вот уже лет десять как не было ни одной сколько-нибудь значительной эпидемии — ни тифа, ни холеры, да и чума наблюдалась лишь изредка, — и за все тридцать лет моей профессиональной деятельности я очень редко получал такие крупные заказы.

Улриху Тотенвуншу очень хотелось знать, какой смертью умерли люди, для которых понадобилось немедленно изготовить тридцать гробов, да еще глазированных. Но в ответ на все его вопросы камергер только вздыхал и отделывался ничего не значащими фразами.

— Могу вам сказать лишь одно, — произнес он наконец, — что только по милости божией я заказываю вам эти гробы, вместо того чтобы самому находиться в одном из них.

— Эпидемия? — настаивал гробовщик.

Но камергер его величества поднес указательный палец к губам и прошипел:

— Т-с-с!

Улрих Тотенвунш низко поклонился, взмахнул цилиндром и, пятясь к дверям, промолвил:

— Какова бы ни была причина, я благодарю вас за то, что смогу повесить эти тридцать гробов на мою бедную рождественскую елку, которая в этом году осталась бы совсем не украшенной. Вера горами двигает! — закончил он, уже выйдя из комнаты, надел цилиндр и поспешил вниз по мраморной лестнице.

Любопытство, мучившее гробовщика, было вполне естественным. Он стал расспрашивать во дворце (где у него было много знакомых среди мастеровых, поваров и лакеев) о тайне тридцати гробов. Но сколько он ни выпытывал, люди прикладывали указательный палец к губам и произносили: «Т-с-с!»

Лишь от одного из слуг добился он более подробного объяснения. Это был некий Зюнецке, который уже давно работал во дворце и поднимался все выше по должностной лестнице: сначала он был поваренком потом купал королевских собак, заведовал кухонными помоями, подметал лестницы, поливал цветы в горшках, и, наконец, его придворная карьера увенчалась чином подавальщика. Кроме того, он был родственником Улриха Тотенвунша — правда дальним: седьмая вода на киселе — старшим сыном троюродной сестры гробовщика. Этот самый Зюнецке рассказал Тотенвуншу, что справедливый король Гудерих, будучи страстным грибником (это увлечение переходило у него в манию), отправился в королевские леса и там собственноручно набрал грибов для рождественского ужина. (Король время от времени угощал своих гостей так называемыми грибными ужинами, на которых присутствовала вся дворцовая знать.) Все кушанья, начиная от супа и кончая тортом, были приготовлены из одних грибов. Никто не смел от них отказываться, конечно, из уважения к королю.

— Значит, они отравились грибами! — воскликнул гробовщик.

— Т-с-с! — прошептал Зюнецке. — Пора бы вам уже отвыкнуть, дорогой дядюшка, называть вещи своими именами.

— Ты прав, — ответил Тотенвунш, — это большой недостаток. Но что я могу поделать, если в жизни случаются такие вещи, которые возбуждают человеческое любопытство. Поэтому я и прошу тебя, дорогой племянник, не обижайся на мой возглас: в него я вложил всю свою верноподданническую радость по поводу счастливого спасения нашего короля — радость, которую я не могу не испытывать и как человек вообще и как слуга короля в частности. Только провидение могло спасти нашего любимого монарха от этих ядовитых и коварных грибов!

— Т-с-с! — прошипел опять Зюнецке. — Мы вторгаемся в очень опасную область. Для выражения подобных мыслей нужны более плотные стены и совсем слабенький голосок.

— Вот мое волосатое ухо, шепни в него, — еще больше загорелся любопытством гробовщик и, сняв цилиндр, приблизил свое, действительно волосатое ухо к толстым губам Зюнецке.

— Это было ужасное дело, — зашептал ему на ухо племянник, — страшное и таинственное, как все вообще в королевском дворце.

— Представляю, что за удар это был для доброго сердца нашего короля!

— Да! — согласился Зюнецке. — Я видел, что он сегодня вместо обычных шести яиц всмятку съел только одно, да и то неохотно. И выглядел он неважно: бледный, глаза красные от бессонницы, под ними темные круги, а его руки, руки короля, дрожали.

— Эти благословенные руки! — сказал гробовщик, пристально глядя на королевского подавальщика, как бы желая проверить впечатление, произведенное словом «благословенные», но, поскольку Зюнецке не реагировал на него, Улрих Тотенвунш продолжал: — Одного я все-таки никак не пойму…

— Спрашивайте, может быть, я и смогу дать вам ответ, — заметил Зюнецке с превосходством сведущего человека.

— Значит, король сам не ел грибов?

— Вы угадали, дядя, — ответил королевский подавальщик.

— А почему?

— Его величеству, как всегда, ужин подавался отдельно.

— Понимаю, — глубокомысленно сказал Улрих Тотенвунш и выбил всеми пятью пальцами на лежащем рядом цилиндре ту самую дробь, которую научился выбивать еще совсем молодым солдатом на королевском барабане.

— А кроме того, его величество вообще ни к чему не притронулся. Только после ужина, когда гостями был съеден грибной торт, король в сопровождении своей свиты подошел к огромной сияющей украшениями елке и изволил скушать один из висевших на ней апельсинов. По знаку его величества в залу вошли лакеи с длинными палками; они потушили люстры, а затем зажгли сотни разноцветных свечей на елке. О, как это было прекрасно, дорогой дядя, прекрасно и божественно, когда с верней галереи зала послышались звуки органа и пение хора, к которому присоединились голоса гостей, и хвалебный гимн вознесся к небу, славословя господа бога нашего. Его величество стоял перед елкой, и я видел своими глазами, как на его королевских очах показалась слеза. И вдруг, когда песнопение еще не замолкло, генерал Троммельхен, этот доблестный рыцарь, начинает шататься, ему становится плохо, он бросается к выходу и, еще не дойдя до двери, делает нечто, совершенно беспримерное при царском дворе; а вслед за ним Шнеттендорф, главный королевский судья, перестает петь, и его тоже тошнит. Рвота охватывает всех присутствующих. Генералы фон Рибау, Иелленсдорф, Книккехерд, Шёнессер, Бреккендорф, Гинзельнест и Шухаффер, граф Тирпау, барон Цулейндер и, конечно, сам канцлер Пуккендорф — все шатаются, стонут, охают, извиваются в судорогах и, поддерживаемые лакеями, оставляют зал. Дорогой дядюшка, я никогда до этого не видел такой ужасной картины и, прошу вас, не расспрашивайте меня дальше: даже воспоминание об этих грибах настолько ядовито, что мне самому становится плохо.

— Ну а король? Что было с королем? — настойчиво расспрашивал гробовщик.

— Не знаю. Помню только, что его величество ни на что не жаловался и с ним ничего не случилось.

— На то он и король! — с подчеркнутым почтением воскликнул Улрих Тотенвунш.

— Да ведь он знал, отлично знал, какими грибами угощает своих гостей в этот сочельник!

И Зюнецке рассказал дяде все подробности этой грибной трагедии; говорил он на том смешанном полупридворном языке, на котором изъяснялись слуги королевского дворца, и по его тону чувствовалось, что поступок Гудериха не вызывает нареканий на дворцовой кухне. По словам Зюнецке, именно в сочельник король пожелал избавиться раз и навсегда от всех, кто называл его милосердие недостойным и мешал ему быть добрым. Таким образом, его величество вознамерился любой ценой отделаться от тех, кто упрекал его даже тогда, когда он миловал преступников, приговоренных верховным судом к смертной казни: король не хотел брать на свою совесть последствия того, что естественно вытекает из насильственных мероприятий и самой профессии монарха.

— Понимаю, — сказал гробовщик, — его величество убрал с дороги всех тех, кто мешал ему быть добрым. Безумный мир! Добрый убивает злых, чтобы иметь возможность быть добрым.

— И делает это при помощи ядовитых грибов, — присовокупил Зюнецке.

— Понимаю, — опять повторил Улрих Тотенвунш.

— Ошибаетесь. Ничего вы не понимаете.

— Почему ты так думаешь? — удивленно посмотрел на него гробовщик.

— А вот почему… Придвиньтесь ко мне поближе… Это такая тайна, что даже самому себе о ней говорить не следовало, но именно потому, что это такая огромная, страшная тайна, она так и рвется наружу… Так вот, именно в этот день, двадцать четвертого декабря утром, его величеству принесли на подпись смертный приговор семи революционерам. — Улрих Тотенвунш от волнения надел цилиндр на голову и стал крутить гербовые пуговицы на придворном костюме Зюнецке. — Граф Пуккендорф, канцлер, положил бумаги на стол его величества. Именно в этот момент я принес его величеству завтрак, обычные шесть яиц всмятку, и, соблюдая верность традициям, стоял, вытянувшись в струнку, с подносом в руках, ожидая, когда его величество кончит завтракать.

— Ну, и?.. — спросил гробовщик. В его выпученных глазах так и светилось теперь жгучее любопытство.

— Король прочитал приговор и сказал: «Нет, дорогой Пуккендорф, об этом не может быть и речи. Я этого не подпишу. Как вы могли даже представить себе такое? Именно сегодня, в канун рождества? Я? Смертный приговор? Да еще семерым?». Пуккендорф расшаркался, проглотил застрявший у него в горле комок и зло сказал: — Значит, нет? — «Нет!» — ответил его величество. Пуккендорф опять: — Значит, снова помилование? — «Значит, снова, помилование! Вообразите, Пуккендорф, опять помилование, разве это не ужасно?» — И Пуккендорф опять королю: — Да, ваше величество, это ужасно, потому что это ведет к ослаблению королевской власти, как бы это сказать, к ее развалу, к распаду… — А его величество тут и говорит канцлеру: «Не настаивайте, Пуккендорф! Запомните раз и навсегда, что я гуманный король, что мне присвоен эпитет «Добрый»! Были ведь Александр Великий, Ричард Львиное Сердце, Иван Грозный, а я… я — Гудерих Добрый… Именно так Пуккендорф!.. И вы должны с этим смириться». Его величество очень разгневался. Как? Пытаться убедить его, чтобы он подписал смертный приговор семерым, пусть даже революционерам, да еще в сочельник утром! Скомпрометировать этим свою добрую славу, ореол христианского милосердия, с таким трудом приобретенный им в должности монарха. Нет. Не-е-ет! И тут король заговорил таким тоном, каким он и должен отдавать приказания: «Слушайте, Пуккендорф! Все семеро, приговоренные к смерти, подлежат помилованию. Передайте им мой привет, мои добрые пожелания, а кроме того, я приказываю, чтобы мой придворный повар Кнеппельшен приготовил для них чудесный торт из тех же самых грибов, которыми я собираюсь угостить сегодня за ужином главных людей моего королевства…» — Что такое, дорогой дядя? Что с вами?

Паноптикум

Услышав последние слова племянника, Улрих Тотенвунш свалился как подкошенный. Он пытался заговорить, но, несмотря на все старания, не мог произнести ни слова. Он задыхался от мучительных спазм, глаза его выкатились из орбит. Зюнецке побежал за водой и долго опрыскивал дядюшку, пока тот не пришел наконец в себя и не поднялся на ноги. Разгладив помявшийся при падении цилиндр, гробовщик сказал племяннику на прощанье:

— Никогда бы я не подумал, что этот мир все-таки именно такой, каким я его себе представлял.


Только поздно вечером пешком добрался Улрих Тотенвунш до своего села, так как на обратный путь из дворца ему не дали лошади.

Как сообщить теперь эту новость исполнителю приговоров? Он знал, что подобное известие может тяжело ранить чувствительную душу мастера Шиндера.

Полный сомнений, гробовщик направился в дом палача. Из трубы гостеприимно шел дым. В уютном домике царили тишина и покой. Розамунда сидела у камина с вязаньем в руках. Маленький Кашпар уже спал в своей разрисованной цветами кроватке, а его отец стоял около деревянной бадьи и был занят делом.

Улрих Тотенвунш еле слышно поздоровался и поставил свой цилиндр на один из стульев с высокой спинкой.

— Всегда за работой, — сказал он, подходя к бадье, в которой мокла веревка.

— Приходится, — ответил ему Томаш Шиндер. — Вот готовлюсь. Веревку надо вымачивать, так как сухая не скользит и затягивает процесс удушения. Это не гуманно.

— Какой ты добрый! — заметил гробовщик, и Шиндер, как всегда, не понял, серьезно он это говорит или нет.

— Каждое ремесло требует своих методов. Чтобы веревка стала мягкой и скользящей, ее надо размачивать; для этого в воду необходимо добавлять не только мыло, но и соль: она-то и смягчает коноплю. Я храню тайну этого раствора, куда в определенных дозах добавляю еще имбирь, перец и лавровый лист. Так делали и мой отец, и мой дедушка, а они-то смыслили кое-что в своем ремесле, хотя в те времена веревкой работали совсем мало: тогда в моде был топор… Принеси чего-нибудь закусить нашему милому гостю… — обратился вдруг Томаш Шиндер к жене, прервав себя на полуслове.

Паноптикум

Розамунда тотчас же встала со своего места, положила рукоделие на скамеечку и поспешила в кухню, чтобы нарезать для гостя только что купленную в кредит ветчину, розовую, с широкой кромкой сала. Гробовщик некоторое время молча смотрел на своего друга Томаша, потом короткими толстыми пальцами коснулся руки палача и таинственно шепнул:

— Брось ты эту веревку!.. Случилась беда!

Томаш выпрямился.

— Что такое? — спросил он испуганно.

Паноптикум

Тотенвунш был далек от мысли сообщать своему другу всю историю, услышанную от Зюнецке. Удар, который он должен был ему нанести, сам по себе был настолько велик и тяжел, что совершенно излишне усложнять вопрос запутанными государственными делами. Томаш Шиндер, по простоте душевной, все равно не сможет разобраться в придворных интригах. А недостойное чувство зависти к гробовщику только приведет к ссоре. Мы упомянули о зависти, которой безусловно бы поддался Томаш Шиндер, ибо он счел бы несправедливым терять плату за повешение семи революционеров (семь раз по пятидесяти форинтов!), в то время как Улрих Тотенвунш получает заказ на тридцать дубовых гробов по повышенной цене, прямо как рождественский подарок… Поэтому гробовщик поступил совершенно правильно, когда сказал палачу всего лишь:

— Увы, наш добрый король…

— Помиловал? — воскликнул Томаш и в ожидании ответа даже глаза зажмурил от страха, а так как гробовщик продолжал молчать, то исполнитель приговоров вытащил из бадьи веревку, похожую на нежащуюся в луже огромную змею. Нечего удивляться тому, что гробовщик так долго обдумывал свой ответ: ведь этот вопрос поставил перед ним одновременно несколько юридических, моральных и всяких других проблем. Страшно подумать, что его величество испробовал грибной яд на семи революционерах, которых он только что помиловал, сославшись на святость рождества, и заменил, таким образом, веревку ядовитыми грибами. Поэтому мы считаем вполне правильным, что в ответ на вопрос палача Тотенвунш сначала только закивал головой, а затем очень тихо, благоговейно зашептал палачу в самое ухо:

— Да, Томаш, да. Он их помиловал…

Томаш перебросил веревку через плечо, закрыл глаза, как бы не желая видеть суровой действительности и крушения всех своих надежд, затем пошатнулся, задрожал мелкой дрожью, побледнел и тут же опять покраснел: в этой смене цветов нашла выражение его внутренняя борьба. Его душа, подобно Лаокоону, сражалась со змеями фактов. При виде таких страданий гробовщик счел долгом поддержать убитого горем друга, сказав ему как можно внушительней:

— Выше голову, Шиндер! Ты должен понять, что верноподданные должны быть готовы ко всяким неожиданностям не только тогда, когда их король злой человек, но и тогда, когда он добрый.

— Мерзавец! — вырвалось у палача из самой глубины души.

Гробовщик понял, к кому относится это восклицание, и нашел вполне справедливым такой взрыв чувств.

— Мы всего лишь прах, — заговорил опять гробовщик. — Достаточно одного королевского вздоха, чтобы рассеять нас как пепел, и нам не остается ничего другого, как взывать к божьему правосудию, хотя оно и является, по мнению многих, не чем иным, как санкцией земного правосудия. Выше голову, дорогой Томаш! Недостойно ни вас, ни вашего мастерства так падать духом…

Тем временем в комнату вернулась Розамунда, обхватив обеими руками поднос с розовой ветчиной, хлебом и двумя большими кружками пива. Пышная пена переливалась через край. Гробовщик, желая помочь своему другу Томашу, резко сказал его жене:

— Помилованы!

Нет, Розамунда не уронила подноса на пол, а поставила его даже как-то особенно торжественно на стол, сама же ухватилась за подол передника, прижала его ко рту и еле слышно с тоской во взоре выдохнула:

— Это невозможно!

— В жизни все возможно! — ответил ей гробовщик.

— Загонит нас в гроб этот добрый король… — прошептала госпожа Шиндер и с христианским смирением склонила голову.

В комнате воцарилась тишина. Ни Томаш, ни его жена не знали, какими словами излить свое страшное разочарование. Улрих Тотенвунш понял, что бывает такое горе, которое не требует ни участия, ни сочувственных слов, и людей в подобном состоянии лучше всего оставить наедине с их горем. Поэтому он взял в руки цилиндр и, не притронувшись к заманчиво пахнувшей ветчине, направился к двери.

— Покойной ночи, — промолвил он с порога и, верный своей привычке, низко поклонившись, взмахнул цилиндром.

Безысходное горе настолько притупило все чувства в Томаше Шиндере и его супруге, что они ничего не ответили гробовщику. Тот открыл дверь и вышел наружу, в сверкающую звездами рождественскую ночь.

Первая пришла в себя госпожа Шиндер.

— Что нам теперь делать? — спросила она и развела своими толстыми, как окорока, рукам.

Томаш ничего не ответил. Он был бледен, как луна в ненастную ночь.

Мы не хотим искусственно раздувать интерес к нашему рассказу, скрупулезно описывая, как разделись и легли в постель супруги Шиндер, как нарушали тишину еле слышные, робкие вопросы Розамунды, разбивавшиеся о твердокаменные утесы молчания ее мужа, как слова ее постепенно перешли во вздохи, а вздохи в храп. Розамунда заснула.

Но Томаш не мог сомкнуть глаз. Видения толпились около его кровати, мятущееся воображение боролось с кредиторами и со стыдом, душа его оплакивала крах прекрасных семейных надежд, вместе с которыми рухнула счастливая троица: покой, уважение, уют.

Время уже близилось к полуночи, когда Томаш поднялся со своего ложа. Он надел домашние туфли, натянул на себя кожаные штаны и кожаную куртку, чтобы не простудиться, перекинул через плечо ту самую веревку, что еще вечером с такой профессиональной заботливостью мочил в составе, секрет которого знали лишь палачи, и на цыпочках вышел из комнаты.

Если бы кто-нибудь увидел теперь Томаша Шиндера, то сразу бы заметил, как изменился кроткий взгляд его воловьих глаз, какими они стали мутными, налитыми кровью и как набрякли, раздулись вены на его толстой шее. Вот он идет, шатаясь как пьяный, мимо дома, пересекает двор, проходит около игрушечной виселицы своего сына Кашпара; его ноги в домашних туфлях глубоко проваливаются в снег, но он неуклонно приближается к абрикосовому дереву, с которого летом они собрали так много плодов. Если бы Розамунда или маленький Кашпар не спали таким глубоким сном, они бы увидели, как Томаш Шиндер в последний раз обвел взглядом их уютный дворик и весь этот занесенный снегом мир. Перед его глазами вставал документ о помиловании семи революционеров, которым король собственноручно выносил смертный приговор своему верному палачу! И еще они увидели бы, как Томаш Шиндер, хоть и дрожащими руками, но с полным знанием дела вешает себя на самой толстой ветке абрикосового дерева, с которой при этом осыпается снег.

На небе, яркие и блестящие, перемигивались вифлеемские звезды, а в семье Томаша Шиндера спали все трое: Кашпар посапывал в своей постельке, Розамунда храпела на семейном ложе, и только один Томаш уснул в вертикальном положении беззвучным и беспробудным сном.

1934

Паноптикум

ЗАВЕЩАНИЕ

Я учился в гимназии, которая помещалась в старинном здании. Здесь занимались сынки богатых или хотя бы зажиточных родителей. Это были упитанные дети в люстриновых штанишках и матросках. Некоторых из них отцы завозили в школу на автомобилях, других провожали до дубовых дверей гимназии французские или немецкие гувернантки. В однородном маленьком государстве первого класса пролетариат был представлен одним-единственным мальчиком, лохматым замарашкой в залатанной одежде, которого звали Иштван Кликар. Все родители энергично протестовали против того, чтобы их купанные в мраморных ванных чада сидели рядом с сыном истопника школы, «немыслимым» Кликаром. И только я забыл протестовать, возможно, не без причин, связанных с моим темпераментом или с подсознательным мироощущением. Сзади Кликара сидел мальчик по имени Штукс, у которого были золотые часы, похожее на желе тело, белейшая кожа, и весь он напоминал молочного поросенка.

Однажды незадолго до рождества на уроке латыни Штукс, приподнявшись на своем месте, протянул два пальца по направлению к лысому преподавателю Грошнеру.

— Что тебе угодно? — спросил тот с любезностью, соответствующей высокой плате за учение.

— Господин учитель, я хочу пересесть подальше от Кликара.

Просьба эта не вызвала удивления. Ведь в конце концов всем известно, что штуксы всего мира не любят сидеть близко к любому и этом мире кликару. Об этом знают не только ученые, но даже ученики начальной школы.

— Почему ты хочешь пересесть от него? — все же спросил преподаватель.

— Потому что от Кликара воняет!

По классу прокатился презрительный, насмешливый хохот. От Кликара воняет! Так в одном-единственном безличном предложении, рожденном пузатым Штуксом оказались сконцентрированными все те поучения, которыми в течение одиннадцати лет жизни пичкали мальчика отец, гувернантка и бог знает кто еще. Латинист, человек обстоятельный, тут же приступил к разбору дела. Он сошел с кафедры, пристыдил Штукса, сказав, чтобы тот в другой раз не употреблял таких слов, как «воняет» (лучше было бы произнести: «В классе дурно пахнет»). Но так как заявление Штукса основано на факте, то он, как учитель и моральный наставник класса, в одно мгновение установит, откуда, собственно говоря, взялся такой запах.

Господин учитель наклонился над Кликаром, потянул носом и хотя, кроме запаха душистого мыла, исходившего от Штукса, ничего не почувствовал, спросил:

— Скажи мне, Кликар, почему ты не моешься как следует?

Ответ был потрясающе прост:

— Потому что у нас нет ванны.

Преподаватель снял с носа пенсне и стал в замешательстве протирать его.

— Но вода-то у вас есть?

— Вода? — повторил вопрос мальчик. — Вода есть. Во дворе.

— А в квартире?

— Нет.

— А как же ты все-таки моешься?

— Я иду во двор и умываюсь под краном, но иногда бывает так холодно, что вода в кране замерзает, тогда я не могу умываться, потому что вода не течет.

— Ну это уж твое дело! — провозгласил учитель с мудростью, характерной для всех господ учителей вообще. — Мыться все равно нужно! — И Грошнер с чувством собственного достоинства вернулся на кафедру.

На перемене Кликар сказал мне:

— Штуксу, конечно, хорошо говорить. Он может сесть в горячую ванну, гувернантка вымоет ему задницу и отнесет на кровать, чтобы он, не дай бог, не чихнул. Ему так легко быть чистым! Ну а мне каждое утро приходится умываться во дворе, даже тогда, когда плевки замерзают на лету. В нашем квартале все дома такие. Но когда-нибудь, вот увидишь, я набью этому Штуксу рожу.

Но Кликар не набил рожу Штуксу, хотя ему и очень хотелось это сделать. Своим спасением Штукс был обязан либеральному мировоззрению классного наставника. Тот никогда не упускал случая напомнить Кликару, если у него, скажем, падала с шумом на пол чернильница:

— Ты не забывай, что учишься здесь бесплатно: тебе надо вести себя как можно тише.

И Кликар, черт его знает почему, был самым тихим мальчиком в классе.

На следующий день Кликар, как всегда очень аккуратно, пришел в школу, сел за парту, положил в нее свои со всех точек зрения грязные книги и еле слышно застонал.

— Что с тобой? — спросил я.

— Простудился! — ответил он и зашелся лающим кашлем. Глаза у него опухли от насморка, нос покраснел, на висках вздувались жилы. Если бы я так сильно кашлял, то меня отвели бы к врачу. Если бы так кашлял Штукс, то к нему вызвали бы врача домой. Ну а Кликар кашлял просто так, врача ему не полагалось.

Во время утренней молитвы он два раза очень громко чихнул. Классный наставник по окончании молитвы не преминул заметить:

— Ты, Кликар, учишься здесь бесплатно, тебе надо вести себя как можно тише, — и укоризненно покачал головой.

Штукс был очень возмущен и тоже покачал головой.

Паноптикум

На второй день Кликар не пришел в школу. В журнале отметили, что он отсутствует. А Штукс сказал шепотом на ухо соседу, но так громко, чтобы слышал учитель:

— Прогуливает!

На третий день я получил по почте письмо:

«Дорогой друг! Я тяжело заболел, и мне сказали, что я долго не смогу ходить в школу. У меня воспаление легких, которое я схватил во дворе, когда умывался, потому что было ужасно холодно. Очень прошу тебя: набей рожу Штуксу, так как сам я долго не смогу сделать этого. Дружески обнимаю тебя.

Иштван Кликар»

Все последующие дни никто не вспоминал о Кликаре. Даже имени его не произносили. Только утром во время переклички классный наставник отмечал в журнале, что его нет в классе.

— Отсутствует Кликар! — довольным голосом кричал Штукс.

Надо честно признаться, что никто не сожалел о Кликаре. Он никогда не был органической частью чрезвычайно благородного «первого А» класса. Но однажды Грошнер пришел к нам с особо торжественным видом, сложил на груди руки, возвел глаза к небу и довел до нашего сведения следующее:

— Дети! Ваш дорогой и любимый товарищ Иштван Кликар, заболевший воспалением легких, переселился вчера в лучший мир. Земные останки усопшего будут упокоены на веки вечные в четверг в половине шестого.

— Ну что ж, для него, бедняги, это, пожалуй, к лучшему! — шепнул мне на ухо Штукс, выражая в короткой сентенции свое мнение о пролетариате, согласно которой бедным лучше умирать, так как им все равно жить не на что…

— Он схватил простуду, когда мылся во дворе! — крикнул я учителю. Грошнер посмотрел на меня, потом вынул носовой платок и ответил растроганно:

— Не будем доискиваться причины смерти. Пути господни неисповедимы.

В холодный январский день состоялись похороны. Весь класс пришел отдать последний долг усопшему. Грошнер взволнованным голосом произнес речь.

— Мы предаем земле тело Кликара. Он сын бедных родителей, но по своему прилежанию и поведению был достойным для вас товарищем! — И губы учителя задрожали от еле сдерживаемых рыданий.

Штукс испуганными глазами смотрел, как опускали гроб в могилу, по носу у него покатились две слезы. Очевидно, это был маленький аванс собственным похоронам, на которых он, несмотря на все богатство своих родителей, не сможет присутствовать в качестве зрителя…

После похорон я отозвал Штукса в сторону и без всякого объяснения закатил ему такую оплеуху, что у него потекла кровь из носу.

Так была исполнена последняя воля Иштвана Кликара.[12]

1935

Паноптикум

СМЕРТЬ ПИСАТЕЛЯ

Эти заметки я получил от К. К. — венгерского буржуазного писателя, известного некоторыми прогрессивными тенденциями. Они попали ко мне после его смерти. В письме на мое имя К. К. просил опубликовать их, если мне представится такая возможность. Вот я и выполняю его просьбу.

История моей смерти

Допустим, что безнадежно душным летним вечером я пришел к своей любовнице, проживающей в скромной квартире на втором этаже. Все это — и любовница, и скромность обстановки, и второй этаж — вполне соответствовало моей развратной натуре, не признающей старости, несмотря на то, что мне перевалило за семьдесят пять, и моему материальному положению и моему отвращению к крутым и высоким лестницам.

К моим ногам уже привязалась подагра, время смело с головы даже последние седые завитки, зубы за большую цену давно украли врачи. А со вставной челюстью тоже произошло несчастье: два года назад, когда я весело плескался в Северном море, прилив выхватил вставные зубы у меня изо рта, и, к сожалению, даже во время отлива их не удалось найти. Кроме того, мою некогда стройную фигуру уродовал выдающийся вперед животик, размеры которого никак не соответствовали ни моему прогрессивному мировоззрению, ни моим писательским занятиям, ни соответствующим этим занятиям доходам. Наконец, черт знает, как могло такое случиться, но кажется, что за последнее время даже мои ноги искривились.

Степень моей уродливости поражает даже меня самого всякий раз, когда я смотрю на себя в зеркало. Ко всему этому надо добавить ужасающий цинизм моего мировоззрения. С совершенно недостойной моего преклонного возраста беспардонностью всего два года назад я еще раз заменил свои несколько потрепанные, но вполне приличные взгляды совершенно новыми.

Тогда же, в семидесятитрехлетнем возрасте, я предстал перед судьями по обвинению в нарушении норм общественной нравственности. Это, однако, не вызвало слишком большого скандала, так как суду уже не раз приходилось заниматься приведением в порядок моих литературных дел, которые, надо сказать, всем уже достаточно надоели. Ведь в течение пятидесяти лет я старался перевернуть мир, а он никак не переворачивался, потому что я не знал, с какой стороны за него ухватиться. Пошатнуть-то мне его все-таки удалось, но человек на известной ступени умственной зрелости становится ненасытным.

Именно в это время мне довелось познакомиться с одной двадцатидвухлетней дамой, которая охотно связала свою маленькую, но весьма непостоянную жизнь с моим бессмертием. Хотя ее птичья любовь была лишь следствием жалости и расчета, я все же был признателен этому дару на закате моих дней.

Так вот, я находился в скромной, но хорошо приспособленной для любви квартире Бланки, как звали эту даму. Бланка, последняя моя любовница, была очень милой женщиной и, несмотря на свою наивность, граничащую с глупостью, отличалась превосходными качествами. Она прекрасно знала, когда нельзя мне перечить, когда надо смеяться и когда удивляться. Такие свойства имеют огромное значение в жизни, и хорошо, если человек умеет уважать их.

Бланка угощала меня бисквитами, что, учитывая мою беззубость, было чрезвычайно деликатно с ее стороны.

Любовные утехи стоили мне двести двадцать шесть пенгё и сорок филлеров в месяц. Эту поразительно точную цифру высчитала Бланка, заметив при этом не без хитрецы:

— Мне необходима именно такая сумма, не больше и не меньше.

Как все, что высчитывается с такой потрясающей точностью, это было очень дорого.

При всем том Бланка все же не принадлежала к женщинам, которых любители позлословить называют «падшими». Можно даже сказать, что разница между Бланкой и порядочными дамами была такой же, как разница между розничным торговцем и оптовиком. Да, Бланка торговала своим телом. Но товар ее был очень хорош, и никто не мог иметь к ней никаких претензий. Учитывая все вышесказанное, она по праву завоевала мое признание.

Когда у человека лысая голова и он прожил на свете уже половину восьмого десятка, можно быть снисходительным к подобным падшим ангелам, как Бланка. Такой человек умеет ценить маленькие груди, стройные ноги и чувствует себя растроганным, когда пурпурно-красные губки занимаются не только болтовней, а предаются своему истинному призванию и дарят звонкие поцелуи. Но и Бланка была ко мне весьма расположена. Она не замечала моего беззубого рта, кривых ног и лысой головы, а так как всякая истинная дружба основана на деликатном искусстве взаимного снисхождения, то гармония нашей дружбы ничем не нарушалась.

Так вот, в этот безнадежно душный летний вечер я взобрался по лестнице на второй этаж. Бланка открыла дверь, взяла у меня из рук палку, сняла с головы шляпу, повесила ее на вешалку и, как обычно, поцеловала меня прямо в лысую макушку, на которой, конечно, остался след ее накрашенных губок. Тяжело дыша, стоял я в маленькой прихожей и устало ворчал:

— С каждым днем этот второй этаж становится все выше!

— Ничего, когда-нибудь мы переберемся на первый этаж, — успокоила меня Бланка.

— Или под землю, — заметил я меланхолично.

В таких случаях Бланка хмурила выщипанные брови и смотрела на меня с ненавистью. Она не любила, когда я говорил о смерти, и это понятно: ее материальное благополучие зависело от моего пребывания на этом свете. Мое переселение на тот свет было бы для нее равносильно банкротству.

Кроме Бланки, еще один человек будет оплакивать меня: господин Крампецки — жонглер. Этот господин, бросавший по вечерам под купол цирка сразу по десять-двенадцать тарелок, был великолепным артистом, но получал за свое искусство так мало, что мог наполнить только одну из своих тарелок, да и то лишь вареными овощами. Кстати сказать, это было в прошлом году. А в этом году нашелся некто, умеющий бросать вверх по тринадцать тарелок (публика становится все требовательнее!), и господин Крампецки потерял свое место в цирке. Мне он казался человеком симпатичным. Прочитав полное собрание моих сочинений, он стал относиться к профессии писателя с таким же почтением, как и к жонглированию. Господин Крампецки считал, что в жизни важно лишь одно: ремесло, и совершенно неважно, какое ремесло, все остальное — это только внешняя сторона дела.

Именно в этом вопросе и выявилось наше духовное родство. Я чувствовал к господину Крампецки боязливое почтение, когда видел, как он упражняется в кухне у Бланки дешевой посудой, купленной на мои деньги. Был он удивительно немногословен и, что бы я ему ни говорил, только грустно вздыхал и отвечал:

— Так оно и есть! Жизнь — не игрушка.

О чем бы ни шла речь: о политике, о болях в желудке, о социализме, о метафизике, о любви или о литературе, он обязательно сообщал собеседнику этот довольно-таки глупый афоризм житейской мудрости. Но благодаря его особому таланту, когда бы и где бы он ни произносил эту фразу, она всегда оказывалась к месту. Если рассуждать логично, то, несомненно, господин Крампецки был любовником Бланки. Но я не желал разбираться, так как человек на восьмом десятке не хочет увеличивать ни числа своих врагов, ни количества переживаний. Я знал, что расходы по содержанию господина Крампецки входят в сумму двухсот двадцати шести пенгё и сорока филлеров, и это, даже при самом поверхностном подсчете, убеждало меня в скромности притязаний жонглера.

Иногда после ужина мы приглашали Крампецки. Он являлся в своем красном рваном свитере и развлекал нас. Как правило, я возлежал на диване, Бланка, примостившись с краю, нежно гладила мою лысую голову, а господин Крампецки изощрялся, подбрасывая из-под собственной ноги к потолку пятнадцать штук яиц, нож, вилку и тарелку, тут же с великим мастерством ловил падающие на него предметы, становился в позу и кричал: «Гопля!» Окончив представление, он всегда извинялся, расшаркивался, взмахивал рукой и убегал в кухню с видом очень занятого человека. Там он упражнялся в своем ремесле с большим пылом иногда до самого рассвета.

Сегодня, оставшись, как обычно, наедине с Бланкой, я попросил ее показать мне свои маленькие груди. Из всех моих принципов это был именно тот, которому я остался верен до последнего дня жизни. Я всегда боялся, что вместо кругленьких грудей увижу лишь пустые оболочки. Людская злость неизмерима, думал я про себя, поэтому не исключено, что в один прекрасный день какой-нибудь нахальный юнец похитит их. Но достаточно мне было увидеть хоть одну из них, глаза мои загорались благодарностью и даже сумерки жизни начинали казаться прекрасными. Но это было, конечно, еще не все: я ощупывал Бланку от щиколоток до волос, производя настоящую инвентаризацию всех ее прелестей, и чувствовал себя при этом старым, противным скрягой, который по нескольку раз в день пересчитывает свои сокровища.

Сегодня я опять пересчитал их, после чего удовлетворенно раскинулся на диване, закурил сигару и, насколько это возможно, нашел еще более красивой эту уродливую жизнь.

Мои сладкие грезы были нарушены господином Крампецки, уронившим на каменный пол тарелку. «Очевидно, тринадцатую», — подумал я. Однако потом выяснилось, что господин Крампецки упражнялся не с тринадцатью, а уже с четырнадцатью тарелками.

Луч солнца заглянул в комнату, и волосы на голове у Бланки казались окруженными ореолом, в то время как она с прилежанием добросовестного чиновника целовала меня в лысую голову, из которой за семьдесят пять лет жизни появилось на свет тридцать романов, десятитомная монография и пять томов стихотворений, но внутри которой, очевидно по специфическим условиям литературного творчества, осталось примерно еще столько же.

Я очень любил эти маленькие, быстрые и частые поцелуйчики. Я питал к ним доверие и тешился в глубине души тайной надеждой, что под их воздействием у меня отрастут волосы. Волосы у меня, конечно, не выросли, а результат этих поцелуев был неизменно один: от накрашенных губок Бланки сверкающая лысина приобретала пунцовый оттенок, точь-в-точь как от крапивницы, когда она высыпает на попке у маленьких детей.

Бланка услаждала меня не только поцелуями, но и разговорами.

— Знаешь, шпинат уже подешевел. Госпожа Ковач сказала, что я потолстела. Купи мне шесть тарелок и восемь чашек, а то Крампецки все перебил. Сын Куноши, который писатель, сказал, что ты легкомысленный аппертунист, потому что любишь женщин.

На все это я ей отвечал:

— Шпинат я ненавижу. У госпожи Ковач нет глазомера. Затем, прошу тебя принять к сведению, что я не аппертунист, а оппортунист, и тебе пора было бы уже научиться правильно употреблять иностранные слова!

Так мы разговаривали. В дверь постучали, и вошел Крампецки. Он скромно извинился и сказал, что разучивает новый номер, для чего ему нужна селедочница.

— Можно ему взять? — спросила Бланка.

— Пусть берет что хочет.

Крампецки вышел, победоносно унося под мышкой просимое, но страшный грохот, донесшийся через несколько минут из кухни, без всякого сомнения, свидетельствовал о том, что нам необходимо срочно приобретать новую селедочницу.

— Ничего! — объяснила мне Бланка. — Добиться успеха можно лишь ценой упражнений.

Я лежал, вытянувшись на диване, мне было удобно, и я чувствовал себя счастливым. Сложив руки на животе, я крутил большими пальцами и посматривал на часы, которые тикали с устрашающей непоколебимостью. Вычурная стрелка с какой-то, можно сказать, наглой самоуверенностью незаметно скользила по пузатым цифрам.

«Как это удивительно! — подумал я. — За то время, пока часовая стрелка передвинется с пяти на шесть, как много умных людей успеет родиться и почти столько же глупых умереть. Может быть, в этот момент какой-то господин в своем роскошном дворце написал самое потрясающее стихотворение о бедных, или именно сейчас родился тот человек, которому будут потом аплодировать миллионные толпы одураченных людей только за то, что ему удалось, правда, всего лишь на миг, остановить колесницу истории».

Но часы продолжали тикать, ни на что не обращая внимания, пунктуально и безостановочно, стрелки совершали свой путь, скучно регистрируя минуты человеческой жизни.

Может быть, когда стрелка дойдет до семи, я умру. Я сказал Бланке:

— Я никогда еще не был так стар, как сегодня!

Мною овладело какое-то странное, таинственное головокружение, а сердце, которое в течение семидесяти пяти лет могло смело соперничать с любой часовой стрелкой в мире, вдруг застучало быстро и торопливо. Очевидно, я побледнел, потому что Бланка спросила:

— Что с тобой?

— Ничего, дорогая моя, ничего. Кажется, я умираю, — ответил я ей.

— Осел! Это не так просто! — накинулась на меня Бланка.

Предположим, что я лежал на диване, а рядом со мной сидела рассерженная Бланка, которая считала, что нельзя так просто умереть.

В некоторой степени я разделял ее точку зрения. Мне казалось пристойным, уходя из жизни, сделать хотя бы один патетический жест. Было бы хорошо, например, забраться на очень крутую гору, чтобы плюнуть оттуда, надменно и презрительно, на ту самую землю, которую я люблю больше всего на свете. Но могло случиться и так, даже вполне вероятно, что именно так и случилось бы: увидев, что рядом со мной на вершине горы никого нет, я плюхнулся бы в снег и заплакал горькими слезами. Я только предполагаю, что так могло бы произойти. Но ничего подобного не выпало на мою долю, и мне страстно хотелось, чтобы рядом с диваном стоял молодой человек и почтительно держал шляпу в руках. Молодой человек, в жилах которого течет моя кровь, чьи нос, голос и движения напоминают мои, получает в наследство мои рукописи и беззаботно живет на капитал, который я сколачивал с таким трудом. Может быть, один-единственный жест этого молодого человека, например манера приподымать шляпу, сохранил бы меня для вечности больше, чем вся груда книг, рожденных моим ограниченным мышлением, побуждавшим меня верить, что можно помочь миру таким беспредметным мещанским гуманизмом, который служит лишь успокоению моей совести, оставляя миллионы людей страдать, как и раньше.

Но около моего дивана не было этого молодого человека, а была Бланка, с ужасом смотревшая на мое бледное лицо.

— Вот видишь, я же тебе говорила, чтобы ты не ел так много капусты. От нее пучит! — говорила мне Бланка.

Значит, вот как довелось мне умирать! Таков конец гуманиста, который в жизни добился лишь того, что правые называют его левым. Вот он, конец циркового клоуна, который в течение многих десятков лет жонглировал миллионом фраз, слов, запятых и точек. В разных условиях, но с одинаковым вдохновением демонстрировал он свое искусство, чтобы в один печальный день его лебединую песнь объяснили расстройством желудка, вызванным съеденной капустой.

— Врача позвать?

— Не тот порядок слов.

— Позвать врача?

— Нет! — ответил я. — Мне хочется хоть умереть бесплатно.

Человек поступает правильно, произнося перед уходом из жизни мудрую и лаконичную фразу. Пусть мелкота знает, что большие люди по крайней мере умеют умирать.

Мне оставалось жить, по-видимому, не более двух или трех минут. За столь короткое время очень трудно сформулировать в одной фразе все то, чего я не сумел сказать за всю жизнь по крайней мере в тридцати тысячах сложноподчиненных и сочиненных предложений. Две или три минуты могут быть не только очень короткими, но и слишком длинными. Лишь в этот критический миг я понял, что существует два вида времени: одним распоряжаемся мы, другое распоряжается нами. Большую часть жизни мы, безусловно, ничего не делаем, и сколько бы мы ни трудились в этом несчастном, жалком мире, где все только грабят друг друга, мы лишь «проводим время», но для себя лично не можем отнять у вечности ни одного мгновения. Каково бы ни было наше мелкобуржуазное воззрение на возможность расширить границы времени, оно опровергает все эти наши представления. Однако перед самой смертью, если, конечно, она не застигнет нас во сне или в момент мучительных болей, мы узнаем значение времени вместе со всеми его оттенками, которых мы до того не понимали и не ценили. Вот тогда-то мы и убеждаемся, что эта последняя минута похожа на все, прожитые нами в течение семидесяти пяти лет. В ней концентрируется вся прожитая жизнь и становится понятным, что, сражаясь весь свой век со временем, пытаясь покорить его, мы добились одного: именно оно и поставило нас на колени. И все-таки правильно, что мы продолжаем возмущаться и бороться со временем: ведь даже борьба с ветряными мельницами имеет смысл, хотя они прекрасно мелют зерно.

Итак, мне осталось жить всего две или три минуты. Сознаюсь, что уже много десятков лет я ломал себе голову над глубокомысленной фразой, которую я произнесу на своем смертном одре, — такой фразой, которая могла бы изменить весь мир. Мне совершенно ясно, что мир можно перевернуть одной фразой, но, конечно, только в том случае, если ты найдешь фразу, способную его перевернуть. Я искал фразу, которая в общих чертах содержала бы «все». Что такое это «все»? Я этого еще не знаю. Но как бы много ни содержала эта фраза, в ней всегда окажется меньше смысла, чем в одном-единственном «тик-так» часов.

Этой фразы я так и не нашел. Быть может, если бы я отыскал ее прежде, мне не пришлось бы писать всех шестидесяти томов моих произведений. Мне думается, каждая моя строчка, каждая мысль, все бессонные ночи, угрызения совести, горе и радость, по существу, и были поисками этой единственной фразы. Кто знает, сколько раз в самые банальные моменты моей жизни я произносил эту пошлую, даже глупенькую фразу? Я бы, конечно, даже не осмелился написать ее. В одном я твердо уверен, что такая, все в себе содержащая фраза может быть лишь простым предложением, а никак не сложным! Это уж непременно!..

Я стал задыхаться. Бланка испуганно отпрянула от меня.

— Что с тобой? Что случилось? — закричала она.

— Ничего. Я боюсь… — простонал я.

— Чего?

— Боюсь смерти! — ответил я и закрыл глаза.

Вот она, эта фраза — не величественная, не патетическая и не героическая. Может быть, именно в ней-то и есть «все»? Не знаю. Да это и не важно. Теперь важно лишь одно: время победило. Семьдесят пять лет длилось соревнование между часовой стрелкой и моим сердцем. Это было благородное соперничество. Победило время. Это правильно. Стрелка подошла к семи. Я был мертв.

Прощание с земной оболочкой

Переговоры с ангелом

Предположим, что все было именно так. Моя душа вдруг покинула земную оболочку, несколько мгновений нерешительно покружилась по комнате, затем опустилась на буфет и там, никем не видимая, уселась на толстом слое пыли, которую Бланка всегда забывала вытирать наверху.

С высоты буфета открывался чудесный вид на комнату, на плачущую Бланку, на торжественно почтительного господина Крампецки, у которого под мышкой было засунуто несколько тарелок, а сам он слегка наклонился над диваном, где лежал некрасивый, бледный как воск старый господин. Рот его был приоткрыт, поза излишне натуралистическая, но между прочим, этим господином был все же я.

Направо от буфета было большое окно, завешенное кружевной шторой, на которой жеманная дама в фижмах протягивала свою кружевную ручку кавалеру со вздернутым носом. Кавалер тоже был весь кружевной и, к счастью, не мог поэтому вымолвить ни слова. Сквозь дырочки кружевной шторы мой взгляд проникал на улицу, и я, приподымаясь на цыпочки, видел ее на всем протяжении.

Передо мной широкая улица. Направо храм, налево здание суда, рядом с ним тюрьма. Два продавца газет орут, стараясь перекричать друг друга: один из них на правом тротуаре продает левые газеты, другой на левом — правые. Оба они одеты в лохмотья, из чего можно безошибочно сделать заключение, что рентабельность этих, внешне совершенно противоположных, идей абсолютно одинакова, если, конечно, и те и другие легализованы существующим строем.

По улице проносится великое множество автомобилей, в которых сидят и хорошие, и плохие люди. Есть и такие, которые едут на велосипедах или в трамваях или идут пешком. Пешеходов больше всего. Они мечтают о велосипеде, велосипедисты об автомобиле и так далее. У входа в суд стоит человек лет пятидесяти, без ноги и просит милостыню. Этот человек, очевидно, тратит свое время на то, чтобы цепляться за жизнь. Высокий стройный юноша тащит маленькую толстую даму, которая виснет у него на руке. Рядом с высокой и стройной красавицей пыхтит маленький и толстый старичок.

А моя душа, сидя на верху буфета, декламирует стихи немецкого поэта:

Ich wollte eine lange Schlanke,

Habe eine kleine Dicke.

C’est la vie! C’est la vie![13]

Но и в комнате происходили далеко не шуточные события. Бланка стояла около дивана, из глаз ее катились слезы. Она воскликнула:

— Ужасно! Почему это случилось именно у меня? Ужасно!

Господин Крампецки, заложив руки за спину и вытянув шею, наклонился надо мной, внимательно и испуганно рассматривая мой труп, словно любопытный ребенок, который никогда еще не видел мертвого. А так как у него была религиозная душа, то он перекрестился.

— Бедняга, — произнес он, — мне его очень жаль.

— И мне его очень жаль, — ответила Бланка, положила голову на стол и зарыдала. Из глаз господина Крампецки тоже покатились слезы, он вытащил платок и вытер их, поставив на стол свои тарелки.

— Он окончательно умер! — воскликнул господин Крампецки. — Бесповоротно! Никогда больше не купит он мне тарелок, и никто не будет так ценить мое искусство, как он.

— Я побегу за врачом, — продолжая рыдать, заявила Бланка.

Она оплакивала не только меня, но и двести двадцать шесть пенгё сорок филлеров в месяц, а также и то всегда волнующее обстоятельство, что кто-то «ни с того, ни с сего» умер. Бланка по существу была доброй женщиной и принадлежала к числу людей, отмечающих потоками слез приподнятость настроения при рождениях, венчаниях, на серебряных свадьбах и похоронах. Но если даже одна тысячная часть этих по-детски горьких слез, или даже меньшая их доля, была пролита из-за меня, в память наших ласковых вечеров, тихих, слегка спотыкающихся прогулок, моих несчетных качеств, то и тогда эти слезы были приятны моей душе, сидящей в пыли на самом верху буфета.

Но и поведение господина Крампецки умилило меня. Было нечто невыразимо трогательное в том, с какой заботливостью покрыл он мое тело клетчатым пледом (в прошлом году мы втроем лежали на этом пледе в горах и ели колбасу) и, чтобы несколько разрядить обстановку, произнес, показав на окно:

— Дует холодный ветер.

Молодец Крампецки! Мне нравится, что, несмотря на замешательство, ты все же охраняешь мой труп от холода. Пусть в этот момент я сижу всего лишь на пыльном буфете и у меня нет никакого представления о том, существуют на небе ангелы или нет, но я все же обещаю тебе: если они существуют, я обязательно позабочусь о том, чтобы тебе было воздано по заслугам за твой предупредительный жест.

Во всяком случае, таковы были мои помыслы в этот первый младенческий период моей вечной жизни.

Господин Крампецки тяжело вздохнул, обнял Бланку и сказал:

— Так оно и есть! Жизнь — не игрушка.

Ты опять прав, дорогой мой друг Крампецки, думал я, сидя на буфете. Жизнь, безусловно, не игрушка, независимо от того, жонглируем мы тарелками или словами. Я должен признаться тебе, что всю свою жизнь я был таким же, как и ты, жонглером, нанявшимся в этот цирковой балаган с тем, чтобы подбрасывать в воздух, крутить, ловить и метать несколько тысяч слов, пока они не соберутся в одну-единственную фразу. А после удачного завершения первой части представления, от которой волосы на голове становятся дыбом, все начинается сначала: ты снова пыхтишь, пока фразы не выстроятся в ряд, в какую-то чудесную систему, имеющую не только смысл, но и цель. О, сколько раз случалось в самый разгар моей работы, что какое-нибудь одно из всех этих мечущихся в беспорядке слов и предложений разбивалось вдребезги или, наоборот, что в их толпу неожиданно вклинивалось нечто такое, чего я вовсе не ждал. В таких случаях директор цирка угрожал мне всеми карами, какие были в его власти, и хотел совсем выкинуть меня вон с арены, и — к чему отрицать это — к скольким унижениям, низкопоклонству и хитростям приходилось мне прибегать, чтобы, несмотря на все свои промахи, остаться в цирке. Но человек всему может научиться. Можно научиться и азбуке глухонемых, которая так необходима в нашем мире. Можно научиться заранее предвидеть, когда публика будет хлопать, а когда свистеть. В наши времена можно удовлетворить даже самую требовательную публику, смешивая в нужной пропорции три снадобья: опыт, компромисс и талант. Ведь в конце концов и жонглер и публика привыкают к представлению, в котором если что-либо и меняется, то разве лишь то, что из десяти тысяч летающих фраз мы глотаем сначала две тысячи, а потом только одну. Тем самым мы калечим моральных жонглеров нашего века, но это уже зависит не от нас и не от публики. Такие вещи по большей части зависят от противного, подлого директора цирка, ставшего директором лишь потому, что у него не хватило таланта самому стать паяцем. Одним словом, дорогой друг, моя работа не легче — даже труднее, — чем у эквилибристов или укротителей львов. У тех по крайней мере есть возможность в подходящий момент упасть с каната или быть растерзанными львами, а я должен непрерывно выступать со своим номером до последнего дня моей жизни. Мне ни на миг не дозволено предаваться унынию, высокомерию, отчаянию, а не то удивительные средства — слова, которыми я пользуюсь для жонглирования, — разлетятся во все стороны, и мне никогда уже не удастся их собрать, а в минуту смерти я не смогу стать в позу, сделать ручкой и с замирающей на устах улыбкой воскликнуть: «Гопля, господа и дамы! Представление окончено!» Ты прав, мой друг Крампецки, что так глубоко вздыхаешь, я тоже не знаю более точного способа выражения чувств в этом несчастном мире, помимо вздоха. Но ты также прав, когда по нескольку раз в день утверждаешь не терпящим возражений тоном, что жизнь не игрушка.

Так размышлял я, сидя на буфете, а между тем Бланка и Крампецки начали действовать. Бланка считала, что надо предупредить представителей печати, Крампецки настаивал на первоочередности официальных шагов в суде. Во всем этом есть нечто рациональное. Ведь пока человека не положат в могилу, пока в щель гроба не вползет к нему первый могильный червь, он даже мертвый все-таки является членом человеческого общества. Больше того — гражданином своей страны, несмотря на то, что он не в состоянии теперь уплачивать налоги и выполнять другие общественные обязанности. Неважно, что теперь это лишь испорченный механизм, переставший тикать и начинающий распространять вокруг себя зловоние с совершенно очевидной целью сделать неприятное своим ближним. Он пока еще член коллектива. С умершим человеком, перед тем как его предадут земле на съедение червям, бывает еще много хлопот: его надо похоронить, оплакать, поручить милосердию божию. Кроме того, необходимы все те атрибуты, без которых в нашем обществе никто не принимает всерьез даже умерших: газетные извещения о смерти, некролог и, наконец, место погребения, которое может быть первого, второго или третьего разряда. Учитывая все это, приходится заключить, что человеку гораздо легче уйти из жизни, чем из общества.

Бланка нацепила на самую макушку головы крошечную шляпку и собралась уходить.

— Потуши свет, — приказала она Крампецки.

— Оставим его в темноте? — спросил тот с обычной внимательностью.

— О, — сказала Бланка, — зачем ему свет: ведь ему не нужно больше читать, бедняжке…

— Верно, совершенно верно, — торопливо согласился Крампецки, выходя из комнаты вслед за Бланкой. Уже на пороге он вдруг добавил: — Да и платить за свет больше некому.

Я остался один. Представьте теперь себе, в каком странном я очутился положении. В комнате царил полумрак: освещалась она лишь уличным фонарем — тем, что напротив дома. С рыночной площади доносились звуки военного оркестра, фальшиво игравшего «Ты не мужчина, Берци». У трубачей не было, конечно, ни малейшего представления о том, что душа умершего человека дерзко критикует их искусство.

На диване лежали мои земные останки, на буфете сидела моя душа. Она сидела, легко и свободно размышляя, да и что другое ей оставалось делать?

Душа моя задумалась над судьбой моей земной оболочки, неподвижно лежавшей на диване: из «кто» она уже стала «что». Годы смели все волосы с черепа, так что летнему ветерку совсем нечем было поживиться. Вообще, надо сказать, время обошлось с моей земной оболочкой очень немилостиво: она теперь не походила ни на выбывшую из строи машину, ни на какой-либо другой механизм, а скорее всего на старую тачку. Моя молодая и деликатная душа не могла, конечно, продолжать пользоваться подобным средством передвижения, это совершенно очевидно. Мое тело лежало на диване в какой-то немного испуганной и немного обиженной позе. Хотя оно было на редкость безобразным и сухим, я привык к нему, что совсем не удивительно. Теперь, когда мы, возможно в последний раз, остались наедине, я почувствовал желание проститься с ним. Душа моя сказала:

— Спасибо тебе, старина, что ты столько лет носило меня в себе. Я знаю, тебе было тяжело пронести от обывательской колыбели до мещанского дивана такую беспокойную, мятущуюся душу. И все-таки, как это прекрасно, что мы все время были вместе, поддерживали и ободряли друг друга, скрашивая любезным обманом усталость распутной жизни. Мы оба покрыты и шрамами жизненной битвы, и зарубцевавшимися, и еще открытыми ранами. Без единого упрека мы честно делили между собой, в узких рамках наших возможностей, общие невзгоды. И мы оба надломились. У нас были мгновения не радости, а взаимопонимания и доверия; наши часы были полны не удовлетворения, а скорее беззаботности. Вечная ревность опустошала и тебя и меня, и если я страдала, будь то пустая досада или мировая скорбь, то и у тебя громче билось сердце. Рабство вечной обоюдной ненависти сделало нас мятежниками и любовниками, но за все семьдесят пять лет ни разу не выдалось такого мгновения, когда мы осмелились бы легализовать нашу незаконную любовь. Мы часто грешили друг против друга, но, хотя и скрывали свои грехи, все же я взвешивала твои, а ты мои. Мы надломились одновременно: ты увядало, лысело, покрывалось морщинами, я съеживалась, бунтовала, трепетала, взывала к небу, пресмыкалась и… все шло своим чередом. Мы обманывали друг друга, лгали, во мне, как на какой-то гигантской свалке, скапливались тайны, и у меня никогда не хватало мужества уничтожить всю эту дрянь. Наша связь крепла с каждым днем — ты дряхлело, а я оставалась молодой. Я носила в себе твои ошибки, а ты бичевало мои; мне наносили оскорбления, и ты принимало их. Так мы прожили вместе — растворяясь друг в друге и друг друга ненавидя, — семьдесят пять лет. За все это я теперь признательна тебе. Я благодарна твоим ногам, которые носили меня на прогулку в летние вечера, мчали к любимой женщине, были достаточно сильны, чтобы дать пинка не только врагам, а всему миру. Я благодарна твоим глазам, которые позволяли мне видеть листья деревьев, окраску цветов, лица женщин и рваную обувь бедняков. Я благодарна твоим рукам, касавшимся женских волос, державшим перо писателя и хлеб. Особую благодарность приношу я твоему мозгу, этому тонкому и сложному организму, самому верному нашему защитнику, искавшему и находившему, смотревшему и видевшему с помощью своих друзей — глаз. Спасибо тебе, мой бедный частный детектив — мозг, находивший возможность защитить преступников, которых в нашем обществе считают невинными, и разоблачить невинных, которых в наш век обвиняют в тысячах преступлений. Я благодарна ему за то, что он преданно и неустанно сопровождал нас обоих по мучительному и тяжелому жизненному пути, помогал мне изливать свои чувства на бумаге, предупреждая, когда нельзя писать. Но больше всего я благодарна ему за справедливую оценку всего того, о чем я не имела ни малейшего представления. А еще я благодарна сердцу, печени, почкам, селезенке, желчному пузырю и всем остальным органам, к которым я питаю одинаковую признательность, так как они, насколько это от них зависело, верно служили нам. Я хочу отдельно поблагодарить желудок, любивший сардины в масле и копченую селедку; спасибо и горлу, по которому, так весело журча, лились вино, палинка, кофе, чай и вода — только не молоко. Я благодарна выпавшим зубам, так сильно когда-то болевшим, и отсутствующим волосам, которые когда-то с одинаковым старанием трепал свежий ветерок и тонкие женские пальчики. А если части тела иногда и болели, если зубы, почки, легкие и все остальное временами подло мучили меня, я все же не жалею средств, на них затраченных. Мне не жаль денег, отданных зубному врачу, парикмахеру, мозолисту или хирургу, уплаченных за бритье, помаду, зубную пасту, одеколон, мыло, слабительное или аспирин. Прощай, мое доброе тело! Еще раз спасибо тебе за все, будь ты трижды благословенно той, кто больше всех имеет на это право.

— Вы закончили эту чувствительную прощальную речь? — спросил вдруг кто-то басом.

Я настороженно повернулся в ту сторону, откуда слышался голос, и увидел, что на втором буфете, стоящем в другом углу комнаты, маячит странный дух. На голове у него — шлем, сбоку болтается кривая сабля, за спиной — сложенные крылья. Держится он уверенно и решительно.

— Начинается, — подумал я. — Это, очевидно, ангел.

Возможно, нет необходимости говорить, с каким недоверием отнесся я к появлению этого пришельца, а он тем временем победоносно осматривал комнату, позвякивая шпорами, и брезгливо потирал свои белоснежные крылья, испачкавшиеся на пыльном шкафу. Истинная цель прибытия ангела была мне, конечно, еще не известна, но можно было предполагать, что прибыл он на буфет по важному делу, а некоторая напряженность крыльев и торжественность тона еще более подчеркивали официальность его визита.

АНГЕЛ (мягко и торжественно). Не хотелось беспокоить вас, но мне необходимо выполнить некоторые формальности. Разрешите представиться, меня зовут Ёдён, ангел Ёдён. От некоего компетентного учреждения (с ударением произносит слово «компетентного») я получил приказание снять с вас допрос, касающийся одного щекотливого дела. Повторяю, что это всего лишь формальности. Детали. Пустяки. Я задам несколько вопросов, а вы будьте любезны ответить на них. Это в ваших интересах. Только не лгите более, чем это необходимо. На основании моего донесения патроны решат, куда вас направить, в рай или в ад.

Я. Хорошо, Ёдён! Ангел Ёдён! Мне все равно. Я отвечу на ваши вопросы со всей зависящей от меня откровенностью. Мне бы очень хотелось поинтересоваться природной сущностью вышеупомянутого компетентного учреждения, если мне будет разрешено выразиться такими земными терминами. Или лучше не интересоваться подобными вещами? Вы как считаете?

АНГЕЛ (страдальчески вздыхает). Лучше не надо.

Я. Тогда я попрошу вас лишь об одном: не держите так напряженно крылья и отстегните саблю, если это не противоречит служебному уставу компетентного учреждения. А может, вы снимете и шпоры?.. Зачем они вообще вам нужны?

АНГЕЛ. Я езжу верхом на облаках. Для этого мне и нужны шпоры.

Я. Понимаю. Но вы все-таки располагайтесь поудобнее. Чувствуйте себя как дома… Может быть, вы все-таки отстегнете крылья?

АНГЕЛ. Весьма сожалею, но при исполнении служебных обязанностей я не имею права отстегивать крылья и саблю. Необходимо придерживаться предписаний.

Я. Хорошо, Ёдён. Вижу, что вы бравый ангел и, конечно, сделаете блестящую карьеру. Но все же разрешите угостить вас чем-нибудь. Не хотите ли хорошую сигару? Почему вы смеетесь? Вы считаете курение запретным для ангела? Должен вам признаться, что лично я считаю нереальным не сигару, а ангела. Вон они там, сигары, в верхнем кармане жилетки моего праха. Берите, не стесняйтесь!

АНГЕЛ. Крайне сожалею, но я не имею права принимать никаких подарков при исполнении служебных обязанностей.

Я. Да что вы, Ёдён! Если дело только в этом, то спрячьте сигару под крыло. Даже самые пронырливые чиновники небесной администрации не заметят, как вы ее пронесете. Если вообще можно прятать что-либо в крыльях, то я уверен, что все ангелы так делают. При постоянном общении с людьми ангелы обязательно заимствуют у них что-нибудь, хотя люди и ничего не заимствуют у ангелов. Поэтому смелее! Вон там, в верхнем кармане жилета, лежат сигары высшего сорта «Порто-Рико»… Посмотрите, какие они толстые! А после работы выберите себе мягкое, удобное облако где-нибудь в укромном уголке неба и там с комфортом выкурите эту сигару.

АНГЕЛ. К сожалению, правила остаются правилами! (Еще больше напрягает крылья и засыпает меня вопросами.) Имя? Положение? Возраст? Вероисповедание? Место рождения? Имеется ли задолженность по налогам? Выл ли подвержен страстям? Если да, то каким и сколько раз. Занятие?

Я. Я был писателем, ангелочек, писателем.

АНГЕЛ. Гм… Гм…

Я. В чем дело, Ёдёнчик, что-нибудь не в порядке?

АНГЕЛ. С писателями всегда что-нибудь не в порядке. Что значит для нас на небе, что кто-то был писателем? Прежде всего то, что у него не было постоянной службы, а по всей вероятности, и определенного дохода, вследствие чего он вел беспорядочный образ жизни, — следовательно, он недостоин доверия, и его нельзя так просто допустить в рай. Все это еще преодолимо, если покойный был просто писателем, но если он был к тому же хорошим писателем, то это уже является чрезвычайно подозрительным обстоятельством. Хороший писатель всегда в ссоре со всем миром, ему ничего не нравится, он относится неодобрительно и к тому, кто съедает за обедом двух гусей, и к тому, кто не съедает ни одного. Такой писатель обязательно занимается политикой, интригами против небес и с утра до вечера от всего воротит нос. Разве можно допустить такого в рай?

Я. Совершенно верно, ангелочек! Это очень запутанные дела. Продолжайте свой допрос!

АНГЕЛ (после долгого раздумья спрашивает с подозрительной вежливостью и смущением). Я хочу задать вопрос общего характера… Каково ваше мнение о земной жизни?

Я. Умоляю вас, не надо с самого начала обострять отношения.

АНГЕЛ. Значит, вы отказываетесь отвечать на этот вопрос?

Я. Что? Я отказываюсь? Всю свою жизнь я только и делал, что отвечал на этот вопрос, для этого я написал шестьдесят томов. Но, надо сказать, я никогда не отвечал прямо и никогда не был слишком искренен. Мы живем в таком мире, что, если бы я отвечал откровенно на такие важные вопросы, моя бедная земная оболочка едва ли дожила бы до семидесяти пяти лет.

(Ангел хватается за саблю).

Я. Извините. Я не стану больше откровенничать. Буду говорить, как говорил до сих пор, парафразами, ибо именно такое иносказательное описание и является литературой, которая может существовать в данных земных условиях. Я всегда знал, что, плывя против течения, человек наталкивается на множество препятствий. И все же у меня хватало сил, чтобы тявкать через намордник, раз уж он мне мешал лаять. Но и такое тявканье — очень важное дело! Надо тявкать регулярно, не переставая, и то в шутку, то всерьез скалить зубы. При этом целесообразно подмигивать, язвить, намекать. Необходимо знать тайный эзоповский язык литературы, во всем избегать прямоты и искренности. Я убедился, что прямо и откровенно говорят лишь кухарки и мудрецы. Но люди не верят прямым и откровенным высказываниям кухарок и не понимают мудрецов. А ведь они по существу говорят одно и то же. Вообще люди, живущие в безнравственном капиталистическом обществе, все понимают неправильно. Ведь фантазия есть не только у писателя, но и у читателя, а все понятия так искажены, что каждый их понимает по-своему. Вот потому моим печальным уделом было писать «б», когда хочется сказать «а». Я знаю, что подобное поведение нельзя назвать агрессивным, но человек, имея на то возможность, и не должен вести себя так. Надо находить удовлетворение и в скромной самоотверженности. Поверьте мне, Ёдёнчик, что надо иметь мужество для того, чтобы всю жизнь говорить «б», понимая под ним «а». Самоотверженность нужна и для того, чтобы растворить одну-единственную резкую фразу в шестидесяти томах трудов. Это такой же подвиг, какой совершает человек с нормальным зрением, который всю жизнь косит глазами для достижения какой-либо заветной, благородной цели. А я, Ёдёнчик, и был одним из таких героев! (Военный оркестр на рыночной площади начал играть «Сумерки богов».) Надо быть героем, чтобы скитаться по миру, как изгой, которого еле терпят: если он заговорит, на него бросаются те, против кого направлена его речь, а если молчит, его презирают те, за кого он должен был поднять свой голос. Мое общественное положение из-за писательской профессии было также очень сложным, так как я не был ни барином, ни рабочим, ни крестьянином, не принадлежал ни к богеме, ни к одному из определенных классов общества, хотя по существу не мог не принадлежать к ним. Моя жизнь была полна огорчений. В огромной лавке жизни я вечно бродил, ничего не покупая. Разглядывал все товары, интересовался их качеством, приценивался, но никогда ничего не приобретал, так как единственную вещь, о которой мечтал, купить не решался. Я был всего лишь сторонним наблюдателем, интеллигентным, но робким парнем из тех, кто одинаково плохо чувствует себя и во дворце и в хижине. А такой человек, — несомненно, герой, ибо он всегда занимает чуть-чуть нелегальную позицию по отношению ко всем проявлениям жизни. Такой человек скрывает собственные мысли, стараясь пользоваться чужими, видит в младенце, качающемся в люльке, будущего премьер-министра, стремится осушить потоп промокашкой и даже на похоронах не может простить покойнику, если тот был глуп, но это именно он способен зажигалкой поджечь мир. Что вы скажете на все это, Ёдёнчик?

(Ангел молча сопит носом.)

Я. Что с вами, Ёдёнчик, вы плачете?

АНГЕЛ. Вот именно! Я реву.

Военный оркестр продолжает играть «Сумерки богов». Ангел исчезает со шкафа.

Спор в кафе. Встреча с червяком

Предположим, что все это именно так и было, вслед за чем нетрудно предположить, что после исчезновения ангела моя душа на буфете начала беспокоиться.

Что мне теперь делать? Время мое истекло, жизнь прожита, наступил конец позерству, продолжавшемуся семьдесят пять лет. Я вступил в бессмертие. И если бы захотел теперь подвести итог промелькнувшей жизни, я сказал бы, что на мою долю досталось столько счастья, сколько необходимо для осознания несчастья. Если я курил, то знал, что это разрушает легкие; когда влюблялся, знал, что изнашивается сердце; читая умные строчки, я вспоминал глупые, а если я вдруг проникался к чему-нибудь слишком большим доверием, то понимал, что это просто леность моего ума. Я был реалистом, как все те, кто знает, что мир плох, но одновременно был и романтиком, подобно тем, кто наперекор всему хочет помочь миру стать лучше. Но в романтику я всегда вносил некоторую долю трезвости: увидев утопающего, я не стремился осушить море, а скромно ограничивался тем, что бросал несчастному спасательный круг. Пусть будет ко мне милостив тот, кого призвали быть милостивым ко всем грешникам, если я сознаюсь, что сам факт спасения был для меня всегда важнее, чем утопающий.

Был влажный летний субботний вечер. Мне надоело сидеть на буфете, и я вылетел через открытое окно, чтобы побыть на воздухе. По старой привычке я направился к моему любимому кафе. Мне нравились его широкие окна, мягкие креслица, тактичные официанты; я любил тот семейный уют, которым здесь были окружены постоянные посетители. В кафе зимой бывает тепло, летом прохладно; как для христиан, так и для иудеев до определенного часа чашечка кофе стоит шестьдесят филлеров; ты можешь писать на мраморном столике свои произведения; никто не поносит тебя за грязную рубашку, но и никто не хвалит за чистую. А если в течение продолжительного времени ты соблюдаешь правила игры — то есть не плюешь на пол, не бьешь чашки, не подставляешь подножку другим посетителям, — словом, если ты не переступаешь границ разумного человеческого поведения, то становишься равноправным завсегдатаем и можешь воображать, что на несколько часов ты вольный гражданин, имеющий право вмешиваться в вопросы промышленного производства и во внутренние и внешние дела страны. Для того же, чтобы в полной мере насладиться благословенным правом кофейной демократии, а через нее и парламентаризмом, свободой собраний и слова, можно даже высказывать все, что тебя волнует (правда, при этом нужно понижать голос или вообще шептать на ухо собеседнику). Но если ты человек щепетильный, если твоя чувствительная душа не довольствуется прокуренным воздухом кафе, то скажи мне, восторженный поборник «демократии», где на всей нашей родной земле ты найдешь другое такое местечко, как это прокуренное кафе? Что я могу поделать, если желаю наслаждаться демократией хотя бы за утренним или послеобеденным кофе? Ведь не будешь же ты настаивать, чтобы за этой «кофейной демократией» я ежедневно совершал поездки в несколько сот километров?

Когда моя парящая душа оказалась перед кафе, я увидел одного своего знакомого писателя. Я шепнул ему:

— Что ты скажешь на это, старина? Позавчера мы еще спорили о литературе, а сегодня я уже мертв!

Писатель ничего не ответил, что вполне естественно, так как он был натуралистом, а значит, и не обладал никакой чувствительностью к потусторонним голосам.

Паноптикум

Вокруг литературного стола сидело уже множество людей, и для чистой души там не было подходящего места, поэтому ей пришлось опуститься на дно пустого стакана. В этот момент слово взял лысеющий писатель.

— Этот Стефан Цвейг — мыльный пузырь, — сказал он. — Вместо того, чтобы размышлять о кошельке пролетариев, он целыми днями занимается анализом души капиталистов.

Пухленький, розовощекий поэт ответил чуть-чуть плаксивым голосом:

— О боже, вообще-то говоря, совсем не важно, о чем пишет писатель. Хороший писатель может сказать столько же интересного о душе богатого человека, сколько и о кошельке бедного. Богатые, бедные — не все ли равно? Тема остается темой. Важно лишь, чтобы она была интересной.

Лысеющий писатель сердито на него набросился:

— Глупости, мой дорогой, глупости. По-моему писатель не должен во что бы то ни стало придумывать увлекательный сюжет. Он должен быть правдив во имя справедливости. Писатель обязан сообщать, что происходит на свете, говорить об этом точно и недвусмысленно, не добавляя от себя никаких комментариев, ничего не искажая и не углубляя, а только художественно излагая факты. Он должен рассказывать о действительных фактах, потому что люди не любят нереального.

Сухопарый человек с высоким лбом воскликнул:

— Вы совершенно правы! Писатель должен показывать реальные явления, а не забавляться какими-то там потусторонними фантазиями. Это совершенно невыносимо. Писатель обязан взять кусок жизни, раскрывающий действительное лицо общества, и проанализировать самые различные явления, стоя на земле, а не паря в потустороннем мире.

Тут вмешался очень бледный и очень худой молодой писатель:

— Почему нельзя смотреть на вещи из потустороннего мира? Смотреть можно отовсюду, но видеть — не отовсюду. А вообще я смотрю оттуда, откуда мне заблагорассудится.

— Потусторонний мир, молодой человек, — язвительно заметил человек с высоким лбом, — так далеко, что оттуда просто невозможно разглядеть явления.

— Фантастично! — не сдавался худой. — Вам-то откуда известно, насколько острое у меня зрение? И откуда вы знаете, что именно я хочу увидеть? Да и вообще вы-то на что способны?

— Изображать человека! — устрашающим голосом ответил высоколобый. — Вы это понимаете, молодой человек? Изображать человека! Герои моих произведений — это люди из плоти и крови. Мои герои созданы из плоти, и в их жилах течет кровь. Я изображаю моих героев в жизненном плане, а не так, как многие, кто ставит их на службу принципу или идее.

— Видите ли, старина, — опять надменно и зло заговорил тощий молодой писатель, — я делаю со своими героями то, что хочется мне, это во-первых. Во-вторых, образцовые собрания сочинений мировой натуралистической литературы дают возможность даже халтурщикам изображать так называемых «людей из плоти и крови». В-третьих, я лично не нахожусь в таких близких отношениях с читателем и не настолько ему доверяю, чтобы давать мои произведения без всяких комментариев. В-четвертых, я прилагаю все старания, чтобы воздержаться от объективности, так как всякая объективность уже сама по себе полна предвзятости, неприязненности и служит в литературе лишь для того, чтобы, как громоотвод, улавливать и отводить эмоции читателя. В-пятых, я заметил, что точное копирование жизни в искусстве обычно приводит к тому, что описываемое явление невозможно узнать, а это влечет за собой в свою очередь искажения, поэтому я и считаю целесообразным преднамеренно искажать вещи и явления, чтобы читатель увидел именно то, что писатель хочет сказать ему. В-шестых, чего вы все так носитесь с действием? Наплевать мне на действие, как вы его понимаете. Слышите? Наплевать! Уже не говоря о том, что даже невозможно точно определить, что такое действие: когда жена изменяет мужу или когда она не изменяет ему. Если на трехстах страницах герои книги убивают, воруют и умирают, то это действие, но если они ничего не делают, если автор сажает их за стол и они разговаривают о своем месте в обществе или о разновидностях салата из помидоров, то это тоже действие. В-седьмых, довожу до вашего сведения, что слишком тщательное исследование человеческой души с литературной точки зрения также не представляет собой особенного интереса. Я уверен, что такое исследование входит в компетенцию психоаналитических наук — в первую очередь той отрасли науки, которая занимается, например, исследованием почек или печени. В наши дни никого не интересует, по причине каких душевных переживаний человек ведет себя так или иначе, точно так же как я не стану описывать жизнь своего героя, скажем, от начала заболевания его почек до уремии. Теперь людей интересует другое. Насколько, например, интереснее поведение пятидесяти человек с больной печенью по сравнению с поведением пятидесяти человек с больными почками, более того — поведение ста человек с больным организмом по сравнению с поведением ста человек совершенно здоровых. В-восьмых, если кто-нибудь упрекнет меня в таком преднамеренном пренебрежении человеческой душой, то я успокою его тем, что считаю душу таким же важным органом человеческого тела, как, например, мочевой пузырь или почки, и ее так же можно поранить и вылечить, прибегая к достижениям современной науки. Но знания в области биологии никогда не позволят мне указать хотя бы на мочевой пузырь как на один из творческих элементов головного мозга. К человеческой душе я подхожу с тех же позиций. Пусть никто не ждет от меня, чтобы я снова стал доказывать развлекательными историями то, что давно уже всем известно из психоанализа. Психология — это наука, и если писатель в своих литературных произведениях слишком уж копается в человеческой душе, он тем самым отходит от реальности и искажает не только человеческую душу, но и все остальное.

При этих словах тощего молодого писателя некоторые из присутствующих стали стучать по столу и, совсем не считаясь со свободой мнений, принялись выкрикивать крайне неприличные слова. Но потом они все успокоились, снова заказами кофе, стали жадно пить воду, — к счастью, никто из них не обратил внимания на стакан, в котором притаилась моя душа.

Слово взял теперь высоколобый:

— Это все, конечно, не так просто, так как в наши дни психология лишь на пятьдесят процентов наука, а остальные пятьдесят процентов ее все еще остаются поэзией.

— О боже, — несколько мечтательно воскликнул румяный поэт, — все может быть поэзией! Почки — тоже поэзия. И толстый кошелек — поэзия. Да и тощий — тоже поэзия. Вообще же все это зависит не от темы, а исключительно от самого поэта.

— Какой дурак! — проворчал тощий писатель.

Но никто не обиделся, и высоколобый опять заговорил:

— Оставим этот спор. Наш молодой друг вполне способен под предлогом реалистического описания поместить весь этот наш разговор в какую-нибудь новеллу. Мне хорошо известны его взгляды на художественную литературу.

Во время спора моя душа сидела на дне стакана и поневоле молчала, что было просто выше моих сил. Правильнее было бы сказать, что она не могла вмешаться в спор, ибо никто не услышал бы ее голоса. Не отрицаю, что этот новый вид вынужденного молчания чрезвычайно оскорблял меня, хотя за шестьдесят лет нравственного служения обществу мне пришлось сталкиваться с самыми различными вариантами вынужденного молчания, и я должен был бы уже привыкнуть что мои вопли, жалобы, крики, облеченные в форму стихов или прозы, большей частью наталкивались на совершенно глухих людей. А как бы мне хотелось теперь вмешаться в их спор и сказать:

«Дорогие друзья, по существу вы все в чем-то правы. Прав и тот, кто изображает человека без всяких комментариев, но прав и тот, кто считает комментарии самой важной функцией литературы. Прав искажающий во имя истины, но прав и фотографирующий, однако только в том случае, если ему удается показать действительность. Прав тот, кто ставит мозг на первое место перед душой, но прав и тот, кто делает наоборот. Вообще же правы все те, кто старается возместить скудость своего таланта какими-нибудь притянутыми за волосы литературными теориями. Но неправы те, кто лжет, обольщает, кто всем доволен, кто хотя бы на миг хочет скрыть от человечества мучительную правду. Неправ тот, кто отказывается от борьбы только потому, что считает ее напрасной. Всю свою жизнь я разъяснял моим читателям, что в рамках существующего общества все бессмысленно, бесперспективно и безнадежно. Я неустанно говорил им, что так жить нельзя, а умирать стыдно. Все мое творчество было развернутым некрологом, и постепенно манера изложения стала меня интересовать больше, чем сам покойник, которого я оплакивал».

Но присутствующие не могли услышать моего голоса. Грустно сидели они вокруг стола и ждали, когда кто-нибудь из них начнет критиковать мироздание.

— Хотелось бы мне все же знать, — заговорил вдруг румяный поэт, — для кого мы пишем? Для кого и для чего?

Ответа не последовало. Все молчали. Этот ужасный вопрос настолько интересует всех, что каждый должен сам пытаться на него ответить.

— Восемь миллионов человек, — продолжал розовощекий поэт. — Из них один миллион детей, два миллиона стариков, четыре миллиона вообще не читают ничего, пятьсот тысяч читают одни лишь бульварные романы, а четыреста пятьдесят тысяч — только газеты. Сколько же остается для нас? Какой смысл?..

— Никакого! — перебивает его высоколобый. — Никакого смысла нет! Есть всего лишь навязчивая идея, от которой мы никак не можем освободиться. Разве вы думаете, что не одно и то же писать для шестидесяти миллионов или для одного человека?

— Нет, не все равно! — воскликнул худосочный молодой писатель.

— Нет? — набросился на него высоколобый. — Тогда почему ты не укладываешь чемоданы, не садишься в поезд и не едешь за границу?

Молчание. Тощий молодой писатель придвигает свой стул ближе к столу и начинает говорить. Говорит он металлическим, грустным голосом, похожим на вой волка, заставляющий дрожать людей в теплой комнате.

— За границу? Я не могу туда ехать. Почему? Я не хочу, чтобы меня неправильно поняли, и буду говорить с наивозможнейшей четкостью. Я родился на этой земле, на ней же я должен и умереть по той самой простой причине, что мой родной язык — венгерский. Язык равносилен родине, ведь даже отречься от своей страны я могу только по-венгерски. Куда бы я ни направил свои стопы, меня будет сопровождать немой и гибкой тенью мой язык. Будь то на островах Фиджи, на Северном полюсе или у мыса Доброй Надежды, но я выскажу свое пусть даже космополитическое мнение о человечестве только по-венгерски. Куда может убежать человек, в жизни которого стали проблемой запятая, точка и восклицательный знак, который научился уважать эпитеты, знает, что конструкция предложения сложнее, чем устройство кафедрального собора, и которого один-единственный оборот речи крепче привязывает к отчизне, чем кого-либо другого имение в десять тысяч хольдов.

Тощий молодой человек развел руками, высоколобый кивнул и позвал официанта, чтобы расплатиться с ним.

В кафе вошли два разносчика газет с воскресными номерами под мышкой. Человек в пенсне, сидевший в уютном уголке под глухо шумящим вентилятором, купил газету, развернул ее и погрузился в чтение. Я приблизился к нему, заглянул через его плечо и увидел нечто, до такой степени меня поразившее, что, будь у меня сердце, я немедленно бы схватился за него. На первой странице газеты большими черными буквами выделялась надпись: «Скончался министр просвещения».

Значит, все-таки не я! На первую страницу попал министр просвещения. Вот что значит невезение. Умереть в один день с министром просвещения! А теперь официальная Венгрия лишает меня славы даже после смерти! Тут мне стало стыдно. Безмерное тщеславие, так часто донимавшее меня при жизни, и теперь не хотело покидать меня. Я пытался утешить себя: «Пустяки! Это все пустяки! Министра просвещения завтра же заменят другим, а меня…»

Но все-таки это раздражало. В конце концов человек умирает всего лишь раз, всю жизнь готовится он к смерти и, вполне естественно, не может радоваться, когда ему таким образом срывают сие торжественное событие.

Господин в пенсне продолжал листать газету, но напрасно я искал свое имя. На второй странице и даже на третьей писали только о внезапной смерти министра просвещения. Может быть, обо мне вообще ничего нет в газете? Сумели же прямо над интервью с женой министра втиснуть рекламу фабрики зубных щеток! Неужели же для меня не могли найти местечка, если уж не на первой странице, то хотя бы на третьей или на четвертой?! Неужели не нашлось для меня несколько милосердных эпитетов неграмотно построенных предложений и опечаток?

Господин в пенсне просматривал уже четвертую страницу. Из подробных отчетов я узнал, что министра хватил удар во время речи, которую он произносил на банкете, и он тут же свалился замертво. Корреспондент рассказывал, как министр, развивая мысль о том, что «мы нуждаемся в первую очередь не в образованных, а в прилежных людях», вдруг запнулся и рухнул на богато уставленный яствами стол, попав рукой в блюдо со шпинатом. Когда пришел врач, министр был уже мертв.

Господин в пенсне не спеша смаковал газету, она ему нравилась: в ней есть интересные новости, и она вполне стоит своих двадцати филлеров. Жаль только, что на пятой странице информация о смерти министра окончилась. Может быть, на шестой странице буду я? И на шестой меня нет! Здесь видный политический деятель заявляет, что «мы уже покончили с нашими бедами». На седьмой странице ученый говорит, что никаких бед у нас нет вообще, что одним нажатием кнопки мы можем уничтожить всякого, стоит только захотеть. Господин в пенсне покачал головой и стал листать дальше. Вот он дошел до двенадцатой страницы, скоро начнутся мелкие объявления, а меня все еще нет. Тринадцатая страница. Известная артистка говорит о будущем театральном сезоне, о своих планах и мечтах. Четырнадцатая страница! Наконец-то! Наверху страницы большая статья о валютчике, а под ней некролог.

Я только собрался прочитать его, как господин в пенсне перевернул страницу. Он прав. Нельзя же все время читать о покойниках! Хватит и министра просвещения на сегодняшний день. Господин удовлетворенно потянулся и попросил официанта принести ему чашечку кофе с капелькой взбитых сливок.

Грустно удалился я от господина в пенсне. Что мне делать теперь? Посетители кафе постепенно расходились.

Мои коллеги писатели уже покинули кафе; в удобных креслицах осталось лишь немногие читатели. Они непринужденно беседовали между собой, речь их текла плавно, они ругали весь свет и только изредка употребляли хвалебные эпитеты. Я спросил самого себя: «Почему эти люди не опечалены? Ведь в этот безнадежно душный вечер умер видный венгерский писатель?»

Но люди не печалились, не хвалили и не ругали меня, и это было совершенно естественно: ведь и младенцы сосут материнскую грудь, не восхваляя ее молока.

Я бесцельно носился по улицам. Краски природы изменялись ежеминутно. Темнота ночи постепенно рассеивалась.

Потом на востоке с самого края неба появилась узкая алая полоска и залила пастельными красками весь город. Первыми приступили к исполнению своих обязанностей птицы, молочники и подметальщики улиц. Легкий ветерок зашевелил листьями деревьев, нищие стали потягиваться и зевать на лавках, на сонных улицах раздавался стук подбитых гвоздями башмаков заядлых экскурсантов. Становилось все светлее, и вот уже первые лучи солнца заиграли на листве деревьев и на стенах домов. И сразу стало жарко. Я решил сделать привал на огромной площади. Вокруг стояли нарядные правительственные здания, середина площади была пуста. Я подумал про себя: «До чего голая площадь! Надо бы поставить посередине памятник!»

Неизвестно, какое направление приняли бы мои мысли, если бы нечаянное происшествие не нарушило моих рассветных мечтаний. В двух-трех шагах бродила похожая на меня призрачная фигура, равнодушно взиравшая на мир. Видно было, что наша встреча для нее так же неожиданна, как и для меня. Мы оба немного смутились, вероятно, даже застыдились.

Паноптикум

Сначала мы только переглядывались, делая вид, что не замечаем друг друга, но одиночество, общность судьбы и любопытство побудили нас вступить в разговор. Признаюсь, я был страшно смущен, так как не знал, с чего начать. Наконец я решился и спросил:

— А с вами как это случилось? Долго страдали?

Мой собеседник любезно улыбнулся и ответил:

— Нет! Благодарение всемогущему! Он послал мне легкую и красивую смерть. Именно о такой смерти я молился в течение всей своей жизни отцу небесному. Меня хватил удар.

— Господь бог внял вашей просьбе, — заметил я.

— Именно так! — ответил призрак и глубоко вздохнул.

Мы немного помолчали, потом стал задавать вопросы он:

— Разрешите поинтересоваться, что вы делаете на этой площади?

— Я? Предаюсь мечтам, размышляю…

— О чем? — опять спросил он, вплотную приблизясь ко мне.

— О пустоте этой площади и о том, как хорошо бы выглядел на ней мой памятник. Я мечтаю не о конной статуе, а о простом памятнике, изображающем меня на мраморном кресле с бумагой на коленях и пером в руке, о таком же скверном памятнике, как и все остальные в Будапеште. Только об этом я и мечтаю.

Он громко расхохотался.

— Несчастная душа! Разве вам недостаточно скверного отношения людей?

— Нет! Этого никогда не бывает достаточно.

— Ну, тогда продолжайте размышлять и предаваться мечтам. Но я могу вам заранее сказать, что памятник посреди площади поставят не вам, а мне.

— Почему? Кто вы такой?

— Я? Разве вы не знаете? Я — министр просвещения.


Предположим, что все это именно так и случилось. На другой день мои друзья и почитатели посетили компетентное лицо в компетентном учреждении и сказали ему подобающим этому случаю тоном:

— Покойный был отличным человеком, имеет много заслуг в развитии родного языка и, конечно, достоин того, чтобы ему были устроены пышные похороны. Были у него, правда, и такие идеи, из-за которых он не заслуживает катафалка с шестью лошадьми, даже с четырьмя: он был патриотом и слишком много хлопотал о делах человеческих. Но мы все-таки считаем возможным провезти его тело на кладбище по некоторым из центральных улиц города.

Компетентный господин, человек с великолепными манерами и сведущий в литературе, ответил им:

— Я считаю вашу просьбу совершенно обоснованной, но, к сожалению, не могу ее выполнить, так как мы уже резервировали центральные улицы для траурной процессии с телом господина министра.

Вопрос был решен, и мои земные останки повезли на кладбище по улицам Доб и Ротенбиллер одновременно с телом министра просвещения, и, таким образом, машина для перевозки покойников (катафалка с лошадьми мне так и не выделили) была вынуждена несколько раз останавливаться, так как движение во многих местах города было остановлено в связи с блестящей траурной процессией.

Похороны мои происходили в среду, во время грозы. Плохая погода несколько сгладила отсутствие торжественности при моем погребении, так как многие не пришли именно из-за дождя. Худосочный молодой писатель, румяный поэт, высоколобый и другие, конечно, явились, но во время отпевания не были в часовне, потому что там нельзя курить.

Бланка, одетая в очаровательное траурное платье, вела себя совершенно так, как если бы была моей женой. Крампецки держал ее под руку, и видно было, что он вполне сочувствует ее горю. Надо сказать, что он прекрасно выглядел в черном костюме, за который я заплатил четыре года назад триста сорок пенгё, и в котелке, который я сам надевал лишь в подобных этому случаях.

Бланка и Крампецки взволнованно слушали слова священника, глаза их были полны слез, а когда один из ораторов попытался оправдать мои человеческие несовершенства, они оба разрыдались. Оратор, человек деликатный, сказал следующее:

— У покойного не было семьи, не осталось никого, кто мог бы его оплакивать. Но память о нем будут свято хранить многочисленные читатели и будущие поколения.

Эта фраза очень рассердила Крампецки, и он шепнул Бланке:

— Ну и дурак! Не осталось никого! А ты?

Крампецки был обижен, что его любовницу исключают таким образом из числа моих близких. Речи ораторов были очень кратки, мои друзья — распорядители похорон — особенно настаивали на этом, ибо дождь лил как из ведра, и присутствующие могли схватить грипп, который в свою очередь мог очень быстро привести их к моему финалу. Мои коллеги по профессии, собравшиеся в достаточном количестве, вежливо слушали ораторов, но когда один из них стал говорить невероятные глупости по поводу моего литературного творчества, в задних рядах кто-то сказал:

— Он всегда был неделикатным человеком! Даже похороны свои устроил в такой дождь!

Вообще же, надо сказать, похороны сошли довольно гладко. И вот наконец мой гроб был помещен на катафалк, лошади тронулись. За катафалком шла Бланка, рядом с ней господин Крампецки; было что-то потрясающее и том, как рыдали эти мои нелегальные родственники. Каждая капля их слез оправдывала авансированное мной доверие, выражавшееся в ежемесячном жалованье в двести двадцать шесть пенгё и сорок филлеров, в тарелках, купленных для господина Крампецки, и в других мелочах.

Друзья некоторое время следовали за катафалком, но я заметил, что большинство из них начало отставать на полдороге, и они в общем были правы. Около моей могилы пели певчие, один из них страшно фальшивил, и это мне казалось возмутительным неуважением к своей профессии. Мои земные останки были опущены в могилу, этот момент был полон такой торжественности, что, будь у меня глаза и слезы, я заплакал бы. Бланка бросила в могилу пригоршню земли, господин Крампецки уткнулся в носовой платок, но одним глазом заботливо следил, чтобы все шло как подобает. Затем он тоже нагнулся за пригоршней земли, размял ее и посыпал ею гроб. Я заметил, что в руке у него остался камешек. Да, никто, кроме меня, не видел, как господин Крампецки подбросил этот камешек в воздух и затем с невероятной ловкостью поймал его прямо в боковой карман. Он повторил свой фокус несколько раз, ни на миг не отводя взгляда от могильного холма.

Работа могильщиков заслуживала всяческих похвал. С полным знанием дела выполняли они свои обязанности: поплевали на ладони, взялись за лопаты и возвели над могилой холмик в форме гроба из той самой почвы, которую еще называют «мать сыра земля». Я узнал, что могильщикам платят только шестьдесят пенгё в месяц, и, должен признаться, меня это страшно возмутило (даже во время моих собственных похорон). Бланка некоторое время оправляла венки, потом осенила себя крестным знамением, взяла под руку господина Крампецки и пошла к выходу. Худосочный молодой писатель еще долго вертелся вокруг могилы. Убедившись наконец, что все ушли, он вытащил из-под пиджака красную розу и бросил ее на холмик. Он боялся, что его обвинят в сентиментальности, поэтому и постарался, чтобы никто не заметил его жеста.

Проводив до кладбищенских ворот последнего гостя — в течение всей своей жизни я был вежливым и гостеприимным хозяином, — моя душа вернулась к одинокой могиле и залезла под землю, чтобы побыть наедине с земными останками. Она уселась у изголовья и чувствовала себя более или менее сносно.

Снаружи, вероятно, наступила уже ночь, и меня охватила сонливость. Сквозь дрему моя душа вдруг услышала стук. Кто бы это мог быть? Совершенно невероятно, чтобы это был человек! Значит, и здесь не хотят оставить меня в покое? Она спросила:

— Эй, кто там?

В ответ прозвучал тоненький голосок, подобострастно произнесший:

— Это я, кладбищенский червяк.

Не сказав больше ничего, он вполз через узкую щель в гроб, почтительно остановился передо мной и очень серьезно и торжественно пропищал:

— Извини меня за беспокойство, но я вынужден… Это моя служба, а ты знаешь, какая важная вещь служба, — я не имею права делать исключений.

— Делай свое дело, прошу тебя, — успокоила его моя душа. — Я знаю, служба очень важная вещь.

Немного поколебавшись, червяк приступил к работе. Он выполнял свои обязанности с большим знанием дела, с таким же мастерством, как господин Крампецки бросал тарелки, Бланка обнимала меня, а могильщики возводили холмик над гробом. «Все мы герои и жертвы профессии», — сказала моя душа тихо и с чувством. А червяк продолжал трудиться, прилежно и безудержно, как это умеют делать только выдающиеся мастера своего дела. Иногда он останавливался, чтобы передохнуть, и беседовал со мной. Совершенно неожиданно он сказал:

— Знаешь, я очень недоволен своей профессией! Но все-таки это профессия. Даже такой червяк, как я, должен зарабатывать себе на жизнь. — Душа кивнула, а он продолжал развивать свою мысль. — Я вижу, что ты жила в теле элегантного, холеного господина. Не сердись на меня, что я испортил такую красивую руку. Это тоже входит в мои обязанности. Я не хотел сделать ничего дурного, но сначала я выбираю самые лакомые кусочки.

Душа скромно сидела в уголке гроба: ей было очень грустно. Червяк продолжал усердно трудиться, и она сказала ему:

— Знаю, дорогой друг, что ты не хотел сделать мне ничего дурного. Поверь, я тоже никогда не стремилась делать людям дурное. Видишь ли, червяк, сейчас, когда мы с тобой находимся вдвоем, в этой интимной обстановке, мне хочется сказать тебе то, чего я никогда не осмеливалась говорить прямо и откровенно. Цель твоей жизни — выискивать лакомые кусочки. Я же стремилась к тому, чтобы люди не знали забот, были мудрыми и красивыми. Но я никогда не могла сообщить им вот так просто об этой своей цели. Всю свою жизнь я ходила вокруг да около этой фразы, потому что сказать прямо — значит впасть в сентиментальность, а если перефразировать, то это уже целое мировоззрение. Но все равно! Желаю, чтобы твой труд был более успешным, чем мой. Я не буду больше мешать твоей работе и, если хочешь, отдам тебе мои земные останки целиком, вместе с сердцем. Прощай! И будь счастлив!

Сказав это, она покинула гроб. Червяк грустно посмотрел ей вслед и снова принялся за работу.

В то же самое время Бланка и Крампецки лихорадочно трудились дома, то есть в моей квартире, над моими рукописями. Посреди комнаты уже лежала большая груда черновиков. Бланка, тяжело вздохнув, сказала:

— Это просто ужасно, сколько бумаги он исписал, бедняжка.

— Мы все это продадим, — заметил Крампецки. — Лишь бы найти издателя. Старик написал много глупостей и даже, я бы сказал, опасных вещей. Надо действовать осторожно, чтобы не влипнуть в какую-нибудь историю.

Пришел дворник Петак и стал помогать упаковывать рукописи. Крампецки сказал ему:

— Упаковывайте как следует, чтобы они не рассыпались, когда мы будем их выносить.

Дворник положил в карман два пенгё чаевых и ответил:

— Я всегда все упаковываю добросовестно, изволите знать. Такая уж у меня привычка.

Моя душа притаилась наверху книжного шкафа и оттуда ответила Петаку, Бланке, Крампецки и всем остальным знакомым мне людям этого большого света:

— У меня тоже была такая привычка. Я всегда старалась очень добросовестно упаковывать свои мысли в бумагу слов, этим я способствовала их сохранению на более или менее продолжительное время. Если какая-нибудь из моих рукописей и осталась незаконченной, если я упустила какое-либо слово, если я ошибалась или грешила, то помыслы мои всегда были чисты и благородны. Я приносила в жертву целую ночь двум запятым, перебирала сотни эпитетов, чтобы выбрать из них единственно возможный. Я спрашивала: «Почему так медленно возводится каждое словесное здание?» — и отвечала: «Не знаю!» И опять спрашивала: «Скажи, как сделать, чтобы слово обладало силой взрыва? Чтобы мой голос звенел набатом? Или чтобы звучал мирно, как вечерний колокол? Какими путями должно следовать мое перо, чтобы, выбравшись из лабиринта слов, достичь намеченной цели?» И я опять отвечала: «Не знаю!». «Как я могу пуститься вплавь по морю, не смея даже держать голову над водой? Что мне делать, если где-то, посреди моря житейского, волна накроет меня с головой и моя песнь захлебнется? Что скажу я тогда?» — «Не знаю!» «А если мысль затеряется под истрепанными словами или вдруг взбунтуется точка? Сколько еще безумных сражений должен выдержать обездоленный поэт? Ответь же! Теперь ты можешь ответить!» Но я опять отвечала: «Не знаю!»

Вот они, мои рукописи: их крылья оборваны, то там, то здесь виден знак запнувшегося пера. Нахмурившиеся ошибки выглядят, как трезвый человек на деревенской свадьбе. А вокруг хохочут фразы. Скажу лишь одно: я рылась в словах, скользила по их россыпи, и действительности в моих писаниях было не более пяти сотых, да и из тех две сотых я сама боялась выразить по-настоящему, одну вычеркивала цензура, еще одной сотой я не написала просто из лености, ну а то, что осталось, это и есть мои труды!

1935

БРАНДМАЙОР

Жизнеописание

На одном из памятников кладбища Седерфальвы мне бросилась в глаза надпись: «Здесь покоится Петер Гузмичка из Гузмичей, брандмайор. Год рождения 1850. Погиб героической смертью в 1893 году при большом пожаре в Седерфальве. Да почиет прах его с миром!» Надпись эта показалась мне неправдоподобной, так как я знал наверняка, что при пожарах обычно сгорают не брандмайоры. Для удовлетворения своего любопытства, граничащего с кощунством, я начал рыться в архивах Седерфальвы, откуда и узнал следующее.

Летом 1890 года, за три года до знаменитого пожара, в Седерфальве проживало около двух тысяч человек и столько же свиней. Из двух тысяч душ восемьсот болели туберкулезом, четыреста — базедовой болезнью, сто тридцать — раком, пятьдесят — желудочными заболеваниями и шестьсот — самыми различными болезнями. Свиньи ничем не болели. Посему в очередном донесении нотариуса вице-губернатору мы читаем такие строки: «Состояние общественных дел удовлетворительное, просим, однако, Ваше превосходительство срочно скрепить милостивою подписью документ о создании нового кладбища, так как строптивые крестьяне противятся тому, чтобы за недостатком места двух мертвецов клали в одну могилу». Вице-губернатор от всего сердца радовался удовлетворительному состоянию общественных дел в Седерфальве и срочно санкционировал создание нового кладбища. Теперь Седерфальва располагала почти всем необходимым для благоустроенного села. Здесь была одна улица, два кладбища, один староста, два нотариуса, одна мясная, одна мелочная лавка, один кабак, один священник, одна церковь, две часовни и три придорожных распятия. Правда, на все три распятия имелась всего лишь одна скамеечка для молитв, так как две другие уже давно были украдены религиозными, но бедными, как церковные мыши, прихожанами. В Седерфальве была даже крошечная школа, которая, однако, благодаря удивительным махинациям муниципальной бухгалтерии еще не имела крыши. Таким образом, в Седерфальве было почти все. Единственное, чего здесь не хватало, это пожарной команды. Видавшие виды пожарные шланги, валявшиеся во дворах, использовались не по назначению: обычно крестьяне избивали ими до полусмерти своих жен (повествуя о примерной семейной жизни жителей Седерфальвы, анналы упоминают о девяти случаях убийств мужьями жен посредством пожарных шлангов). Что касается пожарной хроники, известны два достопримечательных случая. В 1887 году зажиточный крестьянин Винце Тот сделал сельскому нотариусу следующее заявление: «Довожу до сведения господина нотариуса, что мой дом сгорел, вместе с коим мною утрачены одна свинья, шесть кур, четыре петуха, восемь гусей, двое мальчонков и жена». Нотариус при чтении этого документа покачал головой, а вечером, потягивая вино в кабаке, сказал аптекарю: «Если человеку нет удачи, пусть лучше катится в преисподнюю!» Но через два года загорелся дом самого нотариуса, и тогда, опять попивая вино в том же кабаке, он сказал уже совсем другое: «Давно пора организовать местную пожарную команду».

Такое заявление господина нотариуса было почти равносильно революции в общественной жизни Седерфальвы. Крестьяне за неимением других, более спешных дел начали дискуссию и разделились на два лагеря. Одни придерживались того мнения, что создание пожарной команды повлечет за собой только лишние налоги, а это совершенно ни к чему — ведь страховые общества и так покрывают убытки, нанесенные пожаром. Другие же были ярыми приверженцами пожарной команды, выставляя главным аргументом, что она подымет пошатнувшийся авторитет их села.

После долгих прений, разгоревшихся в кабаке, победило последнее мнение; тогда начались споры о том, кого назначить на должность брандмайора. Сельский староста сразу выставил кандидатуру Гедеона Лаубала, своего племянника.

— Он очень храбрый человек, — говорил староста, — он самим господом богом создан для того, чтобы быть брандмайором!

Но в селе оказалось слишком много племянников, зятьев, шуринов и других родичей — все они были чрезвычайно храбры и самим господом богом созданы для того, чтобы стать брандмайорами. Нашлись, конечно, и такие умники, которые выдвинули каких-то профессоров по пожарной части, но староста тут же поставил их на место:

— Для такой должности нужен не очкастый ученый, а добрый молодец!

Такое заявление старосты оказалось очень своевременным и заткнуло рты выскочкам. Но, несмотря на это, договориться насчет кандидатуры брандмайора оказалось вовсе нелегко. Крестьянам уже надоели эти бесконечные споры, некоторые даже по вечерам в кабаке стали покрикивать:

— Не пожарная команда нам нужна, а крыша для школы!

При этом нотариус вынул автоматический карандаш, привезенный им из столицы, и что-то записал в блокнот. Нотариус был очень проницательный человек и знал, что если кто-нибудь требует крышу для школы, то это обязательно подрывной элемент, отдающий на выборах свой голос оппозиции.

— С таких типов глаз спускать нельзя, — высокомерно добавил он, засовывая блокнот в кармашек жилета.

Вопрос о создании пожарной команды, может быть, так и сошел бы сам по себе с повестки дня, если бы соседняя деревня Алшогёрень не сгорела дотла. Алшогёрень превратилась в пепел, несмотря на то, что там имелась пожарная команда с двумя шлангами и четырьмя лестницами. Пожар вспыхнул в мелочной лавке, перебросился оттуда на аптеку, с аптеки на мельницу, а хозяин мельницы не дал ее тушить, так как незадолго до этого подписал договор со страховым обществом на очень выгодных для себя условиях. Брандмайор Петер Гузмичка из Гузмичей как раз в это время пребывал в кабаке в слегка нетрезвом состоянии. Не мог же он знать, что пожар начнется именно тогда, когда он приносит дань Бахусу, а после того как брандмайор пришел в себя, от Алшогёрени остался один лишь графский замок, построенный на благоразумном расстоянии от крестьянских домов: господин граф предвидел, что грозит тому, кто слишком тесно соприкасается с народом.

Из тех же анналов мне удалось почерпнуть, что этот самый Гузмичка был племянником жены кантора из Седерфальвы, а значит, имел полное право претендовать на пост брандмайора создаваемой там пожарной команды, тем более что он не смог применить свои великолепные познания в области пиротехники на своем предыдущем служебном посту по той простой причине, что деревня, порученная его заботам, неожиданно сгорела. Благодаря таким обстоятельствам, Петер Гузмичка весной 1890 года был назначен брандмайором, а за выдающиеся заслуги получил дом и три хольда земли.

Вступление в должность и организационный период

Итак, однажды весенним воскресным утром Петер Гузмичка первый раз появился в церкви. Его бычья фигура и наряд, похожий на оперенье какаду, внушали почтение и страх. Крестьяне пропустили его в первый ряд; женщины, глядя на него, глубоко и взволнованно вздыхали; девицы с восторгом уставились на его нафабренные иссиня-черные усы, лихо закрученные вверх. Брандмайор был таким пошлым и отвратительным, как мировоззрение, глашатаем которого он являлся. Остряк сравнил бы, пожалуй, Гузмичку с деревенским донжуаном, воплощающим в себе черты ловеласа, парикмахера, петуха и бугая. Простак принял бы его за императора или клоуна: множество золоченых пуговиц и шнуров, украшающих голубой китель брандмайора, придавали его внешности какой-то особый блеск. На правом боку у него болтался маленький топорик, на голове был надет медный шлем, а кроваво-красные бархатные штаны элегантно спускались на туго натянутые голенища сапог. Он браво стоял перед алтарем и время от времени подмигивал жене аптекаря, отвечавшей ему тем же. У прихожан не было никакого сомнения, что Гузмичка человек пылкий.

В это утро священник посвятил проповедь ему одному. Он поведал о разнузданности природных сил, которые по своему бесовскому происхождению будоражат мирный и счастливый народ. Потом он говорил о пожарных, высоким призванием которых является укрощение строптивого огня.

— Каждый по-своему должен быть пожарным, — вещал он с пафосом, — так как в наши дни все чаще вспыхивают искры и разгорается пламя, пронзающее своим гибельным светом тьму ночи. Настоящий мужчина — тот, кто борется с этим дьявольским огнем.

При этих словах священника Гузмичка перестал подмигивать жене аптекаря и величественно застыл, как плохой памятник.

На другой день Гузмичка приступил к работе. С первыми лучами солнца он уже был на ногах и отдавал распоряжения. Он заказал мундиры, выписал шланги, достал краны и даже основал школу пожарных, в которой распределял обязанности, назначал начальников, учил отдавать честь, наказывал, прощал и с раннего утра до позднего вечера производил маневры, по нескольку раз в день давая сигнал «пожар!». Работа кипела во дворе школы, так и не обретшей крыши. Надо было становиться в строй и рассыпаться по одному, шагать направо, налево, кругом, приседать, становиться на колено, ложиться плашмя, прыгать. Гузмичка организовал духовой оркестр, выписал специальные значки. Словом, основывал, творил и осуществлял.

Бывало и так, что он трубил пожарный сбор ночью, особенно когда выпивал лишнее в кабаке, который посещал каждый вечер. А однажды под предлогом тревоги он поднял с постели звонаря и, отправив того на колокольню, сам уделил особое внимание его жене, которую, впрочем, не забывал и после. Это повлекло за собой скандал, кончившийся тем, что звонаря прогнали с работы.

После этого случая авторитет Гузмички поднялся еще выше. Его благосклонное внимание распространилось теперь уже и на детей. Все дети от четырех до десяти лет должны были проходить «обучение». Они получили флажки и шлемы, брандмайор хотел дать им даже оружие, но вице-губернатор, известный своими либеральными взглядами, учитывая бюджет комитета, провалил это достойное начинание.

Паноптикум

Через три месяца все село было в боевой готовности. Крестьяне, пожарные и даже сам брандмайор с любопытством ждали первого пожара. Но пожара не было. Крестьяне жаловались, что даже трубку выкурить нельзя спокойно, так как всякие приказы строго регламентировали курение. Для женщин были созданы правила, как безопасно топить печи. Был совершенно точно разработан способ зажигания церковных свечей, что же касается керосиновых ламп, то устав обращения с ними состоял из тридцати шести параграфов. Гузмичка привел все в Седерфальве в такой образцовый порядок, что долгожданный пожар мог возникнуть лишь с большим трудом. Однажды, правда, во дворе Гергея Мучника загорелся стожок сена, и пожарные, к великому удовольствию крестьян, ретиво взялись за дело, устроив такой потоп, что Гергей Мучник для возмещения убытков хотел подавать на них в суд. Но Гузмичка двумя мощными оплеухами убедил Мучника, что подрывать престиж пожарной команды не следует.

Нарядный мундир значительно поднял любовные шансы тех, кто в него облачился. Без всякого преувеличения можно сказать, что в Седерфальве любовь вошла в моду. На свет появлялись дети, которые не походили на своих отцов; совершенно неожиданно две девицы родили здоровых мальчуганов, а повивальная бабка, недавно еще нищенствовавшая, получила кредит в мелочной лавке. Лига борьбы против семей с одним ребенком выдала Седерфальве почетную грамоту, с радостью констатируя возросшую рождаемость, беспримерную в летописях комитата. Таким образом, любовь в Седерфальве была приравнена к патриотической деятельности. Само собой разумеется, пальма первенства в этой области принадлежала Гузмичке. Он развлекал дам в зарослях кукурузы, а если их мужья выражали недовольство, то бравый брандмайор с помощью нескольких пощечин заставлял их отказываться от своих претензий. Но зато Гузмичка, человек по природе благодарный, позволял пострадавшим мужьям беспрепятственно курить свои трубки в любом месте, даже на стогах сена. Подобные привилегии, носящие всегда случайный и кратковременный характер, способствовали еще большему росту авторитета брандмайора. Люди не обижались, даже если он стрелял в их окна из револьвера: они считали это лишь проявлением его «пылкого нрава». Свобода личности трещала под его железным кулаком по всем швам, но это не вызывало большого возмущения хотя бы потому, что народ Седерфальвы и не подозревал о существовании подобного блага. Гузмичка неустанно занимался делами общественного масштаба, созывал сборы, заменял старые значки новыми, выдвигал и назначал, возвышал и повергал в прах; он даже заказал особый марш для своей команды и устроил театральное представление, а гонорар местных примадонн пожертвовал Лиге борьбы против семей с одним ребенком. Крестьяне покуривали трубки, пуская кольца дыма, и одобряли деятельность брандмайора, а если находился какой-нибудь смельчак, открыто выражавший свои сомнения в заслугах Гузмички, ему говорили примерно следующее:

— Да, он действительно человек крутого нрава! Но зато у нас теперь порядок и спокойствие. Как на кладбище! — И нельзя было понять, говорили они это в шутку или всерьез.

Так прошел первый год жизни и деятельности в Седерфальве его благородия брандмайора Петера Гузмички из Гузмичей.

Будет беда!

Теперь в Седерфальве было все. Не было только пожаров. Пожаров не было ни зимой, ни летом, ни осенью, ни весной. Их не было круглый год.

— Ничего, где-нибудь да загорится! — успокаивали друг друга крестьяне, пожарные и сам брандмайор.

Но нигде не загоралось. Один раз, правда, вспыхнула крыша на доме еврея Соломона, но этот пожар был потушен в течение двух минут без всякой подготовки другим очень влиятельным брандмайором, а именно дождем. За неимением работы организационный гений Гузмички обратился к иным сферам. Брандмайор стал заниматься градостроительством, упорядочением нравственности, контролем, страхованием, проведением праздников, благотворительностью и здравоохранением. Одним словом, его команда занималась всем на свете, кроме пожаров. А ведь Седерфальва не избежала и так называемых стихийных бедствий. С тех пор как возникла пожарная команда, здесь случилось незначительное землетрясение, несколько раз шел град и бушевали страшные бури, на протяжении двух лет в трех местах ударила молния — одним словом, было всего понемногу, вот только пожара не было. Это последнее обстоятельство, безусловно, подрывало престиж пожарной команды. Люди еще снимали шляпы перед Гузмичкой, но за его спиной уже начинали роптать, правда, пока совсем потихоньку:

— Опять эти сборы! Вечно одни только учебные сборы! Ох-ох-ох! — На большее люди еще не решались.

И все-таки вздохи никогда не бывают напрасными. Вероятно, первое недовольство Адама устройством только что сотворенного мира тоже выражалось вздохами. А в Седерфальве вздыхали все чаще и глубже. Когда по воскресным или праздничным дням пожарные, совершая свой парадный выход, торжественно шествовали по сельской улице, им вслед неслись вздохи. Люди вздыхали при звуке трубы, при оповещении об очередном сборе, вздыхали, когда пожарные нацепляли на себя новые значки. А некоторые вздыхали даже тогда, когда пожарные вообще ничего не делали.

Столь тихая и покорная демонстрация не преминула оказать действие: голубой мундир с каждым днем утрачивал свое обаяние, и даже новые трубы, привезенные из города, не смогли восстановить былого престижа. Как ни странно, но порой вздохи звучат громче трубного гласа. Уже и сам Гузмичка заметил, что не все в порядке. Он стал ужасно раздражительным и без всякой причины закатывал направо и налево оплеухи ребятишкам, игравшим на улице. Брандмайор создал шпионскую сеть и платил из фонда благотворительности по форинту за каждый подслушанный вздох. Увольнения и понижения в должности следовали одно за другим. Ко всем этим бедам прибавилась еще одна: в прекрасное воскресное утро граф, не то случайно, не то преднамеренно, не ответил на поклон Гузмички. Ну а если уж граф не отвечает на поклон, то после этого и нотариус перестает кланяться первым! Эта математическая задача так проста, что ее может решить даже самый необразованный из крестьян, даже Гергей Мучник, так как именно он, находясь в кабаке жарким и душным летним вечером, после соответствующего возлияния, задрав ногу на стол, спросил:

— Будет наконец пожар или нет?

Вопрос этот произвел впечатление первого раската грома перед грозой или первого пушечного залпа, возвещающего начало революции. Гузмичка с большим достоинством поднялся со стула, вытащил из кобуры револьвер и произнес программную речь:

— Заткни глотку, если не хочешь, чтобы я тебя продырявил вот из этой штуки!

Но Мучник не дал себя запугать и продолжал насмехаться:

— Сборы созывать — это ты мастер, деньги из нас выкачивать, значки и трубы покупать в городе — это ты умеешь! В таких делах ты большой мастак — не спорю. Но вот умеешь ли ты тушить пожары?..

Револьвер в руке у Гузмички дрогнул и выстрелил, но пуля попала не в рот насмешника, а во втулку бочки. Кабацкие завсегдатаи громко расхохотались, а Гергей Мучник тут же подставил свой усатый рот под бьющую струю. Гузмичка криво усмехнулся и пересел в дальний угол. Душа его была полна печали, как корыто помоями перед кормлением свиней. Он велел принести еще вина и, напившись по обыкновению до одури, задумался. Раньше ему и в голову не приходило, что настанет день, когда он превратится во всеобщее посмешище. Такой бравый мужчина, как он, безусловно, не сможет допустить этого! У него даже глаза налились кровью от злости: ведь под удар поставлен не более и не менее, как его авторитет, и без того уже несколько потускневший в глазах односельчан, словно контуры горных вершин в предрассветном тумане. Он энергично вливал в себя золотистое вино, следуя примеру своего дедушки, напивавшегося в тех случаях, когда ему говорили горькую правду в глаза. Все пожарные уже покинули кабак, а Гузмичка сидел в углу и чувствовал себя таким же одиноким, как Наполеон на Эльбе: оба оплакивали былое могущество, оба мечтали. Только о чем же мечтал брандмайор Петер Гузмичка? А мечтал он о былом престиже, который за последнее время как-то поубавился и утратил свою силу в глазах жителей Седерфальвы. Тщетно трубил он в трубы, тщетно выписывал новые значки, развивал, как и раньше, неутомимую деятельность — все напрасно! Крестьян это больше не интересовало, им нравилось только насмешничать, нахально вздыхать, прекословить и подрывать тем самым авторитет брандмайора, втаптывая его в грязь грубыми сапожищами. Но недаром предок Гузмички получил еще от покойного короля Лайоша Великого право прибавлять к своему имени «из Гузмичей». Это к чему-нибудь да обязывает. Если он утратил авторитет, то должен непременно завоевать его вновь! В конце концов, это единственное, что может сделать человек с потерянным авторитетом. Гордая прибавка к имени должна служить не только украшением! Он, если на то пошло, не только человек, но и мужчина, и не только мужчина, но и кавалер, и даже не только кавалер, но и брандмайор! Но любому брандмайору — грош цена без пожаров и престижа. Если же престиж потерян, надо его вновь завоевать! Но как? Оружием, кулаком, дубинкой, кнутом, рукояткой мотыги? В руках у настоящего мужчины даже мотыга становится страшным оружием. А если завоевать авторитет так не удастся, то надо поджечь весь мир. Но почему весь? Зачем поджигать весь мир, когда достаточно поджечь одну лишь Седерфальву?..

Именно на этом месте своих размышлений Гузмичка поперхнулся вином, и его сонные глазки засверкали. Поджечь Седерфальву! Что нужно для этого? Немного керосину, пакли, несколько спичек и соответствующее настроение. Больше ничего! Настоящий мужчина, когда речь идет о его престиже, не должен быть мелочным! Поджечь Седерфальву! Пусть вспыхнет огонь, возвещая начало борьбы! Пусть трещат балки, визжат поросята и девки. Пусть ревут коровы и мужики! Пусть разбегаются куры и гуси, встревоженным кудахтаньем и гоготаньем возвещая всему миру справедливую кару, постигшую преступное селение. Поджечь Седерфальву и в решительный момент появиться со своими пятьюдесятью молодцами, облаченными в роскошные мундиры, оснащенными кирками, лестницами, насосами, шлангами, значками, рожками и трубами. А затем, проявив доблестную решимость, потушить пожар. Потушить? Да просто задуть! Задуть легко и непринужденно, как зажженную спичку.

Человек, для поднятия престижа жаждущий поджечь деревню или весь мир, как правило, выпив полный стакан сливовой палинки, наносит кабатчику удар под ложечку, всаживает складной нож в стол и удаляется, не заплатив. Гузмичка так именно и поступил. Подгоняемый противным чувством дурноты, шатаясь, петлял он по улице и, приподняв шляпу перед храмом, зло пнул статую святого Непомука за то, что та не ответила на его поклон. Затем он разбил окно в доме еврея Соломона, произнеся при этом несколько непосредственных, но далеко не изысканных слов, чтобы ознакомить перепуганную еврейскую семью со своей точкой зрения на расовую теорию. Одним словом, он возвращался домой, как подобает доблестному герою, человеку с широкой натурой. Подойдя к двери, он споткнулся о порог, затем, изрядно пошатываясь, ввалился в темную комнату.

— Поджечь Седерфальву! — бормотал он. — Я им всем покажу! Я этих свиней проучу! Чтобы они больше не донимали меня своим хрюканьем, намеками и издевками! Поджечь Седерфальву! А потом спасти ее! Вновь вернуть и былой престиж и власть!.. Где керосин? Где пакля? Где справедливость?

Найдя наконец и керосин, и паклю, Гузмичка спрятал их под мундир и, по-прежнему пьяный до невменяемости, сквернословя и качаясь так, словно буйный ветер бросал его из стороны в сторону, вышел из дому.

Пути брандмайора неисповедимы, особенно если он захмелел, а в кармане у него булькает керосин, и мысли вертятся вокруг одной и той же навязчивой идеи.

Безлунная ночь была темна, как танцевальный зал, в котором потушили люстру. Природу одолевало плохое настроение — было ненастно. Противный влажный ветер казался дыханием зевающего от скуки дьявола. Он окутал звезды ватными облаками, словно ювелир драгоценности. Деревья причитали, как плакальщицы. В Седерфальве было темно и тихо. Быть может, один господь бог бодрствовал над ней… Но и это не наверняка.

Вот она, беда!

По устным преданиям и летописям мне удалось восстановить картину того, как возник и разгорелся пожар. Вспыхнул он в доме еврея Соломона, отчасти в результате замечательных пиротехнических познаний Гузмички, а отчасти вследствие его расистской точки зрения, которая не могла быть поколеблена даже полнейшим опьянением. Именно оттуда начал огонь триумфальное шествие, все уничтожая на своем пути. Старики-очевидцы рассказывали мне, что пламя прежде всего охватило мелочную лавку Соломона. Облизав со всех сторон кровлю, оно пробралось внутрь, прямо за прилавок, где в один момент сожрало все, что только могло: и грошовые детские игрушки, и корзины с фруктами, и шнурки для ботинок, и веники, и рулоны материи, и заплесневевшие пряники, и ящик с табачными изделиями, и незамысловатый календарь с полезными советами на каждый день человеческой жизни. Покончив с лавкой, пламя по деревянной лестнице снова взобралось на крышу и там закружилось, заплясало, словно сотня огненных балерин. Однако выглянувшая из-за облаков холодная луна, увидев все это, снова равнодушно спряталась. По прихоти ветра языки пламени то взмывали ввысь, то приникали к самой крыше, освещая спящие окрестности. Поля пшеницы, журавли колодцев и редкие деревья, похожие на бездомных бродяг, — всё бликами огня было окрашено в красный цвет.

Шесть членов семьи Соломона в ночных рубашках метались по улице, а глава семейства, грозя небу кулаками, кричал что-то, но так как очевидцы не знали ни одного еврейского слова, то не смогли установить, кого звал на помощь разгневанный еврей — Иегову или брандмайора. Одно было ясно: пламя оказалось куда более непостоянным, чем это предполагал Гузмичка. Разделавшись с имуществом Соломона, оно воспользовалось юго-западным ветром и, свернув направо, быстро понеслось по улице. На минутку оно присело отдохнуть на скирде во дворе помощника старосты, чтобы затем закусить гусями и курами, совершенно не обращая внимания на их душераздирающие крики, когда те тщетно пытались выбраться из своих клеток.

Но порыв ветра уже снова подхватил пламя и вовлек его в новые авантюры. Огонь облизал гнущиеся под тяжестью плодов персиковые деревья, перемахнул через забор, заглянул в пустые бочки, выкаченные во двор, полез на стены сараев, прогулялся по чердакам. Не забыл он про конюшни с дико ржущими, перепуганными лошадьми, которые били копытами по кормушкам и предпочитали задохнуться в густом дыму, чем выбежать на зов хозяина. Искры брызгали во все стороны, как поджариваемые на огне кукурузные зерна, а острые языки пламени успешно боролись с немногими ведрами воды, которыми сельские жители пытались усмирить огненную стихию.

Между тем колокол на церквушке все звонил и звонил, так громко и неустанно, что, вероятно, разбудил хозяина дальнего замка.

Многое рассказывают старые крестьяне об этой ночи. Говорят о том, как предстала во всей своей наготе интимная жизнь Седерфальвы, когда свет пожара сорвал с нее покров мрака. Испуганные деревенские парни, усатые мужья и обомлевшие молодухи выскакивали из чужих окон. В их глазах еще сверкало опьянение от любовных объятий, а сами они, низко пригнувшись, уже мчались к своим охваченным пламенем избам. Многие, наоборот, были встревожены тем, что пламя обошло стороной их дома: обстоятельство далеко не радостное, если учесть, что они очень выгодно застраховали свое имущество.

Из материалов судебных разбирательств, последовавших за пожаром, мне удалось извлечь следующие данные. Владелец мельницы Гашпар Лехоцки, огорчившись, что пожар миновал его дом и мельницу, привязал к кошачьему хвосту жестянку с керосином и поджег ее. Его расчеты полностью оправдались: кошка, спасаясь от огня, обежала весь дом и мельницу и подожгла их. Лехоцки получил страховую премию, но впоследствии обман выяснился и мельника посадили. Винце Гедуй, исходя из тех же соображений, засунул под перину горящую свечу, но его младший брат Иштван заметил это и пытался ему помешать. Они начали спорить, но верх все-таки одержал Винце, пустивший в ход такие увесистые аргументы, что Иштван замертво свалился на пол. За свою победу Винце Гедуй отсидел восемь лет, а выйдя из тюрьмы, стал нищенствовать. Болтают еще, что во время пожара вся Седерфальва дышала мщением. Особо непримиримые противоречия были между Петером Крижаном и Адамом Формой. Когда выгодно застрахованный дом Крижана загорелся (а произошло это без всякой помощи со стороны хозяина), то Адам Форма, почувствовав час расплаты, бросился со своими восемью чадами и домочадцами к обители врага. Они мобилизовали все пустые бочки и ведра, все тележки и за несколько минут потушили пожар. Сделано это было, конечно, не из сострадания, а для того, чтобы Крижан не мог воспользоваться страховой премией.

Следует еще упомянуть о том, что жена Габриеля Пергье заперла своего неверного мужа с любовницей в горящем доме и получила огромное страховое пособие не только за убытки от пожара, но и за умершего мужа. Правда, когда через восемь лет вдова Пергье предстала перед судом за то, что она оказала одному лицу совсем небольшое содействие, отправив его на тот свет с помощью мышьяка, то во время судебного разбирательства всплыли и ее прошлые грешки, но это уже относится к совсем другой истории.

Как бы там ни было, но та ночь была действительно ужасной. Очевидцы рассказывают, что улица в один момент наполнилась визжащими поросятами, гогочущими гусями, возбужденными петухами, ревущими коровами, блеющими овцами и воющими собаками. Можно себе представить, что воображали при этом полевые клопы, божьи коровки, светлячки, жуки-рогачи, кузнечики, суслики и ящерицы.

Перед пылающими домами толпились впавшие в отчаяние из-за собственной беспомощности крестьяне, изливая свою ярость в замысловатых ругательствах. Время от времени кто-нибудь из них вбегал в дом, чтобы спасти какой-нибудь дорогой для себя предмет. Некоторые стояли посреди улицы, прижимая к груди подушку, колыбель ребенка, узелок с кредитками, завязанными в красный платочек, или держали в руках украшенный тюльпанами старенький сундучок; другие крепко обнимали визжащих свиней или хмурых телят. Мольбы, проклятия и беспредметная перебранка создавали ужасный шум, а рев скота делал его просто устрашающим. Один лишь Гергей Мучник стоял скрестив руки перед своим догорающим домом и безмолвно смотрел на всю эту адскую суматоху, а затем зычным голосом спросил:

— А где же Гузмичка? Где пожарные?

Действительно, где же был Гузмичка со своими пожарными? Об этом мне удалось собрать только предположительные данные. По мнению одних, многие из пожарных, несмотря на все вызубренные ими приказы, распоряжения, указания, предписания, правила и приказы, отказались действовать согласно семнадцатому параграфу «Общих правил» (автором и редактором которых был сам Гузмичка), где были перечислены «опасности личной инициативы», и бросились спасать от огня собственное имущество. Другие же утверждали, что большая часть пожарных вела себя в высшей степени примерно: они строго придерживались всех предписаний и в первую очередь помчались во двор школы без крыши, где находилось все противопожарное оборудование. Но шланги и прочие принадлежности для тушения пожара были заперты, а ключ, в целях поднятия личного престижа, Гузмичка всегда держал у себя в кармане. Пожарные, правда, взломали дверь сарая, но на то, чтобы привести себя в боевую готовность по всем правилам, у них ушло очень много времени, так как «Общие правила» строго предписывали «приступать к тушению пожара только при полной экипировке». Пока пожарные натягивали мундиры, нацепляли значки, искали никому не нужный горн, Седерфальва пламенела и запылала со всех концов. Когда же они полностью экипировались и под трубный глас мужественно и решительно выступили на борьбу с огнем, пожар был в таком разгаре, что никакая сила не смогла бы теперь остановить его разрушительную работу. Пожарные, едва показавшись, снова ретировались и все трубили и трубили…

Но что бы там ни делали пожарные, они все-таки что-то делали. А чем же занимался Гузмичка? Ответ на этот вопрос может быть дан только на основании очень неполных записей в седерфальвских летописях. Вполне вероятно, что брандмайор, убедившись в своих пиротехнических способностях, поспешил домой за ключом от сарая, где хранилось противопожарное оборудование. Но он был так пьян, что, споткнувшись о порог, упал и тут же заснул. Тем временем его дом тоже загорелся, и когда Гергей Мучник вместе с тремя пожарными откопали тело брандмайора из-под развалин, то перед ними предстало печальное зрелище. Петер Гузмичка из Гузмичей, брандмайор Седерфальвы, лежал посреди комнаты совершенно голый: пламя уничтожило на нем пестрый мундир, не пощадив ни голубого кителя с золотыми пуговицами, ни красных бархатных штанов. И лишь несколько обугленных значков осталось на его опаленной груди, которую он когда-то так победоносно выпячивал.

1936

ГЕРР ХАУФЕНШТЕЙН ИЗ ПОТСДАМА

Паноптикум

Я и сам не знаю, за что всем своим существом я так яростно ненавижу герра Вальтера фон Хауфенштейна из Потсдама. Монокль с гранеными краями и шрам сантиметра на два ниже монокля (героическая память о незабываемых студенческих годах) дают, конечно, обильную пищу моей неуемной ненависти.

Вот уже шесть дней как я живу вместе с герром Вальтером Хауфенштейном в этом альпийском отеле на высоте тысяча метров над уровнем моря. Мы обедаем с ним в одной и той же столовой, смотрим на одни и те же висящие на стене рога, платим за пансион по восемь шиллингов в день, кроме чаевых, и судьба наша поэтому совершенно одинакова. Сегодня, например, и перед герром Хауфенштейном и передо мной ровно в тринадцать часов ноль семь минут поставили тарелку с кнедлями, которые оказались чрезвычайно твердыми и безвкусными, а сливы в них все, как одна, с изъяном. Но даже когда мы обнаружили у себя на тарелках по одному кнедлику вовсе без начинки, то и такая общность судьбы не могла нас сблизить друг с другом. Не способствовали нашему сближению и дохлые мухи, найденные нами в грязноватой пене варенья, хотя брезгливые туристы больше всего боятся таких находок.

Герр Хауфенштейн, увидев муху, покраснел как рак и тут же попытался раздуть международный скандал, намекая на «всегдашнюю австрийскую неряшливость». Но этого ему показалось мало, и он продолжал развивать международный вопрос о дохлой мухе в высоком плане религиозных и даже расовых проблем.

Так вот с этим самым герром Хауфенштейном из Потсдама мне пришлось подыматься на Мозербоден, на высоту две тысячи метров, то есть туда, откуда можно принести сувениры, вроде эдельвейса, сломанной ноги, насморка и тому подобного.

Сначала мы шли вверх по горной тропинке на некотором расстоянии друг от друга, но уже на высоте тысяча пятьсот метров тропинка стала такой узкой, что эта новая «общность судьбы» побудила нас сблизиться.

Герр Хауфенштейн нацепил на себя полный комплект снаряжения альпийского туриста — такие комплекты продаются в спортивных магазинах. На его мужественных плечах покоилась веревка столь непомерной длины, что он смог бы повесить на ней всех своих предков-юнкеров. На высоте тысяча шестьсот метров он взглянул на часы, которые показывали ровно десять, и принялся за принесенный с собой завтрак; на высоте тысяча семьсот метров он сел на камень и воскликнул:

— Rast![14]

На высоте тысяча семьсот пятьдесят метров он сорвал эдельвейс, а на высоте тысяча девятьсот метров любовался природой в продолжение десяти минут и десяти секунд, подставив ветру свою широкую грудь, покрытую седеющими волосами. При этом между нами вспыхнула короткая, но стремительная ссора. Герр Хауфенштейн позволил себе утверждать, что даже «самое последнее насекомое» лучше самого совершенного человека. Я же утверждал, что даже самый последний разбойник и убийца более совершенное создание, чем пчелиная матка или даже царь пустыни лев.

Но герр Хауфенштейн ответил мне на своем прусском диалекте всего лишь следующее:

— Papperlapp! Quatsch![15]

А так как подобные вещи относятся уже к вопросам восприятия мира (как, впрочем, и монокль, и полученный на дуэли шрам), то такой спор может быть окончательно разрешен только в том случае, если один из спорящих столкнет другого в пропасть. Однако герр Хауфенштейн в этот самый момент бросился ловить пролетавшую бабочку и, пробежав за ней метров десять, поймал на лету.

— Видите? — сказал он. — Эти бабочки — счастливые существа! Они могут свободно летать над горами, не должны платить по восемь шиллингов в день за пансион и есть жесткие кнедли. Покажите мне хоть одно человеческое существо, которое может быть таким же свободным и независимым, как эта бабочка.

Подозрительное красноречие герра Хауфенштейна о какой-то сомнительной свободе совсем рассердило меня.

— Но, герр Хауфенштейн, — резко ответил я ему, — вы, наверное, с ума сошли? Тиская своими волосатыми пальцами эту бабочку, вы завидуете ее свободе?

Герр Хауфенштейн смутился и выпустил бабочку. Бедное создание проползло несколько сантиметров по земле, а потом с полным сознанием своей «достойной зависти» свободы и независимости прилегло под острым камешком и испустило дух.

До ледника Рамсауера не случилось ничего замечательного. Мы спокойно, насколько это возможно при таких обстоятельствах, брели рядом, хотя наша взаимная ненависть и не думала утихать. В таких вопросах человек очень упрям. Достаточно ему взглянуть на два торчащих уха — и жребий брошен. Ненависть цепляется за эти торчащие уши и не может от них оторваться до тех пор, пока не найдет для себя новой, более благодатной почвы, на которую она сможет изливать свое негодование. Для возбуждения чувства ненависти нужно так мало. Человек — сложное животное, настолько сложное, что ему вполне достаточно неправильно поставленной запятой, вопросительного или восклицательного знака, одного убийственно простого, даже нераспространенного предложения или, что еще меньше, одного слишком изысканного оборота речи — и вот он уже выходит из себя, им овладевает приступ безумной ярости. В таком случае дальнейшее уже зависит от воспитания, полученного человеком: станет ли он обычным преступником, разбойником с большой дороги и убийцей или удержится в застывших рамках приличного общества? Но так как человек — существо трусливое, полное нерешительности и сомнений, то обычно, подождав немного, он приходит к заключению, что оставаться порядочным членом человеческого общества, с одной стороны, легче, а с другой — и целесообразнее.

Все это промелькнуло у меня в голове, пока герр Хауфенштейн наблюдал за яростным поединком двух маленьких жучков. Эти странные жучки делали все от них зависящее, чтобы убить друг друга. Наконец одному из них удалось выйти победителем из этой борьбы за существование, и он удалился, оставив на поле битвы издохшего соперника. Я сидел на скале, вокруг меня ослепительно сверкал снег, верхний слой которого уже начинал подтаивать под солнечными лучами. Как говорится, мы буквально не могли оторвать глаз от жучков.

— Все убивает! — вырвалось у меня в форме невинного и нераспространенного предложения, на что герр Хауфенштейн ответил немного глуповато и пресно:

— Очевидно, без этого обойтись нельзя! — При этом он вынул из правого глаза монокль, подышал на него, протер и, вставляя обратно, так разинул рот, словно хотел проглотить его. — В точности мы, конечно, знать этого не можем, но все говорит за то, что обойтись нельзя!

Пылающий солнечный шар величественно катился по небу, бросая свои ослепительные лучи на снежные и ледяные поля, изобилующие трещинами и выступами. Герр Хауфенштейн опять начал задирать меня:

— А что вы на это скажете? Что? Himmlisch sag’ ich ihnen. Gucken sie’ mal, Mensch![16] Что вы скажете об этой золотой завесе? Знает ли что-либо подобное литература? Скажите, знает?

Герр Хауфенштейн вел себя, как человек, у которого в конце игры оказался на руках козырный туз. За неимением ничего другого он хотел использовать против меня сверкающий солнечный шар. Его поведение вывело меня из себя, и я, хотя все еще вежливо, но уже слегка повысив голос, ответил ему:

— Да ну вас к черту! Разве не книги и не картины научили нас вот так любоваться природой? Да вы просто обнаглели! Откуда вы взяли эту «золотую завесу»? Конечно, вычитали где-нибудь! И вот теперь вы низвергаете литературу, употребляя заимствованные из нее же сравнения! Вам не кажется, что это слишком уж большое нахальство?

Герр Хауфенштейн нахмурил брови, сделал серьезную мину, но ничего не ответил. Он приставил к глазам бинокль, памятуя, что в бедекере сказано: «С ледника Рамсауера можно увидеть небо двух стран: на востоке — небо Германии, а на юге — небо Италии». Ну, а если так говорится в бедекере, значит, так оно и есть. Правда, только в том случае, если за период между составлением бедекера и туристической прогулкой в горах не происходит мировой войны, которая путает все карты в путеводителе, являясь виновницей того, что доверчивые туристы получают неправильные указания.

Герр Хауфенштейн предложил, чтобы для удобства туристов, не говоря уже о всяких других причинах, была проложена вдоль всех границ дорожка из белого цемента, ясно показывающая, где кончается одна страна и начинается другая. Вот тогда-то любующийся небом турист не будет подвержен риску спутать знаменитое итальянское небо с менее знаменитым французским.

— Герр фон Хауфенштейн из Потсдама, да благословит вас прусский бог! — обратился я опять к своему попутчику. — Перестаньте же наконец меня терзать. Не могу я больше! Не все ли равно, какой стране принадлежит та или другая часть неба, если они обе одинаково красивы и под ними одинаково страдают люди?

Я думал, что герр Хауфенштейн резко мне на это ответит, но он даже не пикнул, только отстал от меня настолько, что даже его тень, падающая на сверкающий снег, тоже отстала вместе со стуком его подбитых гвоздями башмаков и острого наконечника его палки. И вдруг я услышал глухой шум падения, сопровождающийся все более удаляющимся воплем.

Я обернулся.

Картину, представившуюся моему взору, нельзя было назвать утешительной. Позади меня образовалась расщелина глубиной метра в три, а на дне ее копошился мой несчастный попутчик, присутствие которого совсем еще недавно приводило меня в отчаяние, — Вальтер фон Хауфенштейн из Потсдама.

Он барахтался и исступленно кричал на своем прусском диалекте, призывая в свидетели все небесные силы и умоляя о помощи. Я же присел у края пропасти и с любопытством смотрел на герра Хауфенштейна, сосредоточив все свое внимание на жалком, крикливом, умоляющем о помощи человечке. В этом было что-то величественное и необычное: в трещине, на глубине около трех метров, среди девственно белого снега копошится и взывает о помощи враг, а на краю обрыва сижу я, полный гуманной гордости, и чувствую, что в моей душе подозрительно быстро проснулся и всплыл на поверхность какой-то древний здоровый инстинкт, склонность к бездумной жестокости, и мне хочется оставить герра Хауфенштейна там, на дне ямы. «Какой это редкий и чудесный случай!» — подумал я и, вероятно, даже прищелкнул языком.

— На помощь! — доносилось до меня из глубины пропасти тягуче, умоляюще и требовательно.

Именно тогда я и подумал, как малодушно и беспринципно было бы вытащить из пропасти этого человека, попавшего в нее по случайной прихоти судьбы! Герр Хауфенштейн — враг: в этом не может быть никакого сомнения! И это не обычный враг. Он не ударил меня по голове, не украл у меня денег, он еще не покушался на мою жизнь. Во всяком случае, он пока не сделал ничего подобного. Герр Хауфенштейн — сложный враг. Таких, как он, опасно, да и просто-напросто нельзя вытаскивать из пропасти. Это было бы бессмысленным гуманизмом, бестолковой добротой, которая в конце концов обратится против того, кто ее совершает.

— Помогите! — донеслось опять из глубины пропасти, нагло, раздраженно, но крик этот, как и любая просьба о помощи, звучал жалобно, взывал к милосердию.

Нет, дорогой мой друг! Я не помогу тебе. Нельзя, конечно, отрицать, что сделать мне это очень трудно: моя инертная, обленившаяся, изнеженная душа нелегко мирится с этим. Ну так что ж? Ведь в пропасти барахтаешься ты, а хозяином положения здесь являюсь я! Все остальное — просто вопрос способностей. Человек — слишком изнеженное существо, любящее приводить всякие подозрительные, а иногда и изысканные теории, позволяющие ему увиливать от горькой и противной обязанности совершать убийство. Такая обязанность ужасна! Человек, пока может, старается уклониться от нее, но наступает пора, вынуждающая его быть на высоте положения, так как если он спасует и в этом случае, то убьют его самого и, что еще хуже, — не только его одного! Ты ведь сам сказал: «Очевидно, без этого обойтись нельзя». Так оно и есть! Хорошо было бы, если бы вдруг стало можно, но, очевидно, — нельзя! Поверь мне, что и для меня этот момент совершенно исключителен: ведь я еще никогда никого не убивал! До сих пор я всегда находил всякие классические и гуманные оправдания, чтобы вытаскивать своих врагов из всевозможных пропастей. Поэтому так и случилось, что моя совесть осталась чистой, лишь немного запачкалась моя гуманная философия. Но теперь, уж извини, если я, сославшись на твои собственные слова, оставлю тебя на дне пропасти. Рассуди сам: я совершенно серьезно уверен в том, что ты оказываешь вредное влияние на других, так что если я тебя сейчас вытащу, то завтра ты сбросишь в какую-нибудь бездонную пропасть огромное число людей, которые никогда никого не хотели ни толкать в бездну, ни оставлять в ней, которые даже мечтают засыпать все ямы, все трещины, все пропасти для того, чтобы никто не мог упасть в них. К сожалению — и ты сам это видишь, — я мягкотелый интеллигент, во мне процесс очеловечивания зашел так далеко, что я не могу ни спасать, ни убивать другие человеческие существа. Ты, пожалуйста, не обижайся, если на этот раз я удалюсь, гордо выпрямившись, от твоей белоснежной могилы. Ведь должен же я когда-нибудь доказать отчасти самому себе, отчасти тебе, что я все же не так уж изнежен, хил и ничтожен и даже могу оставить ближнего в пропасти, если считаю, что это совершенно необходимо в интересах человечества.

Предаваясь таким размышлениям, я, сам того не замечая, по инерции опустил в пропасть веревку, герр Хауфенштейн укрепил ее вокруг пояса, и я с невероятными усилиями вытащил его, а он пожал мне руку и сказал:

— Danke. Sie sind ein netter Mensch![17]

Единственной жертвой этого происшествия оказался монокль, оставшийся на дне пропасти, куда герр Хауфенштейн и бросил полный грусти прощальный взгляд.

По дороге домой мы некоторое время молчали. Я опустил голову, и на моем лице выражалось столь явное разочарование, что герр Хауфенштейн спросил:

— Что с вами?

Сначала я не хотел отвечать на такой вопрос, но потом все же сказал:

— Ничего особенного. Правда, ничего. Я всего лишь выяснил кое-какие вопросы, касающиеся меня самого. Например, что я не умею убивать.

Герр Хауфенштейн изумленно посмотрел на меня, а потом, как будто что-то заподозрив, высокомерно и спокойно, даже с какой-то насмешкой в голосе произнес:

— А ведь… очевидно, без этого обойтись нельзя.

1936

БУРЯ

Нас четверо: Джоан Годар — красивая в стиле ренессанса дочь чикагского короля жевательной резины, Катрин — женщина эмансипированная, если и не во всем, то, во всяком случае, в вопросах пола, как это было модно в социал-демократической Германии, господин Теодор Люппих — профессор эстетики Иенского университета, временно бежавший от Гитлера в Австрию, и я. Все мы направляемся к купальному заведению в Целл-ам-Зее.

Впереди идет маленький лысый профессор. Он не любит купаться, боится слишком глубокой воды и слишком жаркого солнца. На пляже находятся только рафинированные Адамы и Евы, заменившие взглядонепроницаемые фиговые листочки ажурными тканями, крохотные лоскутки которых и призваны защищать их нравственность. Мускулистые мужчины прогуливаются взад и вперед, хвастливо выставляя напоказ свои бронзовые тела. Влюбленные пары, словно змеи, извиваются на песке вокруг вздыхающего танговыми ритмами граммофона, их движения следуют тактам музыки, а легкий ветерок бросает им в зубы хрустящий песок.

Люппих в своем халате, закрывающем его от ушей до пяток, равнодушно бредет к кабинам, изредка оборачиваясь, чтобы хмуро взглянуть на женщин, едва прикрытых купальными костюмами. Старая гардеробщица окидывает нас многоопытным взглядом и распределяет по кабинам: Джоан и Катрин направляются в двадцать шестую, мы с профессором Люппихом в двадцать седьмую. Внутри кабины ужасающе жарко, в правом углу висит паутина, деревянные перегородки украшены женскими и мужскими именами и рисунками, представляющими собой порнографический апофеоз любви. Маленький, приземистый Люппих начинает раздеваться. Он ужасно стеснителен. Стянув с себя рубашку, он пытается закрыть свою волосатую грудь маленькими ручками и стыдливо улыбается, встретившись со мной взглядом. Профессор снимает с руки часы, кладет их в карман брюк, потом снимает брюки. У него маленькие, короткие и кривые ножки, тонкие, как у подростка. Он натягивает на себя красные трусики, взятые напрокат у гардеробщицы, при этом совершенно безуспешно старается втянуть в себя живот. Затем Люппих тщательно укладывает несколько имеющихся у него на голове прядей волос, у каждой из которых имеется свое определенное привычное место, И выходит из кабины. Я натягиваю на себя купальный костюм и спешу за Люппихом, который уже подошел к пристани и ведет переговоры с лодочником.

— Достаточна ли она для четверых? — спрашивает профессор, показывая на лодку с надписью «Шпуци».

— Вполне, — отвечает лодочник, и Люппих старается выведать у него как можно больше. Не слишком ли холодная вода? Сколько стоит прокат лодки в час? Как зовут лодочника? За несколько мгновений он уже знает все. Температура воды восемнадцать градусов, направление ветра северо-западное, лодочнику тридцать семь лет, зовут его Францл, жена удрала с рыбаком из Вольфгангзее, а сын Ганс в семилетием возрасте утонул в озере. Но жизнью лодочник все же доволен.

Паноптикум

Францл отвязывает лодку. Со стороны кабин показались стройные силуэты Катрин и Джоан. Катрин — здоровая и яркая, как реклама зубной пасты. Сложена она безупречно. А Джоан? У нее тоже нет никаких изъянов. Внешность дочерей миллионеров всегда бывает безупречной. Джоан похожа на раздетую Форнарину. На ней купальный костюм с вышитой черным монограммой; костюм покрывает ее главным образом спереди, сзади костюма почти нет. Белокурые волосы сверкают на солнце.

Мы с Джоан беремся за весла, Катрин садится к рулю, Люппих — на носу. Францл дает лодке толчок, от которого мы скользим метров пять по перламутровой воде, а потом мерными ударами весел направляем «Шпуци» к середине озера. Джоан старается грести равномерно, как хорошая спортсменка, а когда я сбиваюсь с темпа, она начинает считать, как если бы учила меня играть на пианино:

— Ра-аз, два-а!

Нос лодки подымается над водой, Катрин дергает веревку руля то туда, то сюда, а Люппих тревожно оглядывается. Я сижу позади Джоан, ее изумительная спина находится прямо у меня перед глазами, вызывая во мне благодарные чувства по адресу природы. Вода совершенно спокойна, мы молчим, только иногда перед носом у лодки выпрыгивает рыба, и Люппих испуганно втягивает голову в плечи.

Вокруг озера возвышаются горы; на их лысых макушках надеты набекрень снежные шапки, похожие на ночные колпаки стариков. За ними совсем далеко искрятся на солнце ледники, окунающиеся в сверкающее итальянской синевой небо, по которому скользят так же, как паруса по озеру, маленькие веселые облачка. В прибрежной воде отражаются городские домики. Из тени, бросаемой ими на воду, наша лодка постепенно выходит на простор сине-зеленого озера, покрытого белыми гребешками пены.

— Эти озера очень глубоки! — говорит Люппих, боязливо посматривая по сторонам.

— В бедекере говорится, что посередине его глубина достигает трехсот семидесяти пяти метров, — отвечает ему Катрин с чисто немецкой пунктуальностью.

— А если бы в нем было всего двадцать метров?.. — спрашивает Люппих, взволнованный названной Катрин цифрой и точностью бедекера.

Джоан неловко отводит назад левое весло — лодка вздрагивает и накреняется.

— Осторожнее! — тихо говорит Люппих. — Прошу вас, гребите осторожней. Подумайте о том, что моя жизнь в известной степени зависит теперь от вашего умения грести.

— Что вы, профессор! Чего вы боитесь? — звонко смеется Джоан, выставляя напоказ прячущуюся и за ее губками рекламу зубной пасты.

— О! — умоляющим голосом восклицает Люппих, ломая свои маленькие ручки. — Вы не знаете, дорогая, чего только не приходится бояться в этом мире. Между прочим, и природы. Есть что-то жестокое в том, как эта безбрежная, глубокая зеленая вода охватывает снизу нашу утлую ладью, тень которой дрожит так, как будто у нее имеются вполне обоснованные причины трястись от страха.

— Я не понимаю вас, господин профессор, — вмешивается Катрин с чисто прусской непонятливостью. — Если вы считаете природу настолько бесчеловечной, то как же вы вручили свою судьбу этой лодочке?

— О боже, — ответил ей профессор, поглаживая свои блестящие детские коленки, — в этой безумной храбрости, знаете ли, есть все же и что-то человечное…

Маленькие облачка бегут по небу с нами наперегонки, а мы все дальше отплываем от берега, оставляя далеко позади другие лодки. Теперь уже и мне, как и Люппиху, озеро кажется безбрежным и бездонным.

Я не настолько близок с природой, чтобы быть с ней на ты… Мы уважаем и боимся друг друга, но без всякого панибратства. Правда, и особых стычек между нами никогда не было. Как-то я побывал в Таормине и на другой день после моего отъезда прочитал в газете о случившемся там землетрясении. Прибыв однажды в субботу в Штутгарт, я узнал от швейцара гостиницы, что только накануне, в пятницу вечером, кончилось в городе неистовство обрушившейся на него тропической жары. Был и такой случай, когда я прибыл в Вилла Сан-Джованни по железной дороге без всяких злоключений, но следовавшему за нами поезду не повезло: вода подмыла рельсы. Очевидно, природа относится ко мне уважительно, так как и я ни разу не задирал ее. Я никогда не угощал полевых цветов остатками хлеба с маслом, не украшал колбасными шкурками нежные ветви кустов и под видом воскресных экскурсий не пачкал грязными сапогами снежную белизну ледников. Никогда не окунал я мое изнеженное ванной тело в священные воды рыбьего царства, что люди обычно делают только в припадке яростного здоровья. В прошлом году я был несколько раз с визитом вежливости на Дунае, катался в легко скользившей лодке под ласковыми лучами солнца, ни разу не удалившись слишком далеко от берега, и с глубокой почтительностью бросал взгляды на мятежное сердце реки. Ныне я впервые оказался в шатком челне лицом к лицу с враждебной мне стихией. Разве можно назвать особенно дружелюбными облака, спускающиеся с горных круч к озеру, или злобные порывы ветра, который усиливается с каждой минутой и играет носом нашей лодочки? Вряд ли можно рассматривать все это как проявление дружеских чувств. Как раз наоборот. Многочисленные природные факторы предвещали приближение бури. Ледники, блеск которых совсем недавно ласкал наши взоры, теперь, казалось, потемнели от проносящихся над ними траурных туч, а ветер гнал эти тучи прямо к озеру. Сине-зеленая вода потеряла всю свою синеву, стала темно-зеленой, а кружевные гребешки волн метались вокруг нас, качая и подкидывая лодку. Тяжелые удары волн о борт лодки предупреждали нас о грозной опасности.

Джоан, приехавшую из Америки, характеризует не простота бедных, а примитивность богатых. У нее нет фантазии, поэтому она и не боится ничего; ее относительная храбрость питается именно отсутствием фантазии, не то что у Катрин, причиной небоязливости которой является ее решительность и — надо добавить — ее неискренность. Кроме того, дух Катрин поддерживается женской солидарностью. Если Джоан не боится, значит, и она не боится. Да и вообще, чего может бояться женщина, находясь с двумя европейцами такого высокого интеллекта, как Люппих и я?

Люппих качает головой, посматривает то на небо, то на воду, бросает озабоченные взгляды назад, на все более удаляющийся от нас берег.

— Будет беда, — тихо вздыхает он, глядя на меня с мольбой о поддержке.

— Ну что вы! — смеется Джоан.

— Это просто нелепо! — вторит ей Катрин.

— Может быть, — еще тише продолжает Люппих. — Я допускаю, что вам все это кажется нелепым, таким же нелепым, как если бы, скажем, четыре пылинки решили не позволить ветру унести себя.

— Повернем обратно, — обращаюсь я к Джоан, но она словно не слышит моей просьбы.

Катрин теребит веревку руля, дергает ее, лодка поворачивается то туда, то сюда, пока наконец веревка не запутывается в сложнейший узел. Джоан берет на себя командование, объясняет, что одними веслами без всякого руля можно так же хорошо управлять лодкой; просто стыдно хныкать из-за какого-то маленького ветерка — американцы на такие глупости даже внимания не обращают. Стихийные природные силы Европы кажутся Джоан дряхлыми и немощными.

Люппих испуганно сопит и смотрит на меня умоляющими глазами, ища во мне союзника.

Небо все сильнее затягивается облаками, и чем больше солнце склоняется к западу, тем больше крепчает ветер. Капли пота скатываются у меня со лба прямо под нос, я смотрю, нет ли на озере других лодок, но вижу их только у самого берега, да и то мало. Сила ветра возрастает, наша лодка прыгает по волнам вверх и вниз, брызги летят в лицо Джоан которая вскрикивает:

— До чего хорошо!

Люппих воспринимает этот возглас всерьез и спрашивает у нее жалким голосом:

— Неужели вам так хорошо?

Он говорит это с видом человека, обнаружившего в себе какой-то физический недостаток: в его вопросе звучит недоумение глухого, силящегося понять, в чем заключается красота Пасторальной симфонии. Но Люппих не в состоянии уже ничего изменить, так как знает, что, будь у него бицепсы в пять раз больше и тело в три раза сильнее, он все равно не смог бы бороться с разбушевавшейся стихией.

— Вы боитесь, Теодор? — интересуется Катрин, наклоняясь, чтобы лучше видеть маленького ученого.

Люппих смотрит невидящими глазами. На лице у него появляется детский страх, десятки лет дремавший где-то глубоко внутри; он съеживается на носу лодки и отвечает плачущим голосом:

— Очень боюсь!

Какая многовековая культура заключена в этом тихом признании! Какой долгий путь пройден от безрассудной смелости молодости до мудрой трусости старости! Мне хочется пожать ему руку, хочется сказать: «Милый Теодор, поверьте мне, боятся все, у кого есть фантазия. Вы даже сами не подозреваете, какая большая смелость кроется в вашей мудрой трусости».

Густые, похожие на вату облака заволакивают солнце; озеро из зеленого делается серым, волны вздымаются все выше. Только теперь, когда солнце скрылось, видно, насколько стара природа. Солнечный свет для природы все равно что пудра, румяна и лак для ногтей: они украшают дряхлое тело природы, без них она кажется совсем древней и страшной. Так же постарело теперь и это озеро!

Вода сделалась совершенно черной; бесцветные горы уходят вершинами в другое черное озеро, расстилающееся наверху.

Люппих садится на дно лодки и говорит даже несколько сердитым голосом:

— Поворачивайте назад, Джоан! Сейчас же поворачивайте назад!

Сердитый тон профессора режет слух Джоан, она ворчит:

— Трусы! — и медленно, с импортированным из Америки превосходством, поворачивает нос лодки.

Но не успевает Джоан развернуться, как ветер вырывает у нее весло. Напрасно она пытается сохранить равновесие, природе совершенно наплевать на все ее спортивное превосходство. Высокие волны захлестывают лодку, вода доходит Катрин до щиколоток. Она пытается вычерпать воду из лодки, но, разумеется, безрезультатно. Теперь уже и Джоан испуганно оглядывается по сторонам, но на озере не осталось ни одной лодки. Волны все нахальнее хлещут нам в лицо, вода уже то и дело касается колен Катрин, а небо становится таким черным, как будто наверху произошло короткое замыкание. Брызги отскакивают от лысой головы Люппиха, как от гранитной скалы; он сложил на груди свои крохотные ручки, кожа его приобрела лиловый оттенок, он весь трясется. Джоан всем телом подалась вперед, с ее тонкого носа скатываются капли воды. «Что же будет дальше? — думаю я. — Может быть, от нас останется всего лишь одна газетная заметка? Профессор университета Теодор Люппих со своей компанией утонул в озере Целл? А может быть, жирным шрифтом будет напечатано имя Джоан Годар? Кто из них важнее и значительнее: дочь короля жевательной резины или профессор эстетики?» Бррр! Огромная волна захлестывает мне рот, и я вижу, что вода в лодке уже доходит нам почти до пояса. Божественные ножки Джоан тоже мокнут в воде, и волны шаловливо играют вокруг пупка Люппиха. Я чувствую, что мы погружаемся в воду. Даже молнии, разрезающие над нашими головами скопление туч, даже грохочущий гром кажутся нам лишенными всякого значения. Молнии на мгновение освещают озеро, и трагичность нашего положения становится еще более очевидной, нами овладевает панический страх. Люппих поднимается с места, прикладывает руки рупором ко рту и кричит:

— Спасите! Спа-а-а-си-и-и-те-е!

В голосе Люппиха звенит металл. Страх его куда-то исчезает, в лице появляется строгость и даже решимость. Он продолжает кричать еще и еще:

— Спа-а-а-си-и-и-те-е-е!

И откуда-то с берега еле слышно отвечает голос, нельзя даже понять, мужской или женский, слева или справа:

— А-а-а-а-а-а!

Катрин плачет, закрыв лицо руками. Джоан испуганно смотрит вокруг и перестает грести. Я умоляю ее:

— Не бросайте весел!

Она непонимающе смотрит на меня, затем вскакивает на ноги, причем правый борт накреняется и лодка черпает воду; я откидываюсь налево, восстанавливая относительное равновесие. Из груди у Джоан вырываются отчаянные рыдания; она рвет свои прекрасные волосы, кроваво-красными ногтями царапает лицо и истерическим движением впивается себе в подбородок.

— Чего вы боитесь? — кричит на нее Люппих с внезапно вспыхнувшим бешенством. — Теперь вы видите, что стряслась беда?!

Весла выскальзывают у меня из рук, страшные картины встают перед глазами. Когда-то я видел утопленника: он был весь раздувшийся и лиловый! Я тоже буду таким? Я слышу уже запах смерти: он доносится отовсюду. Джоан падает на сиденье лодки и кричит:

— Спасите! О боже, спасите! — Рыдания не дают ей продолжать. Даже теперь она прекрасна: она похожа на мадонну, взывающую к богу. Катрин тоже взывает к богу, и я не могу понять, делает ли она это по привычке или по убеждению.

— Спасательные лодки! — кричит, задыхаясь, Люппих. Вода заливает ему рот, он задыхается и падает на дно тонущей лодки. Я тоже кричу. Охвативший меня ужас действует безо всякой системы, цепи, приковывающие меня к якорю цивилизации, ослабевают, и я теряю связь со всеми этапами человеческого развития, начиная от культуры Вавилона и кончая буржуазной демократией: я визжу и вою, трепещу и впадаю в истерику, как это случается со старыми бабами во время предпраздничной уборки. И лишь мгновениями я вижу в Джоан женщину: купальный костюм у нее спустился с плеч, обнажив маленькие круглые груди, мокрые и дрожащие. В небе над нашей головой грохочет такой гром, словно черт закатил кому-то мощную затрещину. Я испуганно откидываюсь назад. Длинные волосы свешиваются мне на лицо, попадают в рот, мир вокруг меня погружается в темноту, и я теряю всякую способность ориентировки.

Через несколько мгновений я сижу в воде, ухватившись за дно перевернутой лодки, и чувствую себя очень спокойно. Я изо всех сил держусь за лодку и вижу, что Катрин, Джоан и Люппих делают то же самое.

— Тону-у-у! — кричит Люппих и судорожно цепляется за ногу Катрин.

— Оставьте мою ногу! Не тяните! — шипит на него Катрин.

— Какой эгоизм! — возмущается Теодор.

Огромные волны перекатываются над моей головой, я ничего не вижу и не соображаю. Я то оказываюсь под водой, то на поверхности. Люппих висит, ухватившись за лодку, как большой ребенок, глаза у него полны слез, и он тихо подвывает. Катрин тоже всхлипывает, в один миг растеряв все свои великосветские привычки. Губная помада размазалась у нее вокруг рта, покрытые красным лаком ногти судорожно впиваются в перевернутую лодку.

Но где же Джоан? Ее нигде нет. Буря все усиливается, молния падает прямо в воду озера, небо ревет, надрываясь от грома.

«Прощай, жизнь! — думаю я про себя. — Прощай и ты, вероломный подлый соавтор, нарушивший наш договор! Прощайте недописанные романы, неверные друзья, столик в кафе, демонические дамочки, чьи горячие поцелуи еще не остыли на моих молодых устах. Будьте счастливы! А я даже не смогу упокоиться в могиле, купленной по дорогой цене у похоронного общества: мне придется ждать пришествия мессии, лежа на неудобном дне озера, в то время как мирные граждане будут загорать под жаркими лучами солнца над разлагающимися останками моего тела!»

Но все-таки где же Джоан? Пока моя продрогшая душа оплакивала так мало мной прежде ценимые радости покидающей меня жизни, я заметил около носа лодки таинственное, но тем не менее совершенное, словно выточенное из мрамора, произведение искусства.

Что это такое? Что это, прекраснейшее изваяние тела Джоан или земной шар? Какого черта, это вся вселенная! Вот, вся целиком, и именно такая, со всеми ее законами и тайнами. И в этой маленькой, грациозной вселенной есть абсолютно все. Мне кажется, что я вижу на ней всю Америку с ее полями, горами, морями, мудростью и глупостью. В этой мраморной вселенной живет вся литература, все искусство, наука и красота. Я чувствую, что ее коснулся вдохновенный поцелуй мироздания. Да это и есть самая неопровержимая, самая первая и самая последняя истина мироздания. И я, как истинно верующий, благоговею перед этой чудесной красотой, представшей передо мной, подымающейся все выше, до самого неба. Маленькая изваянная из мрамора вселенная! Я приветствую тебя, образ мироздания, как самое высшее проявление божественной справедливости. Какое значение перед твоим всеобъемлющим спокойствием имеет эта буря, которая к тому же уляжется через несколько мгновений? Как можно сравнить экзальтированную красоту свирепых молний с твоей божественной прелестью?

Я забываю и бурю, и игру молний, и раскаты грома, когда мой счастливый и благоговейный взгляд останавливается на поразительно прекрасном теле Джоан. Исчезают все: Люппих, Катрин, катастрофа, озеро и буря, не существует ничего на свете, кроме этого миниатюрного тела, заключающего в себе всю вселенную! Исчез страх смерти, я больше не хочу ни с кем прощаться. Теперь я не могу умереть и дать себя на съедение рыбам. Теперь я должен жить!

Миниатюрная мраморная вселенная тихонько шевелится, пытаясь взобраться на опрокинутую лодку, и я вижу испуганное лицо Джоан.

— Что мне делать? Я потеряла свой купальник!

Она смущенно взбирается на лодку, вздыхает и пытается закрыть руками свое обнаженное тело.

— Слезайте с лодки, вы ее потопите! — говорю я ей, притягиваю к себе в воду, обнимаю за талию и под предлогом спасения ее жизни целую. Джоан с ужасом смотрит на меня, погружается с головой в воду, а когда снова показывается над водой, то уже ничего не говорит и хладнокровно держится за лодку выхоленными руками.

— Мы ведь спасемся? — спрашивает она меня.

Я успокаиваю ее.

— Обязательно спасемся, — говорю я ей и обнимаю ее еще крепче.

Джоан если и не отвечает на мои поцелуи, то, во всяком случае, не протестует, а за ее уступчивостью вовсе не кроется равнодушие. Буря понемногу утихает, гром отдаляется, даже таинственная черная вода как будто становится зеленее.

Люппих цепляется за лодку и ругается. Катрин тоже ругается и взволнованно кричит:

— Зовите на помощь! Почему вы не кричите?

Что-то в ее словах мне кажется странным. Что она говорит? «Зовите?» Значит, не «давайте кричать», а «кричите». Но кто же должен кричать? Люппих и я? Она не будет кричать. Она женщина, эмансипированная, равноправная, так зачем же ей надрывать себе горло? Ведь именно она оказалась в беде, а мы здесь всего лишь для того, чтобы спасти ее. Совершенно неважно, что и нас застигла буря, что и на нас дует ветер, что и у нас перевернулась лодка, что и мы наглотались воды, — все это совершенно не в счет! Для нее мы всего лишь статисты.

— Кричите сами! — сердито отвечаю я Катрин и рассерженно кусаю Джоан в плечо. Джоан тихо вскрикивает:

— Не будьте свиньей! Что вы делаете?

За несколько мгновений мы уже разместились вокруг лодки: у нас создалось маленькое общество, крохотное государство с частной собственностью, обычаями и трудом. Лодка — общественный строй, и мы, все четверо, цепляемся за него. Нос лодки принадлежит Катрин, середина — Люппиху, корма — Джоан и мне. Та небольшая поверхность лодки, за которую мы цепляемся, представляет собой частную собственность. Если один из нас посягает на собственность другого, тотчас же получает по рукам. То я отвоевываю небольшое пространство у Люппиха, то он у меня; меняется лишь результат борьбы, но никак не ее содержание. Мы постепенно привыкаем к такой государственной теории. Мы уже знаем, как держать руки, как хвататься за лодку, как укрываться от волн; мы уже знаем, что служит на пользу равновесия лодки и чего делать нельзя. Мы обсуждаем наши дела, заключаем соглашения и тут же нарушаем их.

Одним словом, мы живем.

Систематически и продуманно мы зовем на помощь. Кричим все четверо вместе, громко и сознательно. Общественный строй качается и дрожит, но не тонет. Люппих выступает в роли недовольного подстрекателя: он хочет плыть к берегу, но, взглянув на волнующееся озеро, отказывается от своей затеи и с отвращением цепляется опять за лодку. Применительно к обстоятельствам у нас протекает и любовная жизнь, хотя и в самых примитивных формах. Как можно иначе назвать тот водный флирт, который установился между моими губами и шеей Джоан? Страх, обретение родины, основание государства — все это уже позади. На их место приходит теперь упорядоченная жизнь, прилежная работа, борьба за существование. Общественный строй служит нам опорой, лодка, правда, то одним концом, то другим погружается в воду, но все-таки не дает нам утонуть. То Катрин отталкивает Люппиха, то Люппих Джоан, то я Катрин, но все это не беда, просто лишнее подтверждение, что мы живем, играем на свой манер в общественные игры, что мы подлы и самоуверенны, то есть что с нами ровно ничего не случилось.

С берега доносится постукивание мотора, шум становится все слышнее, все ближе.

— Спасательный катер! — радостно визжит Катрин.

Да, это спасательный катер. Упруго подпрыгивая, мчится он к нам по воде. Вот катер уже совсем близко, мы видим Францла, слышим его голос, вот он совсем рядом с нами. И в тот же момент мы становимся героями. Четыре взрослых, самоуверенных, чванливых героя сидят в катере и пьют ром, а опрокинутая лодка уже едва виднеется вдали, гордая и одинокая, как витязь, который сослужил свою службу и отошел в сторону, чтобы спокойно умереть. Люппих сидит в углу катера углубленно-задумчивый; он напоминает миниатюрного роденовского «Мыслителя». Остановившимся взглядом смотрит он на окружающий его мир, не поворачиваясь ни вправо, ни влево. И я впервые замечаю, какой это усталый и старый человек. Нервы Люппиха не выдерживают, и он начинает тихонько плакать.

1936

ФЛАМИНГО

(Толкование формализма)[18]

В низеньком и очень узком помещении кафе «Гаити» у огромной «машины» для варки кофе стояла белокурая Маргит в розовом халатике и с розовой лентой в волосах; ее стройные ноги были здесь самым привлекательным зрелищем.

Над немногими столиками кафе, в искусственном полумраке, освещаемом лишь тусклыми лампами, носились голубые облака густого дыма, дурманящего и плотного, как вата, дыма наполовину выкуренных дешевых сигарет. В утренние часы в таких маленьких кафе обычно сидят «изгнанники» особого рода. Они теснятся у крохотных столиков и разговаривают шепотом, потому что в таком узком помещении даже вздох подымает вихрь, сметающий разрезанные пополам бумажные салфеточки, крошечные чашечки и легкие металлические пепельницы, отзывающиеся глухим звоном на каждый стук и без труда гнущиеся, если нажать на них локтем.

За шаткими столиками размещалось человек десять. Все они знали друг друга и коллективно покупали в соседнем гастрономе маленькие булочки, разрезая их пополам, чтобы вложить внутрь тоненькие кусочки дешевой колбасы. В кафе они заказывали себе только черный кофе и иногда съедали по крохотному бутербродику, который вместе с буфетной стойкой, полумраком, свистящей машиной для варки кофе и мучительно приглушенной интимностью возбуждал у этих молодых людей и девушек ошибочное представление о высшем свете и обо всей вселенной. Человек, попадавший сюда впервые, не мог понять их разговоров, хотя они изъяснялись не на воровском арго и не на языке городских окраин. Их язык был какой-то чудовищной смесью из жаргона люмпен-пролетариев (вернее, из пародии на этот жаргон), из диалектизмов разных районов Венгрии, искаженных и употребляемых в шутливом значении, удивительных сокращений, с помощью которых они избегали употребления длинных фраз, и, наконец, из знаков, понятных одним лишь посвященным. На столиках грудами лежали книги (и какие толстые книги!), авторучки, карандаши, рукописи и главным образом стихи, стихи, стихи — в невероятном количестве и самых немыслимых сочетаниях.

В описываемый нами день в «Гаити» было особенно людно.

Вокруг сдвинутых вместе столиков сидело тринадцать человек, которым белокурая Маргит (волосы бедняжки с каждой неделей становились все светлее) без конца приносила стаканы лимонада и бутерброды.

Земанек сидел на своем обычном месте, бледный как смерть, глядя вокруг большими горящими глазами. Его лоб устремлялся вверх, производя почти комический эффект. Синие жилки на висках взволнованно трепетали.

Земанек никогда и ничего не писал, ни единого слова, но, если бы это от него зависело, он смог бы уговорить всех жителей Венгрии писать стихи; он заставил бы их бросить любую работу, оторвал бы их от повседневных занятий, так как свято верил, что в каждом человеке дремлет поэт, хороший или плохой, но обязательно поэт, которого необходимо пробудить волшебной силой слов, а все остальное — пустяки.

Земанек сидел посередине дивана, обтянутого цветастым ситцем, ел хлеб с маслом, посыпая его огромным количеством соли, и казался бледнее, чем обычно. Лицо у него было покрыто ярко-рыжей щетиной, глаза горели испепеляющим огнем. Длинными, нервными пальцами он потянулся к толстой рукописи на столе.

— Сколько здесь всего стихов? — спросила Мела, мечтательная декламаторша, которая уже дважды читала на дневных спектаклях женского общества «Песнь песней».

— Тридцать, — ответил нормировщик с фабрики фетровых колпаков (он же поэт) Петер Протовин и нехотя выпустил изо рта дым дешевой сигареты.

Милчек, уже признанный поэт, два стихотворения которого были напечатаны в газете, и две строчки из них знали все посетители «Гаити» (в это кафе вообще невозможно было ходить тому, кто не знал по крайней мере этих двух «всемирно известных» строк:

Все рухнуло, в грязи по горло все мы, —

Одно осталось: сочинять поэмы),

— словом, этот самый Милчек сидел в конце стола, делая вид, что он не имеет никакого отношения ко всему происходящему, что ему до смерти надоело и «Гаити», и весь мир, и даже великий, божественный маг Земанек с кроличьими глазами.

Марци (фамилии его никто не знал) — организующее начало кафе «Гаити» — как всегда, держал в руке карандаш, которым быстро записывал все выступления на мраморной доске стола. Несмотря на многочисленные обязанности, Марци в свое время написал семь или восемь стихотворений; особенно прославился его «Продавец подписных изданий», а также еще одно стихотворение в библейском духе, которое Мела, мечтательная декламаторша, собиралась включить в свой репертуар, состоявший пока из «Песни песней».

Мы приведем здесь знаменитое стихотворение Марци о продавце подписных изданий, так как не хотим брать на себя ответственность за утайку этого произведения искусства. Вот оно:

Читатель, крови мы одной,

Но разные у нас с тобой

          Доходы.

Приобретя сей том, заметь,

Ты мне поможешь одолеть

          Невзгоды.

Два пенгё стоит этот том,

А переплетенный притом —

          Три двадцать!

Далее вместо послесловия следовало стихотворное заклятие:

Если ты не купишь книги этой,

Век тебе покоя не видать,

И, подстать бездарному поэту,

Вечно вирши будешь ты слагать.

Однако библейское стихотворение Марци было еще более знаменитым, и даже у великого ценителя стихов Земанека оно вызывало одобрительное прищуривание глаз. Это стихотворение неоднократно декламировала Мела в кафе «Гаити», и пользовалось оно таким успехом, что даже Маргит, официантка кафе, почувствовала себя беременной стихами, как тут же выяснилось из записки, положенной ею рядом с чашечкой кофе, поданной Земанеку:

Я пьяна, как пробка в штофе,

Истекаю я стихом,

Он течет, как черный кофе,

Черный кофе с молоком.

Он звенит, как полый бак,

Ухает, как пушка.

Кто читает, тот — дурак,

Но Земанек — душка!

Лишь поэзию Протовина в «Гаити», не знал никто за исключением Земанека Великого. Поэтому, когда Петер Протовин, который был так мал ростом, что сидя не доставал ногами до полу (дотянуться в сидячем положении до пола было самой тайной и самой большой мечтой его жизни), положил на стол, боязливо и застенчиво, свои свежеиспеченные стихи, всеми присутствующими овладело волнение.

В Марци тут же пробудился организаторский и журналистский дух, и он стал интервьюировать Петера:

— Название сборника?

— Опус первый, — ответил Петер, опустив голову. — Подойдет? — Относительно заглавия тут же разгорелись споры. Милчек усмехался.

— Ну-ка, Земанек! — подгонял он великого Земанека, щетинистое лицо и постоянно слегка склоненную на бок голову которого окружал ореол красноватого света лампы.

Тринадцать человек сидели вокруг стола, тринадцать фанатиков — вздорных и болтливых. У них уже вошло в привычку подкарауливать слова Земанека, ждать, что он скажет, и те, кто верил в него, по существу еще ни разу не обманулись в своих ожиданиях.

Скрипачка Лотти (никто и никогда еще не слышал, как она играет на скрипке, только мозоль у нее под подбородком свидетельствовала о том, что она занимается именно этим родом искусства) сказала:

— Опус первый? О боже, все зависит от того, как это понимать!

Земанек взорвался:

— Что значит «понимать»? Что значит «как»? Чего ты там мудришь? Часами сидишь, воды в рот набрав, а потом вдруг такую глупость выпаливаешь!

Лотти промолчала, а Земанек продолжал развивать свою мысль:

— Во всяком случае, «Опус первый» — скверное заглавие, слишком спесивое. Нет в нем никакой скромности. Ни-ка-кой.

Протовин вздрогнул и заерзал на стуле. Земанек продолжал:

— Ночью (я никогда не сплю по ночам) я придумал несколько названий для этого сборника. Я проработал над этим до трех часов утра.

— Представляю себе, — съехидничал Милчек, — как бушует твой отец, когда ему приносят счет за электричество…

— Иуда! — зашипел на него Земанек. — Предаешь своих друзей, предаешь их дух! Ну, валяй, Милчек! Это ведь тоже талант. Так вот, как я уже сказал, я придумал несколько названий. Прошу вашего внимания. Я особенно настаиваю на следующем: «Умирания», или еще: «Да здравствуют умирающие!», или: «Если даже ползком…», или такое твердое, многозначительное, поразительное название: «Не я!» Или, например, импрессионистическое заглавие, мне оно очень нравится, как небольшое видение: «Белые слова на зеленом лугу…»

— Чудесно! — внезапно закричал Милчек. — Но, может быть, было бы лучше: «Зеленые слова на белом лугу…»?

— Дурак! — сказал Марци и тут же написал это слово на мраморе стола.

Земанек продолжал:

— Но из всех заглавий самым подходящим я считаю: «Как бы не так!» Произнося подобное заглавие, человек словно отмахивается ото всего с тихой покорностью. Ведь в нем звучит усталое, умное, даже мудрое превосходство. Жизнь хороша? Как бы не так! Жизнь плоха? Как бы не так! Красива? Как бы не так! Безобразна? Как бы не так! Кроме того, по моему мнению, стихи, из которых я взял эти слова, лучшие стихи сборника. «На горе голубоватой…» Послушаем эти стихи! Продекламируй их нам, Мела.

Мела встала с места, или, лучше сказать в этом случае, поднялась, сложила молитвенно руки на груди и стала декламировать, то закрывая, то открывая глаза, как бы желая этим подчеркнуть свое вдохновение. Читала она стихи искусственно пониженным голосом:

На горе голубоватой с изумрудною лопатой

Два фламинго огнекрылых хохотали от души.

Два фламинго в целом мире и отшельника четыре,

А всего, выходит, восемь — все такие крепыши.

      Как бы не так, как бы не так!

Даже ножниц маникюрных там, в чертоге вихрей бурных,

Невозможно было явно отыскать в конце концов,

Чтобы ворон, желтый ворон, все окинув жадным взором,

Приобресть бы мог в рассрочку четверть фунта леденцов.

      Как бы не так, как бы не так!

Кот лишь только длиннохвостый над закатною коростой

На плече мохнатом тучи словно памятник сидел,

Но на лапище злодейской вдруг небесный полицейский

С наблюдательностью редкой сандалету углядел.

      Как бы не так, как бы не так!

А фламинго и монахи разрыдались в лютом страхе,

И лопаты в снег вонзили и, мрача печалью зрак,

Друг на друга поглядели и в заоблачном пределе

Прошептали: «В самом деле, господи. Как бы не так!»

      Как бы не так, как бы не так!

Земанек слушал стихи, закрыв лицо руками. Когда Мела кончила декламировать, он воскликнул:

— Грандиозно! Поистине грандиозно! Какая музыкальность! Какая глубина! Да вы понимаете эти стихи? Понимаете?

Он подозрительно посмотрел на своих апостолов: все они взволнованно ерзали, некоторые опустили глаза, другие большими глотками пили лимонад.

— Ну, — продолжал Земанек, — кто будет так любезен и все объяснит нам? Может быть, ты, Марци?

Карандаш в руках у Марци провел линию по мрамору стола.

— Эти стихи являются символическим выражением того самого выражения, которое, как бы это сказать…

— Садись! — прекратил его страдания Милчек. — Правильнее всего было бы, чтобы сам маэстро Протовин прокомментировал свои стихи. Не скажет ли он нам, если сможет, в чем их смысл?

— Да ни в чем, право, ни в чем, — ответил Петер, потом сам удивился сказанному и спросил: — А разве обязательно должен быть смысл?

Паноптикум

Земанек даже присвистнул.

— Ни в чем? Ты говоришь: ни в чем? Так слушай же, и вы все слушайте. Я объясню вам, в чем смысл этого стихотворения, распознать которое гораздо проще, чем разгадать кроссворд, нужно лишь иметь музыкальное ухо (да, ухо и сердце!), надо иметь для этого особый слух, улавливающий поэзию.

«На горе голубоватой…» — говорит поэт, желая подчеркнуть, что эта гора — вершина человеческого существования, куда только в исключительные моменты жизни могут подняться мужчина и женщина, вернее, самец и самка, практически — два полюса животной сексуальности, то есть два фламинго.

Для того чтобы правильно понять символическую образность стихотворения, нужно кое-что знать о птицах фламинго. Прежде всего надо знать, что эти птицы с чудесным оперением, которых называют еще огненными птицами, никогда не живут в горах, а только на побережье морей или других больших водных просторов и всегда большими стаями. Почему же тогда поэт помещает своих фламинго на вершину горы? Почему? Почему? Потому что этим он хочет символизировать путь, проделанный человеком, существование которого в самых древних формах началось в глубине морей и больших вод и чудесная дорога которого ведет к высочайшим вершинам. Чтобы до конца постичь образность этих стихов, необходимо еще знать, что мясо фламинго пригодно для еды, что их перья служат украшением, язык и мозг птиц считались деликатесом еще у древних римлян. Но больше всего напоминают эти птицы человека своей способностью легко привыкать к неволе. Именно благодаря этой особенности символика поэта становится еще трагичнее. И этот человек-фламинго, вознесенный воображением поэта на вершину горы (перестань строить глупые гримасы, Милчек!), стоит там радостно хохочущий, с лопатой, и обратите внимание, с изумрудной лопатой в руке. Но почему же с лопатой, скажите мне, дорогие друзья, почему с лопатой? Этой лопатой поэт хочет символизировать труд, тот постоянный и вдохновенный труд, с помощью которого фламинго прошли полный борьбы путь от моря до вершины горы. Вы теперь, конечно, можете спросить, а почему же лопата должна быть изумрудной? Но я вижу по вашим лицам, что вы и сами уже поняли: лопата должна быть окрашена в зеленый цвет надежды, победоносного ожидания, в цвет оптимизма, ведь это и есть орудие человеческих достижений. Именно так.

Фламинго, огнекрылые птицы поэта, стоят на верхушке голубоватой горы с изумрудными лопатами в руках и хохочут. Два фламинго символизируют миллионы людей, два фламинго и… (теперь вы снова удивитесь?)… четыре отшельника. Давайте разберемся, какое значение имеют эти четыре отшельника? Четыре отшельника: наука, искусство, любовь и справедливость. Отшельники-монахи, которых так и представляешь одетыми в рясы, в эти длинные одеяния, благодаря которым их облик делается еще торжественней. Там, на голубоватой горе, куда возвел их поэт, они выглядят скульптурными памятниками, олицетворяющими помощников человека; монахи — друзья огнекрылых птиц, воплощающих в себе людей.

Паноптикум

Таким образом, мы видим, что на горе были два фламинго и четыре отшельника, значит, всего их было шесть? Казалось бы так, но поэт без всяких объяснений заявляет, что два фламинго и четыре отшельника будет восемь. Почему это нужно поэту? Откуда черпает он силы для такого коренного переворота во всей математике? У него имеются эти силы, друзья мои, потому что он настоящий поэт. Я абсолютно уверен: как частное лицо он не подвергает сомнению истину, что два плюс четыре будет шесть, но как поэт, производя такое безумно смелое математическое действие, он хочет показать превосходство поэзии над ничтожными научными истинами, заявляя, что у него, поэта, два плюс четыре будет не шесть, а восемь; начиная с сегодняшнего дня для него это так. Что за фантастическая отвага и поэтическая красота! Я беру на себя смелость сказать: поэт и не должен принимать к сведению, что два плюс четыре равняется шести; поэзия перестала бы быть поэзией, если бы поэты так строго придерживались аксиом науки. (Я очень рад, дорогая Лотти, что вы слушаете меня с таким вниманием, только, прошу вас, не кивайте беспрестанно головой, вам не идет это.) Так! А теперь перейдем к следующей строфе. Подняв своих двух фламинго и четырех монахов на вершину горы, поэт сталкивается с несовершенствами, от которых страдают даже те, кто достиг столь большой высоты. Здесь нет даже маникюрных ножниц (да, вы не ослышались, здесь нет маникюрных ножниц), и вы, конечно, удивлены, зачем понадобились поэту именно ножницы и притом маникюрные? Я вам сейчас это растолкую. Это самый глубокий, самый чистый поэтический экспрессионизм, с которым мы встречаемся в мировой литературе. Поэт не колеблется назвать первый из отсутствующих предметов, который приходит ему в голову. Он мог бы назвать и что-нибудь другое, указать на еще какую-нибудь нехватку. Он мог бы, например, сказать что даже больших библиотек или публичных домов нет на вершине горы. Но зачем ему это говорить? Зачем он должен называть другие вещи, отсутствующие на горе, зачем ему унижать себя, когда ему недостает именно маникюрных ножниц? Это и есть настоящая художественная правда.

Паноптикум

Поймите, только благодаря исключительной смелости поэт поставил в начале строчки первое, пришедшее ему в голову: маникюрные ножницы! Ассоциации божественной поэзии неисповедимы. Стоит поэту упомянуть отсутствие маникюрных ножниц, как ему тут же приходит на ум ворон, но не черный ворон, о котором могли бы подумать многие, и не белый ворон, о котором подумал бы каждый только из духа противоречия. Поэт думает о желтом вороне (да, хотя тебе это и кажется удивительным, Марци!), Именно о желтом вороне, о котором мог подумать только он один, а если этого ворона в действительности не существует, то теперь он будет существовать по той простой причине, что замечательный поэт подумал о нем в своем прекрасном стихотворении.

Этот поэт осмелился утверждать, что желтый ворон существует, значит, поэт действительно видел такого ворона, но, конечно, не на земле, где его могли бы видеть многие, а в мире своей фантазии, куда, кроме него, никто не может проникнуть, и где, безусловно, летает такой вот желтый ворон. Абсолютно напрасны всякие споры об этой чудесной птице, поскольку поэт утверждает, что ворон был именно желтым, а ему самому это известно лишь потому, что ворон предстал пред ним таким в его воображении. Но если что-либо появляется где-то, совершенно неважно где, значит, оно существует. А что это именно так, что наш поэт не лжет, мы можем установить из того факта, что до сих пор никто, кроме него, не видел желтого ворона. Если же поэт увидел такого желтого ворона в действительности или в своем воображении, то у него (у поэта) не может быть никакой причины скрывать от человечества существование чудесной птицы. Поэтому вполне естественно, что у ворона (не у черного и не у белого, а у желтого!), у такого исключительного ворона должны быть совершенно иные запросы по отношению к окружающему его миру, чем у всех остальных обычных воронов. Значит, нет ничего удивительного в том, что желтый ворон хочет купить себе четверть фунта леденцов. Я поставлю вопрос иначе: почему бы ворону и не съесть четверть фунта леденцов, если этот ворон желтый? Ведь он принадлежит не к пернатому царству: это ворон нашего поэта. Почему же тогда ему не иметь некоторых странностей, если они символизируют отсутствие необычности, особенности фантазии непривычного и возбуждают в нас ненависть ко всякой обывательщине.

Могут ли быть какие-нибудь сомнения, дорогие друзья, в том, что поэт считает самого себя желтым вороном, и это именно он, достигший вершин, так беден, что не может купить себе даже в рассрочку четверти фунта самых дешевых леденцов? Но это, милые друзья, еще не все. Неожиданно — и, по-видимому, без всяких на то причин — появляется на сцене кот. Мы, конечно, можем задать себе такой вопрос: что вдруг понадобилось здесь коту? В первый момент кажется, что наш поэт просто закрыл глаза и ему в быстрой последовательности пришли в голову слова: фламинго, маникюрные ножницы, ворон, кот. Зачем в начале новой строчки появляется новый персонаж? Да еще кот?! Поэт играет этим словом, оно ему кажется красивым и твердым, как орех. Да ведь это символ огня, здоровья, мужественности. Он весь полон жаждой любви. Для него даже горные вершины уже недостаточно высоки, он стремится к небу, лезет на облака, предпочитает мохнатое плечо тучи, символизирующее могучие силы, чтобы на нем посидеть в компании звезд и месяца. Значит, кот забрался выше, чем фламинго, и они перед ним всего лишь обыкновенные существа, стоящие на горе с лопатой, которая теперь не выглядит уже такой изумрудной. Фламинго смотрят на кота, взбирающегося все выше, к самому божьему престолу. И вдруг неожиданно появляется небесный полицейский, выход на сцену которого оправдывается, с одной стороны, рифмой, с другой стороны, божественным происхождением, символизирующим в данный момент нравственный порядок. И вот, дорогие друзья, зоркие глаза полицейского немедленно пронзают или, лучше сказать, низводят до его настоящей сущности рьяно стремящегося к небу кота, потому что у кота на лапе сандалета. Именно так, как я сказал: сандалета. Только истинное вдохновение могло подсказать поэту этот образ, с чудесной простотой раскрывающий нам сексуальное убожество человечества. Вы, конечно, уже поняли? Сандалета — это символ приниженности, угнетения, попустительства и подавления. На лапе у кота, победоносно рвущегося к небу, опьяненного одержанными победами, для которого даже вершина самой высокой горы оказалась слишком низкой, на лапе у этого кота мы видим предательский знак — сандалету. Поэт, простота выражений которого доведена почти до абсурда, всего-навсего сообщает нам, что полицейский увидел на лапе кота сандалету. Мы даже не знаем, была ли сандалета лишь на одной лапе у кота или на двух? Более правдоподобным, конечно, кажется нам, что символические сандалеты были у кота на обеих лапах, но поэт говорит лишь об одной лапище, на которой полицейский увидел сандалету. Может быть, поэт сошел с ума? Не-е-ет! Поэт всего лишь очень точен. Он преследует вполне определенную цель, когда говорит об одной сандалете: этим самым он хочет показать, что задачей и средством поэзии никогда не может быть стремление к истине на основании выводов, сделанных из двух или большего количества одинаковых фактов. Или, говоря более простыми словами, в своем воображении поэт, конечно, видит две сандалеты на двух лапах у кота, но он ни за что не скажет одно и то же о двух одинаковых вещах, когда достаточно сказать только об одной.

— Довольно! — закричал Милчек. — Хватит, Земанек! Это невыносимо!

— Сожалею. От всего сердца сожалею, но я должен продолжать, — ответил Земанек и вытер ладонью пот со лба.

Петер нагнулся вперед. Его глаза испытующе и вместе с тем испуганно воззрились на Земанека.

— Продолжай, пожалуйста, продолжай! — попросил он своего друга и закурил сигарету.

Паноптикум

— Продолжаю. Конечно, продолжаю, — очень серьезно ответил Земанек. — Перехожу теперь к толкованию последней строфы стихотворения. Итак, мои дорогие друзья, можно ли удивляться, что после столь чудесного изображения жизненных недостатков и фантастической нищеты в последней строфе мы встречаемся с рыдающими в лютом страхе фламинго и монахами? Как же им не плакать, если они стоят на вершине горы, взобраться на которую стоило им такого большого труда? Как же не рыдать им над символической трагедией желтого ворона и ужасной судьбой кота в сандалете, сидящего на туче? Как же им не рыдать? И вопреки всему, что еще остается делать фламинго, как не взяться за лопаты и не приступить снова к работе, повторяя друг другу: «Как бы не так, как бы не так!»

Я вижу на ваших лицах верные признаки непонимания и удивления. Вы, конечно, спрашиваете себя, что хочет сказать поэт этим своим вечным рефреном: «Как бы не так, как бы не так»? Наш поэт, именно потому, что он поэт, ничего не принимает на веру, значит и самого себя: искусство и смысл этого искусства бесконечно преследуют его. Иначе говоря, поэт верит в справедливость, но знает, что у всякой правды есть два конца, он знает, что, только обозревая мир с обоих полюсов, можно приблизиться к видению того мира, о существовании которого и должен подать весть поэт. Или, другими словами, мир плох и несовершенен, как мы это видим из символического образа желтого ворона, но поэт чувствует, что такой вывод сделан при обозрении мира с одного лишь полюса. Поэтому он тут же ставит эту истину под сомнение и говорит: «Как бы не так, как бы не так!» Теперь вы поняли? Как бы не так! Жизнь хороша? Как бы не так! Жизнь плоха? Как бы не так! Это грамматически неправильное выражение в поэтическом тигле становится чудесным сплавом. Как его надо понимать? Выражение состоит из четырех слов, являющихся четырьмя основными столпами жизни: как, бы, не, так. Первое слово «как» заключает в себе вопрос, за которым должно следовать продолжение, объяснение; «бы» выражает сомнение и в то же время показывает связь, можно даже сказать — коллективность; и тут же следует отрицание «не» — возражение, символизирующее собой развитие и прогресс; и, наконец, гордое и утверждающее «так»! Как бы не так! Какие глубины таятся в этом выражении! Какие глубины содержит в себе стихотворение в целом! Как велика поэзия! Из-за голубого тумана слов проглядывает сияющий смысл…

Паноптикум

— Чудесно! Грандиозно! — рыдающим голосом завопила декламаторша.

Но Земанек еще не кончил.

— В поэзии все должно быть неясно, все непонятно! В понятном для всех нет тайны, а поэзия без тайны не влечет, не может привлекать… Только туман, ту-ман, о вы, поглотители тумана!..

— Он лазит по поэзии, как червяк, буравящий сыр, — заметил Марци, но его тут же освистали, так как подобное сравнение было слишком понятным, а потому безвкусным.

Голос Земанека одержал верх, воспарив над всеми замечаниями, как орел парит над воробьями.

— Лишь немногие понимают такие стихи? Ну и что же! Да если найдется всего сто понимающих… пятьдесят, двадцать… всего два или один лишь я, — все равно, и тогда я буду уверен, что это настоящее искусство. Вся страна, весь мир пишет стихи, но лишь я один умею ценить их! А остальные бродят по полям поэзии, ощупью, словно слепые, подбирают рифмы и стыдятся, бесконечно стыдятся стихов, потому что, подобно глухим, не понимают ни слова…

— Ни слова… — повторил Милчек и усмехнулся. — Ни одного слова… Эх ты, желтый ворон…

— Ни слова никто, только я, я, я…

Земанек вдруг замолчал, устало откинулся на спинку дивана, но момент слабости скоро прошел, и он повернулся к Петеру:

— А ты-то хоть понял, что ты написал? — спросил он.

Петер смущенно смотрел на великого ценителя поэзии.

1937

ГРАБИТЕЛЬ

Около трех часов ночи лифт с легким толчком остановился на третьем этаже, дверца открылась, и из лифта вышел писатель Добак. Он воздал в душе кому следует благодарность за то, что подъем окончился благополучно и ему и на этот раз удалось избежать опасности. Он считал, что вся жизнь состоит из таких вот маленьких опасностей и из их преодоления. Каждый миг человек избегает то несчастного случая, то коварства бактерий, то войны. Сколько же времени можно вот так всего избегать? Самое большее до восьмидесяти лет.

Но как только Добак захлопнул за собой дверцу лифта и направился по внутреннему балкону к своей квартире, освещенной холодным лунным светом, он сразу заметил, что у его двери орудует какой-то парень, пытаясь открыть замок, очевидно ища выход из тупика, куда завело его неустройство личных дел. С таким же успехом он мог бы трудиться и у соседней двери, но он старался открыть именно эту, вероятно потому, что, залитая лунным светом, она была освещена лучше, чем все другие двери, выходящие на балкон.

«Тяжелое это ремесло, нелегко добывать себе таким образом на пропитание!» — подумал Добак, всегда готовый относиться с уважением ко всему, чего сам не умел делать. Он почувствовал, как страх прокрался по его плоскостопным ногам (этим вездесущим такси!), охватил измученный фантастическими измышлениями мозг, проник в желудок, где принятая им порция чайной соды пыталась потушить пожар, вызванный острым и пикантным гуляшом, в который воплотился написанный им рассказ. На воре был берет — всем известно, что грабители всегда ходят в беретах, — вор стоял неподвижно с отмычкой в руке, и по всему чувствовалось, что и он боится, ощущая всю уязвимость своего положения. Писатель и вор смотрели друг на друга, смущенно размахивали руками, шаркали ногами и испытывали явное беспокойство.

При свете луны Добак мог рассмотреть, что у парня безмятежно синие глаза и располагающая внешность. Если бы Добак не боялся, он не стал бы кричать, а заговорил бы с вором спокойно и вежливо. Но Добак боялся. Поэтому он и заорал:

— Что вам здесь надо?

Парень дотронулся до плеча писателя.

— Господин хороший, не кричите, пожалуйста, умоляю вас! Не губите моей карьеры. Я сам уйду отсюда не солоно хлебавши, вернусь в ту самую дыру, в мусорный ящик, где я уже высидел по крайней мере три часа, ожидая, пока в доме все успокоится. Там, на этой помойке, я дождусь рассвета, когда откроют парадное, и смогу удрать.

Юноша так трогательно умолял, в глазах его светилась такая печаль, что у Добака невольно сжалось сердце.

— Нет, — сказал он, — зачем вам ночевать в мусорном ящике? Он слишком узок, и там ужасно грязно. Идемте лучше ко мне.

— О боже, — ответил грабитель. — Какой волнующий момент! А вы не позовете полицию?

Добак положил левую руку на сердце.

— Даю вам честное слово, что не позову.

Добак был писатель, а писатели вообще больше боятся полиции, чем воров.

— Большое вам спасибо, — прочувствованно произнес грабитель. — Я верю, что вы меня не обманете. Передо мной открывается чудесная карьера, не губите меня.

— Ни за что на свете, — заверил его Добак, открыл своим ключом дверь, зажег свет и, вежливо пропустив вперед вора, начал его разглядывать.

— Если я не ошибаюсь, вы грабитель?

Молодой человек отступил на несколько шагов и махнул рукой. Он был смущен, и весь его вид говорил: нет, господин мой хороший, вы преувеличиваете, вы слишком добры ко мне, я еще не грабитель. Для того чтобы им называться, надо иметь массу заслуг, славное прошлое, большие и разнообразные профессиональные знания, а мне до всего этого еще далеко. Я лишь скромный ученик, только начинающий свою карьеру, некоторые задатки у меня, конечно, есть, но я совсем еще новичок.

Все это Добак прочитал в смущенном взгляде юноши. Потом вор опустил глаза и тихо сказал:

— Папино…

— Что такое «папино»? — жадно поинтересовался Добак.

— Папино ремесло продолжаю я. Папино и дедушкино. Мой дедушка был Криштоф Одноглазый, а папа — знаменитый Пепи Кадарка, вы, вероятно, читали о них в газетах, о них, обоих очень много писали. Однажды моего папу шесть недель искали по всей Венгрии, половина всего населения ловила его, а кончилось тем, что премию в три тысячи пенгё за свою поимку получил сам папа: он переоделся, приклеил усы, надел парик и в таком виде нашел себя. Мне еще до этого далеко! Да и времена были тогда другие, совсем другие. В ту пору шкафы и комоды ломились от ценных вещиц, золота, серебра, попадались целые клады, была тогда у нас возможность развиваться, учиться, специализироваться…

— Присаживайтесь, пожалуйста, — вежливо предложил гостю Добак, — вот сюда, в это кресло. Не хотите ли сигарету?..

— Большое спасибо… В моем возрасте у дедушки на счету было уже два ограбления банков, а папа к двадцати двум годам украл уже из разных квартир триста персидских ковров, и все это среди бела дня, так как папа работал лишь днем: он находил, что все порядочные люди работают днем и спят ночью. Мой папа был просто гений. Если бы мой дорогой, мой добрый отец был жив, то вряд ли он смог гордиться своим сыном.

И юноша грустно попик головой.

Паноптикум

— Ну что вы! — участливо произнес Добак, желая подбодрить пригорюнившегося вора.

— Тяжелые наступили теперь времена. За неделю до смерти папа сказал мне: «Безотрадное будущее ждет тебя, сынок. Очень уж сильно изменился мир с поры моей молодости. Тогда квартиры ломились от всякого добра, а запоры были плохие, теперь же наоборот: квартиры пустые, а замки крепкие. И это люди называют «прогрессом»!» Так сказал мне папа.

— Так и сказал?

— Так и сказал, — повторил юноша и снова опечалился.

Оба умолкли.

— Да, исчезают старые династии! — нарушил молчание Добак. — Пепи Кадарка! В вашей профессии это такое же имя, как Куглер среди кондитеров или Гёте среди писателей. Ваш отец был классик.

— Правильно, — согласился начинающий грабитель. — Конечно, и нас, молодежь, нельзя осуждать так безоговорочно. Вы только поставьте себя на мое место, господин Добак. Сколько нам приходится по нынешним временам работать. Сначала надо основательно подготовиться: составить план, ознакомиться с местностью, продумать все детали. Скажем, сегодня ночью я хочу проникнуть в такую-то квартиру. Для этого надо сначала установить, сколько человек живет в ней, когда уходит главный съемщик, имеются ли другие квартиранты? Потом до закрытия парадного надо проникнуть в дом и где-нибудь спрятаться, сидеть, притаившись, несколько часов подряд, рисковать своей свободой. Наконец наступает момент, когда можно проникнуть в квартиру, но и для этого нужна предварительная подготовка, так сказать, специальное образование, потому что теперь люди не удовлетворяются каким-нибудь там плохоньким замочком, а снабжают двери всякими сложными механизмами, запорами, шпингалетами, цепями, болтами, американскими замками, верхними и нижними задвижками, а в окна вмуровывают решетки, и все это, чтобы оградить себя от нас. Вот бедным грабителям и приходится прибегать к помощи тридцати, а то и сорока различных инструментов, если они хотят заниматься своей профессией и содержать семью, как все приличные люди, а не как разные там халтурщики. Если бы вы знали, господин Добак, какое это трудное занятие. Привычки в нашем ремесле не бывает: каждый раз идешь на дело и волнуешься, как артист перед выходом на сцену. Вам, может быть, покажется невероятным, но даже самый опытный взломщик нервничает всякий раз, когда приступает к работе.

Теперь предположим, все сошло гладко, никто тебя не заметил — ни дворник, ни соседние квартиранты, — отмычки действуют отлично, запоры преодолены, и ты проникаешь в квартиру, открываешь шкаф и вдруг обнаруживаешь, что кто-то уже побывал здесь до тебя. Вы только представьте себе, господин Добак, что может чувствовать грабитель-профессионал, когда обнаруживает, что кто-то побывал в квартире до него, кто-то, кому не пришлось прибегать к отмычкам, ждать темноты, прятаться и дрожать. Этот кто-то пришел днем, позвонил, ему открыли дверь, с ним были милы и любезны, а он на глазах у квартирантов вынес все их добро, и никто не посмел сказать ему ни слова, с ним здоровались и прощались, а полицейский побежал бы к нему на помощь, если в том появилась бы надобность.

Какими неучами чувствуем себя мы, домушники, перед таким специалистом. Еще до нашего появления он уже вывез из квартиры картины, столовое серебро, мебель, ковры, пианино, книги, приданое хозяйских дочек, фамильные драгоценности, — одним словом, господин Добак, он взял все, абсолютно все, даже такие вещи, которые мы, честные грабители, никогда не забираем. И ничего не оставил нам. Ничего.

На глазах юноши показались слезы, он весь дрожал от волнения. Добак утешал его:

— Не волнуйтесь так. Выше голову. Не надо отчаиваться. Каждая профессия имеет свои трудности, надо уповать на лучшее.

— А мне на что уповать? — спросил писателя начинающий вор. — Мы, грабители, не входим ни в какую организацию, мы просто мелкие предприниматели, не пользующиеся ничьей поддержкой. А они…

— Кто «они»? — перебил его Добак.

— Государственные грабители, судебные исполнители Венгерского королевства, о них ведь я говорю. О, до чего они ловки, до чего беспощадны! Они во всем опережают нас. Вот и здесь, у вас, господин Добак… Я даже еще не видел ваших шкафов, но мне достаточно посмотреть на стены, где еще видны следы от картин, на пол, где уже нет ковра. И отсюда все унесли! Напрасно сидел я в мусорном ящике, напрасно потерял несколько дней на изучение местности! Я вижу, что вы, господин Добак, порядочный добросердечный человек, что вы помогли бы мне если бы сумели. Но вы не можете, господин Добак, вы ничем не можете мне помочь, у вас у самого ничего больше нет.

— Ничего, — покорно согласился с ним Добак. — Именно так, как вы это отметили. Я тоже всегда боялся грабителей. Мелких грабителей. Но на прошлой неделе, как-то утром, остановился перед моим домом грузовик, за моими вещами пришли трое и унесли все, даже письменный стол, хотя по существующим законам государство не имеет права накладывать руку на предметы, необходимые человеку для его профессиональных занятий. У меня нет ничего, дорогой друг. Мне даже нечем вас угостить. Была у меня одна штука копченой колбасы, да и ту мне пришлось отдать судебному исполнителю, чтобы он оставил мне диван, вот этот самый… Я беден как церковная крыса, у меня даже на завтрак ничего нет — Венгерское королевство украло у меня последнюю булку.

— Это просто ужасно! — воскликнул юноша, в замешательстве моргнул несколько раз и переступил с ноги на ногу. — Значит, у вас ничего нет?

— Ничего! — повторил Добак и безнадежно развел руками.

— Гм… Гм… Я не хочу вас обидеть, но… — Юноша полез в карман и вытащил оттуда два пенгё.

— О! — растроганно произнес господин Добак.

— Но… но… но… — стал заикаться молодой человек и, отвернувшись в сторону, сунул господину Добаку монету.

Они пожали друг другу руки, раскланялись, и Добак проводил ночного посетителя до порога.

1938

БУФЕТ

Одеваться господину Иожефу Даскалу помогала жена. Делала она это лишь в исключительных случаях. Из шкафа был извлечен самый лучший, «выходной» костюм (у господина Даскала их было всего два), и жена взялась удалять с помощью бензина несколько упрямых пятен на брюках.

Глухая бабушка, сидевшая в невероятно скрипучем кресле, спросила:

— Куда идет Иожи?

— По де-е-ла-ам! — заорал ей прямо в ухо Шандорка, сын Даскала.

— Это очень хорошо, когда у кого-нибудь есть дела, — сказала бабушка и понимающе затрясла головой.

Ева, старшая сестра Шандорки, бросила отцу скучающим голосом:

— Адье, папхен, тащи домой монету! — и танцующим шагом вышла из спальни, где господин Даскал сидел в одних подштанниках на хромоногом стуле, ожидая, пока жена сведет пятна с его выходных брюк, и выслушивал ее наставления.

— Не давай над собой издеваться ни Феликсу, ни Алайошу, ни Гуго. Надень другой галстук, а то они скажут, что у тебя даже приличного галстука нет! Если Феликс захочет от тебя избавиться, будь настойчив: ты умеешь настоять на своем, когда захочешь. Не молчи, как чурбан — у тебя есть такая привычка, — а дай ему отповедь. Вот штаны, да не мни их, это тебе не тряпка! Постоянно приходится твердить одно и то же. Что касается Гуго, то с ним ты можешь говорить вполне откровенно: «Послушай, Гуго, мир теперь совсем не тот, что прежде. Сегодня я вынужден обратиться к тебе за помощью, а завтра с тобой может случиться то же самое». Тут ты напомни, как покойный отец подписал ему однажды вексель, по которому в конечном счете пришлось платить нам. Вот всегда ты так делаешь: сначала надеваешь галстук, а потом чистишь зубы, и никак я тебя не научу делать все по порядку. А если увидишь, что жена Алайоша влезает в ваши разговоры, то дай ей понять (но не грубо!), что женщины в такие дела вмешиваться не должны… Покойный папочка терпеть не мог Женике, а ведь она не такая уж плохая — только глупая, как гусыня. Ну, а теперь посмотри, что ты надел на ноги! Поглядите-ка на него! Ты действительно ничего не замечаешь вокруг, совсем дурачком стал, честное слово! Два разных носка натянул. А теперь ты еще и опоздаешь! Пора бы тебе знать этого сноба Феликса… Если он опять начнет свое — мол, у меня дочь больна, да какие на нее расходы, — ты прямо ему скажи, что нам нужно триста пенгё, ни больше, ни меньше, что на двадцать седьмое назначен аукцион и у нас заберут обеденный стол, стулья с зеленой обивкой, комод и буфет… да, и буфет… Я не знаю, зачем понадобился государству мой буфет, когда у него имеется по крайней мере три миллиона буфетов? Возьми носовой платок с цветной каемкой — обо всем тебе напомнить надо. Вот сюда положи, в верхний кармашек, да не комкай его, как грязный носок, и не горбись, подтянись хоть немного. Если ты в таком виде предстанешь перед Феликсом, он сунет тебе пять пенгё и все тут. Знаю я его, уж можешь мне поверить. Ну, а теперь иди! Сначала к Алайошу, оттуда к Феликсу, а от Феликса к Гуго, но можешь сначала пойти к Гуго, а потом к Феликсу, это уж как захочешь, хоть я и не люблю, когда ты самовольничаешь. Дай сюда шляпу…

Жена провела щеткой по шляпе и сама надела ее мужу на голову. Тот уже нетерпеливо топтался в передней и втайне мечтал о том, что не застанет дома ни Феликса, ни Гуго, ни Алайоша.

Господин Даскал ненавидел своих родственников, но к этой ненависти примешивался еще и страх. Ему уже чудилось, что он сидит перед ними в большом кресле — с таким чувством, словно это не кресло, а скамья подсудимых, — и они демонстративно, как бы подчеркивая свое превосходство, сначала угощают его сигаретой, а потом равнодушно, будто глухонемые, выслушивают его жалобы. А он все говорит, говорит… От смущения в голове у него полный сумбур, фразы, приготовленные для Феликса, он говорит Гуго, ощущая при этом, как на лбу у него выступает холодный пот. И наконец понимает, что окончательно запутался в своих жалобах, мольбах и просьбах. А те все так же безучастно слушают его, не проронив ни единого слова, не сказав даже «гм» или «понимаю»: сидят, как судьи, которым осточертели все эти истории.

— От Гуго до Феликса тебе не нужен трамвай, можешь и пешком пройтись, — бросает ему вслед жена.

Господин Даскал выходит из дому, как на битву, которую ему уже не первый раз приходится вести за главный алтарь своей семейной жизни, за этот нелепый буфет.


Ровно в половине второго господин Даскал возвратился домой. По лбу у него струился пот, на лице видны были следы ужасных потрясений. Он тяжело дышал, словно для того, чтобы домашние еще больше оценили его самоотверженность, а может быть, он слишком быстро взбежал на четвертый этаж или же сказывались последствия визита к родственникам. Заслышав его нетерпеливый звонок, вся семья устремилась в переднюю, чтобы как можно скорее узнать о «результатах». Но господин Даскал никого не удостоил ответом и, преисполненный чувства собственного достоинства, принялся маленькими шажками ходить взад и вперед по комнате.

— Ну? — не выдержала жена.

— Давай обедать, — произнес наконец Иожеф Даскал.

По его решительному тону и по тому, что он вообще выражает какое-то желание, даже требование, жена сразу поняла, что дело выгорело.

Все тут же успокоились и стали ходить по пятам за главой семьи: помогли ему снять пальто, повели в ванну, подали мыло и полотенце, а когда бабушка спросила: «Ну, удалось?», на нее зашикали, чтобы она набралась терпения и спокойно занималась вязаньем.

Паноптикум

Словом, господин Даскал вел себя страшно интригующе и заявил родным, что обо всем расскажет за обедом.

— А пока пусть быстрее накрывают на стол. Каждый день эта комедия с накрываньем! И нечего вертеться все время под ногами! Пусть дети моют руки: сколько раз приходится говорить, чтобы не садились за стол с грязными руками?!

Такая необычайная самоуверенность, такое решительное поведение, подчеркивающее, что глава семьи — он, окончательно успокоили жену. Она хорошо знала своего супруга, знала, как меняются его манеры, стоит только ему обзавестись деньжатами.

Когда все уселись за стол, господин Даскал потребовал чистую салфетку и повязал ее вокруг шеи, как будто обедал в ресторане. Жена принесла суповую миску, господин Даскал приподнялся и заглянул в нее.

— Что за суп?

— Тминный, — ответила жена.

— Ненавижу, — резко сказал господин Даскал.

— Суп как суп, не так это важно. Ну и?..

— Папхен ненавидит супный тмин! — воскликнула Ева, как всегда коверкая фразу.

— Ненавидит! — повторила непривычное для нее слово госпожа Даскал и вдруг стукнула кулаком по столу.

— Ну и?.. — нетерпеливо воскликнула она, обращаясь к мужу.

— Что будет с нашим буфетом? — спросил в свою очередь Шандорка.

— Достал он денег? — послышался шамкающий голос бабушки.

— Мы еще не-е зна-а-ем, — протянул Шандорка тоненьким голоском.

Вся семья напряженно ждала ответа.

Господин Даскал не отличался многословием даже в ту блестящую пору, когда он подвизался на коммерческом поприще. То немногое, что он считал необходимым сказать, он произносил твердо и решительно. С тех пор тон его стал более мягким, даже заискивающим, и произошло это по многим причинам. Во-первых, конечно, потому, что торговля его потерпела крах. Во-вторых, потому, что еще в 1935 году ему «выутюжили» верхние зубы. Это случилось так: он оставил свою верхнюю челюсть в кармане пиджака и отдал этот пиджак прислуге, чтобы та его выгладила. Бедная «прислуга за все» была совершенно не виновата, что под раскаленным утюгом все шестнадцать зубов господина Даскала разлетелись на куски. Вследствие наступивших «тяжелых времен» он до сих пор не мог возместить этой потери. Отсутствие зубов, естественно, сильно влияло на его речь: он стал шепелявить. Вся семья часто строила планы, каким путем можно «восполнить пробел» в папином рту. Иногда приходили к мысли, что для приобретения новой челюсти надо продать еще что-нибудь из Евиного приданого, и так уже сильно поистощившегося за последние годы, но это были одни лишь мечты, и зубы господина Даскала продолжали оставаться одной из многих нерешенных семейных проблем.

Однако ныне даже самый крохотный успех делал господина Даскала разговорчивым. Чем несчастнее становился он и чем больше росла его лысина, тем подробнее рассказывал он о своих маленьких и редких удачах. Казалось, что обилием слов и подробностей ему хотелось остановить время, с неумолимой быстротой проносящееся мимо самых больших радостей его жизни.

— Горячо! — заявил глава семьи и с такой силой подул на ложку, которую уже поднес ко рту, что находящееся в ней подобие супа с блестками жира на поверхности выплеснулось обратно в тарелку. Потом неожиданно, как будто решив поразить всех, он выпалил:

— Сначала я пошел к Гуго.

— Не к Феликсу? — спросила жена.

— Почему ты спрашиваешь, не пошел ли я к Феликсу, — набросился с тихой яростью на жену господин Даскал, — если я только что сказал, что пошел к Гуго? Почему? Ты можешь сказать мне почему?!

Господин Даскал повозмущался еще некоторое время, потом продолжал:

— Одним словом, ровно в половине десятого я нажал звонок на двери у Гуго. Мне открыла горничная в наколке (обрати внимание: когда у нас постельное белье еще проветривается на окне, у них горничная в наколке уже открывает дверь посетителям). Я сразу заметил, что она у них новенькая. Такая, знаешь, хорошенькая штучка, какие увидишь только на экране. (Мне, между прочим, сейчас пришло в голову, что мы очень давно не были в кино!) Горничная тут же сказала: прошу, мол, покорно, кого вам, мол, желательно видеть? А я ей на это: доложите хозяину, что его хочет видеть зять Иожеф Даскал. Тут горничная посмотрела на меня, да так посмотрела, что мне захотелось влепить ей пару пощечин. Не знаю, что она во мне узрела. Но все-таки направилась к Гуго, а сесть мне так и не предложила. И вот, изволите знать, стою я, значит, в передней (а, должен сказать, передняя у них такая, что у нас она могла бы сойти и за гостиную… камин и два огромных кресла, в них даже спать можно)… стою я в этой передней на прекрасном персидском ковре, на том самом, который Гуго получил в наследство после смерти папы, я даже помню, как он выцыганил этот ковер на другой день после папиной смерти (ты лучше меня знаешь своего братца, каким он умеет быть настырным, когда ему что-нибудь понадобится)… Налей-ка мне, жена, еще супу…

Так вот, стою я в передней и жду по крайней мере уже пять минут. Вдруг слышу голос Гуго из другой комнаты (дверь была открыта, а ты сама знаешь, как громко он всегда разговаривает): «И надо же, чтобы именно теперь его черт принес! Ну, ничего не поделаешь, давай его сюда…» Тут выходит горничная, опять смотрит своими нахальными глазами, которые меня сразу вывели из себя, и разрешает мне войти.

Гуго сидел у письменного стола и что-то писал. Он страшно растолстел, курит все те же огромные сигары и по-прежнему не встает, когда я вхожу в комнату. Всего один раз встал он передо мной, это было в двадцать третьем году, когда мы перебирались с магазином на улицу Доротти. Одним словом, прошу покорно, сидит он за столом, даже глаз не подымает и, не выпуская сигары изо рта, спрашивает меня: «Что случилось, Иожи? Очень мило с твоей стороны, что ты хоть изредка заглядываешь к нам, а то мы можем все поумирать, а вы даже и не узнаете об этом. Присаживайся. Мне нужно тут кое-какие дела закончить, но ты не смущайся, рассказывай, зачем пришел, мне это не помешает». Понимаешь, что за тип этот Гуго? Говорит: «Очень мило с твоей стороны, что хоть изредка заглядываешь к нам», — это для того, чтобы мне было труднее у него что-нибудь попросить. Ну что мне оставалось делать? Гуго сидит за столом и пишет какое-то длинное письмо, а я сижу в кресле и жду. Как я могу в такой напряженной атмосфере выложить ему свою просьбу? Говорю ему: «Пиши спокойно, Гуго, кончай свое письмо, а я могу и подождать». — Но Гуго мне на это упрямо: «Нет, любезный мой Иожика, прошу тебя, говори, рассказывай, потому что я страшно занят, у меня, слава богу, очень много работы. Как вы там живете, как дети? И закуривай, пожалуйста. Вон там, на столе, серебряный портсигар». Я открываю портсигар, а на внутренней стороне крышки написано: «Нашему дорогому директору с благодарностью и любовью от служащих Венгерских объединенных каменноугольных шахт». Беру сигару и закуриваю. Гуго бросает на меня взгляд и говорит: «Возьми еще сигару — дома выкуришь».

Паноптикум

После долгого молчания я приступаю наконец к рассказу. Послушай-ка, мол, Гуго, я очень долго раздумывал и с женой советовался, идти мне к тебе или нет. Я не пытаюсь разжалобить тебя описанием нашего бедственного положения… Только дошел я до этого места, как вдруг у него на столе зазвонил телефон. Если бы ты видела этот телефон с красными и черными кнопками. Гуго берет трубку и так возбужденно начинает выкрикивать: «Ты очень любезен, что позвонил мне, я бесконечно обязан вашему сиятельству… Да что ты?! Ну конечно, для тебя я всегда найду время… Когда тебе будет угодно… Да, живем понемножку, благодарю, благодарю, ты очень любезен… Она тоже ничего, целыми днями вяжет… это ее новое увлечение… Чулки, пуловеры для бедняков… Ты ведь знаешь, какая у нее добрая душа. Что ты говоришь? Сто сорок тысяч пенгё? Да… да-а-а! Я уверен, что мы сумеем договориться по этому вопросу. Ваш покорный слуга! До свидания!»

Гуго прямо взмок от такого подобострастия, он даже раскланивался перед телефоном и под столом шаркал ножкой. Потом он отстранил от себя трубку, но не положил ее сразу на рычаг, а подождал, пока его сиятельство первый положит. И вот Гуго снова углубляется в письмо, строчит и строчит, но и обо мне не забывает: «Продолжай, Иожика, продолжай, дорогой, я тебя слушаю». Что я мог ему на это ответить, начинаю все сначала. «Послушай, Гуго, как я тебе уже сказал, мы с женой долго раздумывали и толковали, идти к тебе или нет? Я не пытаюсь разжалобить тебя описанием нашего бедственного положения, к чему рассказывать о том, что иногда у нас нет денег даже на тарелку супа, за квартиру нечем уплатить, и боже нас сохрани от несварения желудка, так как нам не на что купить даже слабительного, а ведь, кроме нас с женой, надо еще прокормить дочку, такую красавицу, сына Шандорку и бабушку…»

Когда я дошел до этого места, послышался звонок в передней, входит горничная и докладывает, что пришел какой-то Хайкоци или Байкоци. Гуго моментально вскакивает из-за стола и устремляется к двери, на ходу бросая мне: «Будь так добр, Иожика, пройди в соседнюю комнату, у нас с этим господином очень важное дело…»

Он выскочил за дверь, показывая жестом: смывайся, мол, поскорей. Что же мне оставалось делать — я пошел в другую комнату, сел там в кресло и стал ждать. Я все жду и жду, а горничная шмыгает то туда, то сюда и недоверчиво на меня посматривает, мне же так хочется поскорей очутиться на улице. Через полчаса она наконец кидает небрежно: «Можете войти». И говорит это без всякой учтивости, не так, как принято: «Пожалуйте в кабинет!» или «Хозяин просит вас к себе!», а просто: «Можете войти». Но я все-таки вошел и увидел, что Гуго сидит все там же и продолжает строчить письмо.

«Ну, Иожика, — говорит он, — скажи мне поскорей, что тебе надо, потому что я действительно очень занят!» Я опять начинаю все с самого начала, но все у меня как-то не клеится, и нужных слов я не нахожу. Наконец встаю я с кресла, останавливаюсь прямо перед ним и говорю: «Очень прошу тебя, Гуго, пойми — эти три стула с зеленой обивкой, комод и буфет, которые мы получили в наследство еще от покойного папы…» И, знаешь ли, мне показалось вдруг таким странным, что я думаю и говорю о нашей старой рухляди здесь, в этой прекрасно обставленной комнате, среди великолепной мебели. А Гуго только время от времени поглядывает на меня как-то рассеянно, казалось, он просто обдумывает, что бы еще написать в письме, и изредка произносит: «Продолжай, Иожика, продолжай».

Когда я еле-еле с невообразимой мукой добрался до самого существа вопроса и уже заговорил о том, что «ничего не поделаешь, такие времена настали» и «мы все-таки кровным родством связаны», вдруг, ты только вообрази себе, снова раздается телефонный звонок. Гуго берет трубку. «Алло, алло? Ваш покорный слуга, ваше сиятельство! Где? Хорошо, прекрасно… Через пятнадцать минут? Буду, обязательно буду!» — кладет трубку на рычаг и продолжает писать письмо, не обращая на меня никакого внимания. Ты представляешь, что это такое, когда ты говоришь, говоришь, а собеседник словно воды в рот набрал? Я просто не знал, что бы ему еще сказать, и тут уже так рассердился! А ты знаешь, какой я становлюсь, когда меня разозлят? Я сказал ему: «Послушай, Гуго. Ты не должен оставаться спокойным, когда у нас хотят отнять эти несчастные стулья с зеленой обивкой! Ты, конечно, не забыл, что когда-то на них сидел твой отец? И буфет нам необходим. Что за столовая без буфета? Хотя бы уже из-за бабушки нельзя допустить, чтобы мы остались без буфета… Пойми, Гуго, есть такие вещи, которых просто нельзя допустить. Как бы ты ни был занят, ты должен это понять…» В этот самый момент Гуго закончил письмо и промокнул его. Делал он все это так спокойно, что я прямо трясся от ярости. Потом он вынул бумажник, из бумажника — сотенную и дал ее мне, сказав при этом: «Не сердись, пожалуйста, Иожика, но я ужасно спешу. Я был очень рад тебя видеть, поцелуй за меня всех своих. Манци, принесите мне, дорогая, мое пальто. Ну, прощай!» Он так торопился, что даже по лестнице мы сошли с ним врозь.

Дойдя до этого места, господин Даскал наклонил тарелку, чтобы было удобнее вычерпать из нее остатки супа. Он тяжело дышал, утомившись от еды и собственного красноречия.

— Получил что-нибудь? — поинтересовалась бабушка.

Вся семья хором прокричала ей, что Гуго дал сто пенгё. Бабушка уже в течение сорока лет питала тихую, но неистощимую неприязнь к Гуго, поэтому она и теперь затрясла головой, и с ее губ шепотком стали срываться такие бранные слова, которые обычно приводят к вполне мотивированной ссоре, особенно если их произносит бабушка.

Господин Даскал хотел продолжать:

— Было половина одиннадцатого, когда…

— Подожди минутку, — перебила его жена, — сначала я принесу второе, а потом расскажешь дальше.

— Мясо есть? — спросил господин Даскал.

— Мясо? Нет, конечно.

— Конечно? А почему конечно? — вскипел Даскал и с возмущением посмотрел вокруг.

Госпожа Даскал в один момент собрала со стола глубокие тарелки и вернулась из кухни с огромным подносом, на котором стояла такая же огромная миска с капустой. На этой неделе капуста уже второй раз появлялась в обеденном меню, и на лицах у всех было ясно написано глубокое уныние. Но госпожа Даскал тут же сообщила членам своей семьи фамилии всех соседей, у которых это блюдо появляется на столе по два, а то и по три раза в неделю, а так как среди них были и лица, принадлежавшие к категории пунктуально вносящих квартирную плату, то недовольство семьи Даскал вылилось в покорное смирение.

— Итак, было уже половина одиннадцатого, — продолжал свой рассказ глава семейства, — когда я вышел от Гуго. Не клади мне столько капусты… К кому же идти теперь? К Феликсу или к Алайошу? Я решил идти к Феликсу… даже не идти, а ехать на трамвае, так как чувствовал себя очень усталым. Что такое? Ты спрашиваешь, почему я сажусь на трамвай, когда там всего четыре остановки? Во-первых, не четыре, а шесть, а во-вторых, не перебивай меня без конца.

Феликс был у себя в магазине, вернее, в конторе за решеткой, за ухом у него торчал карандаш, и он что-то внушал служащему своим тягучим елейным голосом, которому Шандорка так хорошо умеет подражать: «Вы, господин Клементин, после двух лет службы все еще недостаточно знаете основные законы моей фирмы. Уже сорок пять лет, как мой магазин продает товары по твердым ценам, и торговаться у меня совершенно бесполезно: нравится это покупателю — хорошо, не нравится — ну и бог с ним. Я предупреждаю вас, господин Клементин, что если вы хоть раз уступите кому-нибудь филлер, то наши пути разойдутся». Феликс говорил тоном, не терпящим возражений, он вытащил из-за уха карандаш и поставил на лежащей перед ним бумаге птичку.

В этот момент я вошел к нему и сказал: «Здравствуй, Феликс, мне надо с тобой поговорить. Есть у тебя свободная минутка?» Феликс взял в руки лист, на котором было записано все, что он должен был сделать в тот день, долго и внимательно изучал свои заметки и наконец, растягивая слова, ответил мне: «Изволь, дорогой Иожи, я сделаю все возможное, чтобы втиснуть тебя между сегодняшними неотложными делами. Присядь, пожалуйста, и подожди минутку». Тут он вызвал к себе Верняка — ты помнишь еще старого Верняка? — и сказал ему: «Ну-с, дорогой господин Верняк, как обстоит у нас дело с комплектными наборами пуговиц? А бракованные женские чулки? Ах, так? Брак совсем незначительный? Тогда, может быть, стоит пустить их в продажу без скидки? Покупателям ничего не будем говорить, а если кто-нибудь из них заметит брак, то извинимся и тут же переменим. Я вас прошу проследить, господин Верняк, чтобы продавцы не забывали: у нас товары продаются только по твердым ценам. Наша фирма солидная, основа наших традиций — честность. Но молодежь не хочет этого знать. А о том, к чему может привести такое отношение к торговле, расскажет вам мой дорогой родственник… Правда, Иожика?»

Паноптикум

Во время своей речи Феликс то и дело посматривал на меня через золотые очки. Я сидел на маленьком стульчике перед его клеткой, видел его многозначительное подмигивание и разглядывал весь этот большой модный магазин. Продавцы услужливо предлагали покупателям горы товаров, в беспорядке раскинутых на прилавках; особенно толпились около них того рода женщины, которые непременно хотят видеть ткань при дневном свете, чтоб уловить все оттенки цвета, и натягивают на руки прозрачные чулки, проверяя их качество. И над всем этим, как капитан на своем мостике, царит Феликс. Из своей клетки он руководит всем этим движением; перед ним стоит слегка повернутое зеркало, в которое он видит весь магазин: не ленятся ли продавцы и не тащат ли покупательницы пару чулок или шелковый платочек (учти, ведь это покупатели дорогого, модного магазина!).

Ты, конечно, помнишь, милая, что и мы когда-то вынуждены были начислять на стоимость товаров известную сумму, чтобы возместить украденное. И вот сижу я себе, наблюдаю, и тут вспомнился мне мой бывший магазин, как я сидел за конторкой, вроде Феликса, и мне очень взгрустнулось, даже слезы навернулись на глаза. Но Феликс вдруг сказал: «Мне удалось выкроить для тебя несколько минут, прошу покорно». Я вошел в клетку, сел на стул у его стола, достал полученную от Гуго сигару и закурил. «Трабуко»? Ты куришь «Трабуко»? — удивился Феликс. — Я рад, что твои дела идут так хорошо!» — «Эту сигару дал мне Гуго», — ответил я Феликсу, а он пристально посмотрел на меня и опять спросил: «Значит, ты был уже у Гуго?» Ты бы видела выражение его лица! Но я не хотел терять времени даром и сразу бросился в атаку: «Я буду говорить с тобой, как и подобает двум родственникам в нынешние времена. Мне нужны деньги, Феликс!» Сказав это, я почувствовал, что слова полились у меня с большей легкостью, хлынули потоком. Я говорил ему о детях, о бабушке, о трех стульях с зеленой обивкой, о комоде, о буфете и о том, как необходимо все это спасти, какое большое участие принял Гуго и что я совершенно не сомневаюсь в его, Феликса, чуткости.

Откровенно говоря, я ждал, что Феликс по крайней мере сочувственно кивнет головой, но он не кивнул, а только все сильнее и сильнее барабанил пальцами по столу, а затем, откинувшись в кресле, внезапно закричал: «Господин Верняк! Будьте добры, принесите сюда досье господина Даскала!» «Что такое? На меня здесь заведено досье?» — подумал я, и вы можете себе представить, как я был удивлен. Но не успел я сказать хоть слово, как Верняк уже выполнил приказание. Феликс водрузил на нос очки и начал читать своим заупокойным голосом, один звук которого бросает в дрожь: «1927 год — дано взаймы четыре тысячи пенгё, возвращено всего пятьсот пенгё. 1928 год — снова дано взаймы две тысячи, возвращено ноль. Шесть закладных квитанций, оставленных у меня в залог под выданный заем, в октябре 1931 года были мною отнесены в ломбард, вещи выкуплены и затем реализованы для возмещения убытков. 1932 год — дано взаймы пятьсот сорок пенгё. 1933 год — шестьсот двадцать. В 1935 году — четыреста шестьдесят семь пенгё…» И так далее, а всего на сумму пять тысяч триста семьдесят пять пенгё. Из этой суммы задолженности погашено в общей сложности две тысячи: в результате многочисленных напоминаний с моей стороны мне были переданы кольцо и серебряный столовый прибор на восемнадцать персон, оставленные твоей покойной матерью в наследство твоей жене. Все это здесь записано, и мне кажется, что в течение долгих лет я вел себя по отношению к тебе, как полагается доброму родственнику».

Феликс отдал господину Верняку досье и, переменив тему разговора, внезапно спросил: «Скажи откровенно, ты, может, думаешь, что я ворую деньги? Налоги растут изо дня в день, а прибыль становится все меньше, но это лишь одна сторона медали. Другая сторона…» Феликс был в своей стихии: он меня стыдил, упрекал в крахе торгового предприятия, говорил о коммерческой порядочности, честности, и все это таким укоризненным тоном — видела бы ты его в этот момент! — что мне страшно хотелось запустить чернильницу в его отвратительную голову. Но тут Феликс остановился и внезапно спросил: «Ну, и сколько ты получил от Гуго? Что? Сто пенгё? Если Гуго дает тебе сто пенгё, то мне надо было бы дать всего одно, но мне хочется, чтобы ты наконец понял, в чем разница между хорошим и плохим родственником…» Тут Феликс потянулся было к карману, затем рука его остановилась на полпути, переменила направление и взялась за телефонную трубку, однако перед тем, как снять ее с рычага, Феликс пристально посмотрел мне в глаза и повторил: «Значит, Гуго дал тебе сто пенгё? Гм…» Он стал набирать номер конторы Гуго и одновременно пояснил мне: «Я переговорю с Гуго по этому вопросу». Наконец Феликсу удалось дозвониться, и он сказал: «Приветствую тебя, дорогой мой! Прости, Гуго, за беспокойство, но здесь у меня сидит этот несчастный Иожи и уверяет, что ты дал ему сто пенгё. Ну так вот…» Не знаю, что сказал ему Гуго. Представления не имею! Но, должно быть, ответ его был очень короток и невероятно груб, так как лицо Феликса побагровело от изумления, он вытаращил глаза и, не промолвив ни слова, не попрощавшись даже, положил трубку на рычаг, потом погрузился в глубокое раздумье и только значительно позже все еще оторопело произнес: «Какая наглость говорить так с человеком только потому, что у него денег меньше, чем у тебя. Уму непостижимо!»

А я подумал, как удивительно устроен наш мир. Моему уму непостижимо то, что говорил Феликс, а уму Феликса — то, что говорил Гуго, и я уверен, что всем людям на свете непостижимо то, что говорят другие.

Господин Даскал сделал небольшую паузу. Он взял на вилку кусочек хлеба, чтобы собрать им соус с тарелки. Покончив с этим, он положил себе еще капусты. Все члены семьи, слушая господина Даскала, хором подтвердили, что «от этого просто с ума можно сойти» и наперебой скороговоркой сообщили, что каждый из них ответил бы на такой выпад. Только бабушка не поняла ни слова и опять спросила:

— А Феликс сколько дал?

Когда ей прокричали, что папа не дошел еще в своем рассказе до этого пункта, она успокоилась и стала поглощать капусту в поразительном для ее возраста количестве. Господин Даскал продолжил свой рассказ:

— Наконец Феликс все-таки пришел в себя после разговора с Гуго. Он повернулся ко мне и произнес: «Этой неприятностью я тоже обязан тебе, Иожи. Но чего только не выносят люди из-за родственников. Хорошо. Я согласен. А чтоб ты понял, что я ничем ни хуже Гуго, то я тоже выделю тебе сто пенгё. Деньги я дам господину Верняку, который в назначенный день пойдет вместе с тобой в налоговое управление и там уплатит сумму, необходимую для отмены аукциона. Ты удивлен, что я не даю денег тебе в руки? Такая предосторожность вполне оправдана, если вспомнить твое легкомысленное поведение в прошлом. Ну, а теперь прощай! И запомни, что деньги я тебе даю в последний раз…» Феликс говорил еще долго, но я совершенно не слушал его, потеряв от стыда всякую способность соображать. Я поспешно вышел из магазина на улицу, но только когда я перешел через дорогу и оказался на противоположной стороне, я заметил, что руки у меня сжаты в кулаки.

На стол уже было подано третье — лапша с творогом и свиными шкварками. Это блюдо все очень любили, не исключая господина Даскала и бабушки. При виде любимого кушанья настроение у всех поднялось. Бабушка ела лапшу с сахаром, отодвигая аппетитные шкварки на край тарелки, чтобы потом вдоволь полакомиться ими, хотя за неимением зубов она их только сосала. При этом глаза у нее становились мечтательными от удовольствия. Господин Даскал ел лапшу, изрядно посолив ее, и запивал холодной водой. Ева лапши с творогом не ела, во всяком случае последнее время она стала ненавидеть это кушанье и называть его «афишным клеем». Шандорка же в этом блюде особенно любил хорошо поджаренные шкварки и творог, лапшу же он ел только как принудительный ассортимент. Госпожа Даскал по отношению к лапше с творогом проповедовала общеизвестный принцип: мол, не в такие времена живем, чтобы быть разборчивыми. Она съедала по две-три тарелки этого яства, причем с таким видом, будто скромно уступала чужим вкусам. В действительности же она сама его очень любила.

Так относилась семья Даскал к лапше с творогом.

— Продолжай, отец, — сказала жена после того, как все тарелки были доверху полны лапшой. — Мы тебя слушаем.

Отсутствие верхних зубов очень мешало господину Даскалу расправляться с масляной и скользкой лапшой. Она то и дело вылетала у него изо рта и шлепалась или обратно в тарелку, или прямо на скатерть, оставляя на ней жирные пятна различной величины. В другое время эти пятна порождали бы горячее возмущение госпожи Даскал или, во всяком случае, обмен колкостями со своим супругом, но сегодня она делала вид, что ничего страшного не происходит, способствуя таким снисходительным поведением сохранению мирной семейной атмосферы.

— Выйдя от Феликса, я направился в Буду к Алайошу, — продолжал свое повествование Даскал, — но теперь уже на автобусе. Я подумал, что так будет быстрее всего, ведь Алайош обычно около полудня уходит на прогулку. Пока я ехал, я все время надеялся, что Женике не будет дома. Бедный папа! Как он ненавидел Женике! Я позвонил к ним ровно в половине двенадцатого. Вы уже, наверное, сами догадались, что дверь мне открыла именно Женике. На ней была красная косынка в белую крапинку и белый халат, покрытый какими-то бурыми пятнами, — ну точь-в-точь — мясник, — и несло от нее жареным луком, газом, жиром и прочей кухонной вонью, от которой начинает тошнить.

Ты помнишь, что сказал Алайош, когда мой младший брат Альберт женился на кухарке? Хе-хе! Он сказал, как всегда изысканно и остроумно: «Гм, гм! Ничего особенного в этом нет. Я женился на даме, и она стала кухаркой. Он же сразу начал с кухарки». Вот это мне и пришло в голову, когда Женике открыла дверь. Не успел я даже снять шляпу, как она уже бросила мне, по обыкновению презрительно и предельно кратко: «Ты? Здесь? Зачем?» В ее тоне, и странном, пристальном взгляде было столько оскорбительного недоверия, что я поневоле начал смущенно моргать, жестикулировать и задавать самые обычные вопросы: «Как поживаешь, Женике? Алайош дома?» А Женике на это: «Алайош? Дома. Чего тебе? Заходи». Я пошел к Алайошу, но не успел закрыть за собой дверь, как услыхал вдогонку голос Женике: «Ты не вытер ноги, Иож!..» Она никогда не скажет «Иошка» или «Иожика», даже «Иожи» сказать не хочет, всегда только «Иож», как будто и на голос скупится. Насколько они разные люди с Алайошем! Он такой тонкий, спокойный, вежливый, сидит в своем кабинете в большом кресле. Кабинет у него чудесный, там по крайней мере пять тысяч томов книг, всевозможные старинные статуэтки, безделушки и картины. Он всегда чуть-чуть улыбается, и это действует так успокоительно, особенно после того, как насмотришься на столько суровых лиц.

Паноптикум

Встретил он меня очень любезно, поднялся с кресла, подошел ко мне, обнял и сказал: «Добро пожаловать, дорогой Иожи, располагайся вот здесь, рядом со мной, и рассказывай». Потом опять сел за письменный стол и спросил: «Чем же мне тебя угостить? Ты уже завтракал? Может, скушаешь пару яиц или немного фруктов? Или выпьешь рюмку коньяку? Да? Я вижу, что ты с удовольствием выпьешь коньяку. Ты пришел ко мне, конечно, не просто так? Все мы плохие родственники и приходим только с какой-нибудь определенной целью, нас приводят в дом друг к другу только болезни, нужда или смерть. Вот мне и кажется, что рюмка коньяку развяжет тебе язык и поможет высказаться».

Вот видишь, какой он, Алайош! Речь его текла плавно, словно у дипломата, и сразу меня успокоила. Он поднялся со своего места, подошел к шкафчику с ликерами, что-то поискал в нем, потом откупорил бутылку, налил две рюмки и провозгласил тост: «Да хранит тебя господь, Иозефус! Пусть этот напиток станет пламенем, пожирающим все то, что тревожит и мучит тебя». Только Алайош может произносить такие тосты, да еще в половине двенадцатого утра. Я только собрался опрокинуть рюмку, как дверь открылась, пахнуло кухней и вошла Женике. «Пьете? — тут же спросила она. — Ты откупорил новую бутылку? Мы что, разбогатели?» Потом она стала расспрашивать о Еве, о Шандорке, задумалась на момент и добавила: «Воображаю, сколько у вас забот! Но у кого их нет?» Тут она встала и вышла из комнаты. Алайош посмотрел на меня, и я прочел в его взгляде страдание. Он налил еще по рюмке и обратился ко мне: «Ну, рассказывай теперь, Иожика. Мне бы очень хотелось, чтобы ты удостоил меня полной откровенности. Как раз вчера я прочитал в одном чудесном французском романе, что мы должны идти навстречу нашим ближним, когда они хотят нам что-нибудь сообщить или обращаются к нам с просьбами. Я всегда стараюсь извлекать что-нибудь полезное из чтения. Говори же, я слушаю!» Я выпил еще рюмку и приступил к делу. «Знаешь, Алайошка, мой дорогой Алайошка, я не хочу много распространяться о бедственном положении моей семьи. Не для этого я пришел к тебе. Пойми, что привело меня сюда лишь желание спасти три стула с зеленой обивкой, комод и буфет. Мне кажется, что я высказался достаточно ясно. Много битв я уже выдержал из-за этого несчастного буфета. Часто приходилось обращаться за помощью и к родственникам. У меня такое чувство, что, сражаясь за буфет, я защищаю мир, в котором живу».

Алайош кивнул и сказал: «Это хорошо, что ты отстаиваешь свой буфет, что ты привязан к нему! Продолжай так и дальше. Человек поступает правильно, охраняя семейные реликвии». Я не знаю, что хотел сказать этим Алайош, но несомненно одно: он поощрял меня, и я рассказал ему о своих визитах к Гуго и Феликсу. Видела бы ты его лицо, его взгляд! Только люди с тонкой душой могут принимать все так близко к сердцу.

Выслушав, он сказал: «Какие печальные вещи сообщил ты мне. Я всегда боюсь, что людская грубость и злоба лишат нас последних иллюзий. Не сдавайся, Иожика, борись, борись за этот буфет. Вообще мне хочется тебе сказать: человек должен непременно бороться за что-нибудь (совершенно безразлично, за что именно). Людям важен не буфет, а идея. Понимаешь, Иожика, это-то и есть самое главное. Выпей еще рюмочку!» Тут уж я проникся самым горячим доверием к Алайошу. Я чувствовал, что каждое его слово, каждый взгляд придают мне новые силы, возрождают меня и, несмотря на легкое опьянение от четырех рюмок коньяка, из самой глубины моей души поднимается чувство умиротворенности и благодарности.

Я поднялся с кресла и воскликнул: «Спасибо тебе, большое спасибо, Алайош!» Но, очевидно, я произнес это слишком громко, ибо внезапно открылась дверь и в комнату вошла Женике. «За что спасибо? — подозрительно спросила она у мужа. — Дал ему денег?» Алайош встал, прошелся по комнате и лишь тогда ответил ей: «Нет еще». Женике так и взорвалась: «Что ты ему дашь? У тебя в кармане всего четыре пенгё двадцать филлеров. Уже пятнадцать лет, как ты ничего не зарабатываешь. Стыдись, Иож: ты всегда играешь на его слабой струне». Комната закружилась у меня перед глазами, вместо пяти тысяч томов я увидел по крайней мере все двадцать тысяч. Но не то коньяк, не то слова Алайоша, не то твои наставления дали мне силу для того, чтобы ответить Женике: «Ты не имеешь права кричать на меня! Ты всю свою жизнь посвятила борьбе с блохами, молью и клопами. Ты выбрасывала на улицу кухарок из-за того, что суп казался тебе пересоленным. Только за это ты и боролась в жизни, как я теперь на старости лет борюсь за свой буфет. Понимаешь, Женике, за буфет!» Я даже не сказал, а прокричал ей все это в лицо.

Алайош одобрительно на меня посматривал, а Женике тут же начала визжать: «Не дам, ничего не дам! Ломаного гроша не получишь! Управляйся как знаешь!» Алайош, не повышая голоса, прервал ее: «Плох тот мир, в котором каждый человек должен сам себе помогать. Мне очень не хотелось бы, Иожика, чтобы слова жены изменили твои взгляды на жизнь. Прошу тебя: позабудь их. Душа моя никогда не нашла бы покоя, если бы я вдруг узнал, что именно здесь, среди всех этих книг, человек лишился своей последней иллюзии. Сколько тебе надо, Ножика? Двести пенгё. Нет? Только сто? Я прошу тебя, пойдем со мной вместе, мы раздобудем эти сто пенгё. Я не хочу, чтобы рухнули в твоей душе последние надежды. Ты хочешь спасти свой буфет, я хочу спасти твои последние иллюзии. А ты, Женике, возвращайся к своим кастрюлям. Только теперь я по-настоящему понял, что в них у тебя варится».

Женике выбежала из кабинета, со страшной силой хлопнув дверью. А мы с Алайошем вышли на улицу. В нем было все изящно и благородно, начиная от мягкой фетровой шляпы и кончая элегантными французскими штиблетами. Длинный и острый нос, которым он все время как бы к чему-то принюхивался, придавал еще больший аристократизм всему его облику. А лоб! Ты знаешь, что я не особенно чувствителен к подобным вещам, но лбом Алайоша я просто очарован. Такие лбы бывают только у епископов. А руки! Какие длинные пальцы и узкие розовые ногти! Да, значит, спустились мы с холма Роз по направлению к мосту Маргит, потом повернули налево и пошли по набережной Дуная в сторону Цепного моста. От выпитого коньяка у меня слегка кружилась голова, но это было так приятно! «Уже тридцать лет, как я жду, что Женике изменится, — вдруг поделился со мной Алайош. — Говоря иносказательно, я тридцать лет жду, когда же переберется она из кухни в мой рабочий кабинет. Жду чуда. И верю, что настанет день, быть может, это будет последний день нашей жизни, когда моя супруга отложит в сторону пыльную тряпку, сбросит передник, сядет со мной рядом и скажет: «Ты был прав, Алайош». Я верю в Женике. Ты помнишь, как она была прекрасна в юности?»

Слово за слово мы предались воспоминаниям: вспоминали хорошее и плохое, воскрешали в нашей памяти давно прошедшие события и старых друзей. Вдруг Алайош положил на плечо руку и произнес: «Может быть, тебе покажется странным, Иожика, то, что я хочу тебе сейчас сказать. По существу, я даже рад, что ты разорился. Будем откровенны. Во что ты превратился бы, если бы в тридцать пятом году твоя торговля не потерпела крах? По всей вероятности, ты тоже стал бы не лучше Гуго или Феликса. Бог не наделил тебя таким исключительным сердцем, чтобы, живя безбедно и беззаботно, ты мог оставаться чистым и благородным. В моей жизни тоже есть изъян: я никогда не знал материальных невзгод. Поэтому я и не осмеливаюсь судить бедных. Несмотря на то, что я жил в достатке, я научился скромности и смирению и вот уже шестьдесят лет, как это является в моем характере единственной чертой, заслуживающей уважения». Алайош даже остановился среди улицы, произнося эту маленькую речь. Затем мы пошли дальше и у Цепного моста повернули направо, на улицу Фё.

Вскоре Алайош замедлил шаги, и, можешь себе представить, я вдруг увидел, что мы стоим напротив ломбарда. Я удивленно взглянул на Алайоша, а он с грустной улыбкой снял с руки золотые часы. «Разве тебе они не нужны?» — спросил я. — «Нет! — ответил он. — Время меня больше не интересует, я уже ему не подвластен. Мне ведь, по существу, совсем нечего делать, никаких забот у меня нет, спешить мне некуда. Словом, мои часы давно уже идут бесцельно. Ты понимаешь меня, Иожика? Мое время истекло. Самое большее, для чего мне еще требовались часы, была проверка собственного пульса или же иногда я подносил их к уху моего маленького племянника, чтобы развлечь его тиканьем. Никакой другой более важной роли в моей жизни часы уже не играют». Алайош вошел в ломбард, и мне показалось странным, что именно он посещает это учреждение.

Неужели Алайош входит в ломбард, чтобы «загнать» свои часы? Но что ему было делать, если Женике дала ему на карманные расходы всего четыре пенгё двадцать филлеров, а все остальные деньги заперла в тот большой сейф, который еще у папы в магазине стоял в углу слева… Минут через пять-шесть Алайош показался в дверях ломбарда и с улыбкой на устах протянул мне сотенный билет. «Возьми, Иожика! Только не благодари, пожалуйста, а спеши к себе домой. Мне было бы так приятно, понимаешь, я был бы просто очень счастлив, если бы мне удалось сохранить в твоей душе иллюзию, ту самую последнюю иллюзию, которой Гуго, Феликс и Женике старались лишить тебя. Прощай, Иожика. Не надо, не снимай шляпы: сегодня ветрено и холодно, можешь простудиться».

Даскал замолчал. Вся его лысая голова была покрыта крупными каплями пота. Сегодня он говорил больше, чем за все последние годы, вместе взятые. Лапша была уже съедена, и глава семейства снял с шеи салфетку. Только бабушка все еще продолжала выискивать под тарелками шкварки. Она брала их своими сморщенными пальцами и быстро совала в рот. Ее удовлетворенное чавканье возмещало ей все то, чего она недослышала.

Вся семья комментировала рассказ господина Даскала едкими, бестолковыми, злыми, возмущенными или полными сочувствия словами, а после того, как он был окончен, каждый из них очень кратко резюмировал свое мнение об услышанном. Шандорка был восхищен дядей и первый из всех воскликнул:

— Ecce homo![19]

А Ева тут же на свой лад перевела это латинское выражение:

— Мировой дядька!

Госпожа Даскал уточнила:

— Значит, ста пенгё от Феликса ты еще не получил?

— Я уже сказал тебе, — ответил Даскал.

— Что будет с буфетом? — забеспокоилась бабушка.

— Буфет о-ста-ет-ся! — прокричал Шандорка, приставив ладони рупором ко рту.

— А жаль! — вмешалась Ева. — Никак нам не избавиться от этого допотопного чудовища…

— Молчать! — прикрикнул на них господин Даскал, торжественно, в виде заключительного аккорда к рассказанным им событиям шлепнув на стол два билета по сто пенгё, и, поплевав на пальцы, пересчитал их с таким видом, словно это была большая пачка банкнот.

— Здесь ровно двести пенгё, — добавил он и обвел всех членов семьи усталым взглядом.

Два билета по сто пенгё были спрятаны между простынь в бельевом шкафу, где оставалось все меньше и меньше белья. Вся семья молча столпилась вокруг шкафа. Тишину нарушали лишь вздохи различной глубины, силы и значения.

1938

ИСТОРИИ С КИКИ

Цирк

Однажды я пошел в цирк вместе с Кики, моей глупенькой и коварной белокурой любовницей. У нас были места в середине первого ряда, откуда, так же как и из последнего, совершенно невозможно уловить, в чем состоит искусство фокусника, но зато слишком хорошо видно убожество расфуфыренных лошадок, гарцующих под звуки избитого вальса прямо у тебя под носом.

В тот вечер Кики, если учесть обычное нарушение ею норм добродетели, вела себя довольно прилично. Не могу, однако, не отметить игривые, но по существу бесцельные взгляды, которые она бросала на молодого человека, сидевшего в одних трусиках на дне огромного сосуда, напоминавшего аквариум, среди искусственных водорослей и золотых рыбок. Глаза у юноши были вытаращены, как при базедовой болезни; он сидел под водой не дыша, как это было обусловлено договором с директором цирка, две с половиной минуты. Кики подмигивала юноше, махала ему ручкой в белой перчатке, но это вполне можно было объяснить ее преклонением перед высоким искусством и не внушало мне опасений. Развязное поведение моей белокурой любовницы вполне соответствовало тому, что происходило на арене. Клоун привел нас обоих, меня и Кики, в смущение, отчасти потому, что паясничал, остановившись как раз перед нами, и тем самым привлекал к нам внимание всех зрителей, отчасти же потому, что несколько раз треснул меня по голове огромной колотушкой, являвшейся единственным реквизитом его номера. Фамильярность клоуна я бы еще как-нибудь перенес, но меня вывела из равновесия целая серия других неприятностей, которая была начата блондином с моноклем, удивительным математическим гением, который, выйдя на арену, только тем и занимался, что доказывал восьмистам зрителям, какой я лопоухий осел. Заискивающие взгляды Кики делали этого невыносимого математического головастика еще более наглым, и он ходил взад и вперед по арене, принимая акробатические позы, чего уж я абсолютно не мог вынести.

— Сколько будет восемью восемь? — ткнул он в меня своим противным пальцем.

— Шестьдесят четыре, — ответил я ему вежливо, встав с места и чувствуя некоторое смущение, что мне приходится перед восемьюстами зрителями показывать свое знакомство с такими примитивными вещами.

— Правильно, — отметил он и даже добавил «браво!», желая тем самым подчеркнуть свою снисходительность. — Но, может быть, наш замечательный математик может сказать нам, сколько будет шестьдесят четыре, умноженное на шестьдесят четыре? — И он опять ткнул пальцем в мою сторону. Не успел я приступить к решению этого недоступного простому смертному математического действия, как он уже самым наглым образом опять на меня набросился: — Почему же молчит наш великий ученый?

«Великий ученый» был я, и пока я медленно сгорал от стыда, он уже сам ответил на свой вопрос:

— Четыре тысячи девяносто шесть. Ну а сколько будет четыре тысячи девяносто шесть, умноженное на четыре тысячи девяносто шесть?.. — Но и на этот вопрос он тут же ответил сам торжествующим тоном и начал с молниеносной быстротой вычитать, делить, умножать, извлекать корни, возводить в квадрат и куб. Напоследок он выпил двадцать литров воды, поджег огромный бумажный замок и потушил его, извергнув из себя все те же двадцать литров (этот разносторонний субъект был настоящим мастером своего дела и, кроме незаурядного ума, обладал чудесным желудком). Наконец он сказал: «Гопля!», поймал на лету многообещающий взгляд Кики и под аплодисменты удалился с арены, а я от изумления позабыл даже сесть, вследствие чего мне тоже стали хлопать, как будто были уверены в том, что и я смогу проглотить, если не двадцать, то уж, во всяком случае, десять литров воды. Восторженные зрители совершенно не знали при этом, что достаточно мне выпить всего стакан, и в желудке у меня, как мне кажется, начинают квакать лягушки.

С этого водопьющего математика и началась популярность Кики и главным образом моя. Во время антракта я скромно, почти смиренно ретировался в буфет и забился в угол, спрятавшись за грудой сосисок и бутербродов с ветчиной, но, в то время как я потихоньку истреблял сосиски с горчицей, меня нашли, разоблачили мое инкогнито и стали шептаться: «Вон там, в углу, тот самый… «математик»…» Кики, обожавшей любой вид популярности, это весьма понравилось, так как она прекрасно поняла, что смеются не над ней, а надо мной. Только я хотел упрекнуть ее за это, как раздался звонок и мне пришлось с недоеденной сосиской в испачканных горчицей руках мчаться на свое место. А с арены уже рычал на меня в образе львов следующий номер программы. Дрожа от страха, уселся я в своем злополучном первом ряду.

Укротитель львов, капитан Браун, покорил Кики еще до своего появления на арене. Она находила укрощение диких зверей удивительно романтичным занятием: для нее укротители стояли так же высоко, как летчики, совершающие трансконтинентальные перелеты, или мексиканские шерифы. Когда же появился и сам обольстительный герой, демонстрируя в неповторимой улыбке свои непревзойденные зубы, сверкающие в свете рефлекторов, и приветственно помахивая небольшим хлыстиком, моя Кики тут же стала ему в ответ махать крошечным кружевным платочком, а я, зная некоторые странности ее натуры, даже обрадовался, что она машет всего лишь платочком. За капитаном Брауном медленно и величаво, повиливая хвостами, вереницей потянулись его питомцы. Это были большие, старые, уже лысеющие городские львы; во главе шествовал отец семейства — очень симпатичный, приятный лев, по выражению лица которого я сразу заметил, как надоело ему каждый вечер взбираться на ящик и держать в своих трудовых лапах обруч, как будто он вовсе не лев, а белка. Капитан Браун щелкнул бичом и языком одновременно, львы сначала заметались по клетке, потом уселись на задние лапы, а передними стали перебирать, как маленькие собачонки, выпрашивающие сахар. Это было очень грустное зрелище, если вспомнить, что речь все-таки шла о львах. Между тем капитан Браун заглянул каждому в пасть, произнося при этом: «А-а-а-а-а!», словно хотел убедиться, в каком состоянии у них миндалины.

Паноптикум

По ту сторону клетки прогуливалась дама в вечернем туалете, по-видимому, невеста или жена капитана Брауна, но, возможно, его мать, сестра или дочь — ведь в цирке все бывает: там сам воздух полон мучительной неопределенности. Дама заглядывала через прутья клетки, в руках у нее был револьвер, дуло которого она направляла на львов в предвидении случая, если кому-нибудь из них захочется в свою очередь ознакомиться с миндалинами капитана Брауна. Как только один из львов разевал пасть и рычал, дама начинала совать револьвер между прутьями и поводила дулом — все это, конечно, делалось для того, чтобы публика ни на минуту не забывала, что здесь имеют дело не с дрессированными собаками или театром блох, а с царями пустыни, дикими и свирепыми хищниками, словом, что здесь дело серьезное. Время от времени, как бы в критический момент, дама стреляла вхолостую; от таких выстрелов вздрагивали не столько львы, сколько мы с Кики.

Семерых львов удалили из клетки, на арене остался один толстый зверь с детскими ласковыми глазами, очень воспитанный и вежливый. Капитан Браун обратился к публике:

— Тысячу пенгё тому, кто войдет в клетку и погладит Польди! Уверяю вас, этот лев кроток, как дитя…

Паноптикум

Все зрители пришли в возбуждение: супружеские пары обсуждали вызов капитана Брауна, прикидывая на одной чаше весов тысячу пенгё, а на другой — Польди; среди девиц началось волнение — одни во всеуслышание осыпали упреками своих кавалеров, не желающих воспользоваться «такой возможностью», другие потихоньку убеждали их, что хотя Польди и лев, но, по свидетельству капитана Брауна, кроткий, как дитя. Понадобилось совсем немного времени, чтобы обнаружить, как мало у людей корыстолюбия, самоуверенности и героизма: они не способны погладить дикого зверя за приличную сумму в тысячу пенгё. Кроме того, оказалось, что в цирке присутствуют лишь порядочные, милые и доброжелательные люди, каждый из которых охотно уступал другому возможность заработать тысячу пенгё. Одна лишь Кики не могла от волнения усидеть на месте. С ангельской кротостью она одинаково горячо жаждала и тысячи пенгё и героического поступка с моей стороны. Кики мечтала, чтобы все восемьсот зрителей убедились в том, что я вполне подхожу для роли укротителя львов. В своем воображении она уже, вероятно, видела, как я встаю с места и спокойно, с улыбкой на устах иду к клетке, гордо открываю ее, подхожу к Польди, щекочу ему затылок и в доказательство безумной отваги даже завязываю узлом его хвост, затем небрежно сую в карман тысячу пенгё и возвращаюсь на свое место рядом с Кики, а она напускает на себя такой равнодушный, скучающий вид, как будто среди ее знакомых я еще далеко не самый отважный.

— Иди, — зашептала она мне, — иди и ничего не бойся. Посмотри, какой кроткий вид у этого Польди.

Я попытался разжалобить ее:

— Прошу тебя, не ставь меня в неловкое положение. Ты отлично знаешь, что я боюсь даже собак и кошек, что я трус, невообразимый трус! И, пожалуйста, говори тише: смотри, вокруг уже прислушиваются, и кто-нибудь опять укажет на меня. Я никогда в жизни не буду больше покупать билеты в первом ряду, вообще никогда больше не пойду в цирк, а Польди мне просто противен. Я ненавижу его. Посмотри на его глупые, желтые глаза, на эти ужасные лапы, на его усы, зубы и когти. Мой дорогой ангелочек, не требуй от меня этого, лучше по окончании представления я куплю тебе крендель… крендель и чайную розу… Ну, хочешь куплю крендель, чайную розу и поедем домой на такси?

Кики затопала ногами и закричала:

— Подлый трус!

Дама с револьвером моментально встала на ее сторону:

— Разве можно быть таким нерешительным?

Паноптикум

Значит, это нерешительность? Или же трусость? Вскоре наш спор привлек внимание всего зрительного зала. Смех прокатился по ложам и поднялся к балкону. В смущении я то поднимался с места, то садился, то топал ногами, то бросал отчаянные взгляды на Кики, потел, краснел и, словно сквозь туман, видел перед собой капитана Брауна, неподвижно стоявшего посреди арены, гордого и мужественного. Непобедимый укротитель, желая еще больше подчеркнуть мою трусость, положил руку прямо в пасть Польди таким простым и непринужденным жестом, как будто это была не пасть льва, а просто таз с водой. Моя популярность среди публики росла с каждым мгновением. Все большее количество людей интересовалось моей скромной персоной, сверху кричали:

— Не бойся, дядя! Смело ступай к Польди!

Какой-то веснушчатый бутуз с самой галерки заорал на весь цирк:

— Тлус!.. Тлус… Смотлите на него: льва боится!

Слова мальчишки показались мне слишком оскорбительными: даже говорить еще как следует не научился, а туда же — меня стыдит. Я вскочил и растерянно воскликнул:

— Нет!.. Нет и нет!..

В зале поднялся такой хохот, какого не вызывали даже выходки клоунов.

Я наклонился к Кики.

— Видишь, — зашептал я ей на ухо, — теперь мне понадобится гораздо больше смелости, чтобы остаться на месте, чем войти в клетку.

Кики удивленно уставилась на меня: она была настолько глупа, что не поняла смысла моих слов. Наконец капитану Брауну надоела моя популярность, он снова защелкал бичом, сделал какой-то таинственный знак и семь львов вернулись в клетку. Увидев танцующих, ходящих на задних лапах и прыгающих львов, публика успокоилась, только Кики сидела надувшись: она мечтала о рыцаре, который даже не за тысячу пенгё, а совсем бесплатно, за одну ее улыбку, погладит львов.

Паноптикум

Затем выступил господин Зеханковский, польский маг, занимающийся, кроме того, чтением мыслей. Это был маленький, чернявый, мистический, строгий даже в своей экзальтации господин. Он с презрением смотрел на всяких клоунов, укротителей львов и эквилибристов, считая свою профессию неизмеримо более трудной. Он извлек из шляпы яйца, из жилетного кармашка — кроликов, из заднего кармана фрака — голубей, а из-под крахмального воротничка — удивительно знакомый мне кошелек: бегая по арене, он размахивал им и громко спрашивал:

— Это чей кошелек?

Вопрос остался без ответа — в зале воцарилась гробовая тишина. Я сидел сгорбившись и с ужасом ждал дальнейших событий; меня охватывало отчаяние при мысли о том, что через несколько мгновений внимание всего зала снова обратится на меня.

— Ну, отвечайте, чей это кошелек? — строго повторил еще раз Зеханковский.

Опять тишина, ужасная, мучительная тишина. Господин Зеханковский рассвирепел и заорал:

— Беру на себя смелость предупредить господина, у которого я похитил этот кошелек, что он напрасно пытается сорвать успешный ход моего представления: ему это не удастся.

Он сказал это таким угрожающим голосом, что я тут же понял, что упрямиться далее бесполезно. Мне не оставалось ничего другого, как встать с места и под градом насмешек подойти к господину магу. Эти несколько шагов были для меня так мучительны, как будто я шел не по мягким опилкам, а по острым шипам! Зеханковский пронзил меня взглядом.

— Так это вы? Весьма рад. Разрешите представиться: Владимир Зеханковский, родился в Варшаве в тысяча девятьсот первом году. Вижу, что вы считали меня старше. Вы, конечно, пришли за своим кошельком. Да, да. Ну так вот, милостивый государь, случилась небольшая беда: того самого кошелька, который я осмелился незадолго до этого незаметно украсть из вашего кармана, у меня больше нет. Вы, безусловно, спросите: а где же он? Отвечаю: кошелек снова находится в том же кармане, где он был раньше. Благодарю вас за любезность. Прощайте. Будьте счастливы.

Паноптикум

Можете себе представить мое состояние, когда я, оплеванный, сгорая от стыда, вернулся к Кики, а она сидела, обмахиваясь программкой, и на лице у нее было написано такое высокомерие и злорадство, на какие способны очень недалекие люди. Кто в этом огромном цирке мог понять, что моя слабохарактерность превратила меня в паяца? Кто из присутствующих здесь мог оценить мою добрую душу, заставляющую меня ненавидеть фокусников и их проделки, которыми они унижают людей? Кто мог понять мою неприязнь к укротителям львов, этим сомнительным пророкам неразумной храбрости, акробатам, всю свою жизнь посвящающим тому, чтобы их тело стало гибче, чем у обезьяны, к клоунам, которые заставляют нас смеяться над тем, к чему нужно испытывать жалость? Уж, конечно, не Кики, моя вероломная любовница, которой врожденная глупость не помешала, однако, оценить весь комизм моего положения: чтобы не смеяться, она положила себе в рот карамельку.

Паноптикум

Следующим номером программы были акробаты на трапеции. Два молодых блондина перебрасывали по воздуху друг другу черноволосую девочку, и, пока они этим занимались, мне нечего было опасаться (позднее выяснилось, что юная брюнетка — мать троих детей, а один из белокурых парней — их отец; роль другого блондина осталась невыясненной). Все они уцепились за какой-то длинный шест, конец которого блондин-папа взял в рот, так что казалось, будто он держит в зубах всю семью. Глаза у него выкатились, а жилы на шее напряглись, как канаты. Это было очень печальное, прямо душераздирающее зрелище, когда они висели в столь трудной позе на канате под самым куполом цирка. После такого номера упражнения пожилого джентльмена, забравшегося на пятнадцатиметровую бамбуковую трость, показались сущим пустяком, хотя он и сделал стойку на набалдашнике, что было бы серьезным достижением даже для обезьяны. Но пожилой джентльмен не удовольствовался этим, а, достав из-под рубашки крошечную скрипочку, стал извлекать из нее плачевные звуки вальса «Голубой Дунай». Кики была растрогана: она принадлежала к числу тех, кто испытал бы необыкновенное счастье, если бы вдруг оказалось, что вальс «Голубой Дунай» написал Бетховен. За дядей с бамбуковой тростью последовали собаки, но не простые, а одетые в костюмы: под музыку они разыграли на арене оперу Пуччини «Богема». После собак выступали танцующие лошади, а за ними чудесная утка, которая умела считать, петь и курить. Утка была великолепна, так же как и курица, умеющая танцевать и играть на ксилофоне (но зато в публике болтали, что она не умеет нести яйца, а это, мне кажется, большой позор, если принять во внимание истинное назначение кур). Здесь вообще все делали совсем не то, к чему каждый был призван: обезьяны должны были вести себя, как люди, а люди, как обезьяны, утка обладала манерами придворной дамы, а лев становился покорней самого невинного младенца. Может быть, именно поэтому гром аплодисментов приветствовал маленькую собачонку, неизвестно как попавшую на арену, которая повиляла хвостом, полаяла на публику, обнюхала парапет и скрылась за кулисами. Эта собака была единственным существом, которое не отреклось от своего происхождения, не пыталось вводить нас в заблуждение, прикидываясь первым скрипачом оркестра или математическим гением.

Паноптикум

Дама в шелковых панталонах, выходившая после каждого выступления с плакатом, извещавшим зрителей о следующем номере, сообщила:

— В заключение программы выступит господин Лео Цалиган. Мировой феномен! Рост два метра одиннадцать сантиметров, вес двести восемь килограммов. Гнет железо и грызет камни, одним пальцем превращает в пыль кирпичи, может лежать на утыканной гвоздями доске и на вытянутой руке пронесет вокруг всей арены любого из зрителей.

Одним словом, господин Цалиган был великим человеком, настоящим гением в области бицепсов, как Леонардо да Винчи в живописи или Гёте в литературе. В программе о нем было написано: «Несмотря на свою огромную физическую силу, он очень кроток и обладает богобоязненной душой, не способной причинить вред даже мухе».

Лео Цалиган выходит на арену в светлом трико и сразу производит на публику потрясающее впечатление увеличенной фотографии. И кажется даже, что во время сна и по утрам он бывает не так велик — трудно себе представить, как может человек постоянно быть таким огромным. Вероятно, он специально надувается для представления в цирке?

Маленькие серые испуганные глазки глубоко сидят под узким лбом, настолько заросшим волосами, что, несмотря на громадные размеры, господин Цалиган похож на обезьяну. Он без конца гримасничает, подмигивает и подергивается, из чего я заключаю, что Лео Цалиган человек нервный и многое его раздражает.

Цалиган останавливается посреди арены, со скучающим видом поднимает с земли гигантский железный лом, гнет его, как какую-то проволочку, потом опять кладет на землю и грустно улыбается. Время от времени он нервно потирает поясницу. А билетерша фамильярно шепчет мне на ухо:

— У него камни в почках!

— Почечные камни? — удивляюсь я. Это сообщение почему-то меня успокаивает, делая эту груду мяса человечнее. Господин Цалиган ходит по арене, загребая своими длинными руками, потом надавливает большим пальцем на кирпич, пока тот не раскалывается, затем одним вздохом разрывает цепь, опоясывающую его туловище, простым напряжением мышц рвет проволоку, накрученную вокруг его руки, играет в футбол мешками с песком, одним резким скачком разрывает электрические провода, которыми опутаны его ноги, и делает все это скучающе и бесстрастно. Кики очарованно следит за всеми движениями великана, посылая ему подозрительно нежные взгляды, подобные тем, которые она бросала на человека в аквариуме. Лео Цалиган, по-видимому, замечает эти взгляды и смотрит мигающими глазками на Кики, как слон на божью коровку.

— Что будет дальше? — спрашиваю я у Кики, а она устремляет на меня взгляд своих больших наивных глаз, с помощью которого она ловко заставляет меня забывать о ее моральных несовершенствах.

Лео Цалиган откашливается, протягивает огромную ручищу и тонюсеньким голосом возвещает:

— Прошу кого-нибудь из присутствующих здесь господ сесть на мою ладонь. Не бойтесь. С вами абсолютно ничего не случится.

Совершенно инстинктивно, как человек, уверенный в том, что удар судьбы падет именно на него, я съеживаюсь, словно улитка, забиваюсь в самый угол кресла, едва перевожу дыхание, зажмуриваюсь и начинаю дрожать всем телом. Цалиган медленно идет вдоль парапета, останавливается, оглядывается вокруг в поисках человека, достойного великой чести сидеть у него на ладони.

Вот он делает еще несколько шагов, гримасничает, тянет воздух носом, хватается за поясницу, снова оглядывается, подходит ко мне все ближе и ближе. С самого верха галерки ему кричат:

— Белите вон того дядю, котолый боится львов!

Я тотчас узнаю голос моего маленького врага с «голубятни» и еще больше съеживаюсь. Губы у меня дрожат от еле сдерживаемых рыданий, мне жаль самого себя, и я проклинаю свою злосчастную судьбу. Даже зажмурившись, я чувствую огромную тень, падающую на меня, поднимаю глаза и вижу господина Лео Цалигана. «Значит, опять?» — думаю я, пытаясь разжалобить господина Цалигана умоляющим взглядом. Но нет мне спасенья.

Паноптикум

Публика снова сосредоточивает на мне все свое внимание, зрители кричат, топают и хлопают. А господин Лео Цалиган с тупым видом стоит неподвижно, скрестив руки на груди, и напоминает каменного идола.

Я поворачиваюсь к своей вероломной подруге.

— Что ж, Кики, — говорю я ей, — отлично. Сегодня самый печальный день в моей жизни. Я не куплю тебе ни кренделя, ни чайной розы, не повезу тебя домой на такси. Но зато я сяду на ладонь господина Цалигана. Прощай, Кики! Я иду к нему!

Я сел на ладонь господина Цалигана, и он несколько раз пронес меня вокруг арены, как какую-то тряпичную куклу. Но это был не я, а призрак моей страдающей, опустошенной, падшей, заблудившейся в чуждом ей мире души. Кто здесь в этом огромном зале мог понять меня? Кто среди грома аплодисментов, звуков марша Ракоци и грубого смеха мог постичь мою одинокую душу? И кто мог угадать причину набегавших мне на глаза слез, сквозь пелену которых я смутно видел хлопающие ладони, топочущие ноги ликующих зрителей, горящие глаза моей Кики, цирк и весь мир?

Чиханье

Уже не первый раз рассказываю я о Кики. Мне кажется, я поступаю правильно, когда время от времени критикую ее перед своими читателями с целью предостеречь их от подобного зла. Должен же я столь благородным образом излить душу, если Кики постоянно доставляет мне множество огорчений, начиная с того, что она меня любит. Кроме того, ее голубино-кроткие глаза так и бегают по сторонам в поисках возможности изменить мне, вместо двух «н» она везде пишет одно, старается в огромном количестве потреблять шоколад, желая во что бы то ни стало довести свою ангельскую пухлость, которую я так люблю, до поросячьих форм, и я не протестую против этого, как вообще против любых увеличений ее объема.

Это, конечно, еще не самые большие огорчения из доставляемых мне Кики. Как бы не так! У меня с ней бывают столкновения и материального порядка, хотя ее способность переносить лишения не вызывает у меня нареканий. Уж если кто-нибудь связывает свою судьбу с моей, хоть на короткое время и в любой форме, такой человек должен уметь переносить лишения. И все-таки мне больно, больно до глубины души, моя гордость мужчины, призванного содержать не только самого себя, но и других, бывает крайне уязвлена, если я замечаю, как Кики лицемерно соглашается «обойтись» без чего-либо. Даже человек, никогда не видевший, как женщины отказываются от того, что им хочется, и тот поймет значение такого «самопожертвования». Она говорит, например: «О боже, у других и этого нет!» — и ждет восторженного признания своего благородства, а потом даже с некоторой грубостью утрирует пристрастие других людей к тому, чего она лишена при совместной жизни со мной. Кики не краснея говорит мне: «Другая женщина не согласилась бы ради твоей выгоды курить такие дешевые сигареты, так скромно одеваться» и тому подобное.

Вы целомудренно опускаете глаза и, не имея другого выхода, принимаете решение поставить этот вопрос перед читательской общественностью. Хотя кто-нибудь и может счесть его личным, однако я считаю его общественным делом не только потому, что он для многих поучителен, а также и потому, что по самой своей природе это явление нашей эпохи требует широкой гласности.

Все началось с того, что Кики без всякого предварительного согласования со мной надела туфли на высоком каблуке и короткое вечернее платье. На углу Большого проспекта, почти повиснув на мне, она вдруг на меня же и обрушилась:

— Конечно! Вот именно! Какое бессердечие! За что! Неужели мы хоть изредка не можем пойти потанцевать?

Вот как умеет Кики все путать, смешивать в одну кучу и портить отношения. Почему она не может сказать просто: «Пойдем потанцуем?» Вопросительная форма ее предложения уже сама по себе показывает определенную агрессивность, неудовлетворенность, а также содержит в себе сравнение между нами (нетанцующей парой) и другими (танцующими парами). Попробуем проанализировать агрессивный характер употребленного ею слова «неужели». Это, безусловно, направленная в меня стрела. И вам сразу станет ясно, что между мной и Кики существуют острые противоречия, принимающие все более сложную форму. Достаточно сущего пустяка для того, чтобы нарушить неустойчивое равновесие наших взаимоотношений.

— В конце концов, почему бы нам не потанцевать? — снова спрашивает Кики, и ее глаза приобретают то самое выражение, которое когда-то смогло так крепко привязать меня к ней, а теперь способно лишь еще больше углубить образовавшуюся между нами трещину.

— Кики, дорогая моя! Кто же танцует в такое время?

— Что значит «в такое время»? — спрашивает она удивленно, глаза у нее округляются, брови взлетают на лоб и даже ноздри трепещут.

— Вот именно: в такое время, — повторяю я, может быть слегка резко, стараясь показать своим тоном, что не оправдываюсь, а скорее намекаю на то, что каждому должно быть ясно.

Это намек, но не на время, которое измеряется часами, а на общественное, политическое, и уж если вам угодно, то и на историческое время. Да, это именно политический намек, но такой глубокий, что одновременно он является и философским, касающимся жизни и смерти, мировоззрения и расходов на питание, квартиру и одежду; он заключает в себе все, начиная от моих маленьких долгов и кончая долгами по отношению ко всему миру и человечеству — долгов, которые я никогда не смогу оплатить. Кики отлично понимает, что я хочу сказать, но не подает виду, иначе ей придется отказаться от всяких попыток настоять на своем. Поэтому она притворяется непонимающей и начинает колоть меня язвительными замечаниями.

— Ну, хорошо. Но другие все-таки танцуют.

Вот так хитро Кики рисует передо мной картину своего оптимистического мировоззрения, которое, по существу, вовсе уж и не так оптимистично, но зато содержит в себе бесконечный ряд возможностей, скрывающихся за словом «другие». Это уже настоящая личная и общественная угроза из тех, которые мой болезненно чувствительный внутренний мир считает самой оскорбительной. Что я могу ответить Кики? Я говорю:

— Я не танцую. Вероятно, даже не умею танцевать. Ноги мои налиты свинцом не только потому, что у меня плоскостопие, но и по многим другим причинам. А потом, что мне танцевать? Быстрые танцы? Медленные? Ты только подумай, Кики! Для быстрых танцев у меня не хватит энергии, для медленных — терпения. Если бы можно было танцевать одному, тогда другое дело. Например, какой-нибудь танец вырывания волос. Начать танцевать с шевелюрой на голове, а кончить лысым. Вот это было бы здорово! А танцевать, как в школе танцев по кругу, когда у меня потеют ладони и твои волосы щекочут под носом, какой в этом смысл? Как я могу найти оправдание, зачем я танцую?

Но разубедить Кики — дело совсем безнадежное. Она только морщит важную деталь своего личика, курносую и упрямую, и ноздри ее трепещут от негодования. Не удивляйтесь поэтому, что предмет нашего спора оказывается исчерпанным, прежде чем мы доходим до ресторана с танцами.

Швейцар встречает нас низким, лакейским поклоном, официант следует ему, метрдотель — официанту, и все трое очень вежливо разговаривают со мной и с «сударыней» (то есть с Кики), интересуясь, что мы будем кушать: им бы, конечно, хотелось, чтобы у нас был волчий аппетит. Каждая строчка меню благоухает и вызывает слюнки, но мы выбираем то, что там даже не значится: две чашечки скромного черного кофе. Кики делает вид, как будто этого вполне достаточно, хотя и она и я, а вместе с нами все официанты и даже продавщица хлеба отлично понимают, какие общественные слои в этом мире удовлетворяет один черный кофе.

Как только раздались первые звуки музыки, Кики бросила на меня вызывающий взгляд, означавший, что она желает танцевать. Я чувствую, как атмосфера танцевального зала, барабанная дробь, призывный хрип саксофона возбуждают мою Кики. Она расправляет крылышки и в мгновение ока превращается из простенькой курочки в некое подобие павы.

Но раз уж Кики так этого хочется и все разделяют ее увлечение, приходится и мне поступать, как все: я не люблю оригинальничать, хотя танцы для меня — слишком тяжелое занятие. И вот уже мы идем в ту часть зала, где паркет так и лоснится от воска и где люди толкаются на скользком полу, причем мужчины так встряхивают своих дам, как будто хотят вытрясти из них серебряную монету, нечаянно попавшую за корсаж.

Но, несмотря на всю эту толчею, люди подчиняются здесь определенной дисциплине. Правила поведения очень просты: достаточно что-нибудь нежно шептать на ушко и скрывать под чрезмерным интересом к присутствующим здесь дамам отсутствие всякого интереса к своей. Ноги, тела, спины задевают друг друга, близость их полна опасности. При столкновениях же достаточно сделать предостерегающий знак головой, если налетел на тебя человек, а не бегемот, сметающий все на своем пути, нарушающий ритм танца. Бегемоты всегда опасны: они пыхтят и отдуваются, их дыхание колеблет кружева у дам, а чудовищные ноги превращают в лепешку носки мужских ботинок. Но бегемоты, как и люди, воображают, что все на свете можно уладить кивком головы и словом «пардон», сказанным свистящим шепотом.

Мы с Кики танцуем. Оркестр играет медленно и тихо что-то очень изысканное. Барабана почти не слышно, ударник едва касается своими палочками то полой тыквы, то пустого медного шара, то самого края тарелки. Скрипач почти лежит на скрипке: он так изогнулся, что совсем непонятно, как ему удается устоять на ногах. Танцующие пары соприкасаются лбами, и мне это нравится: я всегда радуюсь, когда люди так хорошо относятся друг к другу. Было бы кощунством нарушить царящую в зале благоговейную атмосферу пыхтеньем, и я сдерживаю дыхание. Мои ноги где-то подо мной двигаются туда и сюда; я даже не могу сказать точно, что они делают. Глаза Кики опущены долу, но не настолько, чтобы не замечать бросаемых на нее взглядов; гармонию ее красивой прически нарушают лишь несколько волосков, выбившихся из парикмахерских волн и поднявшихся торчком. Какой-то волосок, одному богу ведомо каким образом, добрался до моего носа, — а он у меня вообще невероятно чувствительный, — представьте поэтому себе, что происходит со мной, когда этот золотистый волосок проникает в мою ноздрю и щекочет ее.

Я тут же почувствовал предвещающую чиханье судорогу — сначала в носу, потом во внезапно затрясшейся голове. Судорога пробежала по моему телу; я попробовал подавить раздражение, стараясь избежать того, чего избежать было уже абсолютно невозможно. Я еще не успел чихнуть, но это незначительное явление переросло рамки простого чиханья, превратившись для меня в мучительную проблему. Почему именно я? Здесь танцует пятьдесят человек, и никто не чихает, только я… Я раскрыл рот, судорожно сморщил нос, но волна подхватила меня и…

— А-а-ап-чхи!..

Существуют ли предотвращающие чиханье средства? Это было нечто большее, чем просто чиханье. Гораздо большее. Мне показалось, что все кругом остолбенели, а между тем вокруг нас образовалась пустота, так как танцующие бросились врассыпную, а барабанщик запнулся и на целый такт отстал от скрипача. Все присутствующие почувствовали на себе мельчайшие брызги: мое чиханье вспрыснуло платья дам и мужчин. Ну, а Кики? Вы бы не узнали ее: лицо выражало изумленную злобу, корни которой уходят глубоко в почву, питающую кодекс приличий, оно стало холодным и надменным, словно она хотела показать, что не имеет со мной ничего общего, не отвечает за этого человека (то есть за меня) ни перед собой, ни перед обществом. Что может быть у нее общего с субъектом, нос которого чуть не взорвался от неудержимого чиханья. Ничего! А чтобы все остальные не только увидели, но и услышали, как мы чужды друг другу, Кики покачала головой и сказала:

— Будьте здоровы! — и добавила совсем тихо: — Я никогда не слыхала ничего подобного! Как можно так чихать!

При слове «чихать» голос ее задрожал от презрения, а сама она с ужасом посмотрела на брызги, которые попали на ее платье.

В этот момент я понял, что Кики больше мне не принадлежит. Мое чиханье возвело между нами высочайшую стену. Мы были с ней представителями двух разных миров: в одном из них можно чихать, а в другом даже чихать нельзя.

И хотя Кики еще висела на мне, уравновешивая мои спотыкающиеся шаги, я чувствовал, что танцую один.

Собачья преданность

Кому из моих читателей-мужчин не знакомы эти бесконечные прогулки, опасные для жизни и вполне подходящие для того, чтобы схватить насморк, бронхит или воспаление легких, прогулки, которые человек вынужден совершать по вечерам или ночью для успокоения своего сердца и прочих ненасытных органов человеческого тела? Совершать такие прогулки заставляют нас разные милые дамы: худые, как клячи, жирные, как индюшки, стройные, как борзые, миниатюрные, как белки, или гибкие, как кошки. Из-за них мы ходим то в Уйпешт, то в Кишпешт, взбираемся на гору или на шестой этаж, отыскиваем прячущиеся в разных этажах домов однокомнатные, двухкомнатные и трехкомнатные квартиры или просто меблированные комнаты.

Ты отправляешься на такие прогулки, распрямив плечи, идешь легкой походкой, а на рассвете возвращаешься, шатаясь от усталости, чихая от ночной сырости, которая уже успела проникнуть к тебе в башмаки, а крохотная дырочка на носке, которую ты еле заметил, уходя из дому, теперь уже захватила весь носок, расползшись по нему, как чудовищная экзема.

Тебе знакомы эти немыслимые прогулки? В ботинки то и дело залетают камешки, от брюк отскакивают пуговицы, а твои почтенные подтяжки повисают в мучительной неуверенности, оторвавшись от брюк. Даже крошечная дождевая капелька, которую, быть может, сам ангел уронил с небесных высот, попадает с необыкновенней точностью между мокрым от пота воротником и шеей и катится вдоль твоей согбенной авантюристическим прошлым спины, заставляя тебя содрогаться всем телом.

А как ужасны такие прогулки осенними ночами, особенно если твоя любимая живет на одном из холмов Буды, на самой его верхушке, куда не ходят ни трамваи, ни автобусы и куда тебя каждую ночь гонит твоя ненасытная страсть. Если твои ботинки жмут, то летом ты можешь их просто снять и нести в руках, ну а осенью?.. Зато уж если человек даже осенью героически взбирается на вершину холма, где в уютной квартирке, обставленной ультрасовременной мебелью, проживает милая его сердцу дама, то она может быть совершенно уверена, что сюда привело его лишь подлинное чувство.

А сколько опасностей надо преодолеть во время этого долгого пути!

Ты боишься бродячих собак, таящих под лохматой шкурой страшную ненависть ко всем влюбленным. Боишься призраков, прячущихся в подворотнях и под колпаками газовых фонарей, насквозь промокших от дождя. А если тебе вдруг почудятся чьи-то шаги, ты тут же решаешь, что следом за тобою крадется убийца, и, для того чтобы уверовать в собственную храбрость, спешишь выйти на самую середину дороги, расправляешь плечи, выпячиваешь грудь и торопишься уйти подальше. Ты стараешься побороть в себе страх, насвистываешь или напеваешь, а осень треплет твои волосы, касается лба, забирается за воротники шепчет что-то в уши, и страх проникает в тебя, пронизывает каждую частицу твоего тела, заставляет ноги шагать быстрее, громче топать башмаками, в которые также забралась осень со своими верными оруженосцами-бациллами.

Но вот ты на горе, где живет твоя любимая, а воображение уже рисует обратный путь со всеми его ужасами, когда тебе придется снова возвращаться пешком, пыхтя и задыхаясь. Весь потный от страха, ты втайне мечтаешь о такой возлюбленной, которая живет совсем рядом, и тебе достаточно подняться на лифте, чтобы в один миг оказаться на верху блаженства.

Не без причины жалуюсь я на осеннее ненастье, на гору и на свою любимую, то есть Кики, которая живет именно на горе.

Что я могу сказать о ней? Я вовсе не хочу обливать грязью ту, которая избрала меня своим возлюбленным. Ее волосы желты, как солома, уши напоминают чайную розу, а глаза — две серые гальки, чисто-начисто промытые водой. Об ее уме мне сказать нечего: у нее его ровно столько, сколько ей удалось позаимствовать у меня. Говорить она, правда, научилась и умно, и мило, и с изяществом. Она выделяется своей незначительностью, и я полюбил в ней именно ее заурядность, благодаря которой человек не мучается, не страдает и не горит. В Кики нет ни сложности, ни излишней нервности, ни крайней глупости, ни большого ума: всего в ней ровно столько, сколько требует приличие. Кики носит шелковые чулки и ест вареную колбасу, а когда я у нее спрашиваю: «Что новенького?», она неизменно отвечает, что любит меня. Вот так мы и жили два года на верхушке горы: я и Кики — моя любовница.

Но в этот промозглый осенний вечер, когда я шел к ней, вооружившись зонтиком, я окончательно убедился в бесцельности моей привязанности к Кики. Я протащился по всему городу, перешел через мост, поднялся на холм, спустился с него, пересек поле, повернул направо, потом налево, опять начал подниматься в гору, все более и более крутую, обошел лужу, попал в две другие, а дождь капал мне прямо за воротник, но я поднимался все выше, на самую макушку, на самую середину макушки и на самую верхушку этой середины, где за решетчатой калиткой меня ждал Крумпли — черная чума.

Я сказал, что Крумпли — чума, в действительности же это собака, огромная черная собака, похожая отчасти на теленка, отчасти на пантеру. Этот сторожевой пес — лишь наполовину домашнее, а на остальную половину дикое животное, состоящее при Кики в должности швейцара и до девяти часов вечера разгуливающее на цепи вокруг своей конуры, где со скучающим видом уничтожает все, что остается на тарелках у его хозяйки. Когда я прихожу, он начинает на меня лаять, а я крадусь вдоль стены и сюсюкаю: «Крумплика, Крумпличка, Крумпли». Называя его ласковыми именами, я надеюсь, что он расчувствуется от моего коварного сюсюканья, направленного на то, чтобы усыпить его бдительность.

Отношения между нами установились мучительно натянутые: он лает, а у меня душа уходит в пятки.

В тот осенний вечер я ненавидел и Крумпли, и вершину горы, и домик с голой ультрасовременной мебелью, дурацкую глиняную кошечку со щелью на спине, куда надо было стряхивать пепел, чего мне никогда не удавалось; мне осточертело и произведение искусства моего предшественника, художника-модерниста, висевшее над диваном: на картине был изображен зубчатый вал и треугольник, а я должен был верить в то, что это не что иное, как «Леда с Лебедем».

А до чего мне надоел диван! У него была невообразимо глупая привычка: в самые прекрасные мгновения он вдруг нервно подвертывал правую ножку, сложное устройство которой вынуждало меня в самый разгар ночи заниматься столярным мастерством. Но, кажется, больше всего мне опротивела половая щетка с длинной палкой и видавшей виды лысеющей головой: она всегда стояла, опершись о стену, и поджидала, когда я наконец уйду, чтобы тут же напомнить Кики убрать после меня не только окурки папирос и просыпавшийся пепел, но и все, что напоминало обо мне: мои зевки, вздохи, поцелуи, фразы, недосказанные слова — все это она тут же выметала и рассеивала с вершины горы.

— Довольно! — сказал я в тот осенней вечер, входя в переднюю Кики и ставя зонт в угол. Потом я посучил нога об ногу, чтобы стряхнуть пуды налипшей на подошвы грязи, которая чавкала даже внутри ботинок, быстро износившихся от частых восхождений на гору. Под ногами у меня вскоре образовалась лужа, соединившаяся с другой, проистекавшей от моего зонтика, скромно стоявшего в углу.

— Довольно! — повторил я. — Два года подряд я взбираюсь на вершину горы, увязаю в грязи и снегу, леденею на холодном зимнем ветру; два года я цепенею от страха на темных улицах. Пора мне распрощаться с тобой, Кики. Мы расстанемся, разойдемся, разлучимся, навсегда покинем друг друга. Я найду себе другую женщину, которая живет по крайней мере у подножия горы. Будь счастлива!

Ах, как посмотрела на меня Кики! Она молча стояла в передней своего дома на горе, как белокурый Юпитер в юбке, со скрещенными на груди руками, словно находилась на огромной скале над долиной, — даже не над долиной, а над глубоким ущельем, — и я боялся, что она одним пинком сбросит меня в пропасть. Она оперлась на щетку, и хотя Кики была во цвете лет, а щетка дряхлой старухой, обе они молча смотрели на меня многозначительно и вызывающе, так что мне не оставалось ничего другого, как попятиться к двери, не глядя схватить зонтик, все еще пятясь, перешагнуть порог и броситься в ночь, в осень, в грязь, в сад, в заколдованный круг владений Крумпли, а сквозь щель медленно закрывающейся за мной двери меня еще преследовал леденящий душу взгляд Кики со щеткой в руках — этот взгляд гнал меня прямо в лужу, где я зачерпнул полные ботинки воды.

Вот так и застрял я в глубокой луже, а вокруг меня была ночь, осень, туман, сквозь дырявый зонт на мою голову падали мельчайшие капельки дождя, одна за другой, словно нанизанные на нитку; вместе с ними на меня обрушивались убийственные осенние бациллы. А против меня, весь мокрый, страшный, с выкатившимися из орбит, как при базедовой болезни, глазами, стоял Крумпли, которого уже спустили на ночь с цепи. Этот четвероногий швейцар с мощной пастью и обнаженными клыками уставился на меня. Я уставился на него. Когда я двинулся с места, то и он двинулся. Когда он шагнул ко мне, я шагнул от него.

А дождь все лил и лил. На небе, казавшемся огромным ветхим зонтиком, раскрытым над миром, давно уже не виднелось никаких дыр — ни луны, ни звезд, — и в кромешной тьме чудились одни ужасы. Забор отстоял от меня шагах в десяти, и решетчатая калитка маячила в недоступной дали. А Крумпли по-прежнему преграждал мне путь. Я ласково сказал ему: «Крумплика, Крумпличка, Крумпли!», но на мое сюсюканье он ответил неподкупным рычанием. Я понимал, что последние крохи его симпатии мною окончательно утрачены, и я никогда больше не смогу пустыми любезностями смирить его свирепый нрав. Я попробовал осторожно вытащить ногу из воды, но Крумпли мне этого не позволил: достаточно было ему раскрыть пасть, как я послушно опустил ногу обратно в лужу.

Нужно ли рассказывать о том, какая мучительная борьба шла между нами в течение нескольких минут, и как у меня, пока я стоял в луже, родилась идея вернуться к Кики или, вернее, рабски приползти к ней назад. Но зачем мне до такой степени унижаться перед моими читателями? Зачем подробно и красочно описывать безвыходное положение (ни шагу назад, ни шагу вперед), когда мои зубы совершенно недвусмысленно стучали от страха, по спине пробегали мурашки, все тело покрылось гусиной кожей, а волосы стали дыбом? Неужели кто-нибудь пожелает выслушать мое самобичующее признание, как я стоял, изолированный от всего мира с одной стороны темнотой ночи, а с другой — устрашающей свирепостью дикого зверя, ограничившего занимаемое мной пространство во вселенной местом в луже, оккупированном подметками моих ботинок? Стоит ли мне признаваться в том, что истинной причиной моего покаяния был Крумпли, даже не он, а его оскаленная пасть, которая и принудила меня вернуться в давно надоевшую мне гавань?

Лучше продолжать рассказ с того места, когда я снова очутился перед Кики, все еще опиравшейся на свою подругу и единомышленницу — лысеющую щетку. Взгляд Кики был неподвижен, а губы крепко сжаты. Но все же я заметил, что в ее глазах прыгают искорки любопытства.

Мы оба, то есть я и мой зонтик, стыдливо суетились в передней; мне очень хотелось оставить моего старенького друга раскрытым над моей головой, чтобы он хоть немного защитил меня от потоков унижения.

— Я вернулся, — пролепетал я наконец. — Мы не можем ни расстаться, ни разойтись, ни разлучиться, ни покинуть друг друга. На дворе осень, дождь, везде темно, страшно, и мокрые черные собаки облаивают людей.

Кики поправила меня со свойственной ей точностью:

— Ты говоришь: собаки? Может быть, все же одна собака?

На что я ей ответил:

— Но эта одна — такая огромная, такая черная и такая собака, что о ней просто невозможно говорить в единственном числе.

Осторожные, чуткие руки Кики помогли мне войти в комнату: втолкнули меня, а потом теребили и вертели во все стороны, освобождая от мокрого пальто. Темная ночь, свирепый Крумпли, мельчайшие острия падающего дождя с заключенными в них смертоносными бациллами — все это осталось позади, а я уселся на диване рядом с глиняной кошечкой и под треугольником, нарисованным на зубчатом валу и изображавшим «Леду с Лебедем». Я сидел на диване, забившись в угол, и чихал. Мне было совестно, я сгорал со стыда из-за Крумпли, грозный лай которого разрушил все мои стремления к хотя бы крошечной независимости.

— Сейчас ты будешь пить чай! — распорядилась Кики и тут же спросила: — У тебя что, подошвы прохудились?

— Да, истрепались мои башмаки, — ответил я ей чуть-чуть напевно, как будто цитировал строчку из какой-то народной песни.

— Сними их! — скомандовала Кики и принесла мне таз — да, именно таз, — потом сняла с меня ботинки, носки, и мне пришлось сунуть голые ноги чуть ли не в кипяток, причем Кики еще и кричала на меня:

— Да суй же ноги!

И я еще должен быть ей благодарен за то, что она спасла меня от свирепого Крумпли, защитила от убийственных бацилл, тогда как все это настолько меня огорчало, что я молча то опускал, то вынимал из горячей воды свои ошпаренные красные ноги.

Осенний дождь мягкими лапами ступал по оконным стеклам, со двора слышался отчаянный лай промокшего Крумпли, и я чувствовал, как этот лай, и осень, и дождь, и ночь, и невидимые звезды, и само небо, и темнота уносят в бесконечность мои неосуществимые мечты о независимости и свободе.

1938

Паноптикум

ТВОЕ ЗДОРОВЬЕ, КОРОВА!

Сначала крохотный тупорылый паровозик узкоколейки только чихал, как простуженный старикашка, потом засвистел и тронулся по горной дороге, ведущей к Марии Целл.

Поезд был битком набит пассажирами, стремившимися в альпийские отели к знаменитой мадонне Целл, и паровозик разделял нетерпение, охватившее их еще на стоянке в Санкт-Пёльтене. Когда же наконец поезд, послушный рожку проводника, сорвался с места с резвостью молодого жеребенка, так, что в багажных сетках затанцевали чемоданы, а пассажиры повалились в кучу и туристы в перчатках перемешались с паломниками без перчаток, пошатнулись (в полном смысле этого слова) и те и другие: первые — в своем туристском достоинстве, вторые — в благочестии.

Пассажирам передалось настроение весело пыхтящего паровозика, некоторые из них даже закричали «Ура!», но паровозик вдруг рассердился и стал прибавлять ходу — обстоятельство, на которое обращают внимание даже самые испытанные путешественники. Поезд быстро помчался вдоль холмистых пастбищ, подпрыгивая на мостиках, и с невероятной ловкостью пробуравил короткий, но сильно изогнутый тоннель. Когда он вынырнул оттуда, открывшийся взорам пейзаж уже отдаленно напоминал горные виды, восхищение которыми вменяется в обязанность каждому пассажиру.

Должен сознаться, что сначала я недооценил возможностей этого крохотного паровозика. Но тут же обнаружилось, что мое высокомерное к нему отношение лишено всякого основания: он оказался удивительно резвым и мчался по узкому полотну так стремительно, как будто его истинным призванием было терзать людей, страдающих боязнью пространства и другими нервными болезнями, или по меньшей мере выводить их из равновесия.

В интересах полноты повествования должен довести до сведения читателей, что я чрезвычайно труслив, если, конечно, считать трусостью боязнь, а боязнью ту самую фантазию, которая рисует перед нами невероятное количество опасностей, не страшиться которых было бы, выражаясь мягко, признаком ограниченности или, во всяком случае, известного рода ограниченности. Страх такого сорта ничуть не противоречит храбрости или даже, скажем, геройству, порожденному самыми высокими идеалами, какие только может вынашивать в себе человек, — например, идеалом общественного прогресса. Нет ничего удивительного, если вслед за проявлением подобной отваги возникает вполне естественный, можно даже сказать здоровый, страх.

Надо еще прибавить, что, к моему великому стыду, я способен испытывать такой непобедимо панический страх перед возможной катастрофой, несмотря на присутствие других пассажиров, по-видимому совершенно ничего не боящихся. А они действительно чувствовали себя совершенно спокойно в этом тряском поезде, высовывались из окон, сетовали, что ущелье под виадуком недостаточно глубоко, а некоторые из них вообще никак не реагировали на то, что наш поезд мчался, пыхтя, над этим ущельем. Достаточно было, например, взглянуть на одного священнослужителя, о котором я подумал, что он, вероятно, принадлежит к французскому религиозному ордену (к сожалению, мои познания в этой области оставляют желать много лучшего!), как он, ни на что не обращая внимания, с улыбкой на устах продолжал читать свой требник, словно это был не молитвенник, а собрание анекдотов.

Страх мой в первую очередь основан на недоверии, которое в известной степени — а значит, не вообще — я питаю к творениям рук человеческих. Я верю в математику, в физику, в железнодорожное строительство, в расчеты опытных инженеров, в конструкцию тоннелей, но у меня возникает сомнение: верит ли во все это и наш паровозик? Вдруг именно сегодня и именно на примере этой кофейной мельницы, вообразившей себя паровозом, будет доказано, что законы притяжения и скорости — я не говорю совсем, но чуть-чуть, одну лишь капельку — иные, чем это считала до сих пор наука, и тогда…

Но этот маленький паровоз уже двадцать лет пробегает все по тому же маршруту, и никогда ничего не случалось, успокаиваю я себя. Двадцать лет возит он туристов в фешенебельные отели и паломников к альпийской мадонне. Уже двадцать лет! Но ведь в этом-то и вся беда. Если бы, например, я узнал, что вчера поезд пошел под откос, то это, несмотря на мое гуманное умонаправление, все же успокоило бы меня: ведь, надо полагать, крушений поезда не бывает каждый день на одной и той же линии!

Однако до сих пор с нами не стряслось ничего страшного. Длинное и гибкое тело поезда жеманно извивается, он то тащится вверх, то сбегает вниз, скрипит на особенно крутых поворотах — одним словом, делает все что угодно, но нигде не останавливается. От страху пот льет с меня ручьями, а пассажиры, все до единого, даже французский монах, толпятся у окон, из которых открывается вид на все более углубляющееся ущелье, исторгающее у путешественников возгласы восхищения. Все они считают для себя обязательным любоваться пейзажем и делают это с непонятным для меня бесстрашием и слепотой людей, лишенных всякой фантазии.

Пейзаж как пейзаж! Справа — высокие горы, слева — еще более высокие горы, сосны, нависшие над пропастью скалы, а вдалеке — извилины дороги, преодолев которые наш неистовый червяк заберется на высоту тысяча пятьсот метров. Все пассажиры прильнули к окнам на одной стороне вагона; на другой стороне в качестве позорно трусливого противовеса остался один я.

Входит кондуктор-австриец и спрашивает у меня билет. Он для меня является единственной стабильной точкой в поезде и последней моей надеждой: от него мне, может быть, удастся узнать хоть что-нибудь относительно потенциальных опасностей. Я, конечно, тотчас же заговариваю с ним и с места в карьер расспрашиваю его о железнодорожных катастрофах.

— Все мы в руце божьей, — отвечает он.

Мое беспокойство растет. Откровенно говоря, мне хотелось бы, чтобы он сказал: «Даю честное слово, милостивый государь, что с вами ничего не случится». Волнуясь еще больше, я пытаюсь продолжить разговор:

— Это все верно, но я видел однажды, как поезд…

Низенький австрияк все еще не понимает, чего я от него жду, а мне крайне необходимо услышать хоть одну утешительную фразу или хотя бы узреть успокоительный жест. Вместо этого с чисто австрийской обстоятельностью он рассказывает мне известную историю о кирпиче, упавшем на голову прохожего, и каждое его слово бьет меня по голове, как тот самый кирпич, от падения которого никто не застрахован даже на благоустроенных городских улицах. Эта история с кирпичом, подводящая реальный фундамент под возможность любой катастрофы, окончательно выводит меня из себя. Я говорю ему:

— Поймите меня, прошу вас, я не особенно чувствителен ко всяким там кирпичам: они учтены мною как один из реальных факторов того опасного развлечения, которое мы обычно называем жизнью.

Кондуктор идет дальше. Он уже давно ничего не боится. Да и как может бояться человек, не имеющий на то ни времени, ни фантазии? На лице у него написано недоумение: он так и не понял, чего я от него хочу. Из этого, конечно, нельзя сделать вывод, что у кондуктора слишком крепкие нервы, — скорее всего у него психоз другого рода.

Страх мой становится все более мучительным. Вначале я еще кое-как борюсь с ним с помощью самовнушения, но, когда наш поезд вползает на склон какой-то неимоверно высокой горы, мною овладевает нестерпимое желание остановить его и сойти. Я уверен, что все мои читатели очень храбрые люди, совершенно не знакомые с подобным состоянием или знающие о нем только понаслышке. Охваченный страхом человек стоит в тамбуре и ждет, с отчаянием ждет, когда же наконец поезд остановится, а пока он этого ждет, ум его занят таинственными математическими, статистическими и психологическими выкладками. Все обдумав и убедившись в невозможности избежать катастрофы, человек остается в поезде и даже прилипает к окну. Он и вправду начинает верить, что в этой ситуации именно от него, от его поведения, от его спокойствия и бдительности, зависит все на свете. На поворотах такой пассажир внимательно наблюдает за машинистом, нет ли у того тревоги на лице, не высовывается ли он слишком из окна и так далее.

Поезд забрался уже очень высоко.

Природа в этих краях ослепительно прекрасна, величественна, грандиозна, — во всяком случае, так, по-видимому, считали все нормальные люди, облепившие окна поезда.

Вполне возможно.

Но для меня природа не прекрасна, не величественна и не грандиозна, а только страшна. Справа я вижу скалы, слева — пропасть. Бездна глубиной в восемьсот метров. Бог его знает почему, но, несмотря на все доводы рассудка, я охотнее упал бы с высоты двадцати, чем восьмисот метров. Когда у тебя с одной стороны скалы, а с другой — бездна, ты невольно размышляешь: если поезд сойдет с рельсов, то что произойдет — врежется ли он в скалы или свалится в пропасть? Ты с абсолютной точностью высчитываешь, что поезд обязательно свалится в бездну — это факт настолько бесспорный, что не стоит даже голову ломать насчет каких-то других возможностей. Ты уже дошел до такого состояния, что ставишь перед собой вопрос в следующей безумно храброй форме: а почему бы ему и не свалиться?

Ну так вот: стоит, значит, человек в тамбуре и занимается точным подсчетом вариантов крушения на логарифмической линейке своих нервов. А что случится, если поезд только сойдет с рельсов? А если он еще и перевернется? Ну а если сковырнется один лишь паровоз? Тогда… Так постепенно ты доходишь до того, как и поезд, и ты сам очутитесь на дне пропасти, ты уже видишь свое изувеченное тело, зажатое между двух чемоданов, со стоп-краном, торчащим у тебя из живота. Сомнений нет, избежать такого конца нельзя, но тут возникает последний вопрос: а что потом? И вот опять перед тобой целая куча вариантов. Да вы только взгляните, как мала и неприметна пропасть, по краю которой идет поезд, в сравнении с той, которую ты создал в своем воображении!

Последнее время железнодорожные составы слишком часто сходят с рельсов.

Хотя бы наш поезд замедлил ход! Как бы не так: об этом даже речи быть не может. Раскачиваясь на ходу, поезд выскакивает из одного тоннеля, чтобы тут же нырнуть в другой. Ты испытующе обводишь взглядом местность и радуешься, когда видишь нормальную землю, которая дает тебе возможность хоть немного успокоить нервы и приготовиться к новым безднам. Но вот впереди появилось нечто похожее на кошмар: ужасно высокое и узкое, а к тому же и ослепительно белое, и это нечто тянется метров на триста-четыреста. Наш поезд несется прямо туда.

Разве можно проскочить такое?

Паровоз, предположим, проскочит, но удастся ли и мне спастись? То самое «нечто», которое так меня пугает, носит короткое и звучное название: виадук. По словам господина, сидящего рядом со мной, этот виадук — «чудо австрийского железнодорожного строительства». Виадук специальной конструкции. Но почему специальной? Почему не обычной, такой, как принято? И вообще, что это значит — «специальной»? И почему наш поезд должен пройти именно по этому специальному виадуку? Да еще с такой скоростью! Хоть бы он остановился на минутку перед тем, как въехать на виадук! Хоть бы машинисту захотелось выпить стакан воды, спрыгнуть на землю и погладить плоскую грудь паровоза! Все что угодно, только не въезжать на этот виадук просто так, как будто… Остается сто метров, пятьдесят, тридцать, десять… Вдруг слышится скрип тормоза, но это не обычное вежливое поскрипывание и плавный толчок, а такой рывок, от которого все пассажиры падают друг на друга.

Я закрываю глаза, сжимаю кулаки, готовлюсь к бою, вернее — к смерти. Несколько мгновений я сижу, ничего не видя, поджилки у меня трясутся… Но вот поезд останавливается, хлопают двери, кондуктор соскакивает с поезда, пассажиры тоже, — я открываю глаза и вдруг слышу удивительно приятное, ласкающее слух слово, произносимое сразу несколькими голосами:

— Корова! Корова!

Никогда еще я не смотрел на корову с такой радостью. Я тоже схожу (вернее, спрыгиваю) с поезда, делаю несколько шагов вперед, насколько это возможно на узком виадуке, и вижу перед самым паровозом пеструю корову. Она стоит перед паровозом, не обращая никакого внимания на толпящихся вокруг пассажиров, обмахивается хвостом, стыдливо покачивает выменем, и вся она удивительно похожа на домашнюю хозяйку, любующуюся красотами природы.

Кондуктор ведет переговоры с начальником поезда. Скоро к их дебатам присоединяются и самые практичные по своей натуре пассажиры. Что делать с коровой? Провести ее по виадуку вдоль всего поезда? Нельзя: дорога одноколейная, и расстояние между рельсами и перилами моста слишком узко — моя милая, чудесная корова никак не поместится в этом пространстве! Слава богу! Столкнуть ее вниз с виадука? Исключено: всем известно, что у людей сердца добрые, поэтому о подобном варварстве и речи быть не может! Посадить корову в поезд вместе с туристами и паломниками? Тоже невозможно. Что же остается? Только одно: разрешить корове тихо и мирно следовать по виадуку. Пусть она шествует, одинокая и величавая, как давший обет мадонне пилигрим, идущий в Целл помолиться, полечиться святой водой, получить благословение, а возможно, и что-нибудь еще.

Так и сделали. После долгих уговоров корова тронулась в путь. Уговаривали ее все: кондуктор, начальник поезда, туристы, паломники, монахини и дети. Как они умоляли ее, как просили! Как им пришлось унижаться перед коровой-странницей.

Стояло чудесное утро, какое бывает лишь в Альпах. Снизу, из долины, доносился звон церковного колокола, туман поднимался к горам, а горы казались такими волшебными, что я все время ждал, когда на их вершинах появится Рюбецал, сказочный житель тевтонских лесов (мое воображение рисовало его в тирольских кожаных штанах с подтяжками, украшенными эдельвейсами).

На шее у коровы болтается колокольчик и мелодично позвякивает. Она идет, одинокая и гордая, качая из стороны в сторону своей глупой головой, по временам останавливается, смотрит вокруг, потом опять важно и степенно пускается в путь. Здоровая и прекрасная, шествует она по виадуку на высоте восемьсот метров.

Какая чудесная картина, какое отрадное зрелище, целительное для потрепанных нервов! На высоте восемьсот метров величаво выступает корова, а буквально у нее в хвосте плетется поезд. Путешествовать таким манером безопасно и восхитительно. Прибыть так степенно на богомолье к альпийской мадонне — дело славное и благородное. Корова вышагивает, обмахиваясь хвостом, отгоняя мух, торопить ее — занятие совершенно напрасное, поезду приходится соразмерять свою скорость с поступью коровы. Ее величавое спокойствие передается всем окружающим, в огромном вымени она несет уйму здоровья, ее превосходная уверенность в себе успокоительно действует и на мои чувства. Время от времени корова останавливается и ведет себя довольно непристойно, а паровозик целомудренно замедляет ход. Я с восторгом смотрю на то, что корова оставляет за собой на полотне, и шепчу про себя:

— Это лучше всякого брома!

Наше путешествие по виадуку длится по меньшей мере полчаса. Корова шествует перед поездом до самой станции, где останавливаются и она, и поезд. Пассажиры торжественно прощаются с ней и бегут в буфет пить пиво, закусывая его солеными хлебцами.

Утро поистине прекрасно. Сошедшие с поезда туристы в коротких штанишках и длинных чулках, с тирольскими шляпами на голове и с альпенштоками в руках толпятся у буфета и постепенно забывают о корове. А она все еще стоит на рельсах, предоставленная сама себе, гордая в своем одиночестве. Я высоко поднимаю кружку с пивом, подхожу к ней и говорю по-немецки, чтобы она могла понять:

— Твое здоровье, корова!

1938

Паноптикум

ГОЛОВА МИХОКА

Паноптикум

Говорят, ребенок очень мил. Не знаю. Может быть. У него большие черные глаза, пухлые ручонки, ему только четыре года, а он уже отрастил себе животишко.

— Почему у тебя такое большое пузо? — спрашиваю я у него.

— Много кушаю, — отвечает мне малыш.

В гостиной находятся его мама, папа, две тетушки, два дядюшки, двоюродный брат, я и другие. Ребенок стоит посреди комнаты, взрослые сидят вокруг. Мальчик подходит к каждому из нас и спрашивает:

— А у тебя, дядя, что в кармане? А у тебя, тетя, что? Тебя, дядя, как зовут?

Он отбирает у нас карандаши, снимает с рук часы, развязывает шнурки на ботинках и галстуки, дергает за волосы. Говорят, ребенок очень мил. Не знаю. Может быть. Мать старается отвлечь его внимание от гостей:

— Томи! Прочитай дяде «Голову Михока».

— Да, да, — подхватывают остальные. — Расскажи-ка, как это там начинается?

Томи стоит неподвижно и чего-то ждет.

— Начинай, дорогой, — торопит его мать. — «У Михока голова…» Ну, как будет дальше, Томика?

— Sag schon[20], Томика! — бросается на помощь немецкая гувернантка. — «У Михока голофа…» Also[21], Томи!

Томи смотрит на меня — губы его кривятся в улыбке, жалобной и заискивающей, — и вдруг говорит:

— Если дядя даст мне пенгё, я скажу.

— Пфуй, Томи! — возмущается гувернантка.

— Как тебе не стыдно? — кричит мать.

— Такого брось на льдину, он и там не пропадет, — восхищается один из дядюшек.

— Какой умный ребенок! — умиляется одна из тетушек.

— Не давайте ему денег, не надо его приучать к этому, — обращается ко мне мать.

— Наоборот, надо дать! Если бы у меня была мелочь, я дал бы, — вмешивается все тот же дядюшка.

— К сожалению, и у меня нет, — грустит тетушка.

— Я сейчас вспомнил, что вообще не захватил с собой денег, — вмешивается в разговор второй дядюшка.

— Дядя, ты дай мне пенгё, — обращается мальчик уже непосредственно ко мне.

Я достаю кошелек. В нем лежит одно-единственное пенгё. Ровно одна монета. Каждый филлер этого пенгё уже заранее рассчитан мною: двадцать филлеров надо дать лифтерше за то, что она откроет мне парадную дверь, когда я буду уходить из гостей. Следующие двадцать предназначены для той же цели, но уже лифтерше моего дома. Еще двадцать филлеров мне нужны на трамвайный билет, остальные распределены в том же духе. Ручонка Томи уже тянется за монетой.

— Да уж дайте ему это пенгё, — легкомысленно бросает мне двоюродный брат.

— Почему именно я? А почему не вы? — спрашиваю я его, но так тихо, что он мог и не услышать. Спора не получается, и я отдаю пенгё Томи.

Томи кладет деньги в правый кармашек, нашитый сверху на его брючках. Гувернантка торопит его:

— Sag schon, пожалуйста… Und fang schon an…[22] «У Михока…»

Томи, захлебываясь, начинает вдруг декламировать:

У Михока голова

Велика, как у вола,

А все кажется мала!

— Ха-ха-ха! Грандиозно! Великолепно! Хи-хи-хи! Браво! — слышится со всех сторон. Томи вынимает монету из кармана, смотрит на нее, и ему, очевидно, кажется, что он слишком мало сказал за эту сумму. Уже по собственной инициативе он произносит еще одно двустишие:

У старой бабы фи-гу-ра

Ящик старый гу-ру-ра.

Общее молчание. Гувернантка спрашивает Томи сердитым голосом:

— Hat er wieder das mit dem «гурура» gesagt? Ein Skandal[23].

— Что значит «гурура»? — спрашивает одна из теток.

— Гурура? — переспрашивает папа, целует Томи в щечки и кричит: — «Гурура» значит гурура! Правда, Томи?

— Правда! — ликует Томи. — «Гурура» значит гурура. Такая гурура!

— Тише! Тише! — утихомиривает их мать. — Молодец, Томика, ты очень хорошо декламировал. А теперь отдай дяде пенгё.

Томи прыгает и радостно кричит:

— Не отдам! Не отдам!

Он бежит из гостиной в столовую, прячется за буфет и уже оттуда спрашивает у меня:

— Дядя, ведь вы насовсем дали мне пенгё, правда?

Я молчу.

— Какой милый ребенок! — говорят все вокруг меня.

Не знаю. Может быть.

Один из дядюшек начинает:

— Я подозреваю, что англичане в колониальном вопросе…

Разговор принимает общий характер.

Я смотрю на часы: десять минут одиннадцатого. Надо заплатить лифтерше, потом за трамвай, затем еще одной лифтерше. Да, велика у Михока голова. Но где этот мальчишка? Одно пенгё, старый ящик, гу-ру-ра, у старой бабы фи-гу-ра… Но как мне уйти из этого дома и как войти в свой? Куда же девался этот паршивец? — Томи! Томика! Иди-ка сюда, иди, мой хороший! Дядя хочет с тобой поговорить. — Ох, ну и велика же у Михока голова.

Томи сидит за буфетом, я вижу его блестящие глазенки, смотрю на него в упор. Для меня вопрос жизни и смерти — получить обратно мою монету. Но как это сделать? Если просто отнять у него, начнет реветь, побежит к матери, закричит, что дядя отнял у него пенгё — пфуй, какой нехороший дядя!.. И все это в присутствии гостей. Ужас!

Придумал. Спрашиваю у него:

— Ты любишь гимнастику?

— Люблю, — отвечает Томи.

Я беру его за ноги, подымаю вверх, выше и выше, поворачиваю вниз головой и трясу, трясу изо всех сил. Лицо у малыша становится красным, но монета против моего ожидания не выскальзывает из кармана. Я опять начинаю его трясти, мне кажется, что я скоро вытрясу из штанов самого мальчишку, только не пенгё. Я встряхиваю Томи, словно градусник, но монета не выпадает. Я ставлю малыша на пол так резко, что он вскрикивает. Из гостиной слышится:

— Англия, друг мой, это тебе не фунт изюму…

Я обливаюсь холодным потом. Куда девалась монета? Спрашиваю:

— Что ты сделаешь с пенгё?

— Положу его в поросенка, в дырочку!

Некоторое время мы оба молчим. Будь что будет, думаю я, вытряхну из него мое пенгё! Говорю ему:

— Пойдем со мной, Томика, пойдем вон туда.

Я стараюсь заманить его в другой угол, куда не достигают взоры сидящих в соседней комнате гостей; там-то уж я надеюсь расправиться с этим негодником. Томи плетется за мной, я поднимаю его, переворачиваю в воздухе, приговаривая: «Гоп-ля, гоп-ля, гоп-ца-ца». Я верчу его, тискаю, подбрасываю в воздух, все быстрее, вверх-вниз, вверх-вниз. Проделывая все это, приговариваю: «у Михока голова…», раз-два, раз-два, вверх-вниз, вверх-вниз, «велика голова, голова, как у вола!» Но все мои старания напрасны, пенгё не выпадает из Томи. Наконец я ставлю его на ноги, вытираю пот со лба. Я задыхаюсь, а Томи визжит от восторга. Вот так гимнастика! Пот льет с меня ручьем, мускулы рук болят от напряжения, сердце бешено стучит в груди. Это борьба за мое пенгё, за мое единственное пенгё.

Из соседней комнаты слышится:

— Тогда Рузвельт как хлопнет по столу и говорит: «Я им покажу, где раки зимуют».

Через несколько минут компания собирается расходиться. Томи бежит в гостиную, я следую за ним. Все пропало!

— Половина одиннадцатого, а ребенок еще не спит, — укоризненно говорит папа и качает головой.

Все прощаются. Папа, Томи и гувернантка провожают гостей в переднюю. Объятия и поцелуи. Входная дверь открывается. Сквозняк.

— Прочь от двери, Томи!

Один из дядюшек вспоминает:

— Как это было у тебя? «У Михока голова…» Ха-ха-ха!

И вот мы уже у выхода из дома. Вскоре появляется человек в пальто, из-под которого видны подштанники. Значит, у них даже не лифтерша, а лифтер. Ключ поворачивается в замке. Я старательно протискиваюсь между двумя дядюшками и двумя тетушками, стараясь сжаться, сделаться совсем незаметным. Мы выходим все вместе: первыми идут тетушки, потом я, за мной оба дядюшки.

Проходя мимо лифтера, я делаю многозначительный жест, что платить, мол, будет следующий.

Вот наконец я и на улице. Вдали показался трамвай, все бросаются к нему и кричат мне на ходу:

— Вы не с нами?

— Нет, — отвечаю я им. — Погода зам