Book: Победа. Книга 3



Александр Борисович Чаковский

(1913—1994)


ПОБЕДА

Политический роман

Книга 3

Глава первая.

ВСЕГО ЧЕТЫРЕ БУКВЫ…

Телефонный звонок прозвучал так глухо, что я не сразу взял трубку. Это был Вернер Клаус, мой знакомый журналист из ГДР.

– Гутен таг, Миша! Я звонил тебе не менее трех раз! Где ты был?

Что я мог ответить ему? Уходил в плавание по далеким морям Истории? Вспоминал или просто видел сны?.. Я сказал:

– Проспал, прости. – И добавил извиняющимся тоном: – Звонок у моего аппарата очень тихий.

– Долго вчера пил из тебя кровь этот американский динозавр? – спросил Клаус.

– Это не динозавр, Вернер, а очень больших размеров хамелеон.

– Что ж, – согласился Клаус, – возможно, ты лучше меня разбираешься в политической зоологии.

– Не всегда. Проглядел скорпиона.

– Ужалил?

– Похоже, что да. В самое сердце.

– Нужно противоядие?

– Этот яд не смертелен. Но противоядия, пожалуй, не существует.

– Думай о том, что завтра открывается Совещание. Отличный стимулятор самых положительных эмоций. Кстати, ты уже был в «Финляндии-тало»?

– Нет, – ответил я. – Собирался пойти сегодня.

– Ах, ты собирался! – иронически повторил Клаус. – А о том, что сегодня в два тридцать прибывает советская делегация, – это тебе известно?

Он словно стукнул меня по затылку, этот Клаус!

– Стыдно сказать, Вернер, но первый раз слышу, – пробормотал я, придя в себя от неожиданности. – Ведь я оторван от основной группы советских журналистов. И вчерашний вечер на твоих глазах провел в бесцельной драчке.

– Объявление о прибытии вашей делегации получено в пресс-центре сегодня утром, – вчера ты ничего не мог узнать. Это первое. А второе: если ты оторван от своей группы, то это должно быть компенсировано за счет социалистической интеграции. Короче, будем держаться вместе.

– Делегация прибывает самолетом?

– Нет, поездом, – ответил Клаус.

– Вы едете на вокзал и… возьмете меня? – спросил я с робкой надеждой.

– Кое-кто из наших ребят поедет. А мы – я в том числе – решили схитрить: будем смотреть прибытие по телевидению.

– Нет, – резко сказал я, – меня это не устраивает. Хочу видеть все воочию. В реальности.

– Ты плохо знаешь, как финны организуют телеобслуживание, – укоризненно произнес Клаус. – Ручаюсь головой, что на экране ты увидишь больше, чем на перроне вокзала. Короче, я раздобуду машину и заеду за тобой через полчаса или чуть позже. Договорились? Сейчас без трех одиннадцать…


В машине кроме меня и Клауса оказались еще двое мужчин. Один из них – финн – сидел за рулем, рядом с ним – Клаус. Второй наш спутник расположился на заднем сиденье.

– Садись, – сказал мне Клаус, перегибаясь назад и распахивая заднюю дверцу машины.

Мой сосед, приветливо улыбаясь, отодвинулся в левый угол.

Прежде всего Клаус познакомил меня с финном. Его звали Эркки Томулайнен. Он работал в пресс-центре и кроме собственного знал немецкий язык. Я понял это по тому, что, знакомя нас, Клаус говорил по-немецки.

– А это, – продолжал Вернер, переходя на русский и снова перегибаясь через спинку переднего сиденья в сторону моего соседа, – наш польский коллега Вацлав Збарацкий. Между прочим, у него есть какое-то дело к тебе. Верно, Вацлав?

Поляку на взгляд было за тридцать. Несмотря на адскую жару, он был одет так, будто собрался на прием к президенту Финляндии, – темный костюм, в нагрудном кармане белый платочек.

– Я действительно хочу побеспокоить пана Воронова, – откликнулся тот извиняющимся тоном.

Он вполне сносно говорил по-русски, этот Вацлав! Пожалуй, только обращение к собеседнику в третьем лице обнаруживало в нем поляка.

– Я к услугам пана Вацлава, – последовал мой ответ.

– Нет, нет, – заторопился поляк, – давайте несколько отложим наш разговор. Я хорошо понимаю, что сейчас мысли пана Воронова устремлены к вокзалу. Верно?

– Не скрою, это так, – ответил я.

– И я не скрою, что жду приезда вашей делегации с не меньшим нетерпением, чем ждал прибытия своей, – сказал Вацлав. – Поэтому с разрешения пана я просил бы перенести наш разговор.

– Пожалуйста, – охотно согласился я. – Всегда рад помочь коллеге, если это в моих силах…

Едва мы отъехали от гостиницы, я понял, что в сравнении со вчерашним днем условия езды по городу несколько изменились. На улицах стало больше полицейских, и Томулайнену часто приходилось останавливать машину по их сигналу, чтобы дать дорогу черным лимузинам с флажками разных государств. Один раз мы остановились, чтобы пропустить вереницу грузовиков с плетеными корзинами, наполненными клубникой.

– Хорошо бы попробовать, – усмехнулся я.

– Завтра попробуете, – сказал по-немецки Томулайнен. – Можете съесть хоть целую корзину. Бесплатно. – И в ответ на мой вопросительный взгляд, отразившийся в водительском зеркальце, пояснил: – Это подарок участникам Совещания от финских садоводов.

Томулайнен добровольно взял на себя обязанности гида – сдержанного, немногословного, но не пропускающего ни одной важной подробности. Благодаря ему я смог из окна машины обозреть снаружи здания редакций крупнейших финско-шведских газет, Академию Сибелиуса, Зоологический музей, финский парламент…

Дворец «Финляндия» вырос перед нами, когда мы уже приблизились к последнему повороту. Длинный, приземистый, белоснежный, он напоминал причудливой формы льдину, отколовшуюся от гигантского айсберга.

По требованию полицейского мы остановили машину на стоянке метрах в полутораста от Дворца и направились к маленькому, одноэтажному, желтоватого цвета домику.

– Куда же мы идем? – спросил я.

– Сейчас увидишь, – с загадочной улыбкой ответил Клаус, подталкивая меня вперед, к двери.

Перешагнув порог, я остановился в недоумении. Несколько девушек в изящного покроя голубой униформе стояли в центре комнаты, держа в руках какие-то странные инструменты, отдаленно напоминавшие миноискатели военных лет, – нечто вроде палок с металлическими кольцами на концах. Комнату пересекал длинный узкий стол. За ним правый угол помещения был прикрыт тяжелой темной шторой.

Девушки были не только красивы, а и чрезвычайно любезны. Одна из них с очаровательной улыбкой сказала мне по-английски:

– Милости просим сюда.

Томулайнен за меня ответил ей что-то по-фински, очевидно, объяснил, что я не американец, не англичанин, а русский, потому что девушка немедленно произнесла по-русски, хотя и с акцентом:

– Добро пожаловать!

В то же мгновение она подняла свое странное приспособление и, не касаясь меня металлическим кольцом, быстрым движением сверху вниз как бы измерила мой рост.

Эта короткая процедура сопровождалась неизвестно откуда раздавшимся гудением, словно надо мной вился невидимый шмель. Мои спутники расхохотались. Девушка укоризненно взглянула на них и сказала, обращаясь ко мне:

– Сюда, пожалуйста, ваш металл…

– Металлические вещи? – переспросил я по-английски, чувствуя, что ей с трудом дается русский.

– Да, да, – радостно ответила она.

Какого дурака, простофилю я свалял! Конечно же в этой комнате производилась проверка на безопасность, подобная тем, каким мне не раз в последние годы приходилось подвергаться в аэропортах. Только вместо мрачноватых, с цепким взглядом мужчин в строгих штатских костюмах или полицейской форме, выполняющих обыкновенно функции проверяющих, финны привлекли к этому делу девушек, которым впору было бы выступать на конкурсах красоты.

Я покраснел от смущения за свою недогадливость и стал поспешно выкладывать на стол: ключ от чемодана, авторучку с металлическим колпачком, неизвестно как оказавшиеся у меня в кармане канцелярские скрепки, снял с руки часы…

При повторной проверке я был реабилитирован – «миноискатель» молчал, хотя девушка проделывала свою работу, несмотря на расточаемые ею улыбки, очень тщательно.

– Все в порядке, – сказала она с таким удовлетворением, будто сама благополучно прошла проверку на безопасность…

За черной занавесью, где я затем оказался, не было ничего примечательного, но я сразу же понял, что проверяюсь здесь уже рентгеном.

Вышел я в дверь, противоположную входной, и стал дожидаться моих спутников. Теперь у меня было больше возможностей хорошенько разглядеть здание Дворца. Здесь оно производило иное впечатление. Беломраморный дворец стоял на берегу озера, и архитектор так умело вписал его в склон горы, что отсюда оно казалось огромным.

Из двери за моей спиной поочередно вышли Клаус и Томулайнен. Не было только нашего Вацлава. Минуло не менее пяти минут, прежде чем поляк появился тоже.

– Хотел пронести бомбу? – смешливо спросил его по-русски Клаус.

– Хотел договориться о свидании с девушкой, – щуря свои васильковые глаза, ответил Вацлав и добавил: – После Совещания, конечно, чтобы не в ущерб делу.

– Удалось? – спросил я.

– Черта с два! – усмехнулся Вацлав. – Они тоже не хотят отвлекаться от своего дела. Говорят: сначала проведем конференцию, а уж потом все остальное. Словом, хоть и шутят, но службу знают.

– Зато теперь все мы чисты, как ангелы! – не без иронии сказал Клаус.

– Когда в город приезжают полторы тысячи журналистов со всего мира, не говоря уже о многих других чужестранцах, никакая предосторожность не является лишней, – назидательно резюмировал Томулайнен и увлек нас к главному подъезду Дворца. Сплошь застекленный, он казался как бы припечатанным к Дворцу карнизами из черного мрамора.

Войдя внутрь, я увидел лестницу, ведшую куда-то вверх, беломраморные колонны, точнее – верхнюю их половину, и два ряда устремленных ввысь светильников. Изнутри здание представлялось каким-то сказочным, фантастическим. В нем не было четкого деления на этажи: различные его отсеки и уровни имели как бы разное количество этажей, и трудно было определить, на какой из плоскостей мы в данную минуту находились. Обитые черной кожей диваны контрастировали с белой колоннадой, а черный мрамор панелей создавал фон, на котором белая мебель казалась отлитой из чистого льда или отформированной из снега.

– Где же будет происходить само заседание? – поинтересовался я.

– Сейчас покажу, – сказал Томулайнен, повел меня к одной из дверей и открыл ее.

Мне подумалось, что надо смотреть вверх. Но оказалось, что сам я находился на одном из верхних этажей Дворца и смотреть нужно вниз.

Зал поразил меня своей величественной простотой. Вся передняя часть его была уставлена вплотную придвинутыми один к другому рабочими столиками, и на каждом из них лежали совершенно одинаковые черные портфели. Перед столиками находилась своего рода эстрада – невысокое, но сплошное – от стены до стены – возвышение. На заднем плане этого возвышения располагались в ряд белые кабины для синхронного перевода, на переднем плане – пятнадцать кресел…

– А для кого же эти кресла? – спросил я.

– Это увидим завтра, – с загадочной улыбкой ответил Томулайнен. – Сейчас следует подумать, где будем сидеть мы сами….


Воронов и трое его спутников поднялись этажом выше и увидели ряд телевизоров, из которых доносились приглушенные звуки. Телевизоров было много, не менее двух десятков, и у некоторых из них уже расположились зрители с целлофановыми журналистскими карточками на пиджаках, куртках или рубашках.

Воронов заметил, что цветные изображения на экранах телевизоров неодинаковы. На одних – хельсинкские улицы, на других – летное поле аэродрома, на третьих – президент Кекконен, дающий интервью журналисту…

Воронов хотел спросить Томулайнена, что именно говорит президент, но финский коллега куда-то исчез.

Устроились за столиком в креслах против одного из телевизоров. Официант принес из бара четыре кружки ледяного пива. На экране телевизора цвели пунцовые розы – очевидно, передача велась из какого-то хельсинкского парка.

– Послушай, Вернер, ты случайно не спутал время прибытия нашей делегации? – спросил Клауса Воронов. Ему как-то не верилось, что вот на этом же самом экране, на котором сейчас безмятежно царствуют цветы, отразится событие, ради которого они явились сюда.

– Можешь проверить, – ответил Клаус, кивнув в сторону Томулайнена, который возвращался к столику и нес под мышками какие-то туго набитые папки.

Томулайнен, немного понимавший по-русски, вопросительно поглядел на Воронова.

– Боюсь пропустить прибытие нашей делегации, – улыбнулся ему Воронов.

– Не пропустите, о том заботится оператор телевидения, – спокойно ответил финн. – Делегация прибудет в два тридцать. Вот тут все сказано, – постучал он пальцами по одной из принесенных папок, подавая ее Воронову. – Об этом сказано и о многом другом. Я получил это в пресс-центре. Для вас.

Воронов раскрыл папку. На листке, лежавшем поверх других бумаг, прочел:

«СЛУЖБА ПРЕССЫ

Прибытие советской делегации на вокзал – около 2:30 дня. Вход для прессы на платформу – через западные ворота вокзала. Выход на платформу для представителей прессы только по специальным удостоверениям.

Расположение корреспондентов на платформе указано в прилагаемой карте. (Для фотографов отведено место на восьмом пути, поезд прибывает на седьмой.) Советская делегация покинет вокзал через зал для почетных гостей (расположенный в восточном крыле вокзала) и разместится по автомобилям на центральной вокзальной площади.

Из соображений безопасности во время прибытия делегации вокзал будет закрыт. Органам печати, желающим получить фотографии отъезда машин от вокзала, рекомендуется иметь на площади специальных фотографов».

«Все в порядке! – обрадованно подумал Воронов. – Около 2:30… Черным по белому… А что тут еще за ксерокопии какие-то: „Генеральная инструкция для прессы“, „Организация работы прессы во Дворце „Финляндия“, „Инструкция для прессы, обслуживающей аэропорт“, „Генеральная информация для участников“… На этом документе Воронов задержался, его внимание приковали слова: «Третий этап Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, которому предстоит состояться в Хельсинки, начнется 30 июля 1975 года в 12 дня и закончится 1 августа 1975 года в 6 часов вечера…“

«Какая четкость! Какая блестящая организация дела!» – восхитился Воронов.

Ему довелось бывать во многих международных пресс-центрах, но такого уровня технического обеспечения нелегкого труда журналистов он не встречал еще нигде. И нигде, кажется, не было к их услугам такого количества электроники и автоматики: десятки телефонов международной связи, телетайпов, телемониторов, с помощью которых можно следить за ходом совещания, не выходя из комнаты, отведенной в пресс-центре каждому из крупнейших информационных агентств. Но главное – по крайней мере для Воронова это было главным – десятки телевизоров, расположенных в галерее; они давали возможность любому из журналистов в короткое время «побывать» везде: на аэродроме, вокзале, городских улицах, в здании парламента, во дворце президента страны…

Снова Воронов вспомнил маленький тихий городок в Германии – Потсдам и его окраину Бабельсберг, где был в далеком уже 1945 году, во время переговоров глав трех держав-победительниц: СССР, США и Англии; представлял Совинформбюро. В зал, где совещались Сталин, Трумэн и Черчилль, корреспондентов не допустили. Тем не менее им удавалось всеми правдами и неправдами узнавать многие интересные подробности о ходе переговоров.

Нет, Воронов не хотел сравнивать то событие и это, сегодняшнее: Потсдам и Хельсинки. Понимал, что каждое из них займет свое важное место в истории.

И все же именно на фоне Потсдама рельефнее вырисовывалось значение Хельсинкского совещания. Здесь, как равноправные, будут присутствовать и такие государства, само существование которых в их сегодняшнем виде в Потсдаме надо было еще отстоять.

Не допустить социализм в Восточную Европу – вот чего хотели наши партнеры по переговорам в Потсдаме. А сегодня, в Хельсинки, социалистические страны Европы присутствуют как равноправные, признанные всем миром.

Потсдам представлялся Воронову как бы предысторией завтрашнего Совещания. Предысторией теперь уже давней. Но Воронов знал: была и новейшая предыстория. Она имела свои даты, свою хронологию.

Воронов в задумчивости перелистал еще раз документы из принесенной Томулайненом папки. На каждом из них был некий гриф: «CSCE». «Что сие означает?» – подумал он. Но уже через минуту, с помощью того же Томулайнена, расшифровал эту аббревиатуру. По-русски она означала: «Конференция по безопасности и сотрудничеству в Европе».

Всего четыре буквы, но сколько за ними труда, сколько споров, сколько столкновений!

О, Воронов достаточно хорошо изучил ход подготовки к Хельсинкскому совещанию. Свою первую статью о нем он написал в середине семьдесят третьего года. Тогда в столицу Финляндии съехались министры иностранных дел из Европы, Соединенных Штатов и Канады. Но многосторонние подготовительные консультации начались еще с конца семьдесят второго года. Об этом, «первом этапе» Воронов знал только по документам, и статья получилась слишком оптимистичной. Она была пронизана верой в то, что мир стоит уже на пороге Совещания. Впрочем, в этом ошибся тогда не только Воронов. Очень многим хотелось верить в близкую победу здравого смысла, а до нее было еще далеко – долгие месяцы, даже годы.



Второй этап – самый длительный и самый трудный – протекал в Женеве с августа 1973 года по июль 1975-го. Воронов был там. Конечно, не в составе советской делегации, а опять-таки как корреспондент. И каждым вечером старался тогда «поймать» советского дипломата Ковалева. Иногда это удавалось, иногда нет. Иногда Ковалев, измученный бесконечными заседаниями, наотрез отказывался комментировать только что закончившийся раунд переговоров, иногда двумя-тремя сжатыми фразами давал Воронову понять специфику сегодняшней встречи с представителями западных держав. Но главным источником информации были, разумеется, пресс-конференции, на которых выступали либо тот же Ковалев, либо кто-нибудь другой из советских дипломатов.

В ходе жарких, подчас изнурительных дискуссий представители тридцати пяти государств вырабатывали такие формулировки, которые были бы приемлемы для всех. Это давалось нелегко, очень нелегко. Но к середине лета 1975 года было достигнуто согласив по всем основным вопросам и разработан проект заключительного документа.

Лишь после того наступил третий этап – сегодняшний. На этот раз Совещание должно проходить на высшем уровне. Предстоит утверждение женевского проекта.

…И вот теперь Воронов сидел в кресле, в окружении других журналистов. Он видел, что пресса социалистических стран представлена здесь очень широко.

«Можно ли было все это предвидеть, предсказать три десятка лет назад? – размышлял Воронов. – Можно ли было представить, что вопросы, по которым шли такие непримиримые бои в Цецилиенхофе, в конце концов будут приведены к общему знаменателю, – появится документ, устраивающий всех?.. Значит, люди поумнели за эти тридцать лет? Или „ястребы“ убедились в тщетности „холодной войны“, в невозможности воспрепятствовать социалистическому развитию тех стран Европы, которые так третировались тогда Трумэном и Черчиллем, хотевшими заставить их жить по образу и подобию США и Англии? Или сыграл свою важнейшую роль тот факт, что в середине 60-х годов к руководству в Советской стране, в нашей Коммунистической партии пришли люди, до конца убежденные в том, что нет таких усилий, которые не стоило бы затратить для обретения долгого, прочного мира, и это их убеждение, их активная борьба на международной арене впервые с момента возникновения Советского государства могли опереться на новое соотношение сил, на небывало возросшую мощь социализма? С этим вынуждены теперь считаться все, даже „ястребы“.

Но, может быть, и этим не исчерпывается ответ на вопрос: почему именно в наши дни стали возможны «Хельсинки»? Может быть, причина еще глубже – сама история предопределила возможность такого Совещания? Это не фатализм, а констатация реально сложившихся условий политической, экономической и материальной жизни. Почему, например, советский искусственный спутник Земли стал из мечты реальностью именно в пятьдесят седьмом году, а не раньше? Ведь были же для этого свои причины! Есть они и в данном случае. И главная из закономерностей, обусловивших возможность Хельсинкского совещания, заключается в том, что именно теперь установилось военно-стратегическое равновесие между миром социализма и миром капитализма!»

Так думал Воронов, не отрывая глаз от экрана телевизора.

…Десятки миллионов глаз следили за этим поездом, медленно приближающимся к перрону Хельсинкского вокзала 29 июля 1975 года. Наконец он остановился. Чуть слышно лязгнули буфера. От группы встречающих членов правительства Финляндии отделился немолодой высокий, худощавый человек и, сопровождаемый офицером, видимо адъютантом, подошел к одному из вагонов.

– Смотрите, Кекконен! – воскликнул Клаус.

Президент Финляндии сердечно поздоровался с Леонидом Ильичом Брежневым – главой советской делегации, радушно пожал руки Громыко, Черненко и Ковалеву.

«А все-таки я счастливый человек, – в который уже раз подумал Воронов, – быть в Потсдаме и через тридцать лет иметь возможность увидеть вот это!..»

Мысленно он поблагодарил Клауса за идею – наблюдать прибытие советской делегации по телевидению. Много ль бы он увидел, стоя в толпе журналистов, на одной из двух железнодорожных платформ, подогнанных к перрону? Только церемонию встречи. А теперь каждый шаг делегации, выражения лиц были у него на виду.

Вдруг ослепительный свет ударил Воронову прямо в глаза. Он даже зажмурился, потом резко повернул голову и увидел Чарли Брайта…


– Хэлло, Майкл! – крикнул Брайт, встретив мой злой взгляд.

– Тебе, кажется, положено быть на аэродроме? – насмешливо спросил я.

– Уже отдежурил там всю ночь. И никак не думал, что такой удачный снимок сделаю не там, а вот здесь. Русский, поляк и немец сидят рядом, почти в обнимку! Такое фото скажет о многом.

Действительно, справа и слева от меня сидели Вацлав Збарацкий и Вернер Клаус, положив руки на мои плечи, – так им было удобнее сидеть на подлокотниках моего кресла.

– Мы не собирались позировать, – сухо сказал Клаус по-английски, – но если такое толкование… что ж, тем лучше.

– В Потсдаме подобную фотографию сделать было бы трудно, как думаешь, Майкл-бэби? – усмехнулся Чарли.

– Тем и дорого Хельсинкское совещание, – вполне серьезно сказал Збарацкий. И добавил: – В том числе и этим…

Я уже собрался было направиться к выходу, когда Вацлав несмело напомнил:

– Пан Воронов обещал мне…

– Ну, конечно, конечно! – громче, чем это было необходимо, откликнулся я, безмолвно упрекнув себя: «Ведь мог бы уйти, забыв о просьбе этого вежливого молодого поляка». А вслух продолжал: – Я полностью к вашим услугам. Может быть, зайдем в бар?

– Честно говоря, мне надоели бары, слишком уж много их повсюду, – ответил поляк. – Впрочем, – торопливо поправился он, – если у пана есть желание пойти в бар…

– Нет, нет, – прервал его я. – Давайте присядем где-нибудь здесь.

Мы устроились в одном из холлов, подальше от телевизоров, опустились в мягкие кресла.

– Итак… – произнес я, – нахожусь в полном распоряжении моего польского товарища…

– Да, да, товарища, – согласно повторил Вацлав. – Русских, наверное, коробит наша форма обращения – «пан». С этим словом связаны неприятные для нас, коммунистов, ассоциации. Но мы решили сохранить его. Иногда человека трудно назвать «товарищем», а «гражданином» – слишком уж казенно. «Пан» более вежливо. И нейтрально. Немцы тоже сохранили в обращении «хэрр» и «фрау», – добавил он, как бы подкрепляя свои доводы. – Итак, не буду зря тратить время пана Воронова. Перейду к делу. Сегодня, когда мы собрались ехать за вами, пан Клаус сказал, что знает вас давно, еще с Потсдамской конференции. Вот я и решил тогда, что вы можете оказать мне неоценимую услугу. Дело в том, что я пишу книгу… – Он, как мне показалось, смутился и умолк.

– Какую же? – заинтересованно спросил я, стараясь ободрить собеседника.

– У нее еще нет названия. В общем, это будет книга о Потсдамской конференции.

Я вежливо спросил:

– И чем же я могу быть вам полезен, пан Вацлав?

– Видите ли, – ответил он, – мною многое прочитано об этом важном событии, но сам я, как вы понимаете, на Конференции не был. Детей туда не пускали, – улыбнулся он.

– Туда и взрослых-то пускали с оглядкой, – в тон ему ответил я.

– Да, да, я знаю! Журналисты бунтовали, Черчилль вызвался их «усмирить»… Все это мне известно.

– О чем же вы хотели спросить меня?

– Видите ли, вы единственный русский, который был так или иначе причастен к Конференции и которого я тетерь знаю лично. Именно из уст русского мне хотелось бы услышать откровенное мнение: почему советская делегация была столь непоколебимой, когда дело коснулось возвращения Польше ее исконных западных и северных земель?

– Потому что это было справедливо, – не задумываясь ответил я.

– Справедливость, к сожалению, далеко не всегда является главным критерием в межгосударственных отношениях. Я хочу сказать, не для всех. Гитлер, например, утверждал, что, когда какой-либо народ начинает много рассуждать о справедливости, это значит, что он слабеет. Впрочем, конец Гитлера показал, как следует относиться к его претензиям на глубокомыслие. Так вот…

Вацлав явно волновался. И как мне подумалось, причина волнения состояла в том, что я, русский, могу неправильно истолковать смысл и цель его вопросов.

– Вы спросили, почему советская делегация категорически поддерживала требования Польши? – напомнил ему я.

– Вот именно! В ряде западных источников утверждается, что Советский Союз… – вы простите, это не мое мнение! – был озабочен только тем, чтобы воспрепятствовать восстановлению довоенного санитарного кордона. Потому он якобы и шел на все, чтобы расположить к себе Польшу… Я не верю, что причина только в этом, но доказательств найти не могу. Мне известно, товарищ Воронов, что вы не сидели за столом переговоров. Однако вам конечно же довелось встречаться с людьми, бывавшими на заседаниях, вы… если можно так выразиться, дышали воздухом Бабельсберга. Так где же, по-вашему, истина? Ведь если бы русские уступили в польском вопросе и согласились перенести западную границу Польши восточнее, им наверняка удалось бы заставить союзников быть сговорчивее и выторговать немало для своей страны. Однако советская делегация не пошла на уступки за счет Польши. Почему? Я – член ПОРП, товарищ Воронов, а вы, я знаю, тоже коммунист. Речь идет о далеком прошлом. Все это перестало быть государственной тайной. Давайте же говорить откровенно.

– Сформулируйте свой вопрос более четко, – попросил я.

– Хорошо! – обрадовался Вацлав, придвигаясь ближе ко мне. – Итак, не секрет, что волею судеб на протяжении довольно длительного отрезка истории взаимоотношения России и Польши развивались довольно… напряженно. Я говорю, разумеется, о старой, царской России. Однако мы, коммунисты, должны смотреть правде в лицо и видеть, что в вашей, точнее, в моей стране до сих пор еще существуют антирусские элементы, которые в то же время, как правило, являются и антисоциалистическими. Иногда к ним прислушивается часть молодежи, особенно католической, которая сама не видела и не пережила того, что выпало на долю вашего поколения. Я не пишу книгу, которая охватила бы весь Потсдам. Меня прежде всего интересует так называемый «польский вопрос». И я хочу сказать о нем истинную правду. Во имя и для пользы наших сегодняшних отношений.

– Правда заключается в том, – ответил я, – что после революции в России поставлен крест на царской шовинистической политике. Тем не менее буржуазная Польша внесла свой вклад, и немалый, в дело русской контрреволюции.

– Вы имеете в виду?..

– Да, да. То же, что и вы. Ведь вы, несомненно, знаете историю своей страны и должны помнить, какую роль сыграл в этом Пилсудский, став диктатором Польши. Уже в девятнадцатом году Польша участвовала в антисоветской интервенции, а в двадцатом польские войска вторглись в пределы Советской России, временно заняли Киев, и Пилсудского поздравил тогда король Англии. Вы спросите меня, Вацлав, зачем я все это напоминаю? Затем, чтобы помочь вам отбить охоту у политических спекулянтов паразитировать на истории русско-польских отношений. Кстати, напомните им, что польские и русские революционеры выступали совместно еще в пятом году, а Пилсудский уже тогда создавал террористические «боевые группы», которые стремились внести разлад в революционное движение.

– Да, так было, – задумчиво произнес Вацлав.

– Напомните и другое, – продолжал я. – Что польские патриоты и бойцы Красной Армии дрались бок о бок за освобождение Польши от фашистской оккупации. И, наконец, разъясните, что вопрос о расширении польской территории на западе и севере был включен в документы Ялтинской конференции по настоянию Советского Союза. Существовала ли у нас какая-то скрытая цель для таких настояний, не записанная в решениях Ялты и Потсдама? Да, существовала. Не скрытая, разумеется, а только не записанная в решениях. Движения души трудно отразить в официальных документах… Так вот, нашим душевным стремлением было подвести черты под недобрым прошлым, открыть новую эпоху в истории польско-советских отношений. Напишите об этом в своей книге, это истинная правда.

Вацлав молчал, сосредоточенно сведя брови над переносицей.

– Все? – спросил я.

– Нет! – воскликнул он. – Есть еще один вопрос. Некоторые западные источники утверждают, будто Берут требовал расширения границ Польши по указке Советского Союза. Как бы вы сформулировали ответ?

– Наоборот.

– То есть…

– Сталин, требуя расширения границ Польши, выражал волю польского народа.

– Значит, если бы Сталин… – начал Вацлав, но я прервал его:

– Хотите деталь для своей книги? Вот она. Из достоверных источников. Когда переговоры в Цецилиенхофе, казалось, зашли в тупик именно по «польскому вопросу», Сталин в конфиденциальной беседе с Берутом предложил: «Может быть, следует немного уступить Западу?» Берут ответил: «Нет, никогда!»

– Так ответил… Сталину?! – недоверчиво и вместе с тем восхищенно переспросил Вацлав.

– Вот именно! И Сталин сказал ему: «Что ж, если позиция Польши неизменна, мы будем поддерживать ее. До конца!» А теперь у меня к вам вопрос: почему вы взялись писать книгу о Потсдаме, а не о Хельсинкском совещании? То – далекое прошлое. Это – животрепещущее настоящее. Вы не были в Потсдаме, а сегодня вы свидетель величайшего события современности. Почему же…

– Потому, – поспешил с ответом Вацлав, не дав мне закончить вопрос. – Потому что историю нельзя рассекать на части, как, скажем, говядину, отбирая филейчики и бросая остатки собакам. Я не могу, не обратившись к Потсдаму, объяснить своим сверстникам и тем, кто моложе нас, как Польша вернула себе свои исконные земли. Не объяснишь и того, почему сегодня главы тридцати пяти государств, а не трех, как было в Потсдаме, собрались здесь, чтобы подтвердить главные из потсдамских решений. Не объяснишь без описания той борьбы, которую все эти годы вели ваша и другие коммунистические партии за мир, за разрядку. Одно без другого – это начало без окончания или окончание без начала…


В тот вечер я вернулся в отель поздно. Часа три провел у телевизора, наблюдая прибытие и встречи делегаций. По воле ТВ я переносился то в аэропорт, то на вокзал, то на привокзальную площадь. Потом осматривал Дворец и там же, в пресс-баре, пообедал. Было уже около 10 вечера, когда все тот же любезный финский коллега довез меня до гостиницы.

Портье радостно, будто только этого он и ждал, приветствовал меня, перемежая финские слова с русскими. Потом сунул руку в «пиджин холз» – разделенный на соты огромный стеллаж за спиной и вытащил два почтовых пакета. Он передал их мне. Я удивился: от кого бы это?

Держа в руках ключ и пакеты, я поднялся в свой номер. Бросил корреспонденцию прямо на постель. Один из пакетов был слишком толст для обыкновенного письма, а вот в тонком и длинном наверняка находилось письмо.

Надрываю конверт из плотной белой бумаги, с какими-то едва заметными синеватыми прожилками. Развертываю сложенный трижды в длину лист. Текст английский, напечатано на машинке:

«Мой дорогой мистер Воронов! После нашего вчерашнего разговора вы вряд ли считаете меня обладателем хотя бы одного из симпатичных вам свойств характера. Хочу убедить вас, что обладаю по крайней мере одним – обязательностью. Архивариус из Госдепа, приданный нашей делегации (американской, сэр, американской!), обнаружил в куче захваченной им „справочной“ макулатуры брошюру некоего Чарльза А. Брайта и по моей просьбе презентовал ее мне. Мог ли я отказаться от удовольствия предоставить вам возможность удовлетворить свое Жгучее любопытство относительно нашего общего знакомого?

Искренне – СТЮАРТ».

Я забыл обо всем. О Клаусе, о Стюарте, о предстоящей конференции, о том, что уже поздно.

Вот она, эта книга… нет, брошюра… Сколько страниц?.. Ага, всего тридцать две. Мягкая обложка. На ней фото: в плетеных креслах сидят Сталин, Трумэн и Черчилль. Шары на подлокотниках черные, – значит, снимок сделан до того, как мы их наждачили. Сверху имя автора – Чарльз Аллен Брайт. Ниже – заглавие: «Правда о Потсдаме». Страница первая, заголовок: «Чего он от нас хотел?» Читаю. Он – это Сталин, и хотел он от Трумэна и Черчилля свободы действий в Европе. Хотел превратить всю Восточную Европу в военный коммунистический лагерь. Первоначальным намерением русских было, оказывается, советизировать Германию. Цитаты из Декларации ЦК КПГ от 11 июня 1945 года: «Национализация крупной земельной собственности»… «Национализация коммунального хозяйства»… «Национализация», «национализация»… Но ведь… ведь это я сам дал Брайту эту декларацию! Конечно, не для того, чтобы он, вырывая из контекста отдельные слова и фразы, так подло извратил ее…

Глава «Скандал»: некий русский журналист, решившийся защищать действия Красной Армии во время Варшавского восстания, публично разоблачен немкой польского происхождения, участницей восстания.



Следующая глава – «Поляки»: приезд в Бабельсберг польской делегации – «русских марионеток»…

Что ж, выходит, Стюарт правильно ответил вчера на мой вопрос о книге Чарли. При этом он назвал ее анахронизмом.

Черта с два, анахронизм! Пока существуют такие, как вы, мистер Стюарт, и такие, как мистер Брайт, неправомерно называть анахронизмом антисоветскую стряпню.

Впрочем, Стюарт всегда был нашим врагом. И действовал соответственно. Но Брайт?!

Вспоминая июльский вечер сорок пятого года, я снова – на этот раз уже не как участник, а как наблюдатель– со стороны – увидел и Чарли и себя самого в его «джипе». После помолвки Чарли с Джейн, то ли инсценированной специально для меня, то ли настоящей… Так или иначе, теперь-то я знаю точно: Джейн стала его женой, и бунгало у них есть, и плавательный бассейн… Сладкая жизнь!

О чем мы спорили тогда, в «джипе»? Кажется, о любви и счастье. И о преданности тоже… Как совместить эти понятия с укусом скорпиона?

А ведь именно скорпионом оказался Брайт. Не мог не укусить. Кроме «скорпионьева рефлекса» им наверняка руководило и другое – «инстинкт выгоды». Какой? Самой элементарной: враги СССР, вероятно, хорошо заплатили «очевидцу», согласившемуся подтвердить, что договориться с нами невозможно.

Но ведь договорились все-таки! Открывающееся завтра Совещание – лучшее тому доказательство. Впрочем, кто знает, что еще может случиться в будущем?..

Я снова перечитал последние страницы книжки Брайта. Там он утверждал: принятые в Потсдаме решения необязательны, поскольку мирная конференция не состоялась. Трумэн – ангел во плоти, доверчив. А разве можно доверять Сталину?! Черчилль ненавидел русских, потому что имел долгий опыт общения с ними. Не хотел возвращаться в Потсдам не из-за поражения на выборах, а просто потому, что не видел смысла в переговорах с русскими. Мирная конференция не состоялась потому, что, потерпев поражение в Потсдаме, Сталин отгородил свою империю от цивилизованного мира «железным занавесом».

Глава «За чечевичную похлебку» начинается знакомой мне отвратительной фотографией советского солдата с лицом кретина. Вторым планом на ней – рейхстаг, Бранденбургские ворота. Подпись под фотографией: «Русские солдаты за бесценок скупают у немцев последнюю сорочку».

Чего только не было в этой мерзкой брошюрке! Казалось, не существовало ни одной хулы, ни одного проклятия по адресу Потсдама, – а сколько мне приходилось читать их на страницах западных, особенно американских и английских, газет в «послепотсдамские годы»! – которые не присутствовали бы в этом политико-порнографическом сочинении.

Все же я был прав, высказывая сомнение в способности Брайта написать книгу. То, что я сейчас держал в руках, можно было назвать как угодно, но только не книгой. Больше всего, пожалуй, это походило на полицейский рапорт. По топорности выражений, во всяком случае. Да и по тому, как автор пытался иногда использовать свой так называемый «эффект присутствия». Делал он это подло, безнравственно: свои безапелляционные суждения подкреплял ссылками только на то, что «мне сказали», «однажды слышал» и т. п.

Не нужно было задавать Чарли вопрос: «Зачем и как ты мог написать такую пакостную книгу?» Ответ последовал бы стереотипный: «Бизнес, Майкл-бэби, бизнес!..»

Но ничего, завтра прольется над всем миром освежающий весенний ливень и смоет грязь с лица земли. Снесет он с земной поверхности и досужие вымыслы таких, как Брайт. «Потсдам не достиг своей цели», – пишете вы, мистер Брайт? Ладно, ее достигнет завтра Совещание тридцати трех европейских стран, Соединенных Штатов и Канады. И тогда… осиновый кол вам в глотку, Чарли-бэби!

Напрасно вы лезли из кожи вон, утверждая, что с русскими нельзя договориться! Оказывается, можно, Чарли-бэби, можно, мистер Стюарт!

Говорите, что Черчилль и в Бабельсберг-то не вернулся в качестве спутника Эттли не потому, что провалился на выборах, а потому, что русским нельзя доверять?

Нет, не так все было, не так! И не можем мы давать спуску таким, как Брайт.

Он начал с того, что оболгал Потсдам. Что помешает ему так же вот оболгать Хельсинки?

В Потсдаме все было иначе…

Глава вторая.

НЕОФОРМЛЕННАЯ ЗАДАЧА

По окончании седьмого заседания Потсдамской конференции, когда Черчилль направился к выходу, он услышал за своей спиной негромко произнесенные слова:

– Мистер Черчилль! Президент просит вас заехать к нему.

Обернувшись, он увидел удалявшегося к «американским» дверям Вогана.

Трумэновский адъютант обратился к нему слишком небрежно, не назвал «премьер-министром» и даже не употребил слова «сэр».

Конечно, Черчилль догадался, что неожиданное, незапланированное приглашение к Трумэну обусловлено какими-то неординарными обстоятельствами, несомненно президент хочет сообщить ему нечто важное. И все же он не спешил. Медленно прошел в свой рабочий кабинет, с трудом втиснул грузное тело в узкое креслице стиля рококо и… закрыл глаза. Черчилль устал, почувствовал приступ апатии, чего не знавал в прежние годы. Такие приступы начались недавно, когда уже состоялось решение о созыве Конференции и почти одновременно было объявлено о выборах в британский парламент.

Эти приступы сменялись приливами бурной энергии: Черчилль становился неудержимо многословным в спорах со Сталиным, дерзил Трумэну…

Но если говорить о том главном, что с каждым днем все больше определяло состояние Черчилля, то это была усталость. После заседаний он возвращался к себе, на Рингштрассе, 23, все более раздраженным и разочарованным. Никакого удовлетворения, никаких радостей не приносила ему эта проклятая Конференция, быстрейшего созыва которой он сам так требовал, даже умолял о том поочередно то Сталина, то президента США.

Иногда Черчиллю казалось, что он сидит в поезде, который стоит на месте, и только стук колес и видимые в окне проплывающие по небу облака создают иллюзию движения вперед. По крайней мере сегодня, 23 июля, после окончания седьмого заседания Конференции, Черчиллю казалось, что поезд все еще стоит на месте, лишь изредка делая короткие, уже не иллюзорные, а реальные рывки вперед…

«Вперед или назад?» – с горечью спрашивал себя Черчилль, вспоминая вчерашнее предложение Сталина – пригласить в Бабельсберг поляков из Варшавы. Конечно же для западных союзников это был шаг назад. Но как умело провел свое предложение Сталин!

– В Ялте мы решили расширить территорию Польши? Так или не так?

Так, разумеется.

– Остались, правда, некоторые разногласия относительно западной границы будущей Польши. Верно?

Что ж, и это было верно.

– В Крыму мы решили проконсультироваться по данному вопросу с будущим польским правительством. Никто не отрицает?

Нет, все согласны.

– Ну, так давайте пригласим представителей этого правительства – ведь оно теперь создано – и проконсультируемся. Логично? Более чем. Как дважды два четыре. Или, может быть, кто-нибудь придерживается той точки зрения, что дважды два будет пять? Таких нет? Значит, предложение принято. Кто пошлет полякам приглашение? Ну, конечно же наш уважаемый председатель, мистер президент. Кто посмел бы посягать на его прерогативы!..

Итак, высокая честь подписать своеобразный вексель Сталину, точнее расписаться в собственном бессилии, была предоставлена Трумэну. А что мог сделать он, Черчилль, чтобы с самого начала воспрепятствовать приглашению поляков? Ничего! Во-первых, потому, что не ожидал от Сталина такого предложения. А потом?.. Тоже ничего, кроме как поддержать первоначальное предложение Трумэна о вызове поляков в Лондон, на заседание вновь созданного Совета министров иностранных дел. Но – черт побери! – это заседание должно состояться лишь в сентябре! А он, Черчилль, спешил. До выяснения результатов парламентских выборов, в которых он вообще-то не сомневался, оставалось трое суток. Нет, уж пусть лучше эти поляки приезжают сейчас. «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца» – так, кажется, говорят немцы. Впрочем, «ужасного конца» – согласия на польские требования – может быть, еще удастся избежать, внеся с помощью Миколайчика раскол в польскую делегацию. Интересно, кто в нее войдет? Конечно, Берут, конечно, Осубка-Моравский. И конечно же Миколайчик, нынешний польский вице-премьер, вчерашний глава «лондонского польского правительства». Ведь включение его в теперешнее польское правительство было той ценой, которую Берут должен был заплатить за существование этого правительства.

Значит, трое. Что ж, можно будет еще поспорить… Но время, неумолимое время! Ведь в среду, 25 июля, он и Иден, да и Эттли тоже, будут вынуждены покинуть Бабельсберг! Сколько же еще дней или недель протащится этот поезд до конечной остановки?!

Черчилль был близок к отчаянию. «Терминал!» – повторял он про себя. Сегодня это слово воспринималось им как насмешка. Он вроде бы забыл, что сам повинен в том. Забыл, как совсем еще недавно провел немало времени, листая словарь в поисках кодового названия для Конференции, причем такого, которое подходило бы формально и по существу, но чтобы существо-то читалось разными людьми по-разному. «Терминал» – конец пути. Какого пути? Того, что предстоит пройти Конференции?.. «Терминал» – конечная остановка, символ того, что все главные вопросы между союзниками урегулированы?.. Или, может быть, третье значение – конец общности интересов, возникших в результате военного союза, и дальше пути расходятся?..

В мае это название – «Терминал» – нравилось Черчиллю. В такой же мере, в какой сейчас он его ненавидел, потому что «конечной остановки» не было видно. Десятки вопросов оставались неразрешенными. Да и вообще, что могла записать Британия в свой актив за последние месяцы? Разве что интервенцию в Грецию, чего Сталин конечно же не забудет и не простит…

Иногда при взгляде на огромный стол в зале Цецилиенхофа Черчиллю казалось, что этот стол завален бумагами, точно архив в Форин оффисе. Будущее Германии. Территориальные вопросы, возникшие в результате окончания войны в Европе. Проверка выполнения Ялтинских решений. Документ о политике по отношению к Италии. Этот проклятый «польский вопрос». Отношение к Югославии… Только этого было достаточно, чтобы Конференция заседала бы долгие недели.

А тут еще сам же Черчилль, себе на беду, настоял на праве всех глав делегаций выдвигать прямо на заседании любые другие вопросы.

Сталин со своей стороны немедленно подбросил «горючего» в котел паровоза, тянущего бесконечный и без того тяжело груженный состав. Ему, видите ли, желательно обсудить кроме уже внесенного делегациями вороха вопросов еще и такие, как репарации с Германии, раздел германского флота, восстановление дипломатических отношений с теми странами – союзниками Германии, которые порвали с ней после того, как были освобождены, ликвидация польского эмигрантского правительства в Лондоне… Сталину и этого показалось мало, он присоединил к своим предложениям еще один вопрос – о режиме Франко в Испании.

Правда, за истекшую неделю некоторые вопросы были обсуждены и даже согласованы. Но сколько же таких недель понадобится для того, чтобы обсудить их все?!

…Глядевшему на пустой стол Черчиллю казалось, что весь этот сонм вопросов копошится там по всей поверхности в виде переплетающихся между собой мохнатых гусениц. Конечно, он отдавал себе отчет, что в реальности «поезд» не стоит на месте – то одна, то другая из этих проклятых гусениц неохотно сползала со стола. Но притом Черчилль распалялся еще больше, убеждая себя, что если какие-то вопросы и решены, то только в пользу Сталина.

Сталин все время делал вид, что готов идти на уступки. Но в чем он реально уступил, в чем?! Согласился расширить состав Совета министров иностранных дел? Смирился со строкой в одном из документов по польскому вопросу, хотя и усмотрел в ней – вполне справедливо – тавтологию! Случались и другие малозначительные эпизоды, когда он бросал свои короткие: «согласен» или «нэ возражаю»… Но если с какими-то из главных вопросов и удалось покончить за эту неделю, то они были решены в пользу Советов. Польское правительство в Лондоне ликвидировано. В «итальянскую мышеловку» попался не Сталин, а Трумэн и сам Черчилль. О польских границах хотя окончательно еще не договорились, однако Сталин и тут добился выгодной для себя ситуации – пригласили Берута и его подручных; Миколайчик не в счет, он окажется, конечно, в меньшинстве.

…Итак, – размышлял Черчилль, сидя в неудобном кресле, – ни одно из предложений, с которыми британская делегация ехала сюда, в Бабельсберг, до сих пор фактически не было принято, ни одна мечта не осуществилась. А ведь состоялось уже семь заседаний, на исходе 23 июля, а не позже 25-го все руководство британской делегации должно отправиться в Лондон – срок его полномочий может окончиться в день объявления результатов выборов.

Только что завершившееся очередное заседание Конференции не больше, чем другие, порадовало Черчилля. Первый вопрос повестки дня – о репарациях с Германии, Австрии, Италии – решен не был. Конференция постановила передать его для доработки экономической подкомиссии. Та же судьба постигла и вопрос об «экономических принципах в отношениях с Германией». Более легко договорились о Совете министров иностранных дел. К относительному согласию пришли о бывших подопечных территориях.

Затем Трумэн изложил американскую точку зрения на будущий статут черноморских проливов, заявив, что в основе ее лежит принцип, при котором Россия, Англия и все другие государства получат доступ ко всем морям мира. Черчилль понимал, что это не подарок для Британии. Но, для того чтобы отклонить предлагаемый статут, он не располагал достаточными аргументами и почувствовал себя так, будто присутствует на собственных похоронах. Удар несколько смягчил Сталин, сказав, что хотел бы изучить предложения президента в письменном виде, а пока следует «перейти к очередным вопросам». Черчилль понял: Сталин тоже торопился. Его целью было как можно скорее подтвердить то, что уже решено в пользу России на Ялтинской и Тегеранской конференциях. «Очередным вопросом» была передача Советскому Союзу района Кенигсберга и Восточной Пруссии.

Едва Трумэн успел объявить об этом, Сталин, слегка подавшись вперед, напомнил, что господин Черчилль и президент Рузвельт еще в Тегеране дали на то свое согласие.

– Хотелось бы, чтобы тогдашняя договоренность получила подтверждение на данной Конференции, – сказал он.

Трумэн ответил, что «в принципе» готов дать такое подтверждение, но Черчилль, расценив слова президента «в принципе» как приглашение к дискуссии, в ходе которой у русских можно что-нибудь урвать, открыл было рот, однако при всем своем старании не подыскал нужных ему аргументов.

Да, Кенигсберг был центром Восточной Пруссии, а та – многолетним символом германского милитаризма. Де-юре она принадлежала Советскому Союзу, когда еще шла война – после соответствующего решения в Тегеране, подтвержденного затем представителями правительств на московских переговорах в октябре 1944 года. Следовательно, теперь, когда Красная Армия владеет Восточной Пруссией уже де-факто, оспаривать что-либо, по существу, было просто нелепо.

Тем не менее Черчилль пробормотал что-то насчет необходимости согласовать точную линию новой советской границы по карте. Встретил замораживающе-ледяной взгляд Сталина и поспешно заявил, что по-прежнему поддерживает включение обсуждаемой территории в состав Советского Союза.

Глаза Сталина потеплели, точнее, они потеряли свое холодно-угрожающее выражение. Он сказал, что если правительства Англии и США одобряют решение, принятое ранее, то для Советского Союза этого достаточно.

– Таким образом, – провозгласил Трумэн, – мы имеем возможность перейти к обсуждению предложений советской делегации о Сирии и Ливане, о правах Франции в этих странах, а затем рассмотреть предложения господина Черчилля, касающиеся Ирана…

Когда повестка дня была исчерпана и Трумэн, вопросительно посмотрев на Сталина, хотел закрыть заседание, неожиданно встал Черчилль. Уже одним этим он привлек к себе внимание всех присутствующих, поскольку на протяжении всей конференции главы правительств произносили свои речи сидя.

– Я хочу поднять один процедурный вопрос, – сказал Черчилль. – Господину президенту, а также генералиссимусу, должно быть, известно, что господин Эттли и я заинтересованы посетить Лондон в четверг на этой неделе.

Несвойственную ему неуклюжесть фразы участники заседания истолковали как своеобразное выражение иронии, в зале раздался смех. Не обращая внимания на реакцию зала, Черчилль продолжал:

– Поэтому нам придется выехать отсюда в среду 25 июля. Но мы вернемся к вечернему заседанию 27 июля… или только некоторые из нас вернутся…

Сидевший рядом с премьером Иден готов был поклясться, что последние слова Черчилль произнес с горечью. Но зал, настроенный самим же Черчиллем на иронический лад, снова ответил ему вежливо-саркастическими смешками. Когда они стихли, премьер спросил:

– Нельзя ли в среду устроить заседание утром?

– Хорошо, – сказал Сталин.

– Можно, – согласился Трумэн и объявил, что следующее, завтрашнее, заседание начнется, как обычно, в пять вечера, а послезавтрашнее – в одиннадцать утра…

Черчилль покидал зал заседаний последним. И вот в эти-то минуты за его спиной и раздался голос Вогана:

– Президент просит вас заехать к нему, на Кайзерштрассе.

Но Черчилль не пошел в ожидавшую его машину. Он направился к двери британской делегации, чтобы отдохнуть в своем кабинете.

…Прошло не менее получаса, прежде чем глава британской делегации вспомнил, что вечером ему предстоит принимать у себя Сталина, а сейчас его ждет Трумэн. Встреча со Сталиным не сулила Черчиллю особого удовольствия. За Сталиным стояла победоносная страна, многочисленный и сильный народ. Сталин не чета Трумэну, который даже теперь, когда его страна стала единственным обладателем грозного оружия, до сих пор не сумел использовать этого ее преимущества за столом Конференции.

Так что же президент собирается сказать теперь ему, Черчиллю? Очевидно, нечто важное – иначе не стал бы просить о встрече, зная, что Черчилль вскоре должен быть гостеприимным хозяином на приеме в честь Сталина, где, кстати, необходимо быть и президенту.

Ощущение усталости покинуло Черчилля. Его могучий мозг заработал на полную силу. «Бомба!» – мысленно воскликнул он. Ради чего-то связанного с новой бомбой приглашает его к себе Трумэн. Все остальное, менее секретное, президент мог бы сообщить ему там, в Цецилиенхофе. «Бомба, конечно, бомба! – повторил про себя Черчилль. – Что-то связанное с ней!»

Но что именно? Еще одно успешное испытание? Или, может быть, срок применения бомбы против Японии? Конечно, все это важно, очень важно, но не требует немедленной встречи. Неужто Трумэн решился на крайнее, видя, что Сталин не идет на уступки ни в чем существенном?..

Через несколько минут британский премьер был уже на Кайзерштрассе.

– Мы долго думали, – сказал ему Трумэн, подождав, пока Черчилль усядется в глубоком, обитом красной кожей кресле, – как сообщить Сталину о нашей атомной бомбе. Ведь Стимсон говорил вам, что мы намерены пойти на это?

– Да, – настороженно ответил Черчилль и вытянул свои толстые руки на подлокотниках.

– Признаться, я предпочел бы этого не делать, – с сомнением сказал Трумэн. – Мне хотелось, чтобы эффект был внезапным и ошеломляющим. Пусть бы все сразу увидели нашу бомбу в действии.

– Вы имеете в виду Японию?

– Да. Но и русских тоже. Удар по Японии отзовется эхом и в России. Однако утаивание наших намерений от Сталина имеет и свои отрицательные стороны. По крайней мере здесь, в Потсдаме, мы не получим от нашей бомбы никакой выгоды. Мощнейшее средство давления на Сталина останется неиспользованным. Есть и другая сторона дела. Вы представляете, какими глазами будет смотреть на нас Сталин, если узнает о бомбе, только когда мы ее применим. Он станет обвинять нас в нелояльности к нему, в том, что нам нельзя верить, мы ненадежные союзники, ведем двойную игру и тому подобное.

– Вы полагаете? – спросил с усмешкой Черчилль. И добавил: – В большой политике игра всегда двойная.

– Но это не должно быть известно партнеру, – назидательно сказал Трумэн и после короткой паузы продолжал: – Все-таки Сталина надо информировать. Я уверен, что, заполучив такую информацию, он проявит большую уступчивость на нашей Конференции. Мой вопрос к вам, сэр, сводится к следующему: в каких выражениях, то есть что именно я должен сообщить Сталину о бомбе,

Черчилль не спеша вытащил из нагрудного кармана сигару и ответил улыбаясь:

– Когда я долго не курю, то чувствую себя как в безводной пустыне.

Разумеется, он не снизошел до того, чтобы впрямую попросить у некурящего Трумэна разрешения закурить. Отколупнул кончик сигары ногтем, сунул ее в левый угол рта, тщательно раскурил и выпустил в сторону Трумэна несколько клубов густого дыма.

– Итак, – недовольно сказал Трумэн, – я жду ответа.

– Я полагаю, – еще раз пыхнув на президента дымом, сказал Черчилль, – какие бы слова вы ни употребили, их смысл для Сталина должен звучать примерно так, как та надпись, которая появилась на стене пиршественного зала у вавилонского царя.

– А что там было написано? – не без раздражения спросил Трумэн.

– Я не имею в виду буквальный смысл слов. Они могут быть самыми обычными. Речь идет о грозном предостережении.

– И я должен его сделать Сталину?

– Разумеется. Иначе игра не будет иметь смысла.

– Я предпочитаю иной ход, – возразил Трумэн раздумчиво. – Надо сказать нечто такое, что лишило бы русских возможности в будущем упрекать нас в нарушении союзнического долга и… вместе с тем ничего не сказать по существу.

– Сталин попробует припереть вас к стенке дополнительными вопросами.

– Я отвечу, что мы сами еще не до конца информированы нашими учеными.

– Значит, весь смысл вашего намерения заключается в том, чтобы не дать Сталину оснований впоследствии упрекать вас? Хотите выглядеть в его глазах джентльменом? – с нескрываемой иронией спросил Черчилль.

– Я всегда старался оставаться джентльменом, – несколько напыщенно ответил Трумэн.

– Но Сталину, только не обижайтесь, пожалуйста, Гарри, – с улыбкой произнес Черчилль, – плевать на ваше джентльменство. Для него вы всего лишь продукт империализма. Могу вас утешить – я для него тоже продукт. Феодально-капиталистического, аристократически-олигархического симбиоза.

– Что за абракадабра?

– Тем не менее в его марксистской интерпретации мы выглядим именно так. Или примерно так. Следовательно, не заботьтесь о своем джентльменстве.

– Вам не предстоит опираться на русских в войне с Японией! – раздраженно воскликнул Трумэн. – Ваша война кончена, а может быть, и…

Трумэн умолк.

– Вы хотели сказать «а может быть, и карьера»? – сощурившись, спросил Черчилль.

– При чем тут это, – взмахнул рукой Трумэн и тоном извинения добавил: – В Лондоне ваша победа обеспечена.

– Хочу верить, что да, – надменно ответил Черчилль. – Но История – дама привередливая и к тому же неумолимая. Сегодня ее выбор пал на вас, и я хочу спросить, уверены ли вы, сэр, в своей победе над большевиками?

– Но мы же с ними не воюем? – несколько растерянно проговорил Трумэн.

– Сэр! – не без торжественности произнес Черчилль. – Я полагаю, вам известна моя биография. Левые до сих пор упрекают меня в том, что я хотел задушить большевизм в его колыбели. А я отвечаю, что горжусь этим. Однако меня постигла неудача. Меня предали внутри моей страны. Рабочие грозили всеобщей забастовкой. Кричали: «Руки прочь от Советской России!» Отказывались грузить на корабли солдат и боеприпасы, которые я направлял тогда в Россию. Либералы кусали меня в парламенте. Словом, в те годы я проиграл. Россия имела слишком большую притягательную силу для плебса. Я не очень религиозный человек, однако уверен, что сумел бы оправдаться перед богом в своей неудаче. Вы, мистер президент, я слышал, человек активно верующий. Как оправдаетесь вы?

– Но в чем?!

– В том, что, получив из рук провидения волшебный жезл или карающий меч – называйте бомбу как хотите, – вы не использовали его для священной цели.

– Вы хотите сказать…

– Да! Именно это! Победа над Японией – ничто по сравнению с этой грандиозной задачей. Вы сейчас заняты подсчетами – сколько потребуется американских и русских солдат, чтобы разгромить Японию, и в какой мере бомба повлияет на это соотношение. Но задавали ли вы себе другой вопрос: понадобится ли она вам когда-нибудь, чтобы покончить с Россией?

На мгновение Трумэн испытал страх. На него смотрело чуть прикрытое пеленой сигарного дыма лицо огромного бульдога с мощными челюстями и покрасневшими от ненависти белками глаз.

Да, как только атомная бомба стала реальностью, он сам, Трумэн, не раз думал о мировом господстве – в том числе, естественно, и над Россией. Но это была задача будущего, так сказать, «еще не оформленная» задача. Пройдет немного времени, и она приобретет конкретные очертания, станет целью президента Трумэна, его «доктриной». Об уничтожении Советского Союза Трумэн ни разу не скажет вслух, но зато произнесет тысячи слов об «отбрасывании коммунизма», о «защите от коммунизма интересов Америки», в какой бы части света эти «интересы» ни лежали, пусть хоть в тысячах морских миль от берегов Соединенных Штатов. Эта «доктрина» станет на долгие годы символом «холодной войны» и не умрет со смертью ее автора. Будут сменяться в Белом доме президенты. Одни из них, проявив здравый смысл и понимание, что «холодная война» может быть только «прелюдией» к войне горячей, отбросят в сторону «доктрину Трумэна» перед лицом народов, требующих разрядки и мира. Другие станут время от времени вытаскивать запылившуюся в бездействии «доктрину» из арсеналов Пентагона и возводить ее в ранг своей государственной политики. Но в июле 1945 года у Трумэна еще не было своей «доктрины». Была лишь жажда власти над миром, было сознание, что главным препятствием на пути к достижению этой власти окажется Советский Союз.

Пройдут год, другой, третий, и Трумэн вместе со своими генералами начнет подсчитывать, сколько атомных бомб потребуется, чтобы уничтожить это препятствие.

Черчилль, видимо, понял, что привел президента в смятение чувств. Поспешил успокоить:

– Я говорю, естественно, не о сегодняшнем дне и не о завтрашнем. Но если президент Соединенных Штатов не поставит перед собой в качестве главной стратегической задачи подготовку атомной войны против России, ему не оправдаться ни перед нашей цивилизацией, ни перед богом. Всевышнему может надоесть прощать тех, кому он без пользы вложил в руки меч.

Трумэн покривил тонкие губы – слишком фамильярное обращение с именем божиим шокировало его. Кроме того, его начинали раздражать велеречивые поучения Черчилля.

– У нас еще останется время, чтобы подумать о будущем, – сухо заметил Трумэн. – Сегодня меня больше беспокоит настоящее. По существу, мы еще не решили здесь, на Конференции, ни одного крупного вопроса. Не решили в нашу пользу, я хочу сказать.

Хотя замечание Трумэна полностью отвечало настроению Черчилля, тот подумал, что не стоит обескураживать президента.

– Вы получите все желаемое в качестве премии, как проценты с того страха, который вызовете у Сталина своим сообщением. Но я счел своим долгом напомнить вам и о задаче будущего.

– А если за это время русские создадут свою бомбу? – неожиданно спросил Трумэн.

– Десять лет! – воскликнул Черчилль, подняв над головой свою погасшую сигару. – Десять лет, как минимум, потребуется им, чтобы создать нечто подобное!

– Итак, что же, по-вашему, я должен сказать Сталину?

– То, что обладаете оружием невиданной силы. Ни с чем не сравнимой! Кстати, когда вы собираетесь открыть это Сталину?

– Завтра!

– Но когда?

– Я хочу выбрать такой момент, чтобы не оставаться с ним долго с глазу на глаз. Следовательно, лучше всего завтра, после заседания. Ваш сегодняшний банкет для этого не годится.

«Завтра – это хорошо, – подумал Черчилль, – я буду еще здесь. И поляки приедут, наверное, тоже завтра!»

– Мне не хотелось окончательно решать такой исключительной важности вопрос, не посоветовавшись с вами, – нарушил его раздумья Трумэн.

– Пусть это будет завтра, – утвердительно кивнул головой тот. – И без свидетелей! Зато свидетелем того, что произойдет потом, станет весь мир.

– Вы полагаете, что Советский Союз… – начал было Трумэн, но Черчилль прервал его:

– Кто с ним тогда будет считаться?

– Вы имеете в виду… атомную войну? – с некоторой робостью в голосе спросил Трумэн.

– Еще не знаю. Может быть. Сегодня я предвижу реставрацию цивилизации на одной шестой части земного шара.

Наступило молчание. Трумэн открыл ящик стола и вынул оттуда какую-то папку.

– Вы знаете, что это, сэр Уинстон?

– Отчет об испытании в Аламогордо? Стимсон прочитал мне его.

– О нет, – покачал головой Трумэн. – Это документ на несколько другую тему. Этот доклад, или проект – я не знаю, как его назвать, – написал сам Стимсон, как только стало известно, что испытание атомной бомбы прошло успешно.

– О чем же этот доклад? – нетерпеливо спросил Черчилль.

– Чтение его целиком заняло бы слишком много времени. Я вам прочту лишь главное. Слушайте.

Трумэн, раскрыв папку, вынул закладку, разделяющую листы, и прочел:

– «Совершенно невозможно установить постоянные здоровые международные отношения между двумя противоположными в своей основе национальными системами». Далее Стимсон, – стал пересказывать президент уже собственными словами, – отстаивает мысль о необходимости, используя нашу атомную монополию, добиться введения в России политической системы, предусмотренной нашим «биллем о правах». Или, говоря по-вашему, реставрировать в России цивилизацию.

– Это великолепно!

Черчилль оперся ладонями о подлокотники кресла, готовясь подняться, но в этот момент в дверь кто-то довольно громко постучал, затем она открылась. На пороге стоял Воган, занимая своей мощной фигурой почти весь дверной проем. Объявил громогласно:

– Они вылетели, сэр!

Черчилль с неприязнью посмотрел на «личную каналью президента» и с удовлетворением подумал, что вряд ли у кого хватило бы смелости появиться вот так, без предупреждения, в его кабинете.

– Кто вылетел и куда? – спросил Трумэн, хмурясь, потому что ему стало неловко перед Черчиллем за поведение своего сотрудника.

– Да поляки же, мистер президент!

– Сколько их? И кто их встречает?

– На первый вопрос ответить не могу, на второй – также. По-моему, их намерены были встретить и уже, наверное, увезли к себе русские. Во всяком случае, нам звонили из их протокольной части и сказали, что самолет скоро пойдет на посадку.

– Хорошо, идите, – сухо сказал Трумэн и, когда Воган закрыл за собой дверь, спросил Черчилля:

– Вы имеете представление, кто именно должен прибыть?

– Ну, конечно, Берут, – опуская руки на колени, ответил Черчилль.

– Что вы знаете о нем?

– Знаю немного, но достаточно для того, чтобы считать этого человека верным сотрудником Сталина.

– Остальных он, разумеется, подберет по своему подобию? – с недоброй усмешкой, то ли спрашивая, то ли утверждая, произнес Трумэн.

– Это и так и не совсем так. Вы в своем приглашении просили прислать делегацию из трех-четырех человек. При всех условиях одним из ее членов будет Миколайчик. Ведь он не просто один из варшавских министров. Он вице-премьер.

О Миколайчике президент кое-что знал. Давая согласие на формирование нового польского правительства, Трумэн по договоренности с Черчиллем поставил условием, что войдут в него и представители «лондонских поляков». Черчилль делал ставку на Миколайчика. Значит, этому поляку можно доверять.

– Однако он при всех условиях будет в меньшинстве? – с сомнением в голосе отметил Трумэн.

– Не все так просто, сэр, – возразил Черчилль. – Сила Берута и его компании в том, что они пользуются поддержкой Москвы. Сила Миколайчика и сейчас и на предстоящих в Польше выборах – в вашей поддержке.

– И что же?

– А то, что в этой так называемой делегации неминуемо произойдет раскол. Берут будет говорить то, чего хочет Сталин, а чего он хочет, мы уже слышали не раз. Но Миколайчик будет твердо придерживаться нашей позиции– защищать границу не по западной, а по восточной Нейсе и вообще не настаивать на столь огромном приращении территории Польши. После того как поляки передерутся между собой, нам останется констатировать отсутствие единства среди самой делегации и отправить их восвояси. Сталин сыграл с нами ловкую штуку, заставив пригласить этих поляков сюда. Что ж, мы отплатим ему тем же.

– Ну… а если они не возьмут с собой Миколайчика? – неуверенно спросил Трумэн.

– Тогда мы подвергнем сомнению правомочность делегации, как не отражающей принципа, на котором было сформировано само правительство. И опять-таки отправим их обратно. Во всяком случае, такие инструкции даны мною Идену. Полагаю, что вами соответственно ориентирован Бирнс. В конце концов мы же договорились, что принимать поляков будем на уровне наших министров.

– А если они постараются прорваться к нам? – с неприязнью спросил Трумэн.

Черчилль посмотрел на свои наручные часы из светлого металла, увидел, что до начала приема остался только час с четвертью, и ответил нетерпеливо:

– Тогда будем решать применительно к обстоятельствам. А сейчас обстоятельства категорически требуют, чтобы я покинул вас.

…Они пожали друг другу руки. Несколько мгновений Трумэн глядел вслед уходящему Черчиллю.

«Да, он неглуп, очень неглуп!» – мысленно произнес Трумэн. Впрочем, американский президент всегда, по крайней мере с тех пор, как вступил в переписку с Черчиллем, отдавал должное уму и образности, мышления английского премьера. Но специфика психологии бизнесмена осложняла это чувство уважения. Уважают сильных, в особенности тех, которые сильнее тебя. Своим обликом и манерами, своим пренебрежением к нижестоящим, бенгальским огнем своего красноречия Черчилль отражал блеск Британской империи

«Блеск и нищета…» – подумал Трумэн. Кажется, как-то похоже назывался роман французского классика прошлого века. Трумэн испытал чувство самоудовлетворения от сознания своей образованности, позволяющей ему разговаривать с Черчиллем «на равных». Было бы неприятно чувствовать личное превосходство англичанина, будучи гораздо сильнее в сфере экономической, а теперь и в военной, уступая ему, однако, в общей культуре.

Но он, Трумэн, тоже кое-что прочитал в жизни. Словом, история судила им стоять рядом. И это льстило президенту.

Оставшись один, Трумэн открыл нижний ящик письменного стола. Там одиноко лежала тетрадь с его дневниковыми записями.

Он никому не признавался, что ведет дневник, следуя примеру многих великих деятелей прошлого. Так же, как они, Трумэн хотел оставить потомству свои мысли, не высказанные вслух, и таким образом помочь будущим поколениям увидеть его в полный рост.

Трумэн не отдавал себе отчета в том, что записи, которые он ведет втайне от всех, раскроют перед потомками лишь его прагматическое скудоумие. Наоборот, ему грезилось, что каждая строчка его дневника будет когда-нибудь цениться дороже золота. Неизвестно, читал ли он опубликованный после русской революции дневник, точнее – выдержки из дневника, бывшего царя Николая Второго, но каждый, кто сравнит откровения самодержца с откровениями «повелителя атома», найдет в них много общего.

Трумэн перечитал странички дневника с момента начала Конференции в Потсдаме. Что ж, он был объективен в оценке Черчилля. После первого свидания с ним записал: «Очаровательный и очень умный человек». Далее следовало уточнение: слово «умный» употреблено здесь в классическо-английском, а не в американо-кентуккском смысле (в штате Кентукки слово «clever» означает: «рубаха-парень», «миляга», «симпатяга»).

Не без высокомерия Трумэн отметил в своих записях, что с Черчиллем «можно иметь дело», если «он не будет пытаться чересчур льстить мне».

Трумэн увлекся чтением. С удовольствием просмотрел строки, касающиеся посещения разрушенного Берлина. Здесь он, стараясь блеснуть своей образованностью, отважился на исторические параллели: уверял, что, наблюдая берлинские руины, «думал о Карфагене, Иерусалиме, Риме, Атланте… Рамзесе Втором, Сципионе, Титусе, Хермане, Дариусе Великом, Шермане»…

Почему? Какая между всем этим существует связь? Уж не спутал ли господин президент Атланту с Атлантидой? В Атланте ведь никаких катастроф не было. И какой из Сципионов имелся в виду? Представителей этого римского рода было несколько. И кто такой Херман? И о каком Дарии идет речь, поскольку их было три? И при чем тут Шерман – американский генерал времен войны за независимость?

Стремление Трумэна прослыть у потомков «интеллектуалом» можно объяснить только комплексом неполноценности, возникшим в душе будущего президента еще в то время, когда его, маленького «очкарика», увлеченного бессистемным чтением, травили бесшабашные, более энергичные сверстники. Теперь в своем дневнике он пытался взять реванш, встать в один ряд с Черчиллем, чьи познания в области истории были, конечно, гораздо обширнее.

…Президент задумчиво перевернул страницу. Дальше следовали впечатления от встреч со Сталиным, и заканчивались они словами: «Со Сталиным можно иметь дело. Он честный, но хитрый, как черт».

За чтением собственного дневника время летело незаметно. Когда Трумэн невзначай взглянул на часы, было уже пора ехать на Рингштрассе.

«Скорее бы наступило долгожданное „завтра“!» – подумал президент.

Он торопливо написал несколько слов о прожитом дне. Но думал при этом лишь о завтрашнем разговоре со Сталиным. Об атомной бомбе. Только о ней…

Глава третья.

ПРИЕМ

Характер Черчилля допускал в отношении к людям только четыре состояния чувств. Уважение, что означало признание человека более или менее равным себе. Ненависть, когда он признавал за кем-то превосходство над собой. Снисходительное презрение, – оно, как правило, распространялось на человеческие массы вообще. И, наконец, холодное равнодушие.

Эти четыре чувства обычно имели у Черчилля четкие границы. И, пожалуй, только свое отношение к Сталину он никогда не мог уместить в одну из этих четырех «рамок».

В его отношении к Сталину причудливо переплетались ненависть и уважение. Черчилль был слишком умен и слишком горд, чтобы позволить себе просто ненавидеть Сталина, хотя все, что олицетворял собою этот человек, было Черчиллю ненавистно. За Сталиным он признавал такие в общем-то положительные качества, как целеустремленность, ум, воля. Но к этому признанию не примешивалось ни капли зависти. Зависть Черчилль считал чувством низменным, свойственным лишь заурядным людям.

Четко раз и навсегда определить свое отношение к Сталину Черчилль не мог. Оно было изменчивым и противоречивым.

Черчиллю хотелось, мучительно хотелось видеть Сталина в униженном, подчиненном состоянии, сломленным, охваченным страхом или хотя бы нерешительностью. И в то же время он испытывал безотчетное восхищение его способностью и решимостью продолжать борьбу без всяких видимых шансов на победу, его умением выигрывать, когда все предсказывают поражение. Ему нравились иногда схватки Сталина с Трумэном и даже с Бирнсом, из которых Сталин выходил победителем. Лишь в тех случаях, когда проигрывал сам Черчилль, недоуменное изумление переходило в негодование и даже в ярость.

К сегодняшнему приему в честь Сталина Черчилль начал готовиться два дня назад.

Прием у Трумэна, который состоялся 21 июля, Черчиллю не понравился. Президент превратил официальный раут в какую-то музыкальную вечеринку. Все должны были слушать специально приглашенного им пианиста. Трумэну явно хотелось прослыть меломаном.

Сталин, видимо, поставил своей задачей на ответном приеме перещеголять Трумэна во всем. И в еде – столы ломились от прославленных русских деликатесов, вин тоже было достаточно (Черчилль с удовлетворением заметил, что там, где посадили его, было поставлено несколько бутылок армянского коньяка – напитка, которому он отдавал предпочтение перед всеми российскими напитками). И в пище духовной – два пианиста, скрипачка и виолончелистка, специально вызванные из Москвы, играли почти непрерывно.

Черчилль был совершенно равнодушен к музыке, терпимо относясь только к военным оркестрам. И когда Трумэн закатывал очи, слушая своего пианиста, или обводил взглядом присутствующих, как бы ища у них сопереживания, британский премьер демонстративно пыхтел сигарой, глядя в другую сторону. Он не сомневался, что восторги Трумэна чисто показные.

Не понравился Черчиллю и прием у Сталина.

Худенький рыжий пианист, почти еще мальчик, играл Листа. То, что он играл, не трогало Черчилля. Но то, как он играл, – его техника, движения его пальцев – вызывало у почтенного представителя «туманного Альбиона» такое же изумление, какое вызывали у него обычно сложные цирковые номера.

Второй пианист играл менее эффектно, то есть «поспокойнее». А скрипку и виолончель Черчилль вообще терпеть не мог. Он пытался было заговорить о чем-то с Трумэном, но тот замахал руками так, точно его кощунственно оторвали в церкви от молитвы.

Когда рыженький кончил играть, бросив перед тем несколько раз свои пальцы на клавиатуру – то с нежностью пушинки, то с силой парового молота, – и встал, раскланиваясь, произошло нечто совершенно невообразимое. Сталин тоже встал со своего кресла и, ни на кого не обращая внимания, направился к пианисту, обнял его, прижал к груди, кажется, даже поцеловал. Затем выпрямился, сказал несколько слов находившемуся неподалеку Громыко и отошел, уступая место другим гостям, желавшим пожать руку музыканту.

Совсем рядом с Громыко Черчилль заметил своего переводчика Бирса. Перехватив устремленный на него взгляд шефа, Бирс тотчас поспешил к нему.

Подождав, пока переводчик приблизится вплотную, Черчилль тихо спросил его:

– Что такое сказал Сталин Громыко? Ну, сразу после того, как пианист кончил играть? Может быть, вам удалось расслышать?

– Моя обязанность слышать все сказанное вами или Сталиным, сэр… Если это в пределах возможностей, конечно.

– Так что же? – нетерпеливо, однако не повышая голоса, переспросил Черчилль.

– Он сказал, сэр, что музыка – это великая сила. Что она способна изгонять из человека зверя. Я полагаю, сэр, что Сталин имел в виду очищение людей от всякой скверны. Будто бы музыка обладает такой способностью.

Черчилль пожал плечами и презрительно фыркнул.

«Как странно, – подумал он, – что человек, которого принято считать железным, способен на этакие сентиментальные сентенции. Можно, разумеется, произнести нечто подобное на собрании меломанов, чтобы польстить им, а здесь-то зачем? Я бы на его месте не стал говорить собственному послу ничего подобного».

Вспомнив об этом теперь, Черчилль позлорадствовал: «Поглядим, каков ты будешь завтра, после „подарка“, уготованного тебе судьбой». И вдруг поймал себя на мысли: «А все-таки предпочтительнее иметь главным союзником такого человека, как Сталин, чем самоуверенного, по-торгашески делового и проворного выскочку, с которым только что состоялась беседа на Кайзерштрассе».

Различие между лидером Советского Союза и американским президентом не так бросалось в глаза Черчиллю, когда в Белом доме хозяйничал Рузвельт. У того были отличные манеры аристократа, – если, конечно, допустить, что американец тоже может быть аристократом, – он обладал мягким гарвардским произношением в отличие от шокирующего среднезападного акцента, характерного для этого самоуверенного честолюбца Трумэна… Речь Сталина, по свидетельству знатоков русского языка, тоже была не свободна от акцента. Сталин тоже самоуверен и честолюбив. Но честолюбие честолюбию рознь, самоуверенность – также. За спиной у Сталина блестящая военная победа советского народа.

«Интересно, искренне ли он верит, что я одержу победу на выборах!» – подумал Черчилль о Сталине. Но тут же оборвал себя. Сталин был врагом. Врагом всегда. Тогда, до войны. И теперь, когда война в Европе окончилась. В этом главное…


Черчилль лично занимался подготовкой к приему Сталина в своей резиденции. Мальчишеское, несвойственное английскому характеру стремление перещеголять и Трумэна и самого Сталина всецело завладело им.

За два дня до приема он вызвал в столовую всех, кто не должен был участвовать в очередном заседании министров иностранных дел, – Рована, Морана, Томсона, Мэри, и занялся тем, чем в другое время поручил бы заняться кому-нибудь из них. Сам расспрашивал повара, что предполагается подать на первое, что на второе, каков ассортимент крепких напитков и вин? Нервничая, потребовал вычеркнуть из меню некоторые из подготовленных блюд и заменить их другими. Потом стал прикидывать, как разместить за столом гостей. Приказал, чтобы саперы в кратчайший срок изготовили новый стол, гораздо больший по размеру, чем тот, который находился в столовой раньше.

– А где разместим оркестр? – строго вопрошал он.

– Только в соседней комнате, – последовал ответ. – Ведь музыкантов не менее пятнадцати человек.

Черчилль самодовольно усмехнулся. Это была его «маленькая месть» и Трумэну и Сталину – заставить их слушать обыкновенный военный оркестр, музыкальную команду военно-воздушных сил Великобритании.

Убедившись, что она уже вызвана, Черчилль снова забеспокоился относительно порядка размещения гостей за столом. В порядке «репетиции» поручил Томпсону роль Сталина, Морану – его переводчика Павлова, а своего лакея Сойерса временно произвел в президенты Соединенных Штатов. Потом снова и снова просматривал список приглашенных, вычеркнул двух своих министров– лордов Лизерса и Червелла, а также генерального стряпчего Монктона. Лишь после вежливого напоминания, что приглашения уже разосланы и изменить что-либо невозможно, смирился и начал, противореча самому себе, запальчиво говорить, что здесь не Московский кремль, не лондонский Вестминстер и не американский Белый дом – ему наплевать, если кому-либо покажется, что в столовой тесно.

Черчилль не был мелочным человеком. Если страсти, овладевавшие иногда президентом Трумэном, были в чем-то сродни тем, что захватывали героев Бальзака, то бури, поднимавшиеся время от времени в душе Черчилля, больше роднили его с персонажами шекспировской драмы. Порой он становился капризным, вздорным, раздражался по пустякам, и тогда даже для самых близких людей общение с ним превращалось в муку.

Но всему приходит конец.

С Кайзерштрассе, от Трумэна, Черчилль вернулся в свою резиденцию в семь часов вечера, весь мокрый от сильной жары. В половине восьмого он, уже переодетый, осмотрел еще раз столовую и другие комнаты, куда могут зайти гости. С удовлетворением отметил про себя, что все и везде выглядит элегантно: нет американской безвкусицы, русского нагромождения еды и напитков – всего в меру.

Прием был назначен на восемь часов. Дом уже сверкал огнями, хотя за окнами было еще светло. Черчилль приказал опустить шторы, чтобы эффектнее сияли свечи на круглом столе.

– Посмотрите сюда, сэр! – негромко окликнул его Рован, слегка отодвинув кремовую штору. Черчилль, прильнув к окну, увидел, что в отдалении, по центру улицы, строем идут советские солдаты. С автоматами на груди они четко печатали шаг. Черчилль насчитал пятнадцать человек. Строй явно направлялся сюда, к его резиденции. Впереди шагал офицер в фуражке с малиновым околышем, у солдат фуражки и петлицы на гимнастерках были зелеными.

– Что это? – тихо спросил Черчилль. – ГПУ? – Он произнес эту аббревиатуру не по-английски, а по-русски.

– Похоже, что так, – неуверенно ответил Рован.

Метрах в пяти от двери в решетчатой ограде, отделявшей резиденцию от тротуара, солдаты остановились, по-прежнему держа строй.

Черчилль видел, как от калитки отделился Томми Томпсон. Советский офицер пошел ему навстречу. В течение нескольких секунд они что-то говорили друг другу.

– На каком языке они объясняются? – пробормотал Черчилль.

– Не знаю, сэр, – ответил Рован и с легкой усмешкой добавил: – Очевидно, у служб безопасности всего мира есть какой-то свой, особый язык.

Тем временем строй советских солдат распался, человек десять из них вошли в калитку и скрылись из виду, остальные заняли места у калитки и на противоположной стороне улицы.

– Черт побери, – ворчал Черчилль, – может быть, дядя Джо опасается, что мы тут захватим его в плен в качестве заложника мирового коммунизма?

Он понимал, что недовольство его беспричинно: во время приема у Трумэна «маленький Белый дом» охранялся двумя рядами солдат американской пехоты. У Сталина охрана была меньше или солдаты лучше укрылись и не так бросались в глаза. А ведь что ни говори, Сталин был, конечно, первым из «Большой тройки», за кем начали бы охоту недобитые гитлеровцы, окажись они каким-либо чудом здесь, в Бабельсберге.

Отойдя от окна, Черчилль взглянул на часы. Минут через пятнадцать должен начаться съезд гостей. Он еще раз с удовлетворением оглядел стол: хрустальные рюмки и бокалы отлично блестели при свете свечей и люстр.

Черчилль любил блеск в прямом и в переносном смысле этого слова. Любил хрусталь, серебряную посуду, золоченые рамы картин, громкие титулы, военные парады, ордена и медали на мундирах офицеров и генералов. Утверждая список приглашенных, он позаботился, чтобы преимущество было отдано тем, кто носит военную форму. С удовлетворением подумал, что даже его переводчик Бирс носит погоны майора.

С иронией признался самому себе: «Я, оказывается, тоже тщеславен». Конечно, он не снижал таким образом цену собственной персоны, которую, как правило, завышал. Понимал: пристрастие к тому, что интеллектуалы называют «мишурой» или «суетой сует», является в его характере лишь продолжением свойственной ему главной страсти – стремления к могуществу, к первенству всегда и во всем, к обладанию «всем самым лучшим», что может предложить человеку этот мир.

Черчиллю импонировало, что и Сталин во время войны сменил свой странный для европейца спартанский костюм – противоестественную смесь гражданской тужурки с армейскими сапогами и брюками военного покроя – на мундир маршала с импозантными звездами на погонах. Совсем иной, куда более выигрышный вид, чем у американских президентов! Инвалид Рузвельт никакой формы носить просто не мог, а что касается Трумэна, то во время первой мировой войны он, кажется, дослужился лишь до капитана, и следовательно, теперь военная форма только бы унизила его – такой чин впору президентскому порученцу.

Сам Черчилль любил менять свои одеяния: то носил достаточно элегантный комбинезон, то появлялся в армейском генеральском мундире или военно-морском, адмиральском. На этот раз он предпочел тропический вариант формы генерала военно-воздушных сил.

Стоя посредине гостиной, несколько ближе к входной двери, английский премьер рукопожатиями или просто взмахом руки приветствовал съезжавшихся на прием англичан и американцев. Не было пока что только русских. Впрочем, Трумэн тоже еще не приехал. О его приближении Черчилль легко бы догадался по вою сирен и грохоту мотоциклов, идущих без глушителей, – эти звуки конечно же проникнут сюда с улицы.

Но Сталин, как уже заметил Черчилль, подъезжал всегда тихо, незаметно – в этом было нечто схожее с его походкой, бесшумной и мягкой. Следовательно, он мог появиться внезапно. И он именно так и появился в точно назначенное время – минута в минуту – в сопровождении Молотова, переводчика Павлова и нескольких военных.

Ненадолго задержавшись в проеме двери, привычно полусогнув левую руку, Сталин сразу привлек к себе внимание всех гостей и хозяина. Попыхивая сигарой, Черчилль устремился навстречу ему, произнося на ходу обычные в таких случаях общие фразы и прислушиваясь, как Бирс переводит их на русский. Сам он не знал и десятка русских слов, но к звучанию их успел привыкнуть.

– Я уже начал беспокоиться, не задержали ль вас поляки, – добродушно улыбаясь, сказал Черчилль. – Ведь они прибыли?

– Да, они здесь, – спокойно ответил Сталин.

– Их много?

– Не так много. Человек пятнадцать.

– Сколько?! Мы ожидали трех-четырех! Уж не собираются ли ваши друзья оккупировать Цецилиенхоф? Ведь они очень прожорливы!

– Им слишком долго приходилось жить впроголодь, – нахмурившись, ответил Сталин.

– Хорошо. Не будем об этом, – примирительно сказал Черчилль. – Сегодня главы трех держав могут считать себя свободными от повседневных забот и делать, что им хочется. Так?

– Они всегда могут делать, что им хочется, – со смешинкой в глазах отпарировал Сталин и, выдержав короткую паузу, добавил: – В разумных пределах, конечно…

Прошло еще несколько минут, прежде чем в комнату донесся извне рев сирен и грохот мотоциклов, а затем в дверях появился Трумэн. Он широко улыбался – всем вместе и никому в отдельности, энергичным броском протянул руку Черчиллю, и тому показалось, что напряженно державшемуся президенту очень хочется встать на цыпочки, будто его влекла вверх какая-то труднопреодолимая сила.


Постепенно все в комнате перемешалось. Черчилль видел знакомые лица Идена, Кадогана, Бирнса, Стимсона, Маршалла, Леги, с которыми он вот уже несколько дней подряд встречался за круглым столом в Цецилиенхофе. С удовлетворением отметил, что почти все военные при орденах и прочих знаках отличия.

Но на ком бы ни останавливал свой взгляд Черчилль, он ни на миг не выпускал из поля своего зрения человека в светло-кремовом военном кителе, с одинокой и потому ярко выделяющейся золотой звездочкой на левой стороне груди. К нему, подчеркнуто скромно стоящему сейчас в толпе сверкающих орденами генералов и адмиралов, дипломатов в темных костюмах и ослепительно белых сорочках, неотступно было приковано внимание премьера.

«Любопытно, – подумал Черчилль, – существует ли объективно такое состояние человека, как предчувствие беды, или люди просто придумали это? Говорит ли сейчас что-нибудь Сталину его интуиция? Дошли ли до его слуха, хоть смутно, хоть отдаленно, раскаты грома из далекой американской пустыни? Ощущает ли он незримое присутствие грозного джинна, самого страшного из тех, каких когда-либо выпускала из бутылки человеческая фантазия?..»

В это время военный оркестр грянул песню «Верни меня на мои зеленые луга», – дирижер получил указание начать играть ровно через пять минут после того, как в зал войдут Сталин и Трумэн. Черчилль сам утвердил репертуар. Никаких гимнов, никакой классики, только бравурные марши и песни!

С удовлетворением он заметил, как при первых же оглушительно громких звуках литавр на лицах некоторых гостей промелькнуло выражение удивления. Разговоры прекратились – все равно никто никого не смог бы расслышать в грохоте барабана и медном звоне. На лице Трумэна, этого любителя Шопенов и Шубертов, отразилось недоумение и даже испуг. Лицо Сталина, как обычно, было спокойно и не выдавало никаких эмоций, только правая, слегка изогнутая бровь генералиссимуса несколько приподнялась.

Черчилля охватило какое-то странное чувство, нечто вроде ощущения долга перед этим человеком. Совсем как тогда, в Тегеране, при вручении Сталину от имени короля Великобритании меча, выкованного английскими оружейниками, в знак признания всемирного значения победы Красной Армии в Сталинграде. Именно тогда Черчиллю впервые показалось, что он отчетливо видит за спиной Сталина руины огромного города. Те самые, что видел раньше на экране, когда демонстрировалась советская кинохроника: страшный, однообразный пейзаж разрушений и на фоне его каким-то чудом уцелевшие каменные фигурки детей со сплетенными в хороводе Руками, застывшие, точно на мгновение прервавшие свою веселую пляску вокруг уже давно не существующего фонтана. Только на экране все выглядело мрачно, даже небо как будто почернело от копоти, но в те минуты Черчиллю померещилось, что за грудами превращенного в прах кирпича и обгорелых бревен, на едва различимом горизонте встает солнце далекой еще Победы…

Оркестр наконец смолк, и тогда Черчилль громко пригласил всех к столу, указывая Сталину место справа от себя, а Трумэну – слева. Когда гости расселись, Чер­чилль обвел стол медленным взглядом. Какой блеск ор­денов, медалей, пестрота разноцветных орденских ленто­чек!

За столом было много военных. Советские Вооружен­ные Силы представлены маршалом Жуковым, генералом Антоновым, адмиралом Кузнецовым. Они сидели впере­межку с американскими и английскими военачальника­ми – Маршаллом, Леги, Кингом, Александером, Монт­гомери, Бруком… «Какой мир, какое согласие!» – едва скрывая усмешку, подумал Черчилль. Потом он перевел взгляд на Сталина. И хотя мистика была чужда душе Черчилля, он все же опять постарался разглядеть на лице советского лидера нечто такое, что указывало бы на предчувствие угрозы, нависшей над Россией.

Но Сталин вроде бы ничего не подозревал, с лица его не сходило спокойно-добродушное выражение.

– Тост, сэр, тост! – услышал Черчилль голос, обра­щенный к нему. Он даже не понял, кто именно произнес эти слова, потому что вслед за тем все чуть ли не хором поддержали просьбу: «Тост, сэр! Мы ждем тоста!»

Черчилль подготовил несколько тостов для сегодняш­него приема. Он любил произносить тосты. Для него, тщеславного, самовлюбленного и вместе с тем многосторонне одаренного человека, это было хорошим поводом блеснуть своими способностями. Для каждого из тостов он всегда выбирал подходящий момент. Если чувствовал, что выступавшие до него уже утомили собравшихся за столом, Черчилль блистал остроумием. Если же, наобо­рот, предшествующие тосты развеселили гостей, он заво­евывал внимание серьезностью и драматическим пафо­сом.

Но сейчас, когда по логике протокола именно ему, Черчиллю, предстояло произнести первый тост, он, при­рожденный оратор, вдруг почувствовал спазм в горле. Причина охватившего его волнения крылась в понима­нии того, что, может быть, он в последний раз сидит за столом с человеком, с которым судьба так парадоксаль­но связала его на долгие четыре года. И еще, наверное, в том, что роль, которую предстояло ему сыграть при этой, возможно, последней их встрече, отдаленно напом­нила поведение Иуды на «Тайной вечере»… Речь свою он начал словами:

– Я поднимаю бокал в честь моего друга генералис­симуса Сталина…

В течение уже долгого времени Черчилль не произносил таких торжественных, с высочайшим эмоциональным накалом речей. Он говорил о жертвах, которые понес в этой войне советский народ. О беззаветной храбрости русского солдата. О трагедии, которую пережила Россия в первые месяцы войны. О том, как на полях сражений росло и мужало воинское искусство Красной Армии. По­том, переведя взгляд на сидевшего справа от него Стали­на, начал говорить о роли, которую сыграл человек, ру­ководивший гигантскими битвами, – о советском Вер­ховном Главнокомандующем…

Черчилль говорил со всевозрастающей напористо­стью, будто споря с кем-то, может быть, и с самим собой. Он как бы старался убедить присутствующих в верности Сталина союзническому долгу, в его постоянной готовно­сти прийти на помощь союзникам, когда они оказыва­лись в критическом положении. Даже если это требова­ло больших жертв от Красной Армии!..

И закончил свой тост словами:

– Да здравствует Сталин Великий!

Черчилль произнес эти слова именно в такой после­довательности, будто речь шла о царе Петре… Раздались шумные аплодисменты, потом – негромкий перезвон бо­калов.

Сталин глядел перед собой спокойно, невозмутимо, как если бы все происходящее не имело к нему никакого отношения. Черчилля такое безразличие к его словам не обескуражило. У него уже был опыт подобного рода. В свое время, на банкете в Тегеране, он также назвал Сталина великим, и в первый момент показалось, что это не произвело на Сталина никакого впечатления. Но в своем ответном тосте Сталин заявил многозначитель­но, что быть великим руководителем, когда за тобой сто­ит великий народ, не так уж трудно…

Следующий тост Черчилль посвятил Трумэну. Это был традиционный английский тост – почтительный, но сдобренный хорошей порцией юмора, полусерьезный, по­лушутливый – словом, такой, в котором вроде бы есть все необходимое, а по сути нет ничего.

С ответным словом первым выступил президент. Смущенно он благодарил за доверие тех, кто поручил ему председательствовать на Конференции, сказал, что старается быть справедливым, и заверил, что не отступит от такой линии и в будущем. Едва Трумэн умолк, как встал Сталин, чтобы отметить скромность президента.

Затем пили за вооруженные силы союзников в целом, потом – поочередно – за их армии, за их военно-морские и военно-воздушные флоты. Оркестр сыграл сочиненную американским композитором Курзоном песню под названием «Сыны Советов».

С последним ударом литавр снова встал Трумэн и предложил тост в честь британского фельдмаршала Аллана Брука и советского генерала Антонова. Брук не замедлил с ответом и, обращаясь к Сталину, напомнил ему, как в Ялте, на аналогичном приеме, был предложен тост за военных – «тех людей, которые так необходимы, когда идет война, и о которых забывают, когда наступает мир».

Сталин поднялся, держа в полусогнутой руке бокал, наполовину наполненный красным вином, и ответил Бруку, что солдаты этой войны никогда не будут забыты. Потом, чуть сощурившись, перевел взгляд на Трумэна, с него – на Черчилля и все так же тихо, почти не повышая голоса, продолжал:

– Я хочу также сказать следующее. Русский народ отлично сознает, что было бы несправедливо оставить без помощи своих союзников, чьи солдаты проливают еще кровь в битвах с Японией. – И повторил: – Это было бы несправедливо.

Он умолк на некоторое время, как бы давая возможность всем присутствующим осознать смысл услышанного. Черчилль исподлобья посмотрел на него и уже приготовился поднять свой бокал, как вдруг снова услышал голос Сталина:

– …И еще мне хотелось бы выпить за здоровье руководителя этого… зам-мэ-чательного оркэстра. Могу я это сделать?

За столом раздался смех – оркестр всем порядочно надоел. В дверях произошло движение, и мгновение спустя на пороге появился молодой человек в форме британских военно-воздушных сил с дирижерской палочкой в руках. Он растерянно и даже испуганно смотрел на сидящих за столом.

– Мне хотелось бы выпить за здоровье ваших прекрасных музыкантов, – улыбнулся ему Сталин. – На войне нам всем приходилось выбиваться из сил, работать, так сказать, с полной отдачей. Но теперь наступил мир. Мы можем позволить себе… нэмного отдохнуть. Не будем же жестоки и к музыкантам и разрешим им тоже играть… нэмножко потише.

Грянул оглушительный хохот. Смеялись все, кроме Черчилля и растерянно глядевшего на Сталина дирижера.

Сталин же спокойно сделал глоток из своего бокала и сел.

Черчилль ссутулился и нахмурился. Нет, не только оттого, что Сталин фактически высмеял его попытку заставить гостей слушать лишь ту музыку, которая нравилась ему, Черчиллю. Угнетенное состояние премьера объяснялось также и тем, что скоро надо ехать в Лондон, а до этого непременно нужно закончить переговоры с поляками, наверняка изнурительные и в конечном итоге бесплодные…

Вновь начали звучать тосты. Говорил Леги, говорил Маршалл. Потом заговорил Иден, тщетно пытавшийся расшевелить молчаливо сидевшего Молотова. Ему это не удалось, советский комиссар иностранных дел продолжал молчать, только поблескивал стеклами своего пенсне.

Подали кофе. Прием близился к концу.

Неожиданно Сталин приподнялся, взял со стола глянцевитую карточку, на которой было отпечатано меню, и на этот раз уже с явно доброй улыбкой сказал:

– Я никогда не собирал автографов. Но сегодня мне захотелось их иметь. Хочется запечатлеть на будущее момент, когда мы собрались здесь все вместе. И ничто никого не разделяет… кроме этого стола. И все говорят так… искренне и прямо. Хотя и с некоторыми преувеличениями… Словом, могу я пустить эту карточку, как говорим мы, русские, по кругу?

И протянул меню Черчиллю. А уже при прощании с ним несколько задержался в дверях и обронил такие слова:

– Нам скоро предстоит расстаться? Ненадолго, конечно!

– Это зависит от бога и британских избирателей, – негромко ответил Черчилль.

– Я думаю, что бог будет милостив к вам… и избиратели тоже, – загадочно улыбнулся Сталин, все еще Держа руку Черчилля в своей.

– Я не уверен, как проголосуют солдаты, – признался Черчилль.

– Солдаты? – переспросил Сталин, неопределенно пожав плечами, и ушел.

А Черчилль еще несколько мгновений стоял в дверях неподвижно и размышлял: «Что означают слова Сталина? Простую любезность? Нет, этот человек не бросает слов на ветер. Для ни к чему не обязывающей любезности он мог бы использовать другую тему. Но предпочел сказать о выборах. Зачем? Потому что догадался, чувствует, насколько эта тема волнует его, Черчилля? Или, может быть… у Сталина уже есть какие-то сведения? Ну, из английских коммунистических и других, близких к ним источников. Нет, это невероятно!»

И все же реплика Сталина благоприятно подействовала на Черчилля.

Он привык ненавидеть советского лидера. Бороться с ним явно и тайно. Но… верил, что сталинские прогнозы сбываются. Чаще всего Черчиллю хотелось бы обратного. Однако сейчас он хотел, чтобы Сталин и в самом деле оказался пророком.

Подошел прощаться Трумэн. За ним вереницей потянулись остальные гости. Прием был окончен.

Глава четвертая.

НЕОЖИДАННОСТЬ

О приглашении в Бабельсберг польской делегации Воронов ничего не знал. Случайно дошедший до него слух, что она должна прибыть с часу на час, застал его врасплох. Он кинулся было к кинематографистам, но те ему сказали, что никаких новых съемок им пока не поручено. В протокольной части Воронову намекнули, что приезд поляков «не исключен», и это было все, что удалось выяснить там.

Тот факт, что Воронова принимал сам Сталин, – а это не могло остаться неизвестным среди советских людей в Бабельсберге, – как бы разом выделил его из общей массы журналистов. С ним теперь частенько первыми здоровались совершенно незнакомые ему люди. Некоторые с нарочитой, понимающе-таинственной улыбкой на лице.

Начальник АХО в тот же памятный вечер распорядился о досрочной смене в комнате Воронова постельного белья – теперь оно было ослепительной белизны и чуть похрустывало крахмалом. Внимательнее стали относиться к нему и в протокольной части: когда Воронов заходил, там немедленно наводили справки, не поступало ли на его имя каких-либо писем или телеграмм.

Во всем же остальном положение Воронова осталось прежним. О присутствии его на Конференции не могло быть и речи. Никакой сколько-нибудь точной информации о заседаниях он не получал. Казалось, что все к нему подчеркнуто доброжелательны. Иные – не скрывая даже чувства благожелательной зависти. Но те же самые люди строго соблюдали условия секретности, в которых проходили заседания Конференции. О чем идет речь в Цецилиенхофе? Пожалуйста: о европейских границах, в том числе советско-польских и польско-немецких, об Италии… А вот что говорили по всем этим вопросам Трумэн, Черчилль, Сталин, какие произносили слова, имели ли место споры и если да, то из-за чего, – на это ответить никто не мог и не имел права.

В психологическом состоянии Воронова произошло какое-то раздвоение. С одной стороны, встреча со Сталиным породила у него ощущение еще большей приобщенности к событию огромной важности, которое происходило в Цецилиенхофе. Радовал сам факт, что Сталин разговаривал с ним и не только не наказал, хотя поначалу все, казалось, сулило крупные неприятности, но в конце концов хоть и не одобрил его поведения, однако проявил понимание.

С другой стороны, Воронов был убежден, что встреча со Сталиным ко многому обязывает, повышает его ответственность не только перед Совинформбюро, которое он представляет здесь, не только перед сотнями тысяч читателей во многих странах мира, но и перед собственной совестью, совестью коммуниста-фронтовика. Он сознавал, что должен делать нечто большее, и главное – делать лучше, чем делал до сих пор. Отсюда возникло чувство неудовлетворенности самим собой и своим положением.

Услышав краем уха, что в Бабельсберг прибывает польская делегация, Воронов решил сосредоточиться пока на этом событии. В конце концов, Польша интересует сейчас весь мир, от решения «польского вопроса» в значительной мере зависит будущее Европы. «Польскую проблему» усиленно «обсасывает» со всех сторон западная печать. И, разумеется, Совинформбюро будет благодарно ему, Воронову, если он даст обстоятельный материал с места событий, подтверждающий неизменность советской позиции, выработанной еще во время Ялтинской конференции.

Когда же прибывает польская делегация? Кто в нее включен? Кто ее возглавляет? А главное – какие предложения она везет?

Можно не сомневаться, что уже завтра в американских, английских и других западных газетах появятся ответы на все эти вопросы. Ответы «липовые», высосанные из пальца – вряд ли их авторы смогут узнать больше подробностей о приезде поляков, чем советские журналисты и, в частности, он, Воронов, представитель Совинформбюро.

Но как выяснить реальные подробности?! Хотя бы одну из них: на какой аэродром или вокзал и когда именно прибывает польская делегация? Узнав это, можно предпринять попытку «прорваться» к делегации и взять короткие интервью…

Воронов снова метнулся в Советскую протокольную часть. И снова его постигла неудача: «протокольной» встречи поляков объявлено не было.

Он давно понял, что никакие личные отношения, никакое доброжелательство не в силах возобладать над тем, что является государственным секретом, заставить кого-то отступить от регламента, в котором до мельчайших деталей было расписано все, что касалось Конференции. И все-таки Воронов попробовал предпринять «обходной маневр»: поехать в Берлин, поискать там польского журналиста Османчика, с которым познакомился здесь, в Германии. И, может быть, через него выяснить хоть что-нибудь относительно польской делегации. Или поймать кого-нибудь из офицеров Войска Польского, часто приезжавших по делам в Карлсхорст, и выудить нужную информацию у них.

По дороге собирался на минуту-другую заехать в дом Вольфа – узнать, нет ли какой-либо записки от Чарли. Они договорились: поскольку для Брайта въезд в Бабельсберг закрыт, дом Вольфа станет для них своеобразным пунктом связи и обмена журналистскими новостями. Дружеские отношения между Вороновым и Брайтом восстановились полностью после той подстроенной Стюартом неофициальной, так сказать, пресс-конференции в «Подземелье». Воронову стало ясно, что Чарли затащил его туда без злого умысла и во время возникшей перепалки повел себя как добрый товарищ…

Но где же искать Османчика? Он мог находиться и в штабе командования польской армии, и в берлинском пресс-клубе, и в «Undergraunde»… А может быть, едет в поезде или летит в самолете вместе с делегацией своей страны? Последнее, впрочем, маловероятно: здешние драконовские правила относительно журналистов, наверное, распространялись и на него. Начинать поиски Османчика следовало с пресс-клуба.

– В Берлин-Целендорф, – сказал Воронов, устраиваясь на переднем сиденье «эмки» рядом со своим водителем Гвоздковым. – По пути заедем к Вольфам. На минутку.

На Чарли он тоже возлагал кое-какие надежды. Ведь у этого пройдохи особый нюх на сенсации. Не исключено, что он первым узнает о приезде поляков через свою возлюбленную Джейн – машинистку из американской делегации.

У дома 8 на Шопенгауэрштрассе Гвоздков затормозил машину. Воронов нажал кнопку дверного звонка. Он не надеялся застать в это дневное время самого Вольфа, но полагал, что Грета наверняка дома.

Однако дверь ему никто не открыл. Воронов позвонил снова, приблизив ухо к двери, чтобы убедиться – работает ли звонок. Заглушённый дверью звук звонка он все же услышал, но иных звуков не было. Значит, дома никого нет. Вспомнив, что у него есть свой ключ от этого дома, Воронов воспользовался им.

Да, внутри действительно никого не было. Что ж в этом удивительного? Вольф, очевидно, как всегда занят своей бесцельной работой на развалинах завода, а Грета, скорее всего, промышляет на черном рынке возле рейхстага или Бранденбургских ворот.

Странным показалось Воронову только одно: все шторы в доме были опущены. Дом вообще выглядел нежилым, но Воронов отметил это скорее подсознательно – ни Вольф, ни жена Вольфа сейчас совершенно не интересовали его. Он хотел знать только одно: нет ли для него записки от Чарли?

Обычно, если Вольфы хотели что-либо сообщить Воронову, то тоже оставляли записку на тумбочке в передней. Чаще всего это были высокопарные сообщения Греты насчет того, что дом их, «как всегда, к услугам хэрра майора».

Воронов включил свет в передней. Он не ошибся: на тумбочке лежало письмо. Да, именно не записка, а большой плотный конверт из серой шершавой бумаги, типичной для недавнего военного времени. На конверте большими аккуратными буквами было выведено: «ХЭРРУ ВОРОНОВУ М.» И внизу, в правом углу, уже мелкими буквами значилось: «От Германа Вольфа».

Конверт был тщательно заклеен, как если бы автор письма опасался чужих глаз.

Воронова охватило неосознанное волнение. Герман Вольф никогда не писал ему писем. Что там могло быть, в этом шершавом, тяжелом конверте? Отказ Воронову от квартиры, со ссылкой на приезд кого-либо из родственников? Или письмо имело отношение к тому, последнему разговору с Вольфом?

Не без труда надорвав слишком жесткий конверт, Воронов вытащил несколько исписанных листков, сложенных вдвое. Сразу обратил внимание на то, что письмо написано четкими, большими буквами, автор, по-видимому, беспокоился, что иностранцу будет трудно прочесть скоропись.

Воронов перешел к противоположной стене прихожей, где висела лампа под матерчатым абажурчиком, повернул выключатель и стал читать письмо.

«Глубокоуважаемый господин Воронов! Когда Вы прочтете это письмо, нас здесь, уже не будет. Мы – Грета и я – уехали на Запад. Мне трудно было написать эту последнюю строчку, потому что я понимаю, какой особый смысл Вы в ней почувствуете. Но я покорнейше прошу, майн хэрр, не придавать нашему решению никакого значения, кроме одного, единственно правильного. Я больше не могу жить без работы. Есть люди, которые устают от нее, а меня мучает фактическое безделье, бесцельность того, чем я занимаюсь сейчас. Мне стыдно, что Вы застали меня за этой „работой“. Может быть, Вы думаете, что для нас, немцев, самое главное в жизни всегда заключается в войнах, в том, чтобы, как говорил этот проклятый Гитлер, „расширять свое жизненное пространство“. Мне не было тесно в моем доме, хватало и тех нескольких метров площади, которые занимал когда-то мой станок. А потом, когда я стал мастером цеха, моим пространством стал весь цех. Мало? Может быть, для кого-то и мало, а по мне – в самый раз. Я всегда считал, что человек должен жить „вглубь“, а не „вширь“. Мой брат, погибший за тысячи километров от Берлина, наверное, тоже согласился бы с этим. Я заверяю Вас, что в душе каждого подлинного немца таится жажда труда. Страшные люди – к несчастью, они тоже были немцами – могли многих из нас заставить или уговорить убивать других людей, заменить один труд, подлинный, другим, мнимым и кровавым. Но сейчас, получив столь ужасный урок, мы хотим только одного: трудиться. Я трудился всю свою жизнь, хотя теперь сознаю, что результаты моего труда в разное время были разными. И все же я, Герман Вольф, всю свою сознательную жизнь оставался человеком труда. Был простым рабочим, стал мастером цеха. И поверьте, – это не похвальба, – высококвалифицированным мастером. Подумайте, каково мне, человеку, умеющему создавать и налаживать станки, привыкшему иметь дело с чертежами, с циркулем, штангелем и другими измерительными приборами, копаться в железной рухляди только потому, что моим рукам нет другого применения!

А теперь я считаю своим долгом, особенно после того, последнего нашего разговора., дать Вам некоторые пояснения. У человека, которому принадлежал завод, ныне превращенный в развалины, есть еще два завода. Они расположены в одной из западных зон. Волей случая бомбежка не тронула эти заводы, оба они на ходу. Позавчера этот мой бывший хозяин приезжал в Потсдам посмотреть, что осталось от его здешнего завода, и Вы знаете, что он сказал? Что не вложит ни пфеннига в восстановление этого завода – выгоднее построить новый.

И еще, как честный человек, не могу утаить от Вас, что он сказал кроме этого: «Россия – сама в развалинах и не станет помогать нам восстанавливать наши заводы, она просто демонтирует то, что уцелело, и вывезет к себе». А вместе с этими жалкими остатками та же участь постигнет будто бы и нас – квалифицированных специалистов. Нам придется в Вашей стране отрабатывать нацистские грехи…

Впрочем, это уже вопрос политики. Я плохо в ней разбираюсь, всегда стоял от нее в стороне.

За несчастья, причиненные немцами Вашей стране, я уже заплатил жизнью своего единственного брата. Но дело сейчас не в том. Поверьте, только одно заставило меня принять решение, о котором Вы теперь знаете: уверенность, что на следующий же день после переезда на Запад я смогу войти в цех, где мне все так знакомо. Завод, о котором идет речь, аналогичен здешнему, и мне предложено там место мастера такого же цеха. Хозяин знает меня давно. Знает и то, что я хочу и умею работать… Словом – поймите меня! – я хочу жить в привычной обстановке и заниматься привычным трудом. Это главная и единственная причина. Ну, вот и все. А дом мой пока по-прежнему в Вашем распоряжении. Разница только в том, что Грета не будет теперь надоедать Вам своими глупыми, навязчивыми разговорами. Что будет с этим домом дальше, Вы, если захотите, сможете узнать у Ваших оккупационных властей. Впрочем, вряд ли это Вас заинтересует, – ведь очень скоро Вы вернетесь к себе домой.

И самое последнее: спасибо Вам, многоуважаемый хэрр Воронов, за тот последний разговор. Мне очень грустно сознавать, что теперь Вы наверняка решите, будто говорили со мной напрасно.

До свидания. Или, может быть, прощайте? Вряд ли в водовороте этой грозной, исковерканной неустроенной жизни бог снова сведет нас. Прощайте!

С глубоким уважением

Герман ВОЛЬФ

P. S. Грета тоже шлет лучшие пожелания «хэрру майору».


Если бы мне кто-нибудь раньше сказал, что отъезд Вольфа произведет на меня такое тяжелое, гнетущее даже впечатление, я бы не поверил. Какое-то время я стоял ошеломленный, безотчетно повторяя про себя: «Уехал… все-таки уехал!..»

Много лет спустя, восстанавливая в памяти эти минуты, глядя на себя как бы со стороны, я никак не мог понять до конца, что именно так потрясло меня тогда. В сущности, я ведь почти не знал этого Вольфа. Один или два раза выпили с ним по чашке кофе. И тот, последний разговор…

Да, очевидно, мое потрясение, вызванное отъездом Вольфов, имело определенную связь с нашим последним разговором. К тому, что Вольф каждое утро отправляется на работу, как обнаружилось – совершенно бессмысленную, я отнесся тогда как к парадоксу, чудачеству. «Загадка Вольфа»? Ну и шут с ней, с этой «загадкой», решил я, занятый делами куда большей важности. И не очень-то задумывался над ответами на главные вопросы, терзавшие душу Вольфа: «Что будет с Германией?.. Что будет с нами дальше?..» Отвечал, в общем-то, правильно, как ответил бы, наверное, любой наш политработник, «проводя разъяснительную работу с местным населением». А надо было бы поискать какие-то другие, более сердечные, что ли, человечные слова. И я нашел бы их, нашел, если бы у меня хоть на миг мелькнула мысль о том, что Вольф может покинуть нашу, советскую зону…

Нет, я ни в чем не обманывал его, говорил то, во что верил сам. И мне показалось, что убедил Вольфа, рассеял все его сомнения. Долгое время после того ощущал я пожатие его руки – сначала неуверенное, потом становящееся все сильнее… Даже счел уместным рассказать об этом Вольфе Сталину, когда решалась моя судьба. А теперь вот бывший хозяин поманил Вольфа пальцем, и он уехал к нему.

«Хозяин!» – казнил я себя. Нет, это ты, ты виноват, а не какой-то там хозяин! Не нашел настоящих слов. Ну, был вежлив с ним, уважителен, – он и в самом деде внушал уважение, этот Вольф, своим достоинством рабочего человека, полным отсутствием искательности, даже своим маниакальным пристрастием к труду. А на большее его не хватило. И тебя на большее не хватило. Ты, кажется, даже любовался собой: смотрите, мол, офицер армии-победительницы и так вежливо разговаривает с владельцем немецкого дома! Будто пришел к нему в гости на правах старого знакомого…

Мне было горько сознавать, что никогда больше не увижу Вольфа. Стоя тогда в полутемной передней пустого дома, я был бы рад новой встрече даже с невыносимо говорливой Гретой.

Но их не было. Никого не было. Ни Вольфа, ни Греты. Я упустил их, потому что смотрел на земных людей из заоблачных высот…

Потом я попытался уговорить себя, убедить, что придаю отъезду Вольфа неоправданное значение. Какой-то там немец переехал из одной зоны в другую, подумаешь! Да их сейчас тысячи, десятки тысяч заполняют дороги Германии – на повозках, пешком, редко на машинах – в поисках работы, продовольствия, затерявшихся где-то родственников – таковы последствия войны! Наверное, пройдет немало времени, прежде чем это взбаламученное человеческое море успокоится, уляжется в привычные берега…

Так говорил я себе в утешение. И все-таки хотелось понять, чего он испугался? Социализма? Но Вольф не был капиталистом, потеря собственности не грозила ему. Наказания за преступления, совершенные его соотечественниками? Но мы столько раз в наших газетах, листовках, по радио повторяли сталинские слова о том, что гитлеры приходят и уходят, а Германия, народ германский остаются. Повторил эти слова и я в том разговоре. И у Вольфа не было оснований заподозрить меня в неискренности. Но он жаждал осмысленной работы, соответствующей его квалификации. Все дело, кажется, только в этом…

Я положил письмо в карман и медленно поднялся в свою мансарду. Там все как будто было по-прежнему. На столе – знакомая чернильница и ручки. Вот стул, на котором сидел Вольф, когда я, уступив ему место во время нашей беседы, пересел на кровать. И кровать, как обычно, аккуратно застелена… Впрочем, на ней чего-то не хватает – нет перины и одной из двух подушек. Видимо, уезжая, Вольфы все же захватили с собой самое необходимое.

Я спустился вниз, с порога окинул взглядом столовую. Мебель там была на месте, только скатерть с обеденного стола исчезла. Интересно, увезла ли Грета с собой запасы своего чернорыночного «настоящего» кофе?..

Выйдя из дома, я запер ключом дверь и подумал: «А куда же теперь девать этот ключ?»

И как бы в ответ на мой мысленный вопрос услышал голос:

– Хэрр майор!

Я даже вздрогнул от неожиданности – так всегда обращалась ко мне Грета Вольф. Но нет, это не ее голос!

Повернув на оклик голову, я убедился, что голос принадлежит не Грете, а незнакомой мне женщине. Она стояла на крыльце соседнего дома, почти рядом, в каких-нибудь пяти – семи метрах от меня. На ней был тонкий застиранный домашний халатик, на плечи накинут платок.

– Простите меня, хэрр майор, – продолжала женщина, спускаясь с невысокого крыльца, – я увидела машину и догадалась, что вы приехали. Фрау Вольф просила отдать ключ от их дома мне. Конечно, в том случае, если он вам не понадобится.

– Ключ мне больше не понадобится, – сухо произнес я. – И если вас просили…

– Да, да, – торопливо прервала меня женщина, – в доме осталась кое-какая обстановка. Грета сказала, что за ней скоро пришлют грузовик. Но если хэрру майору угодно, он может пока пользоваться всем.

– Возьмите, – сказал я, протягивая ей ключ. – До свидания.

– Мне надо что-нибудь передать Грете или Герману, если они здесь появятся? – вежливо осведомилась женщина.

– Передайте… – невольно вырвалось у меня, но я тут же взял себя в руки и сказал: – Нет, только ключ. Ничего больше передавать не надо. До свидания, – повторил я еще раз, уже открывая дверцу своей «эмки».


Машина тронулась по направлению к Берлину.

– Ну, как наш фриц поживает? – спросил после некоторого молчания старшина Гвоздков. – Все ходит железяки разбирать?

– Нет, – глядя на свои колени, сумрачно ответил Воронов. – Он уже не разбирает их. Уехал.

– Куда? – удивился старшина.

– В другую зону. К американцам или англичанам. Может быть, к французам. Точно не знаю.

Старшина слегка присвистнул.

– Вон его куда, значит, потянуло! Что ж, дело понятное. «Вольф» – это по-немецки «волк», кажется? – спросил он неожиданно. И, как бы отвечая самому себе, добавил: – Выходит, как волка ни корми…

– Ну, кормили мы его не так уж сытно, – сумрачно и все еще не поднимая головы, заметил Воронов.

– А он что – в иждивенцы к нам записался, что ли? Хоть как-то, но мы кормим их. От солдат своих отрываем – о тех, кто в России с голодухи пухнет, я уже не говорю, – а кормим…

Он помолчал немного и продолжал:

– Со страху, наверное, убег. Хоть и знает, что нам приказано мирное население не трогать, а остерегается, да и совесть, наверное, мучает… После того, что они на нашей земле натворили, им, полагаю, советскую военную форму видеть страшно.

– Сам Вольф ничего не натворил, – резко ответил Воронов. – Он обыкновенный, мирный, немецкий рабочий.

– Все они теперь «мирные немецкие рабочие», товарищ майор, – ожесточенно возразил Гвоздков. – Все мирные, все бывшие коммунисты, все в лагерях сидели и Гитлера кляли. Непонятно только, кто наши города и села порушил, кто мирных русских людей за ноги вешал и в огне сжигал?

В другое время Воронов оборвал бы Гвоздкова, как уже обрывал не однажды, когда тот пренебрежительно называл Вольфа «фрицем». Но теперь он промолчал, хотя гвоздковские «обобщения», после того как кончилась война, когда встала задача, по выражению Сталина, бороться за душу той Германии, которая хочет мирно трудиться, были попросту вредны. А Гвоздков не унимался:

– Вот, товарищ майор! Ведь чего мы только для этих фрицев не делаем: кормим их, вместе с ними бок о бок улицы в Берлине расчищали, метро восстанавливаем, из России вагоны с продовольствием идут, хотя наши родные семьи все еще суп из лебеды жрут… Так нет же, мало им этого! К капиталистам бегут. Конечно, капитализм фашисту – вольфам всяким – поближе будет, чем Советская власть.

Воронов встрепенулся:

– Я вас просил, старшина Гвоздков, никогда не называть Вольфа фашистом. Для этого нет никаких оснований!

– Простите, товарищ майор, – покорно, но с явной обидой в голосе глухо откликнулся Гвоздков. И после паузы упрямо добавил: – А все-таки подозрительный он. Ей-богу, подозрительный! Потихоньку, как вор какой, к тем развалинам завода пробирался… А может, и не железки он там разбирал – это только предлог был, чтобы со своими встретиться… Ну, с вервольфами разными… Нет, товарищ майор, что вы ни говорите, а не было у меня к этому немцу доверия. Думаю, если бы в его душе поковыряться как следует…

– Две души у него, старшина, – задумчиво произнес Воронов.

– Во-во, о том и говорю! – воскликнул Гвоздков, обрадованный тем, что наконец-то нашел общий язык со своим начальником.

Разговорившись, он почти уткнулся радиатором «эмки» в американский «додж». На заднем борту этой машины белыми буквами было написано: «If you can read this, you are damn too close»[1].

– Что за надпись такая? – спросил Гвоздков, притормаживая.

– Это значит, что передок себе разбить можешь, – ответил Воронов. – Не держишь дистанцию.

– Учат!.. – пренебрежительно процедил сквозь зубы Гвоздков и резко вывернул руль, объезжая американскую машину справа. – Считают, что русского Ваньку всему учить положено. Лучше бы на фронте показали, как воевать надо!..

Они въехали в Берлин.

– Куда курс держать? – деловито, как бы отсекая все сказанное им раньше, спросил Гвоздков.

– В Целлендорф. Пресс-клуб помнишь? Мы там бывали, – ответил Воронов.

– Это о котором у полицейского справлялись?

– Тот самый.

– Мигом будем там, – пообещал Гвоздков, нажимая на акселератор…

В пресс-клубе, точнее – в его коридорах и библиотеке, куда Воронов имел доступ, его ждало разочарование. Знакомые и незнакомые журналисты первыми здоровались с ним – после поединка с Стюартом он и здесь стал более или менее известной фигурой, – но ни Османчика, ни Брайта найти ему не удалось.

Где жил Османчик, Воронов не знал. Квартиру Брайта, ту самую, расположенную под маленькой фотографией, куда они примчались с аэродрома Гатов после встречи Трумэна, Воронов хотя и с трудом, но, наверное, сумел бы отыскать. Однако в этом не было никакого смысла. Брайт днем не сидит в своей облезлой квартире, заставленной картонными ящиками с бутылками виски, банками кофе и блоками сигарет.

Оставалась последняя надежда узнать хоть какие-нибудь подробности о посланцах Польши – Бюро информации.

Вернувшись в машину, Воронов коротко приказал водителю:

– В Карлсхорст!

Ехали молча, пересекая Берлин с запада на восток. Их все время обгоняли американские машины: казалось, что люди, сидевшие за рулями «джипов» – «виллисов» или «доджей», – просто не подозревали, что ездить можно и со средней скоростью. Зато недавно пущенные по городу трамваи ползли по рельсам как черепахи. Обгоняя их, даже дисциплинированный Гвоздков позволял себе выскакивать на левую сторону улицы.

Миновали столб с прибитым к нему листом фанеры, на котором было написано: «Вы покидаете американский сектор».

– Слава богу, – облегченно вздохнул Гвоздков.

Теперь «эмка» продолжала свой путь по Франкфуртер-аллее, это был уже советский сектор. Впереди чинно следовали в два ряда хорошо знакомые Воронову полуторки и трехтонки. Они везли какие-то бетонные трубы и металлические конструкции. «Вероятно, для восстановления метро», – подумал Воронов.

Стараясь выиграть во времени, Гвоздков свернул в переулок – там хоть и узка проезжая часть дороги, зато она менее запружена. Но, как назло, перед «эмкой» оказался очередной трамвай. Облезлый, грязно-желтый, со следами шпаклевки вагон двигался медленно, даже, как показалось Воронову, нарочито медленно, и, так как улица была настолько узкой, что обогнать его оказалось невозможно, старшина стал сигналить в надежде, что вагоновожатый убыстрит ход своей набитой людьми колымаги. Однако тот либо был туговат на ухо, либо с немецкой аккуратностью выполнял инструкцию о скорости движения трамваев.

Эта улитка на колесах почему-то привлекала к себе внимание прохожих. Они то останавливались, то почти бегом обгоняли вагон и толпились там, впереди, что-то показывая друг другу. Советских военных среди толпящихся в переулке людей Воронов не замечал. Здесь были только немцы со своими продуктовыми сумками или с тележками, нагруженными домашним скарбом.

«Что за чертовщина! – выругался Воронов. – Чем привлекает внимание прохожих этот обшарпанный вагон?»

Наконец он не выдержал. Открыл дверцу машины, на ходу выскочил из нее и быстрым шагом пошел вперед, обгоняя медленно ползущий трамвай.

И вот что увидел Воронов. На передней выпуклости трамвая, под окном вагоновожатого, был прикреплен броский красочный плакат. На первый взгляд он показался Воронову знакомым. Такие плакаты в огромном количестве выпускали в Советском Союзе во время войны. На них был изображен советский солдат, занесший приклад своей винтовки над головой пресмыкающегося гада – то ли удава, то ли дракона, – свернувшегося в форме свастики. А надпись гласила:

«Смерть немецким оккупантам!»

Но кому могло прийти в голову вешать этот плакат на трамвай сегодня, когда прошло уже почти три месяца после окончания войны? Зачем? С какой целью?

Воронов сделал еще несколько быстрых шагов вперед. Людей на тротуарах скапливалось все больше. На лицах отчаяние и страх.

Попристальнее вглядевшись в плакат, Воронов вдруг обнаружил, что это, как говорится, Федот, да не тот: свастики нет, удав выглядит безобидным ужом, покорно свернувшимся у ног солдата и обреченно взирающим на занесенный над ним приклад винтовки. И надпись другая: «Смерть немцам!» Под печатным текстом красной краской от руки – немецкий перевод этого страшного призыва.

Явная, провокационная фальсификация!

«Что делать? Остановить трамвай? Потребовать у вожатого снять плакат?»

После происшествия у Стюарта он дал себе слово проявлять сдержанность, осторожность в самых острых ситуациях и теперь не мог решить, как ему следует поступить.

Неожиданно среди столпившихся немцев произошло какое-то движение. Они расступились. С тротуара на рельсы выбежал какой-то человек. Широко раскинув руки, крикнул:

– Хальт!

От медленно двигавшегося трамвая этого человека отделяли какие-нибудь четыре-пять метров. Но и это ничтожное расстояние каждую секунду сокращалось.

– Хальт! Хальт! – закричал он еще громче, тоном категорического приказа, не только не сходя е рельсов, но даже делая шаг навстречу трамваю.

Раздался дребезжащий звонок – вагоновожатый требовал освободить путь.

Перед самым буфером трамвая человек отпрянул в сторону, но лишь для того, чтобы ухватиться за деревянные поручни, перемахнуть разом через все ступеньки и оказаться в кабине вагоновожатого. Что произошло там, внутри, Воронов не видал, но спустя еще мгновение трамвай остановился. И тогда десятки людей, до тех пор будто загипнотизированных, мгновенно очнулись, загалдели и устремились к передней площадке трамвая.

Воронов последовал за ними. Ему удалось ухватиться за один из поручней и поставить ногу на нижнюю ступеньку. Рядом на подножке сгрудились еще несколько человек, однако почему-то не решались войти внутрь вагона.

Воронов все же протиснулся туда. Человек, остановивший вагон, стоял спиной к нему, положив руку на контроллер и склонившись над вагоновожатым, кричал тому прямо в ухо:

– Я из районной магистратуры! Немедленно снимите свой подлый плакат! Зачем вы его повесили?

Услышав слово «магистратура», пожилой вагоновожатый резво вскочил со своего сиденья и вытянулся, как солдат на смотру. Испуганно доложил:

– Я не вешал его!

– А кто повесил?

– Наверное, в депо, майн хэрр! Когда я собрался выезжать на линию, этот плакат уже висел!

– В каком секторе расположено ваше депо?

– В американском, майн хэрр! Но мне сказали, что это русский плакат и что русские будут довольны, когда вагон пройдет в таком виде по советскому сектору!

– А еще кто будет доволен? Недобитые нацисты?.. Господа, – обратился представитель магистрата к толпе, – прошу сорвать эту гадость с трамвая!

Просьба прозвучала как приказ, и несколько рук немедленно потянулись к плакату, сорвали неплотно приклеенный лист,

– Давайте сюда! – неожиданно для него самого вырвалось у Воронова.

В этот момент из толпы кто-то крикнул:

– Оставьте старика в покое! При чем тут вагоновожатый? Это русский плакат! Я сам видел десятки таких в русских городах.

Воронов попытался разглядеть кричавшего, но тот спрятался за спины остальных.

И тогда Воронов, стоя на верхней ступеньке трамвайной подножки, закричал в толпу:

– Ложь! Тот, кто вступился сейчас за вагоновожатого и тут же трусливо спрятался, наглый лжец! Я русский и могу засвидетельствовать, что какой-то негодяй или негодяи состряпали подложный плакат! По общему виду он напоминает подлинный, антифашистский, а по существу возводит клевету на советских людей. Именем советского народа я отметаю ее и у вас на глазах рву эту пакостную фальшивку!

– Айн момент, товарищ Воронов! Дело должно быть расследовано до конца. Не сомневаюсь, что ваши власти заявят решительный протест…

Воронов в изумлении обернулся: этот человек, остановивший трамвай, назвал его фамилию. Но откуда он ее знает?!

И вдруг вспомнил, узнал: это ж Нойман, тот самый немец-коммунист, который вместе с советским офицером из Карлсхорста провожал его на квартиру Вольфа!

– Вот так встреча! – не веря глазам своим, воскликнул Воронов.

– Спокойно, товарищ! – все так же негромко произнес в ответ Нойман. И, отстраняя Воронова, снова обратился к толпе: – Итак, провокация разоблачена. Она свидетельствует о том, что фашизм еще не добит. И еще кое о чем… но в этом еще нужно разобраться. Я забираю фальшивку в районный магистрат. Для расследования.

Он решительным движением взял из рук Воронова плакат и свернул его в трубку.

В это время Воронов услышал дрожащий голос вагоновожатого, все еще стоящего навытяжку:

– Меня… расстреляют?

Этот вопрос в одинаковой мере относился и к Нойману и к Воронову.

– Вы доедете до конечной остановки и будете ждать вызова, – строго сказал Нойман. – А теперь быстро вперед, без остановок!

– Но… майн либер хэрр, ведь я нарушу инструкцию! – жалобно взмолился вагоновожатый. – По инструкции я обязан останавливаться на каждой остановке и брать пассажиров!

Как ни взволнован был Воронов всем происшедшим, он чуть не рассмеялся: человек только что опасался расстрела, а теперь остерегается нарушить инструкцию! Да, в определенном смысле немец всегда остается немцем…

Толпа, окружавшая вагон, между тем стала редеть. Сзади слышались нетерпеливые гудки машин.

– Поезжайте же! – вторично приказал Нойман вагоновожатому и вслед за Вороновым соскочил с подножки.

Уже на тротуаре они поздоровались, как будто только что встретились здесь:

– Здравствуйте, товарищ майор!

– Добрый день, товарищ Нойман! Вот уж не думал, что встретимся при таких обстоятельствах!

– Мы все еще живем в особых обстоятельствах, – серьезно ответил Нойман и кивнул на подрулившую к ним «эмку»: – Это ваша машина?.. Тогда до свидания. Я пойду в магистрат. Необходимо выяснить, из какого депо вышел этот трамвай, вызвать для допроса вожатого и немедленно связаться с вашей комендатурой…

– Но погодите! – воскликнул Воронов. – Моя машина в вашем распоряжении! Да и я сам, наверное, могу пригодиться. В качестве свидетеля.

– Вы действительно хотите побывать в районной магистратуре? – вроде бы удивился Нойман.

– А почему бы и нет?

– Ну… просто я догадываюсь, что событие, ради которого вы находитесь сейчас в Германии, целиком занимает все ваше время и внимание.

Это было и так и не так.

В данный момент больше всего, если не всецело, Воронова занимала «трамвайная история». Она по-своему перекликалась с отъездом в западную зону Вольфов.

Воронову показалось, что Германия взглянула на него сейчас как-то по-новому. Что было в этом ее взгляде? Страх? Робкая надежда или безнадежность? Вера, смешанная с недоверием?..

Германия, которая совсем недавно концентрировалась для Воронова в клочке потсдамской земли, теперь простерлась гораздо шире и смотрела на него глазами прохожих, смотрела из окон сохранившихся домов, из развалин, из подворотен. Смотрела и спрашивала: «Ну, ты, русский, советский, скажи нам, каким будет завтрашний день? Скажи, каковы твои намерения? Скажи, что нам делать, – бежать ли подальше от твоих соотечественников с красными звездочками на фуражках и пилотках или искать у них защиты?»

«Защиты от кого?» – мысленно спросил Воронов.

Ему не терпелось узнать, кто все-таки устроил провокацию с плакатом. В магистратуре, наверное, это сумеют выяснить.

– Едем, – решительно сказал он, раскрыл заднюю дверцу «эмки» и, пропустив Ноймана вперед, уселся рядом с ним.

– Вишь, чего творят фашисты проклятые! – сердито проворчал Гвоздков и осекся, вспомнив, что в машине находится посторонний человек, немец к тому же. Предупреждая упреки Воронова, извинился: – Простите, товарищ майор!

– На этот раз, Алексей Петрович, вам извиняться нечего, – откликнулся Воронов. – Фашизм был и остается проклятым. И товарищ Нойман, который едет с нами, такого же мнения.

Соблюдая вежливость, Воронов тут же перевел для Ноймана свой короткий диалог с водителем. И, снова обращаясь к Гвоздкову, сказал по-русски:

– У этого человека к фашизму свой счет есть.

– Коммунист, значит? – понимающе улыбнулся Гвоздков. – Скажите ему, товарищ майор, от советского солдата скажите, что приятно с ним познакомиться.

– А мы же знакомы, – ответил Нойман, выслушав перевод Воронова.

– Это где же встречаться приходилось? – с недоумением оглянулся назад Гвоздков.

Воронов напомнил об их первой поездке к Вольфам, и ему захотелось притом сказать Нойману, что Вольф сбежал на Запад. Но он промолчал, решив, что Нойман может воспринять это сообщение как косвенный упрек. Ведь не кто иной, как Нойман, рекомендовал ему поселиться у Вольфов и дал такую хорошую аттестацию им.

Нойман тоже хранил сосредоточенное молчание, лишь время от времени подсказывал Гвоздкову: «Rechts… Links…»[2]. И Воронов сосредоточился, стал обдумывать так случайно подвернувшийся ему явно интересный материал для очередной статьи. Ее можно назвать «Фашизм еще жив!» или как-нибудь в этом роде. Не напрасно он хотел поехать с Нойманом в магистрат: надо обязательно узнать, кто и как организовал эту провокацию с плакатом.

Наконец Нойман положил руку на плечо Гвоздкову, а другой показал на двухэтажное здание, к которому они приближались.

– Понятно, – сказал Гвоздков, – яволь, значит, – и затормозил у подъезда.

Комната на нижнем этаже районного магистрата была переполнена людьми. Общим видом своим и царящей здесь атмосферой она напоминала приемную какого-нибудь райжилотдела в послевоенной Москве или регистратуру районной поликлиники. Люди сидели на расставленных вдоль стен скамьях, толпились возле закрытой двери, ведущей в следующую комнату.

– Сегодня прием ведет Шульц, – тихо пояснил Нойман Воронову, когда они пробирались к той двери, и добавил: – Он социал-демократ.

Приподняв на уровень плеча свернутый в трубку плакат и повторяя одни и те же слова – «Verzeihung!.. Entschuldiegen… sie, bitte»[3], Нойман довольно быстро пробивался к прикрытой двери. Воронов неотступно следовал за ним, так же бормоча по-немецки извинения.

Шульц сидел лицом к двери за небольшим письменным столом. У стола, на самом краю стула, спиной к выходу тоже кто-то сидел – очевидно, проситель.

Воронов услышал обрывок их разговора:

– Значит, я могу не волноваться, хэрр советник? Правда? Моя жена вот уже вторую ночь боится ложиться спать…

– Никаких оснований для беспокойства нет, повторяю вам, – устало ответил Шульц.

Теперь Воронов разглядел его лицо. Оно было немолодо, сухощаво, на голове редкие седые волосы. На Шульце был толстый, несмотря на жару, застегнутый на все пуговицы пиджак, из-под лацканов виднелись застиранная белая, с желтоватым оттенком рубашка и скрутившийся в жгутик темный галстук. Стол, за которым он сидел, завален папками, бумагами; там почти не оставалось места для приткнувшегося на самом краю телефона.

– Спасибо, хэрр советник… – снова заговорил, встав со стула, человек, лица которого Воронов по-прежнему не видел. – Значит, я могу сказать дома, что…

– Да, да, хэрр Браун, – прервал его Шульц, – вы можете говорить всем и каждому, что заняли это помещение по ордеру магистрата.

– Осмелюсь спросить, как фамилия хэрра советника!

– Генрих Шульц меня зовут!

– Да, но та записка…

– Наплюйте на нее! Такие записки рассылают трусы, бессильные что-нибудь сделать. Однако, если хотите, я перешлю ее в советскую комендатуру.

– О, нет, нет, – торопливо и даже с испугом в голосе произнес тот, кого Шульц назвал Брауном. – До свидания. Спасибо. Огромное спасибо, хэрр Шульц.

И Браун, поклонившись, направился к выходу, пятясь то задом, то боком.

– Передайте ожидающим, – крикнул ему вслед Шульц, – что прием возобновится через десять – пятнадцать минут.

– Яволь… гевисс… натюрлих[4], хэрр Шульц, – пробормотал Браун и наконец исчез за дверью, плотно притворив ее за собой. Нойман представил Шульцу Воронова:

– Вот познакомься: это советский журналист, хэрр Воронов. Точнее, товарищ Воронов.

Шульц протянул руку.

– Очень рад познакомиться, товарищ.

– Я тоже, – сказал Воронов, несколько удивленный, что социал-демократ называет его «товарищем».

– Интересуетесь работой магистрата? Воронов ответил уклончиво:

– Я вижу, у вас ее очень много. – И, в свою очередь, поинтересовался, кивнув на дверь: – Чего главным образом хотят эти люди?

– Лучше спросите, чего они не хотят! – с горькой усмешкой ответил Шульц. – Хотят продовольствия, хотят жилья, хотят работы.

– А о чем просил этот Браун?

– О, тут особая история. Он ремесленник, точнее, сапожник. Большая семья. Дом, где он жил, разрушен. Мы вселили его в квартиру бывшего нациста. Гауляйтера районного масштаба. Этот тип сбежал еще до того, как ваши войска вступили в Берлин. Квартира небольшая, три комнаты, но почти целая.

– Так что же, ему трех комнат мало?

– Для семьи из семи человек она была бы в самый раз. Но мы вынуждены были поселить в этой квартире четыре семьи.

– И он недоволен?

– Что вы! Сейчас в Берлине доволен каждый, если имеет крышу над головой.

– Так в чем же дело?

– А вот почитайте.

С этими словами Шульц взял со стола и протянул Воронову смятый, захватанный многими пальцами листок бумаги. Там коричневыми чернилами или какой-то краской было написано печатными буквами:

«Советский лизоблюд! Если в течение трех дней ты не уберешься из украденной тобой чужой квартиры, она станет кладбищем для тебя и твоей семьи. Понял? Это приказ».

И в конце нечто вроде лозунга: «Смерть русским и их прихлебателям!»

– Такие, с позволения сказать, послания берлинцы получают нередко, – сказал Шульц. – К счастью, в большинстве случаев это только шантаж. Угрозы редко приводятся в исполнение. Тем, кто их расточает, достаточно посеять панику, вызвать у людей страх, недоверие к нам, ну и, разумеется, к вам. Тем не менее мы пересылаем подобные записки в советскую комендатуру, и она дает соответствующие указания своим патрулям… Конечно, взять под охрану всех жителей Берлина, точнее – советского сектора, патрули не в состоянии, однако…

Нойман не дал ему закончить фразу, протянул свернутый в трубку плакат.

– Что это… такое? – не сразу понял Шульц.

Нойман вкратце рассказал о происшествии.

Наступило тягостное молчание.

Потом Шульц сдвинул свои седые брови и медленно произнес:

– Ясно…

– А мне многое еще неясно, – сказал Нойман. – Вагоновожатого надо бы основательно допросить.

– Где он? – оживился Шульц.

– Поехал по своему маршруту.

– Его следовало задержать.

– Какой ты стал умный, Шульц! – с добродушной иронией сказал Нойман. – Оставив вагон без вожатого, я бы перегородил дорогу для другого транспорта, нарушил бы и без того затрудненное уличное движение. Это во-первых. А во-вторых, ты же знаешь, что я не обладаю полицейской или военной властью. И так пришлось сослаться на магистрат.

– Надо немедленно включить в это дело советскую военную комендатуру.

– Вот тут ты прав. Действуй…

Шульц снял телефонную трубку. Нойман и Воронов вышли из его комнаты, чтобы не нервировать людей, дожидающихся приема.

Принадлежность Шульца к социал-демократам вызывала у Воронова смутную неприязнь к нему. С первых же школьных уроков обществоведения Воронов, как и все его сверстники, усвоил, что социал-демократы – предатели рабочего класса; своим отрицанием революционного насилия, диктатуры пролетариата, пропагандой «постепенного реформизма» они мешают революционной борьбе и тем самым объективно помогают буржуазия.

– Вы давно знаете Шульца? – спросил Воронов у Ноймана.

Тот почему-то усмехнулся:

– Давно. Мы познакомились в тридцать пятом. Впрочем, тогда это было знакомство, о котором мы оба еще ничего не знали.

– То есть как?

– А вот так. Он съездил мне по физиономии, ну, а я в порядке ответной меры свернул ему челюсть.

– Вы?! Ну, а… потом? Выходит, что помирились?

– А потом была война, товарищ майор, – задумчиво произнес Нойман.

– Я чего-то не понимаю, – пожал плечами Воронов.

– Понять это и легко и трудно, – с невеселой усмешкой продолжал Нойман. – Легко, потому что стычки между коммунистами и социал-демократами были когда-то обычным делом. К сожалению, приходилось драться не только с нацистами.

Дальше Нойман распространяться не захотел. Извинившись, предложал:

– Может быть, мы поговорим об этом как-нибудь… в следующий раз? У вас ведь дела. Да и мне пора уже быть в районном комитете партии.

Но Воронов вовсе не собирался расставаться с ним.

С тех пор, как он выехал из пресс-клуба, где не узнал ничего из того, что его интересовало, прошло немногим более часа. За это время Воронов оказался как бы в другом измерении. Он не был профессиональным журналистом-международником, им сделала его война, точнее, ее вторая половина, когда его, работника фронтовой газеты, неожиданно назначили на работу в Совинформбюро. Однако и там в обязанности Воронова не входило писание статей на международные темы. Продолжая оставаться в действующей армии, Воронов должен был писать корреспонденции, рассказывающие западным читателям правду о боях на советско-германском фронте. Политическим корреспондентом в узкопрофессиональном понимании этого слова он стал только теперь. Положение обязывало его все глубже и глубже вникать в международные проблемы.

Жизнь довоенной Германии была известна Воронову лишь в самых общих чертах. Когда к власти пришел Гитлер, он еще учился в школе. Там на уроках обществоведения говорилось, конечно, о фашистских погромах, кострах из книг, преследованиях коммунистов. Об этом же сообщали советские газеты и московское радио. Позже, уже будучи студентом, Воронов читал в газетах решения Исполкома Коминтерна и узнал кое-что о взаимоотношениях между германскими партиями, о ликвидации их всех, кроме фашистской. Но эти его знания были более чем поверхностны.

Да и новые служебные заботы, новые поручения, какие он исполнял теперь, обращали его взгляд не столько внутрь Германии, сколько как бы вовне ее. До сих пор его интересовало только то, что имело непосредственное отношение к Конференции глав трех великих держав.

Однако то, что произошло в течение последнего часа – провокация с плакатом, посещение магистрата и та история, которую Нойман сейчас начал ему рассказывать, но так и не окончил, – обострило интерес Воронова к внутренней жизни Германии.

– А мне нельзя пойти вместе с вами в райком? – спросил он Ноймана.

– Если у вас есть такое желание, пожалуйста, – сделав приглашающий жест рукой, сказал Нойман.

Через несколько минут машина доставила их к большому серому дому. Собственно, это были руины дома – от верхних его этажей остались лишь полуразрушенные стены, в просветах между которыми виднелись чудом уцелевшие лестничные площадки. Однако два первых этажа имели жилой вид, хотя застекленными были лишь три или четыре окна, остальные забиты досками.

Тротуар перед этим домом был тщательно расчищен. Сбоку от входной двери, на маленькой вывеске, прикрепленной к стене, Воронов прочел:

«Коммунистическая партия Германии. Районный комитет».

Проследовав за Нойманом внутрь помещения, Воронов ощутил резкий запах краски. Настолько резкий, что заслезились глаза. Стены комнаты, в которой они оказались, были только что покрашены. В углу еще стояла лестница-стремянка, и почти рядом с ней за небольшим столиком сидела молодая женщина.

Когда они вошли, женщина, видимо, только что закончила телефонный разговор, – рука ее оставалась еще на телефонной трубке, уже положенной на рычаг.

– Вас сейчас спрашивали из городской комендатура, – сказала она, обращаясь к Нойману.

– Кто именно? – спросил тот.

– Товарищ майор… Вар-фоло-меев, – ответила женщина и, как бы опасаясь за то, что неправильно произнесла трудную фамилию, указала пальцем на лежавший перед ней листок бумаги: – Вот… я записала: Варфо…

– Спасибо, Амалия, – сказал Нойман, избавляя ее от труда вторично произносить непривычную для нее фамилию, и добавил: – Я ему позвоню. А теперь хочу познакомить тебя с нашим советским товарищем.

Женщина встала. Воронов обратил внимание на ее старенькое, заплатанное на локтях платье.

– Очень приятно, – сказал по-немецки Воронов, приближаясь к ее столику, – моя фамилия произносится легче: Во-ро-нов.

– Амалия Вебер, – представилась женщина и протянула ему ладошку правой руки, узенькую и твердую, похожую на обтянутую кожей деревянную дощечку.

– Первый на месте? – спросил Нойман, кивая на одну из дверей, справа от Амалии.

– Нет, он на расчистке третьего участка метро, – ответила Амалия.

Только сейчас Воронов подумал, что он еще не знает, какую должность занимает сам Нойман. Во всяком случае, теперь стало ясно, что первым секретарем райкома Нойман не является.

А Нойман уже открыл другую дверь – слева от столика, за которым сидела Амалия, и приглашал Воронова:

– Проходите ко мне.

Комнатка была крошечная – в ней едва умещались письменный стол и несколько стульев. На противоположной входу стене висели портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина и Тельмана.

– Присаживайтесь, – сказал Нойман, указывая на ближний к столу стул, – я сделаю только один звонок…

Он снял телефонную трубку, набрал номер и спустя несколько секунд заговорил:

– Товарищ Варфоломеев? Это Нойман. Мне пере-Дали, что вы звонили. Чем могу быть полезен вам?

Еще несколько секунд он выслушивал Варфоломеева, потом коротко рассказал о происшествии с трамваем и опять умолк ненадолго.

Перед тем как повесить телефонную трубку, Нойман обронил всего две короткие фразы:

– Ясно, товарищ майор. До свиданья. Воронову он сообщил:

– За этим вагоновожатым уже послали. – И продолжил задумчиво: – Интересно все-таки, чья это проделка! Наших наци или… ваших союзников.

Последнюю фразу Нойман произнес с едва заметной иронией. После чего, как бы отбрасывая все это в сторону, сказал:

– Ну вот, товарищ Воронов, вы находитесь, громко выражаясь, в кабинете одного из секретарей районного комитета нашей компартии. Первый секретарь, как вы уже слышали, занят на расчистке метро. Восстановление метро – одна из наших первоочередных задач. Вы, наверное, знаете, что, когда ваши войска вступили в Берлин, фашисты затопили метро вместе с укрывавшимися там людьми, на ряде участков оно было взорвано. Сейчас с помощью советских товарищей на некоторых направлениях уже пущены поезда. Но только на некоторых. Берлинцы, следуя на работу или возвращаясь с работы домой, сплошь и рядом вынуждены по нескольку раз выходить из метро и поверху идти пешком до следующей станции… Словом, мы должны восстановить все наше метро как можно скорее…

Когда он это говорил, перед глазами Воронова возникли подернутые дымкой безвозвратно ушедшего времени картины строительства московского метро в самом начале тридцатых… Ему представилось, что он стоит на углу Охотного ряда и улицы Горького. Гостиницы «Москва» еще нет и в помине. Из ворот в невысоком деревянном заборе выходят строители первой очереди метро: чумазые парни в спецовках, некоторые с отбойными молотками на плечах, и девушки в красных платках, из-под которых выбиваются серые от бурильной пыли волосы… Пуск первой очереди метро – какая это была радость!..

Одно воспоминание потянуло за собой другое: возвращение Чкалова и его экипажа из беспосадочного перелета в Америку, дождь листовок, осыпавших медленно движущиеся по улице Горького открытые машины, в которых сидели герои… Толпы ликующих москвичей, запрудивших тротуары узкой еще тогда улицы Горького… А потом встреча Громова, побившего чкаловский рекорд… Встреча Коккинаки, совершившего перелет через Атлантику…

«Неужели все это ушло безвозвратно? – с грустью подумал Воронов. – Так трудно смириться с тем, что какие-то события, реальные и значительные события проходят, исчезают и уже никогда больше не возвратятся!.. Ведь должно же быть какое-то место, какое-то неведомое пока измерение, куда они уходят, чтобы остаться там на века. И может быть, наука когда-нибудь найдет способ возвращать их, чтобы мы могли взглянуть на них снова, хоть на мгновение… Чепуха какая-то! – оборвал поток этих мыслей Воронов. – Фантастика, мистика!.. Начитался в юности Уэллса…»

К действительности вернул его голос Ноймана.

– Так на чем мы остановились? – спросил Нойман.

– На той трамвайной истории. Почему вы полагаете, что напакостили союзники?

– Я еще ничего не полагаю. Факты покажут. А пока я знаю только одно: трамвай шел из американского сектора. Подождем результатов расследования.

– Тогда, может быть, вернемся пока к тому, как вы свернули челюсть этому Шульцу, – предложил Воронов и шутливо добавил: – Вы что же, поэтому и решили выдвинуть его на работу в магистрат?

Нойман не принял шутки.

– О том, что именно я свернул ему челюсть, мне стало известно не сразу, – нахмурившись, ответил он.

– Кто же вам об этом сообщил?

– Сам Шульц. В концлагере, в котором мы вместе сидели. У нас было достаточно времени для воспоминаний. Почти семь лет. В перерывах между работой и побоями вспоминали, как были глупы когда-то. Вспомнили и о драке на Александерплац, возле ювелирного магазина. Шульц утверждал, что тот мой удар мешает ему есть, достаточно хорошо разжевывать черствый, суррогатный лагерный хлеб. А у меня самого в той же драке было сломано ребро. В конце концов мы оба пришли к выводу, что это нас кое-чему учит.

– В каком смысле? – не понял Воронов.

– В самом элементарном. Если мы, коммунисты и социал-демократы, увечим друг друга из-за разности Убеждений, а потом, невзирая на эту разницу, оказываемся в концлагере у нацистов, где нас одинаково бьют, одинаково морят голодом и где нам одинаково каждый день грозит смерть, то это значит, что у нас один и тот же враг: фашизм.

– Да… я понимаю… – задумчиво произнес Воронов, – но все-таки разница убеждений между коммунистами и социал-демократами остается?

– Остается, конечно, – согласился Нойман, – и немалая. Но это не должно мешать нам объединяться перед лицом общего врага. Я имею в виду фашизм. В лагере нас, можно сказать, заставили объединиться. Сама жизнь заставила. Не думаю, что немецкие социал-демократы забудут об этом теперь. Шульц, во всяком случае, не забудет. Я ему верю…

– И все же, товарищ Нойман, – уже без прежней категоричности произнес Воронов, – коренные противоречия между коммунистами и социал-демократами остаются, верно? Скажем, такое из них, как отношение к частной собственности. «Иметь или не иметь». Вы, наверное, читали эту книгу Хемингуэя в конце тридцатых.

– В конце тридцатых я читал «Майн кампф» – это была единственная книга, которая допускалась в концлагерь, – жестко ответил Нойман. – А что касается противоречий, то вы же знаете, что марксизм имеет в своем арсенале такое понятие, как «диалектика».

– Понимаю. Вы хотите сказать, что, когда враг одинаково угрожает и революционерам и реформистам, они могут и должны объединяться. Но насколько прочно такое объединение? Например, вы, немецкие коммунисты, наверняка считаете своей главной целью создание социалистической Германии в ленинском понимании этого слова. А они…

– Вы ошибаетесь, товарищ Воронов, – прервал его Нойман. – Пока мы такой цели перед собой не ставим.

– Как?! Значит, вы отказываетесь от главного, за что боролись?

– Нет, – твердо возразил Нойман. – Мы ни от чего не отказываемся. Мы были коммунистами и остаемся ими, несмотря на то, что сейчас еще относительно слабы. Во время гитлеризма на нашу партию обрушились страшные удары. Она была загнана в подполье, искалечена, ее основные кадры перебиты…

– Значит, как только вы окрепнете…

– Боюсь, товарищ Воронов, что вы не вполне понимаете специфику положения, в котором сейчас находится Германия, ее народ… О чем он мечтает сейчас?

О прочном мире. О работе. О восстановлении страны… Чего боится? Кое-кто еще боится мести гитлеровцев. Но не это главное. Геббельсовская пропаганда не прошла для немцев даром. А в последние месяцы перед поражением она стала совсем оголтелой. И главной ее целью было внушить нашему народу, что русские – это звери, кровожадные азиаты, что, придя в Германию, они прольют моря крови, а оставшихся в живых немцев вышлют в Сибирь, заставят работать в рудниках на Крайнем Севере. Вспомните, что было написано на том плакате! Мы реалисты, товарищ Воронов. И понимаем, что любой наш лозунг должен выдвигаться тогда, когда он наверняка встретит положительный отклик в душах людей. Сегодня Германия еще не созрела для того, чтобы проголосовать за социализм.

– Значит, вы выжидаете, пока…

– Опять нет. Дело обстоит не так просто. Разумеется, мы будем работать в том направлении, в котором должен действовать любой убежденный коммунист. Но решать, каким быть социальному строю Германии, предстоит самому немецкому народу… Послушайте, – как бы вспомнив о чем-то очень важном, обратился Нойман к Воронову, – разве вам не приходилось читать наш программный документ? Заявление ЦК КПГ?

– Нет, – смущенно признался Воронов.

– Мы опубликовали его здесь, в Берлине, одиннадцатого июня, буквально на второй день после того, как советская военная администрация разрешила деятельность антифашистских партий и организаций.

Что мог сказать по этому поводу Воронов? Что в июне, спустя месяц после окончания войны, Германия как бы перестала для него существовать? Что другие, мирные дела – ожидание увольнения с военной службы Марии, собирание различных справок для поступления в аспирантуру, подготовка к вступительным экзаменам – захватили его целиком? Что ему захотелось забыть, вычеркнуть из своей жизни эти страшные военные четыре года и не на Запад, а в глубь своей собственной родной страны был обращен его взор? Что, обнаружив в газетах материал, в котором встречалось слово «Германия», старался пропустить его?

А потом?.. Потом, в июле, когда Воронов получил приказ отправиться в Потсдам, и в первые дни пребывания его в Бабельсберге он старался уяснить позицию Трумэна и ее отличие от курса, который проводил Рузвельт, понять, с чем приехал на Конференцию Черчилль… Европейские границы, «польский вопрос», репарации… Даже не будучи допущенным на саму Конференцию, Воронов чувствовал себя в водовороте событий, связанных с ней…

– Я слышал об этом документе, – кривя душой, чтобы не обидеть Ноймана, нерешительно проговорил Воронов, – но прочитать его мне так и не удалось. Это моя вина.

– Нет, это наша вина, – серьезно возразил Нойман. – Значит, мы издали документ недостаточным тиражом, мало экземпляров послали в Карлсхорст… Словом…

Он открыл ящик стола, вынул оттуда тоненькую, отпечатанную на серой, шершавой бумаге брошюру и сказал:

– Вот это Заявление. Возьмите. Прочитайте его, здесь все сформулировано ясно и четко, и вам будет интереснее прочесть сам документ, чем слушать пересказ. И еще одна просьба: прошу вас как коммунист коммуниста, когда прочтете, передайте эту брошюру кому-либо из немцев, который ее еще не читал. Поинтересуйтесь, например, знает ли ее содержание Вольф, у которого вы живете.

– Вольфа нет, – тихо сказал Воронов.

– В каком смысле? – удивленно переспросил Нойман.

– Он уехал. На Запад.

Воронов произнес эти слова почти со злобой. Нащупал в кармане своего пиджака прощальное письмо Вольфа и дал его Нойману.

– Вот. Читайте.

Нойман молча взял из рук Воронова сложенные вдвое листки и погрузился в чтение.

В наступившей тишине Воронов услышал за тонкой перегородкой, отделявшей клетушку Ноймана от приемной, телефонные звонки, немецкую речь, скрип открываемой по соседству двери. Затем звуки голосов стали раздаваться уже из-за стенки слева.

«Очевидно, вернулся первый секретарь райкома», – подумал Воронов. Он с нетерпением ждал, что скажет Нойман, прочтя письмо.

Закончив чтение, Нойман посидел некоторое время молча, глядя сосредоточенно на последнюю страницу, и произнес сухо:

– К сожалению, с этим приходится считаться.

– С чем именно? – пожелал уточнить Воронов.

– С тем, о чем мы только что говорили, – все тем же тоном продолжал Нойман. – Ничто не проходит бесследно. Даже, как видите, для таких людей, как Вольф. Плохо работаем. Еще плохо. – Последние слова Нойман произнес с глубокой грустью. И тут же спросил Воронова: – Для вас, очевидно, нужно подыскать другую квартиру?

– Нет. Спасибо, – ответил тот. – У меня уже есть комната в Бабельсберге. И кроме того, Конференция, наверное, скоро кончится, я уеду. Совсем,

– Совсем? – переспросил Нойман.

Видя недоумение Воронова, вызванное этим вопросом, поспешил разъяснить:

– Вы же увезете хотя бы кусочек Германии в своем сердце? Нашей истерзанной, искалеченной фашизмом Германии? Или: с глаз долой, из сердца вон? Кажется, у вас есть такая пословица.

– Я… как-то не думал об этом, товарищ Нойман, – чистосердечно признался Воронов. – Впрочем, нет. Думал. Когда прочел это письмо. Теперь, после нашего разговора, буду думать еще больше. А сейчас, простите, мне пора. Я и так надолго задержал вас.

Нойман встал.

– Вам предстоит очень трудная и очень сложная работа, – сказал Воронов, протягивая Нойману руку. – Искренне желаю успешно с ней справиться.

– Нет таких крепостей, которых большевики не смогли бы взять, – с дружеской улыбкой сказал Нойман, переводя на немецкий известную фразу Сталина.

…Воронов вышел из здания райкома. Посмотрел на часы, прежде чем сесть в ожидавшую его машину. Стрелки показывали четверть шестого… Там, в Цецилиенхофе, наверняка уже идет Конференция. А поляки?! Черт возьми, как же все-таки выяснить: когда они прибывают и где остановятся?.. Польских журналистов он не разыскал. Может быть, попытаться узнать у военных?..

Воронов сел в машину и приказал Гвоздкову:

– В Карлсхорст.

Глава пятая.

ТОВАРИЩ ВАЦЕК И ДРУГИЕ

Самолет, летевший из Варшавы в Берлин, сильно болтало. В Потсдаме было тихо, безветренно, безоблачно, а в воздушном пространстве, разделявшем польскую и германскую столицы, ветры крутили свои карусели, темные облака то и дело окутывали самолет, воздушные потоки то приподнимали его, то на короткие мгновения бросали в «ямы».

Это был советский транспортный самолет «ЛИ-2». Но на хвостовом его оперении резко выделялось своими свежими красками изображение белого «орла Пястов» – эмблемы Польской республики.

Этот самолет – из тех, что Советский Союз передал некогда в распоряжение сражавшейся с ним бок о бок польской армии, – был теперь «демобилизован» и разоружен. Над ним уже не возвышался колпак из плексигласа, прикрывавший турельный пулемет и стрелка в постоянной боевой готовности. Из вместительного фюзеляжа исчезли металлические скамьи. Их заменили мягкими откидными креслами, подобающими салону пассажирского самолета.

Только часть кресел была сейчас занята. В салоне расположились не более пятнадцати пассажиров. Это были министры новой Польской Народной Республики во главе с председателем верховного органа власти – Крайовой Рады Народовой и сопровождающие их советники.

Совсем недавно очень немногие знали подлинное имя худощавого черноволосого человека, к которому все относились теперь с подчеркнутым вниманием. Впрочем, и теперь близкие по привычке называли его Вацеком…

Биографии революционеров-подпольщиков нередко похожи одна на другую: участие в забастовках, занятия в конспиративных кружках, тюрьмы, побеги. Снова тюрьмы. И снова побеги. Побеги на волю, которая для революционера отличалась от тюрьмы лишь отсутствием решеток на окнах и железных запоров. Ведь и на воле для таких людей не было подлинной воли…

У того, которого друзья все еще иногда звали Вацеком, были и другие псевдонимы. Но теперь он носил свое подлинное имя: Болеслав Берут.

Ему исполнилось пятьдесят три года, а расчесанные на пробор волосы уже значительно поредели. Потому что с юных лет «вихри враждебные» веяли над ним, и каждый день мог стать для него последним.

На войне день службы в действующей армии насчитывался солдатам и командирам за три.

Коммунистам-революционерам никто, в том числе и они сами, не «засчитывал» прожитых дней и лет. Зачем? Они состояли на «довольствии» у Революции, которая пока что не могла предложить им ничего, кроме постоянного вражеского окружения, жандармских застенков, тюрем и эшафотов.

Ничего, кроме сознания необходимости свято выполнять долг перед народом. Перед его Будущим.

Ничего, кроме великой цели и счастья борьбы за ее осуществление.

Черноволосый человек был поляком до мозга костей. Он любил свою страну, верил в ее лучшее будущее и в Революцию пришел по одному из тех «разных путей», о которых говорил Ленин. Для него это был путь борьбы за социалистическую Польшу, а в самом начале – просто путь протеста.

Свой первый революционный поступок – пока еще ребяческий, обусловленный неумением сдерживать эмоции – он совершил в возрасте тринадцати лет. Это случилось в 1905 году, когда забастовали варшавские школы, требуя преподавания на польском языке. Вот тогда-то люблинский школьник Берут, широко размахнувшись, бросил чернильницу в висевший на стене класса царский портрет…

И что же последовало за тем? Где он, опальный юноша, бывший школьник, жил, что делал?

Жил сначала в конспиративной конуре, загроможденной книгами Маркса, Плеханова, Ленина. Ему было не привыкать к прозябанию в темных, сырых норах. В них начинал он свое детство: спустя год после рождения Болеслава его отец, Войцех, спасаясь от наводнения разлившейся Вислы, поселился со своим семейством в подвале двухэтажного «доходного» дома. На верхних этажах жили те, кто побогаче. В подвалах – «чернь».

Исключенный из школы, Болеслав стал чернорабочим. Одновременно занимался в ремесленном училище. Был разносчиком газет. Работал в типографии. Потом сам стал «издателем», тайно печатая на гектографе польский патриотический журнал «Вызволенье». Сам писал статьи. Даже стихи…

В двадцатые годы вел подпольную работу в Домбровском угольном бассейне. Подвергался арестам. Шесть раз! Тюрьмы – в Бендзине, в Равиче. Организовал там тайные революционные кружки. «Преподавал» заключенным историю рабочего движения в Польше…

В восемнадцатом – через год после победы революции в России – Берут вступил в только что созданную в Польше коммунистическую партию. Снова подполье. Сопряженные со смертельным риском поездки в Коминтерн. Короткие периоды жизни в Москве, в коминтерновской гостинице «Люкс» на Тверской. После каждого такого периода – снова возвращение в Польшу, разумеется нелегально, через леса, по топким болотам…

Семья? Да, жена, дочь, которых он не видел месяцами.

Кто мог думать тогда, что этот черноволосый человек, внешне малоприметный, неторопливый, лишенный ораторского дара в привычном смысле этих слов, станет вождем новой, социалистической Польши? И не только с жандармами, но с президентами и премьер-министрами предстоят ему схватки!.. Но до этого надо было еще дожить. В подполье. В «независимой», но в панской Польше, с независимой контрразведкой – «дефензивой», независимой полицией, независимыми тюрьмами. В Польше, где крестьяне по-прежнему изнывали от нужды и голода, городская беднота по-прежнему ютилась в подвалах, а богатые – в верхних этажах.

Уже признанный одним из лидеров рабочего, революционного движения Польши, он еще настойчивее разыскивается жандармерией Пилсудского, Рыдз-Смиглы, Бека. А когда Польша стала «германским генерал-губернаторством», то и гестаповцами. В оккупированной гитлеровцами Польше Вацек – один из вождей польского Сопротивления…

Жизнь и деятельность революционеров-подпольщиков не фиксируется шаг за шагом биографами, и сами они, как правило, немногословны. Ничего записанного – это может быть обнаружено при очередном обыске. Ничего лишнего в разговорах – это может быть использовано провокаторами, охранкой. Разговорчивые – находка для врага. За ними охотятся. Их быстрее вылавливают, легче сламывают в прямом и переносном смысле этого слова.

Товарищ Вацек. И все.

– Где а когда родился?

Молчание.

– Женат ли, есть ли дети?

Молчание…

– Где жил в такие-то годы и месяцы?

Молчание…

И вот в 1944 году, когда Красная Армия, преследуя гитлеровцев, вступила на территорию Польши, на пост председателя Крайовой Рады Народовой, фактически президента страны, был избран Болеслав Берут – вчерашний «товарищ Вацек».

Эти выборы имели свою особенность. Пока что невозможно было провести всеобщее голосование: гитлеровцы еще продолжали хозяйничать в растерзанной ими Польше. Но 2 января 1944 года в Варшаве, на Твардовой улице, в двухкомнатной квартирке, двадцать два представителя от двенадцати основных демократических групп и организаций Польши на своем тайном заседании единогласно избрали Берута президентом Польской республики…

…Итак, 23 июля 1945 года Берут, бывший «товарищ Вацек», летел в Германию, в Потсдам, чтобы отстоять подлинную независимость своей родной Польши, освобожденной войсками Красной Армии и частями Войска Польского.

Соседнее с ним кресло было завалено папками с документами – справками, копиями официальных заявлений, историческими обзорами. В одной из этих папок – подписанное Трумэном приглашение: «Имею честь от имени глав правительств, находящихся в настоящее время на Конференции в Потсдаме, просить правительство Польши направить двух или трех своих представителей по мере возможности 24 июля с целью представления министру иностранных дел Соединенного Королевства, Комиссару иностранных дел Советского Союза и государственному секретарю Соединенных Штатов Америки своей точки зрения по вопросу о западных границах Польши…»

Это приглашение не было для Берута полной неожиданностью. В последние годы он не раз бывал в Москве, встречался со Сталиным и знал, что начиная с Тегеранской конференции между Советским Союзом, с одной стороны, Англией и Америкой – с другой, идет скрытая и явная борьба за будущее Польши.

Чем предстоит ей стать? Снова вооруженным форпостом Запада против Советского Союза, звеном в «санитарном барьере», подобном тому, каким в довоенные годы Страна Советов была отделена от Европы? Безропотной служанкой Англии, ослабевшей, но надеющейся с помощью Америки восстановить свои силы? Страной с голодным народом, обжирающимися магнатами и вездесущей «дефензивой»?

Но разве ради этого Польша приняла на себя первый удар немецкого фашизма, начавшего вторую мировую войну? Разве ради этого сотни тысяч поляков сгорели в печах Освенцима и Майданека, пропитали кровью своей мостовые Варшавы во время трагического восстания?

– Ради этого, – отвечал Черчилль в Потсдаме.

– Ради этого, – соглашался с ним Трумэн.

Конечно, они выражали это свое мнение иными словами. Приводили гладенькие, хорошо обкатанные «доводы» – политические, экономические, моральные, – любые, в основе которых лежала одна цель: предотвратить создание новой, независимой Польши, восстановить на границе с Советским Союзом капиталистическое, контрреволюционное по сути своей государство. «Польский вопрос» стал одним из главных препятствий, разделявших участников встречи за круглым столом в замке Цецилиенхоф.

Три дня назад Берут был осведомлен по телефону из Карлсхорста о намерении Сталина выдвинуть предложение о приглашении на Конференцию в Потсдаме представителей Польши, а позавчера узнал, что это предложение после упорной борьбы принято.

Официальное приглашение последовало незамедлительно.

С самого начала решив показать, что готов к деловым переговорам, но не намерен подчиняться диктату Трумэна и конечно же Черчилля, Берут сформировал польскую делегацию не из «двух-трех», как писал ему американский президент, а из одиннадцати человек, включив в нее не только министров, но и экспертов по различным вопросам: экономическим, политическим, историческим, военным.

Свободных мест в самолете было много, поэтому члены делегации устроились просторно, каждый мог занять отдельный ряд кресел, разместив на соседних сиденьях свои портфели и папки с документами. Министры переговаривались между собой, шутили. И только один из них – полный блондин, выше среднего роста – сидел молча, в демонстративном отдалении от других, почти в «хвосте» самолета.

Даже выбором места в самолете человек этот как бы подчеркивал свое особое положение в делегации. Его звали Станислав Миколайчик. В новом правительстве Польши он занимал пост вице-премьера и одновременно должность министра земледелия.

По своей биографии это был антипод Берута. В то время как Берут скрывался в конспиративных квартирах, сидел в тюремных камерах, выдерживал изнурительные допросы следователей «дефензивы», Миколайчик относился к числу процветающих, благополучных депутатов сейма, представлял там кулацкую верхушку «крестьянской» партии – «Строництво людове».

Была ли у него в жизни цель? Да, была. Та же самая, что и у его политических единомышленников: всегда цепко держаться за свое место на верхушке общественно-политической пирамиды, возведенной над сотнями тысяч обездоленных, нищих крестьян и рабочих.

В тридцать девятом году, когда разразилась вторая мировая война и Польша оказалась первой жертвой гитлеровской агрессии, Миколайчику удалось бежать в Англию. В отличие от многих других «благополучных» депутатов сейма он был плохим оратором; выходец из кулацкой великопольской семьи, Миколайчик говорил с ярко выраженным познанским акцентом, букву «р» произносил гортанно, совсем как немец, речь его текла замедленно и прерывисто, как ручей, пробивающийся через нагромождения камней. В то же время Миколайчик, склонный к авантюризму, слыл мастером политической интриги. И эту его способность быстро разглядел Черчилль, под чьим высшим руководством формировалось польское эмигрантское правительство в Лондоне. Миколайчик становится сперва вице-премьером, а затем и премьером этого «правительства».

У него были для этого все данные. То, чего хотел Черчилль, хотел и Миколайчик. Так же как и Черчилль, он ненавидел Россию, а еще больше – Советский Союз и теперь жил только ради того, чтобы в случае разгрома Гитлера союзниками триумфально вернуться в Варшаву, превратиться из премьера без населения и территории в подлинного правителя Польши.

Подлинного?.. Ну, пусть даже не совсем подлинного, а зависимого от того же Черчилля! Миколайчик был уверен, что в случае победы над Гитлером Англии вновь предстоит главенствовать в Европе, хотя на этот раз по «американской доверенности». Но ей потребуются люди, которым можно будет «передоверить» повседневное управление Польшей. И естественно, что одним из таких людей окажется Миколайчик: Черчилль не обойдется без него.

Отношения между ним и Черчиллем были не простыми. В честолюбии «польский премьер» не уступал премьеру Британской империи: требовал, чтобы его «правительство» все принимали всерьез, не раз срывал переговоры с Советским Союзом о создании нового, послевоенного правительства Польши.

Конечно, Черчилль предпочел бы человека менее претенциозного, послушного ему во всем. Но не находилось такого, и он примирился с тем, что имеет под рукой деятеля хотя и капризного, а все же целиком разделяющего его взгляды, готового без оглядки идти вместе с ним к единой цели – восстановлению антисоветской, послушной Британии «панской Польши».

После того как союзники договорились о создании нового польского правительства «национального единства», Миколайчик захотел и тут играть главенствующую роль. Его не покидала честолюбивая мечта стать премьером правительства, признаваемого не только Британией и Америкой, но и Советским Союзом.

Поначалу история, точнее ее противоречия, работали на Миколайчика. В Ялте союзники сошлись на том, что действовавшее тогда в Люблине Временное правительство Польши должно быть реорганизовано на более широкой социальной основе. Это означало, что в него войдут не только демократические деятели из самой Польши, а и «поляки из-за границы».

Миколайчик несколько раз побывал в Москве, встречался со Сталиным, пытаясь при этом решить сразу две задачи: создать у Советского правительства впечатление о себе как о единственном кандидате в новое польское правительство, на которого пойдет Лондон, и вместе с тем противодействовать стремлению Сталина иметь в Варшаве правительство лояльное, дружеское Советскому Союзу.

Миколайчик, как и Черчилль, считал, что для такого противодействия все средства хороши. Опираясь на генерала Бур-Комаровского, он спровоцировал совершенно безнадежное тогда антигитлеровское восстание в Варшаве, рассчитывая в случае успеха этой авантюры въехать в столицу Польши на «белом коне». Одновременно он же тайно поощрял польских диверсантов-антисоветчиков на подрывные действия в тылу Красной Армии, начавшей уже освобождать польскую территорию от немецко-фашистских захватчиков. Диверсантов выловили и судили в Москве. Тем не менее Сталин, далеко не все еще знавший об истинной роли Миколайчика и, главное, стремившийся к достижению договоренности с союзниками по многим важным вопросам, пошел на компромисс, согласившись с неизменным требованием Черчилля включить «его человека» во Временное польское правительство. Миколайчик стал там вице-премьером.

И вот теперь, как бы символизируя этот компромисс Советского Союза с западными державами, Миколайчик был включен Берутом в делегацию, которая направлялась в Потсдам. Он понимал, что находится в меньшинстве: только Ян Станьчик, тоже «лондонский поляк», бывший правый профсоюзный деятель, а теперь министр труда и социального обеспечения, мог бы блокироваться с ним.

Но Миколайчик сознавал, что дело тут не в арифметике, а в расстановке могущественных сил, олицетворяемых Сталиным, Трумэном и Черчиллем. Там, в Потсдаме, Сталин тоже в меньшинстве. Следовательно, от того, какую позицию займет Миколайчик, будет зависеть кое-что, может быть, даже очень многое…


О том, что произойдет в Потсдаме, размышлял по пути туда и глава польской делегации Болеслав Берут. Он предвидел, что там и ему, и секретарю ЦК Польской рабочей партии темпераментному Гомулке, и премьер-министру Осубке-Моравскому предстоит жестокая борьба…

Сидя у окна самолета, Берут перебирал в памяти события последних лет, как бы отбирая из них те, которые могут послужить неотразимыми аргументами в споре за народную Польшу. Как опытный и добросовестный каменщик, как инженер-строитель, он снова и снова проверял мысленно тот фундамент, на котором предстоит строить здание новой Польши…

«ЛИ-2» с трудом летел против ветра. Поглядев в иллюминатор на землю, неискушенный пассажир мог вообразить, что самолет стоит на месте. Но он летел, продвигался вперед, уже пересек старую германо-польскую границу.

А мысли Берута были устремлены в недалекое прошлое.


…Год тому назад делегация Люблинского комитета национального освобождения ездила в Москву для переговоров с советским руководством относительно будущего Польши. На шее страны еще была затянута фашистская петля, однако исход войны уже не вызывал сомнения у здравомыслящих людей. Не за горами было и освобождение Польши войсками 1-го Украинского, 1-го и 2-го Белорусских фронтов.

Берут в тот раз оставался в Люблине: слишком много было неотложных дел на месте. В делегацию вошли Осубка-Моравский, Ванда Василевская и генерал Роля-Жимерский.

Вернувшись в Люблин, они рассказали Беруту обо всем, что происходило 19 июля в Кремле, в кабинете Сталина. Внимательно выслушав посланцев польского народа, Сталин настоятельно рекомендовал им проявлять осторожность во всех своих действиях, поскольку будущее Польши как бы вплеталось в те противоречия, которые, то смягчаясь, то обостряясь, существовали между Советским Союзом и его западными союзниками на всем протяжении войны.

Он напомнил польской делегации, что, помимо тех, кто уже составляет костяк Люблинского комитета национального освобождения, существует еще ряд политических группировок, которые могут войти в него, что не распущено еще лондонское эмигрантское правительство и что, прежде чем создавать общепольский официальный правительственный орган, необходимо попытаться привлечь кое-кого и из «лондонских поляков». Разумеется, таких, которые представляют «наименьшее зло» для будущей демократической Польши.

Тогда же Сталин разъяснил, что, в то время как народы европейских стран, оккупированных гитлеровцами, видят в приближающейся к их границам Красной Армии залог своего скорого освобождения, Черчилль одно за другим выдвигает обвинения Советскому Союзу в том, что тот будто бы стремится «кохммунизировать» и даже «советизировать» Европу…

Спустя два дня в том же Люблине состоялось первое заседание Общепольского Комитета Национального Освобождения. И снова, уже от имени этого представительного органа, вылетела делегация в Москву. И опять ее принял Сталин. Поляки привезли с собой карту, и Осубка-Моравский в присутствии Сталина красным карандашом чертил на ней будущие границы Польши…


Сталин согласился решительно поддержать требования поляков о возвращении им исконно польских земель на западе и севере. Он торжественно заявил, что новые границы явятся историческим следствием роли, которую сыграла Польша в этой войне, и ознаменуют не только будущее соотношение сил в Европе, но и новый характер советско-польских отношений. По его же предложению был подписан тогда советско-польский договор, признающий новые границы Польши единственно справедливыми. При этом Сталин сказал:

– Мы переживаем историческую минуту. Если через пятьдесят или сто лет найдется историк, который решит описать историю советско-польских отношений, он не обойдет молчанием то, что происходит сейчас. Вчера наши и ваши солдаты – под Ленино, а сегодня мы с вами за этим столом перечеркнули недоброе прошлое.

Мысли Берута нарушил второй пилот, появившийся в пассажирском салоне. Он сообщил, что самолет прибудет в Берлин через сорок минут, в крайнем случае через нас – в зависимости от силы ветра.

Берут приподнялся и оглядел членов своей делегации. Гомулка и Осубка-Моравский о чем-то оживленно спорили, но их голосов из-за шума моторов почти не было слышно. Министр иностранных дел Жимовский, зажав карандаш в зубах, погрузился в чтение своих бумаг. Некоторые дремали. Спал и Миколайчик.

С неприязнью взглянув на него, Берут отвернулся. Председатель Рады – Государственного Совета Республики – не любил своего заместителя, даже порой ненавидел его, как может ненавидеть человек, выросший в трущобах, томившийся в тюрьмах, не знавший спокойного семейного счастья, в течение многих лет преследуемый агентами «дефензивы», человека из другого мира, неизменное благополучие которого охраняли та же «дефензива», полиция, государственные чиновники.

В новом польском правительстве далеко не все были коммунистами. В соответствии с ялтинским решением оно было сформировано как коалиция представителей различных демократических направлений, выступавших против фашизма. Беруту, Гомулке и другим участникам движения Сопротивления пришлось уступить англо-американскому нажиму – ввести в правительство и кое-кого из «лондонских поляков». Сам Сталин, учитывая реальное соотношение сил, уговаривал Берута, Осубку-Моравского и Гомулку удовлетворить требование западных союзников в отношении Миколайчика, так же как он убеждал Тито по тем же соображениям пойти на включение в правительство Югославии антикоммуниста Шубашича…

Берут и его товарищи согласились. Здравый смысл продиктовал им это согласие, альтернативой которому был бы отказ Черчилля, Рузвельта, а впоследствии и Трумэна признать новое польское правительство и вести какие-либо переговоры о расширении территории Польши. Берут, может быть, даже «сработался» бы с Миколайчиком, если бы допускал его готовность принять польскую реальность такой, как она сложилась после войны. Сектантство было чуждо характеру Берута. Но он хорошо знал, что Миколайчик не хотел ни «срабатываться», ни мириться с коммунистами. Миколайчик верил в Черчилля, верил в Трумэна, считал себя их «полпредом». И ждал… Ждал того момента, когда Сталин поймет, что, только передав судьбы Польши (и Германии тоже) целиком в руки западных держав, он сможет рассчитывать на продолжение сложившегося в годы войны союза и на экономическую помощь Запада «разоренной России».

Вот тогда бы Миколайчик вышел на авансцену политической жизни Польши и, освещенный огнями рампы, объявил бы о сформировании еще одного «нового» правительства!..

Погруженный в свои раздумья, Берут вздрогнул, неожиданно услышав голос Миколайчика:

– Пан Болеслав!

Берут повернул голову влево и увидел, что Миколайчик сидит рядом, на самом краешке кресла, сдвинув лежавшие там папки к откидной спинке. Когда только успел перебраться сюда?

– Да? – холодно откликнулся Берут.

– Пан Болеслав, если бог даст, мы через полчаса будем на месте… – тихо начал Миколайчик.

– По-видимому, будем, – прервал его Берут.

– Это значит, что скоро, очень скоро нам предстоит бой. Готовы ли мы к нему?

– Не вполне понимаю пана. Кого пан разумеет под словом «мы»? Если подавляющее большинство в нашей делегации, то полагаю, что мы готовы.

– Да, да, – поспешно согласился Миколайчик, – за вами стоит сила. Русские. Вас поддерживают.

– Разве вы лишены поддержки? – с оттенком иронии в голосе спросил Берут и добавил: – Так сказать, с другого географического направления.

– Мое положение весьма щекотливо.

– Пеняйте за это на самого себя.

– А следовало бы пенять на историю… Пан Болеслав, я хотел бы обсудить с вами один важный вопрос.

– Сейчас? – удивился Берут. – Разве у нас не было для этого времени в Варшаве? И разве вы не участвовали в формировании нашей делегации, в заседании ее перед отлетом?

– Да, да, – закивал головой Миколайчик. – Но есть вопросы, которые задаются не на заседаниях, а только на исповеди.

– Я не ксендз, пан Миколайчик, да если бы и был им, то вы наверняка выбрали бы для исповеди другого. Я так полагаю.

– Но мы поляки, пан Болеслав. И вы и я. И есть страна, которой мы призваны служить оба: Польша! – Миколайчик произнес эти слова с несвойственной ему проникновенностью в голосе.

– Согласен, – сухо ответил Берут. – И что же?

– У меня просьба к пану председателю.

– Слушаю.

– Я бы просил вас сделать так, чтобы позиции членов делегации сохранились в тайне. Пусть будет известен лишь общий итог переговоров.

– Это еще зачем? Не понимаю. Во имя чего кто-либо из нас должен скрывать свои взгляды?

– Во имя Польши. Во имя ее души.

– Не трогайте душу Польши, шановный пан. Она и так достаточно изранена, – обрезал его Берут и пристально посмотрел на Миколайчика, желая проникнуть в тайный смысл его предложения. Ему показалось, что он догадался: – Боитесь, что поляки не простят вам, узнав, что вы были против расширения границ нашей страны?

Красные щеки Миколайчика стали совсем пунцовыми.

– Скорее беспокоиться надо вам, пан председатель, если поляки узнают, что вы во всем согласны с русскими.

– Пан Миколайчик, эта тема слишком избита, чтобы на нее тратить время. Надо думать, не ради нее вы начали со мной разговор за несколько минут до посадки.

– Именно ради нее, пан председатель. Поверьте, я забочусь не только о своей судьбе, но и о вашей, – настойчиво произнес Миколайчик. – Вы не верите, что я могу быть искренним с вами?

– Говорите по существу. Чего вы хотите?

– Но я уже сказал! Я полагаю, что на переговорах все мы должны высказать то, что думаем. Но это не значит, что потом надо все предать гласности. Ведь стенограмм, надеюсь, не будет?

– Вы боитесь стенограмм?

– Я ничего не боюсь, пан председатель, – обидчиво ответил Миколайчик. – Прошу запомнить: слово «бояться» произнесли вы, а не я.

– Ну и что же?

– А то, повторяю, что беспокоиться, или «бояться», коль вы предпочитаете это слово, скорее следует вам, если поляки узнают, что вы стали рупором русских.

– Даже если эти русские помогли нам возвратить родине ее древние земли?

– Это выгодно русским. А то, что выгодно русскому, не может быть выгодно поляку, и наоборот… – патетически воскликнул Миколайчик. – Пан Берут, неужели вы не согласны с тем, что сознание этой истины стало для поляков уже врожденным? Его не уничтожить щедрыми подарками – я имею в виду новые территории. Политик не может не считаться с чувством народа, которое воспитано не десятилетиями, а многими столетиями.

Наступило короткое молчание.

– Послушайте, пан Миколайчик, – сказал Берут, – вы меня заинтересовали. Кое в чем я согласен с вами.

– Потому что вы поляк! – торжествующе воскликнул Миколайчик. – Коммунист ли, социалист ли, но прежде всего поляк!

– Да, я поляк. И поэтому мне пришла сейчас в голову одна мысль. Вы правы: я видел и знаю много поляков, которые настроены антирусски…

– Их нельзя за это винить. Вспомните о разделах Польши, в которых участвовала Россия.

– Следовало бы уточнить: «царская Россия»…

– Ах, пан Болеслав, – прервал его Миколайчик, – ну, давайте хотя бы на эти несколько оставшихся до посадки самолета минут прекратим пользоваться марксистским жаргоном. Поговорим просто как люди, как человек с человеком.

– Мне трудно отделить понятие «человек» от его убеждений. Но… давайте попробуем, – неожиданно согласился Берут. – Так вот, хочу задать вам вопрос: почему я, повидав в своей жизни немало русских, готовых признать историческую вину дореволюционной России перед другими народами, очень редко встречал поляков с, так сказать, комплексом вины по отношению к России?

– Вину поляков?! – переспросил Миколайчик возмущенно. И тут же, вспомнив, с кем говорит, продолжал уже спокойнее, даже с сожалением: – Простите меня, пан председатель. Но вы опять пытаетесь смотреть в душу человека сквозь марксистскую призму. Даже если не пользуетесь коммунистической терминологией.

– Вот уж нет, пан Станислав! – с полуиронической улыбкой возразил Берут. – Скорее, я отступаю от марксизма, ведя разговор на предложенной вами платформе. И хотел бы услышать ответ на мой вопрос: почему?

– Но это же элементарно! Ответ кроется в истории, в исторических фактах. Я понимаю, в те годы, когда мы учились, вы занимались революцией. Каждый на моем месте может представить вам список злодеяний России по отношению к Польше. Я уж не говорю о разделах страны. А многолетняя насильственная ассимиляция поляков? Их хотели заставить забыть родину, забыть родной язык!..

– Я мог бы согласиться с вами и даже добавить, что угнетению и ассимиляции подвергались и другие национальности в царской России. Но вы хотите стереть разницу между Россией царской и советской. Вы упрекаете меня в незнании истории и готовы представить список несчастий, которые принесла Польше Россия. Но вы так и не ответили на мой вопрос: почему находятся поляки, которые не считают свою страну ответственной за раны, нанесенные Польшей России? Почему бы русским не помнить вечно о том, как поляки совместно с немецкими рыцарями захватили Киев? Как Болеслав Второй жестоко подавил, потопил в море крови народное восстание в том же Киеве? Как Казимир захватил Галицкую Русь…

– Но позвольте, все это было в допотопные времена, когда и Речи Посполитой еще не существовало!

– Ах, теперь вы говорите «допотопные»! Что ж, вспомним главную цель образования Речи Посполитой…

– Жажда поляков обрести собственное государство!

– Не спорю. А будете ли вы спорить против того, что агрессия против России была главной целью Люблинской унии, которая легла в основу создания Речи?

– Я знаю вашу биографию, пан председатель, и не могу понять, когда вы находили время… – с иронией начал было Миколайчик, но Берут прервал его:

– Я всегда был революционером, а значит, патриотом. А быть подлинным патриотом нельзя, не зная историю своей страны. Я тоже знаю вашу биографию и уверен, что при желании вы могли бы знать не меньше меня. Да и знаете вы все это, пан Станислав, только притворяетесь, что у вас отшибло память. Вы конечно же слышали о захвате Москвы поляками, о самозванцах, о прямой интервенции Речи Посполитой против Русского государства. А имя Сигизмунда Третьего вам ничего не говорит? Тогда, может быть, вы вспомните «смоленскую войну» и долгую оккупацию Смоленска поляками? Или Пилсудского забыли, который организовал нападение Польши уже на Советскую Россию в двадцатом году?.. Так вот, пан Миколайчик, я в третий раз задаю вам вопрос: почему, несмотря на все это, поляки для русских – братья-славяне, а для поляков русские, если верить вам…

Миколайчик быстро зажал уши и пробормотал:

– Снижаемся…

Действительно, давление воздуха в салоне резко изменилось. Берут посмотрел на альтиметр, прикрепленный к перегородке, отделявшей салон от пилотской кабины. Красная стрелка быстро ползла вниз. Полторы тысячи метров… тысяча двести… тысяча… восемьсот… Давление в ушах и впрямь резко возрастало.

– Продуйте себе… – крикнул Берут и показал на переносицу.

– Вы хотите сказать, мозги? – со злой иронией пробормотал Миколайчик.

– Да нет, что вы, шановный пан, носоглотку! Вот так! – И Берут, зажав двумя пальцами ноздри, резко выдохнул воздух.

От ушей отлегло.

– Спасибо, – сказал Миколайчик, повторив тот же прием. И после паузы произнес: – Вы, кажется, что-то меня спросили?

– Да. Я задал вам вопрос. Трижды. Но ответа не получил. Итак, пан Миколайчик, значит, всему были виной не царь, не колонизаторы, а русские? Просто русские? В том числе те, которые вместе с поляками пели «Варшавянку» в тюремных застенках? Те, которые свершили революцию в своей стране, объявили равноправие народов и предложили свободу Польше? Те, которые освободили ее от немецких оккупантов, а теперь отстаивают новые польские границы? И вы предупреждаете об опасности, которая якобы грозит мне, если поляки узнают, какую линию я отстаивал в Потсдаме?

– И все же недоброе прошлое… – с нарочитым сожалением произнес Миколайчик.

– Ну, теперь вы прямо-таки цитируете… – с усмешкой произнес Берут.

– Кого?

– Товарища Сталина. Когда в прошлом году делегация нашего Комитета подписала с Советским правительством документ о новых границах Польши и ее независимости, он сказал мне: мы, советские люди, и вы, поляки, за этим столом перечеркнули недоброе прошлое. Вы знаете, где это было?

– В Кремле, очевидно.

– Да. И в том самом зале, где был подписан один из ранних декретов Советской власти.

– О чем?

– Об аннулировании царских разделов Польши…


Самолет коснулся колесами посадочной полосы. Его резко тряхнуло.

– Берлин! – сказал вновь появившийся в салоне второй пилот.

Глава шестая.

ПЕРЕД ОЧЕРЕДНОЙ СХВАТКОЙ

Если Черчиллю казалось, что «потсдамский поезд» большую часть времени стоит на месте или маневрирует по запутанным объездным путям, часто давая задний ход, то это объяснялось по крайней мере двумя причинами: объективной невозможностью сломать историческую реальность, сложившуюся в результате советской военной победы, и неопределенностью своего собственного положения; до оглашения результатов английских парламентских выборов оставалось всего три дня.

Душевное состояние Трумэна было иным. Оно определялось сначала ожиданием результатов испытания атомной бомбы в Аламогордо, затем новым, еще более Нетерпеливым ожиданием подробностей этого испытания и наконец, ощущением своего могущества и превосходства над русскими, хотя отказаться от их помощи в войне с Японией Трумэн не решался.

Была и вторая сторона жизни Трумэна в Бабельсберге. Президента тоже преследовали неудачи. По второстепенным для Америки вопросам повестки дня участники Конференции не без споров, конечно, но все же относительно быстро приходили к согласию. А как только начиналось обсуждение вопросов кардинальных, таких, как польский, сразу все менялось: Черчилль начинал петушиться, попеременно обижаться то на Трумэна, то на Сталина, а Сталин превращался в каменную глыбу, которую, казалось, невозможно сдвинуть с места.

Упоение своим грядущим могуществом помогало Трумэну легче переносить неудачи за круглым столом в Цецилиенхофе, те самые, которые отравляли существование Черчилля, делали его несдержанным, лишали логики мышления. И все-таки оба западных руководителя имели основание для разочарований, поскольку, несмотря на некоторую разницу интересов и, следовательно, подходов к обсуждаемым вопросам, в главном они были едины.

Оба они, и Черчилль в первую очередь, хотели бы, чтобы «красные» добровольно ли или под нажимом убрались из Восточной Европы. Оба не желали расширения границ Польши, что, во-первых, ослабило бы еще сохранившуюся индустриальную мощь послевоенной Германии, а во-вторых, обеспечило бы Советскому Союзу существование на его границах сильного и дружеского государства.

Были и другие вопросы, лишь в общих чертах зафиксированные в постановлениях Ялтинской конференции, которые предстояло решить до конца здесь, в Бабельсберге, однако подойти к ним вплотную никак не удавалось.

Ни Трумэн, ни Черчилль не теряли надежд на перемены к лучшему. Американский президент был уверен, что, сообщив Сталину об атомной бомбе, он сделает советского лидера куда более покладистым. Черчилль же, в глубине души не сомневавшийся в победе на выборах, уповал на «второй тур» Конференции, полагая, что тогда, вернувшись из Лондона, он почувствует себя увереннее, и это поможет ему взять верх над Сталиным.

По сравнению со своими западными партнерами Сталин имел основания испытывать хотя еще далеко не полное, но все же удовлетворение ходом Конференции. Навязать странам Восточной Европы пути послевоенного развития, угодные Западу, Трумэн и Черчилль не смогли.

Вопрос о Кенигсберге был решен окончательно в пользу Советского Союза. Правительство «лондонских поляков» можно считать ликвидированным.

Сталин считал также, что Польша, а следовательно, и Советский Союз получили большой выигрыш, добившись согласия глав западных держав пригласить на Конференцию делегацию из Варшавы. Но это был пока что потенциальный выигрыш. Чтобы добиться полной его реализации – заставить Черчилля и Трумэна удовлетворить польские территориальные требования, – предстояло еще бороться. Исход этой борьбы во многом зависел от тактики, последовательности и настойчивости людей, представляющих сегодняшнюю Польшу.


Польская делегация прямо с аэродрома была доставлена в Бабельсберг, в дом, который занимал Сталин. Он встретил поляков внизу, почти у входной двери. Изменяя привычке здороваться лишь поклоном головы или даже без этого, сразу начинать разговор по существу, на этот раз Сталин поочередно пожал всем руки. Потом провел гостей в столовую и пригласил садиться, указывая на стулья вокруг небольшого овального стола. Но сам остался на ногах и, медленно обходя стол, сказал:

– Итак, по вопросу о границах Польши, особенно ее западной границы, к соглашению прийти пока не удается. Трумэн и главным образом Черчилль утверждают, что ваши требования чрезмерны и что, по выражению британского премьер-министра, польский гусь окажется не в силах переварить столь обильную пищу…

Сталин сделал паузу, как бы оценивая впечатление от произнесенных им слов, и продолжал:

– Позиция Советского Союза неизменна. Мы поддерживаем ваше требование о границах. Полагаю, и ваш меморандум, направленный главам трех государств, остается неизменным. Не так ли?

Сталин говорил подчеркнуто официально, даже сухо. Такой тон определяло, по-видимому, присутствие в делегации Миколайчика.

Собственно, и вопрос «Не так ли?» относился прежде всего именно к Миколайчику, хотя, задавая его, Сталин даже не взглянул на польского вице-премьера.

– Наша позиция тоже неизменна, – спокойно произнес Берут. – Польша никогда не откажется от Нысы-Лужицкой и всего устья Одры с Щецином и Свиноуйсцем.

Берут говорил по-русски, однако все географические пункты называл по-польски. Сталин с добродушной усмешкой отметил:

– Мы обеспечили присутствие здесь польского переводчика, но пока, мне кажется, в переводе нет необходимости. Те слова, которые товарищ Берут сказал сейчас по-польски, нам, русским, хорошо понятны. А вот американцы, и особенно англичане, такого понимания, очевидно, не проявят.

– Они что же, не знают или не хотят знать о тех огромных жертвах, потерях и обидах, которые накопились в душе каждого поляка? – бросил саркастическую реплику Гомулка. – Только в нынешнем веке Германия раздула два мировых военных пожара. Мы не хотим стать жертвой третьего.

– Вы правы, – откликнулся Сталин, продолжая свой путь вокруг стола. – Так полагают советские люди. Так полагает Сталин, – сказал он, переходя к своей излюбленной манере говорить о себе в третьем лице и употреблять местоимение «мы» вместо «я». – А вот они, – Сталин сделал неопределенное движение рукой, – полагают иначе. Вам предстоит убедить их в своей правоте. Гарантировать, что это удастся, не могу. Но заверить вас, что Советский Союз будет целиком на вашей стороне, хочу со всей определенностью. Со всей!

Сталин остановился и в упор посмотрел на Миколайчика, как бы заставляя его либо выложить свои «козырные» карты, если они у него имелись, либо же связать себя на будущее согласием со всей польской делегацией.

Но Миколайчик молчал, демонстративно глядя в потолок.

На какое-то время Сталин умолк в раздумье. Возможно, хотел прямо спросить, все ли члены польской делегации придерживаются и будут придерживаться точки зрения Берута. Однако не сделал этого, решив, вероятно, что будет правильнее молчаливо констатировать факт польского единогласия.

Остановился у своего пустующего кресла и, улыбнувшись, сказал:

– Что ж, я думаю, что всем нам надо отдохнуть перед завтрашними переговорами. На завтра программой предусмотрена ваша встреча с Иденом, Бирнсом и Молотовым. И хотя со стороны Советского Союза польским требованиям была и будет обеспечена полная поддержка, многое зависит от вас самих… Мне сообщили, что с размещением вашей делегации все в порядке. Машины вас ждут. Спокойной ночи. Завтра – трудный день. Советую хорошо выспаться… если кому удастся.

Последние слова он произнес тоже с улыбкой, на этот раз многозначительной.

Берут и Гомулка задержались в столовой, пока остальные члены делегации рассаживались по машинам.

– Как ведет себя Миколайчик? – негромко спросил Сталин. – Кстати, он не подумает, что мы здесь втроем плетем против него страшный заговор?

– Он наверняка уже уехал, – ответил Берут. – С самого начала потребовал для себя отдельную машину.

– Это его требование удовлетворить нетрудно, – не без иронии сказал Сталин. – А еще чего он желает?

– Миколайчик всегда остается Миколайчиком, – ответил Берут. – В самолете он прочел мне небольшую националистическую антирусскую проповедь.

– Не думаю, что в этом случае он выбрал достаточно благодарную аудиторию, – пошутил Сталин.

– Я тоже так не думаю, – спокойно согласился Берут. – А Миколайчик кое на что все же рассчитывает.

– На что же?

– На то, что мнения членов делегации, которые будут высказаны здесь, в Потсдаме, останутся в секрете от польского народа.

– Не вполне понимаю, – слегка вскинул бровь Сталин. – Вряд ли кому-либо в Польше неизвестно, что Миколайчик верой и правдой служит своим западным хозяевам. Это секрет Полишинеля.

– Быть, так сказать, «прозападником» – это одно, такие в нашей стране еще есть, – пояснил Берут, – а вот открыто возражать против возвращения Польше ее исконных земель, отторгнутых немцами, – это уже другое. Вряд ли после того можно рассчитывать на сочувствие поляков.

– Вы хотите сказать, что Миколайчик в данном случае не очень заинтересован афишировать свою поддержку Черчиллю? – Сталин произнес эти слова медленно и испытующе взглянув на главу польской делегации. – Может быть, и вам, товарищ Берут, из тактических соображений выгоднее, чтобы польский народ считал, что его делегация была единодушна при переговорах в Потсдаме?

– Нет, товарищ Сталин, – твердо возразил Берут, – нам выгоднее, если уж употреблять это слово, чтобы народ знал, кто в правительстве на деле за сильную и независимую Польшу, а кто против этого. Знал и учитывал бы на предстоящих выборах.

Сталин кивнул согласно:

– Вам виднее. А чем же Миколайчик аргументировал свое предложение о засекречивании переговоров?

– Об аргументах он не очень заботится, – убежденно сказал Берут. – Его оружие – шантаж и всяческий буржуазно-националистический хлам.

– Хлам – не очень удачное слово, товарищ Берут, – с упреком отметил Сталин. – Политик-марксист обязан считаться с реальностью. Наше совместное участие в войне ослабило в сознании миллионов поляков антирусские настроения. Но не у всех и не полностью. Нам, коммунистам, долго еще придется считаться с этим. И лучшей пропагандой в пользу нашего братского союза должны служить факты. Факты сегодняшних дней.

– Миколайчики никогда не будут считаться с фактами, если они им не выгодны, – заметил Гомулка.

– Вы так полагаете? – усомнился Сталин.

За Гомулку ответил Берут:

– Мы, товарищ Сталин, считаем, что Миколайчик почувствовал себя в западне. И хочет выскочить из нее. С нашей помощью.

– А точнее? – заинтересовался Сталин.

– Не поддержать каким-либо демагогическим способом англичан и американцев Миколайчик не сможет. Не посмеет. Да и не захочет. Но если наш народ узнает, что, когда решалась судьба исконных польских земель, он встал против чаяний всех или по крайней мере большинства поляков, его песенка будет спета. Потому он и ратует за секретность переговоров. Хочет и верность своим хозяевам соблюсти, и польский капитал приобрести. А это невозможно.

– И вы?.. – начал было Сталин.

– И мы, – закончил Берут, – вовсе не намерены выручать его из западни, в которую он сам загнал себя. Я отверг его домогательства, сказал, что стою за полную гласность предстоящих переговоров.

– Логично, – одобрил Сталин. – А не боитесь, что он скажет, будто все это подстроил Сталин?

– Товарища Сталина в самолете не было. Это – первое. А во-вторых, я никогда не скрывал, что всегда поддержу все то, что делает Советский Союз на благо будущей Польши. Так что бояться мне нечего.

– Ну и товарищ Сталин не из трусливых, – резюмировал Сталин.


Было одиннадцать часов дня, когда польская делегация появилась под сводами замка Цецилиенхоф. В 12 часов 30 минут ее проводили в тот самый зал, в котором в пять часов предстояло собраться на очередное заседание «Большой тройке».

А пока здесь сидели за круглым столом Бирнс, Иден и Молотов, а за их спинами – два переводчика с польского: на английский и на русский.

За небольшими столиками расположились американские, английские и советские эксперты и советники.

При входе в зал возникло некоторое замешательство. Берут посторонился, уступая дорогу Осубке-Моравскому, Гомулка, наоборот, слегка подтолкнул вперед Берута, офицеры безопасности трех стран, плохо зная в лицо делегатов, попытались навести порядок, и в результате впереди всех оказался Миколайчик. Он и вошел в зал первым, вроде бы растерянно разводя руками, показывая тем самым, что это случилось не по его вине.

Молотов чуть поморщился, сделал было движение навстречу Беруту и Осубке, но, поскольку Бирнс и Иден не поднялись со своих мест, он тоже остался в своем кресле.

Берут вежливо поклонился. Остальные члены делегации тоже наклонили головы.

– Садитесь! – сказал по-английски Бирнс, указывая на противоположную сторону круглого стола.

Бирнс, чьи мысли были прикованы к предстоящему вечернему заседанию Конференции, точнее к тому главному, что должно произойти в конце заседания, неприязненно рассматривал людей, рассаживающихся напротив него. Вместе с Иденом он заранее отрепетировал ход встречи, а сейчас старался разобраться, «кто есть кто», который здесь – Берут, который – Миколайчик. Американский переводчик шепотом помог ему в этом.

Главная цель Бирнса и Идена заключалась в том, чтобы эта встреча вообще не приобрела характера переговоров. Прибывшим сюда полякам предстояло убедиться, что поддержка, которую оказывает им Сталин, мало чего стоит. Молотов, конечно, будет эхом Сталина. Но он в меньшинстве.

Полякам должна быть предоставлена возможность высказаться. Разумеется, они, по крайней мере Берут и его единомышленники, повторят, то, что уже не раз за этим же столом говорил Сталин и что они сами написали в полученном «Большой тройкой» их «заявлении», «меморандуме», «записке» или… черт знает, как следует называть этот документ.

После того как требование Ялтинской конференции будет «выполнено», то есть поляки в лице Берута будут выслушаны, им надо ясно и недвусмысленно дать понять, что для дискуссий и споров с ними у министров иностранных дел трех великих держав нет времени. Затем будет задан вопрос, все ли члены польской делегации разделяют точку зрения Берута.

Вот тогда-то и состоится спектакль. Слово попросит Миколайчик и вступит с Берутом в полемику. Разумеется, возникнет шум, берутовские сторонники (в списке имен, лежавшем перед Бирнсом, они были отмечены «галочками») станут просить слова. Но тут следует проявить власть: объявить, что были выслушаны точки зрения как «за», так и «против», следовательно, принцип демократии соблюден. В конце концов из того, что этот Берут, получив приглашение на «двух-трех человек», притащил сюда чуть ли не всю свою «Раду», вовсе не следует, будто министры иностранных дел обязаны выслушивать каждого. Если и это поляков не успокоит, то им будет четко заявлено, что переговоры показали отсутствие единства взглядов у польской делегации со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Понятно, Молотов начнет возражать. Ну, и пусть. Поляки поймут, что решающий голос принадлежит здесь не ему. А значит, поймут и другое: лучше согласиться на границу по восточной Нейсе, чем стоять на своем и не получить ничего.

…По-прежнему сухим, подчеркнуто официальным тоном Бирнс сказал:

– Польской делегации предоставляется возможность изложить свою точку зрения по вопросу о западной границе Польши. Есть ли у вас какие-либо существенные добавления или пояснения к тому, что мы уже знаем из присланного вами документа?

В наступившей тишине раздался голос Берута:

– Польская делегация, которой поручено вести переговоры, состоит из…

По мере того как он называл фамилии и должностное положение делегатов, каждый из них либо слегка приподнимался, либо ограничивался легким наклоном головы.

Бирнса неприятно поразило, что обстановка в Цецилиенхофе и все с нею связанное, видимо, не произвели на этого Берута особого впечатления. Ни ставший уже историческим зал, ни тот факт, что перед ним находились министры великих, держав, не вызывали у него, казалось бы, естественной в таком случае робости.

Берут говорил негромко, без всякой аффектации, даже как-то обыденно. Бирнсу показалось бы более естественным, если бы этот человек, возглавлявший, по мнению Черчилля, всего лишь марионеточное правительство, держался напыщенно, горделиво, стремясь набить себе цену. В таком случае его легко можно было осадить, напомнить, где и перед кем он находится.

Но ничего подобного не происходило.

Глава польской делегации в явно не новом, далеком от моды пиджаке, однако в безукоризненно белой сорочке и аккуратно повязанном темном галстуке говорил так же, как и выглядел, – корректно, но без тени подобострастия.

Он сказал, что польское правительство свидетельствует свое уважение к Потсдамской конференции и не сомневается, что ей предстоит принять решения исторической важности. Затем так же спокойно заявил, что утверждение новых польских границ на востоке явится актом исторической справедливости, позволяющей преодолеть раскол украинского, белорусского и литовского народов, территории же на западе, на которые претендует его страна, являются издавна славянскими, польскими, хотя и были превращены немцами в край польских могил…

Это было единственное образное выражение, которое употребил в своей по-деловому скупой речи Берут, но оно, видимо, дало толчок для вмешательства Жимовского. Он перехватил слово столь поспешно, что Бирнс Даже не успел его остановить.

В отличие от Берута польский министр иностранных дел говорил темпераментно. Он напомнил, что предлагаемые западные границы являются, по существу, границей земель, которые были колыбелью польского народа. К тому же это будет самая короткая граница, которую можно провести между Польшей и Германией.

И что если «Большая тройка» действительно заинтересована в том, чтобы Германия никогда больше не угрожала миру в Европе, а постоянная германская угроза Польше с Запада была ликвидирована, то альтернативы не существует.

Бирнс слушал Жимовского с плохо скрываемым раздражением. Сам не замечая того, что вопреки своему первоначальному намерению втягивается в дискуссию, он сделал попытку перевести разговор из сферы эмоциональной в сферу экономико-статистическую. Стал доказывать, что Польша требует такого расширения своей территории, которое нельзя обосновать ни численностью ее населения, ни какими-либо другими вескими аргументами.

Но уже минутой позже он понял, что глава польской делегации, видимо, только и ждал перевода разговора на почву конкретных фактов.

Как учитель гимназии, разъясняющий ученикам элементарную истину, Берут привел цифры, характеризующие плотность польского населения на один квадратный километр. Получалось, что в новых границах Польши будут восстановлены лишь довоенные пропорции.

Бирнс с раздражением думал о том, что разговор явно уходит в сторону от сценария. Момент, подходящий для того, чтобы прекратить встречу через несколько минут после ее начала, был явно упущен. Дав полякам возможность аргументировать свои требования цифрами и фактами, их нельзя заставить замолчать – против этого запротестует Молотов.

Оставалась вся надежда на Миколайчика. Но тот почему-то отмалчивался. Молчал и Иден.

Окончательно разозленный Бирнс заявил, что польская делегация может представить свои дополнительные аргументы в письменном виде. Но Берут, пропуская это мимо ушей, попросил предоставить слово эксперту польской делегации по экономическим вопросам Грабскому.

Бирнс еще резче ответил, что в этом нет необходимости. Но тут в спор вступил Молотов…

Советский комиссар говорил кратко и жестко. Он заявил о полной поддержке Советским Союзом предложения польского правительства, подчеркнул значение новых границ Польши для обеспечения безопасности и в Европе и во всем мире. Не без ехидства заметил, что обсуждение обнаружило отсутствие у представителей США и Англии сколько-нибудь серьезных контраргументов.

Позволить себе разговаривать с Молотовым так же, как с поляками, Бирнс не мог. Он снова обратил свой сурово выжидающий взгляд на Миколайчика. И тогда на выручку пришел Иден.

Как всегда корректно и мягко по форме, Иден сказал, что недостаток времени у министров иностранных дел трех великих держав не должен истолковываться членами польской делегации как нежелание выслушать мнение любого из ее членов, в особенности руководителей польского правительства. Последние слова он произнес, обращаясь к Миколайчику, который сидел надувшись, и это можно было истолковать как обиду на то, что Берут до сих пор не позаботился, чтобы дали слово вице-премьеру.

Бирнс благодарно посмотрел на Идена и вежливо, даже просительно произнес:

– Вы, кажется, хотели что-то нам сказать, мистер Миколайчик?..

И тут произошло совсем неожиданное. Щеки Миколайчика надулись и покраснели еще больше, он откашлялся и, не глядя ни на кого из присутствующих, громко, будто обращался к огромной аудитории, сказал:

– Я поддерживаю предложение о польских границах, сформулированное в известном документе, посланном главам трех держав. Польша заслужила это.

И умолк, откинувшись на спинку стула.

Бирнс и Иден недоуменно переглянулись. Оба почувствовали себя так, будто получили удар в спину.

Бирнсу хотелось попросту послать к черту всю эту делегацию, включая и Миколайчика, сказать ей, что, представляя нищую, разоренную страну, следовало бы держаться скромнее. Но этого нельзя было делать. Подобная выходка с его стороны означала бы явный скандал. Кроме того, Бирнс помнил о заинтересованности Трумэна в благосклонном отношении к нему миллионов американцев польского происхождения, которым предстоит сыграть определенную роль на следующих президентских выборах. Бирнс взял себя в руки, натянуто улыбнулся и, обращаясь к Молотову, заговорил о «дружеских чувствах», которые Соединенные Штаты питают к Польше. А выступивший следом за ним Иден с пафосом воскликнул, что Британия вступила в минувшую войну именно для того, чтобы защитить Польшу.

Но на Молотова речи его коллег, видимо, не произвели никакого впечатления. Он саркастически заметил, что суть дела заключается не в словах, а в конкретных действиях и что если Соединенные Штаты и Англия действительно являются такими друзьями Польши, то почему бы им не доказать это практически, признав польские требования справедливыми.

Бирнс посмотрел на Идена. Тот едва заметно пожал плечами.

– Что ж, мнение польской делегации мы выслушали. На этом будем считать встречу оконченной, – уже ни на кого не глядя, произнес государственный секретарь с плохо скрытым разочарованием.

Глава седьмая.

«КОЗЫРНАЯ КАРТА» ТРУМЭНА

И вот он наступил наконец, многообещающий вторник, двадцать четвертого июля 1945 года.

Для миллионов людей на земле этот день ничем не отличался от предшествовавшего. Американцы без тревоги раскрывали утренние газеты. Газетные страницы дышали пока что самодовольным благополучием. Призрак безработицы, леденивший душу «среднего американца» с конца двадцатых – начала тридцатых годов, исчез где-то за далеким горизонтом. Мировая война оживила промышленно-финансовую машину Соединенных Штатов. Америка снабжала оружием Англию «по божеским», но все же выгодным для себя ценам. Производила оружие для СССР в этом случае на иных условиях. На условиях «ленд-лиза». Двойное значение имели эти два английских слова – чисто лингвистическое и политическое. В первом значении – «давать взаймы», «сдавать в аренду». Во втором – намерение накинуть на шею советского народа заимодавческую петлю, двинуть в поход против СССР царь-голод, если эта страна не покорится в будущем Америке, не перестанет быть препятствием для США на пути к мировому господству.

Правда, едва закончилась война в Европе, на страницах американских газет стали изредка появляться тревожные экономические прогнозы. Но «средний американец» не очень-то верил им. Рынки сбыта американских товаров казались ему безбрежными. Разоренные войной, нуждающиеся буквально во всем страны Европы, Азии, Ближнего Востока были способны поглотить все, что в состоянии произвести Америка. Дядя Сэм удовлетворенно поглаживал свое значительно округлившееся брюшко.

Все более оптимистичными становились сводки с дальневосточного театра военных действий. Печатая их как бы лишь по обязанности, американские газеты старались обратить взор своих читателей не столько на Японию, сколько на Европу, не забывая при этом настраивать американцев против «русских». Русские-де проявляют упорство и несговорчивость в Потсдаме, хотят прибрать к рукам всю Восточную Европу, разорить Германию, превратить ее из торгового партнера США в нищую страну, которую Америке волей-неволей придется кормить, ничего не получая взамен.

Критиковали и Трумэна: почему американский президент, вместо того чтобы сидеть у себя в Белом доме и думать, как составить выгодный для США бюджет, вот уже третью неделю торчит в какой-то германской дыре, слушает болтуна Черчилля и спорит с усатым упрямцем о судьбе румын, венгров, болгар, югославов, которых американцы и в глаза-то никогда не видели? А тем временем с Дальнего Востока все еще плывут к американскому материку корабли, груженные цинковыми гробами с изуродованными телами парней из Нью-Йорка, Вашингтона, из штатов Техас, Вирджиния, Огайо… Плачут матери и жены погибших, проклинают «япошек» осиротевшие дети…

Зато в американской зоне оккупации Германии шло веселье. Там правил свой пир доллар. При виде зеленой бумажки многие немцы выворачивали все свои потроха, распахивали постели доступные женщины. Гремели джазы, раздавались из переносных радиоприемников сладкие голоса Синатры и Бинга Кросби. В кинотеатре «Мармор-Хаус» двери ломились от желающих посмотреть американский боевик «Я женился на ведьме», а заодно и кинохронику о том, как «джи-ай» – американские солдаты воюют на Окинаве под музыку Кола Портера.

За пределами же «Мармор-Хауса» те же янки – «джи-ай» – мчались на своих «виллисах», не выбирая дороги. Доллар как бы произвел их в генералы. Они не знали, Да и плевать им было на то, что настоящие генералы в военной форме и генералы от бизнеса где-то в тиши сохранившихся от бомбежек немецких особняков ведут переговоры с упитанными индустриальными «фюрерами», избежавшими фронта, голода, холода, запасшимися бог весть кем выданными свидетельствами об их непричастности к нацизму: спорят, торгуются об условиях восстановления и уже договорились – пока еще тайно – о том, что крупные концерны Рура не будут демонтированы.

Повылезали из нор, куда их загнала война, проститутки, сводники, менялы. Бизнес большой и бизнес малый воспрянули духом.

Но по крайней мере один американец во вторник, двадцать четвертого июля, думал не об элементарном бизнесе, не о женщинах, а совсем о другом. Его ставку на этом сатанинском пире трудно было исчислить только в долларах.

Этого американца звали Гарри Трумэн. В тот день, после окончания очередного заседания в Цецилиенхофе, ему предстояло сообщить Сталину о том, что Америка стала обладательницей атомной бомбы.

По своей деловой насыщенности этот день ничем не отличался от предыдущих.

Начальник генштаба Красной Армии Антонов и нарком Военно-Морского Флота СССР Кузнецов совещались с Леги и Маршаллом, планируя совместные действия советских и американских войск против Японии. Заседали подкомиссии, созданные министрами иностранных дел. С одиннадцати в зале Цецилиенхофа сами министры обсуждали повестку дня пленарного заседания Конференции, принимали польскую делегацию.

Трумэну, конечно, докладывали обо всем этом. Но для него гораздо важнее была информация, которую он получил в одиннадцатом часу дня от прибывшего в «маленький Белый дом» военного министра Стимсона.

Стимсон доложил президенту, что в любой день после 3 августа атомная бомба может быть сброшена в любом указанном месте.

Трумэн распорядился всемерно форсировать изготовление второй бомбы и в который уже раз осведомился, нет ли ответа от Чан Кайши. Несколько дней назад по дипломатическим каналам из Вашингтона в Китай был отправлен проект декларации, требующей от Японии немедленно сложить оружие. Президенту хотелось, чтобы под этой декларацией была бы подпись и китайского правительства.

Это имело чисто формальное значение. Трумэн был убежден, что японцы ответят отказом и, таким образом, в глазах мирового общественного мнения американский атомный удар будет воспринят как вынужденный. Об атомной бомбе в декларации конечно же не упоминалось.

После беседы со Стимсоном Трумэн вызвал к себе начальников штабов трех видов американских вооруженных сил – сухопутных войск, авиации, флота – и поручил им в самое ближайшее время представить список японских городов, два из которых должны стать мишенями для атомной бомбардировки.

Перед самым началом пленарного заседания Бирнс сообщил президенту о бесплодных переговорах с поляками.

– Вы уверены, что нет человека, который мог бы заставить их уступить? – небрежно спросил Трумэн государственного секретаря.

– Ни мне, ни Идену это пока не удалось. Миколайчик неожиданно примкнул к Беруту. Не на Молотова же вы рассчитываете? – с досадой спросил Бирнс.

– Нет. Я не рассчитываю на Молотова, – ответил Трумэн. – Я имею в виду другого человека.

– Но кого же, сэр?

– Сталина, – с самодовольной усмешкой объявил Трумэн.

– Вы, конечно, шутите?..

Но Трумэн не шутил. Он в самом деле был уверен, что, после того как Сталин узнает о новом американском оружии, вся ситуация в корне изменится. Сам же Сталин и потребует от поляков пойти на уступки.

По-иному реагировал на аналогичный доклад Идена о переговорах с поляками британский премьер. Черчилль пришел в ярость.

Он был готов к тому, что Берут и его соратники поначалу будут сопротивляться. На такой случай Черчилль уже принял решение лично встретиться с этими «сталинскими ставленниками» и продиктовать им альтернативу: или соглашайтесь на границу по восточной Нейсе, оставляя Германии Штеттин и весь примыкающий к нему промышленный район, или вопрос о западной границе Польши вообще снимается с обсуждения и польская Делегация может убираться восвояси. Взбесил Черчилля не столько сам факт упорства поляков, сколько явная измена Миколайчика. Почти шесть лет он возился с этим наглым, самоуверенным человечком, мирился с тем, что зарвавшийся карьерист уже не раз вмешивался не в свои дела, отравляя каждой своей поездкой в Москву и без того не блестящие отношения между Британией и Советским Союзом. Мирился потому, что в главном цели этих двух господ совпадали. Как и Черчилль, Миколайчик ненавидел русских. Как и Черчилль, он был заинтересован в возрождении антисоветской Польши. Как и Черчилль, он до сих пор стоял на том, что если уж так необходимо расширять польскую территорию, то делать это надо за счет Советского Союза – отобрать у него Западную Украину и Западную Белоруссию.

Одного только этого для Черчилля было достаточно, чтобы он так настойчиво добивался назначения гонористого шляхтича на пост вице-премьера нового временного польского правительства. В перспективе Черчилль видел в нем будущего премьера Польши, положившись на заверения Миколайчика, что тот не только восстановит в Польше партию, которую возглавлял до войны, но сумеет сделать ее оплотом борьбы против Берута, Гомулки, Осубки-Моравского, против Польской рабочей партии и всех примыкающих к ней демократических группировок. И вот теперь этот наглый, самоуверенный плебей совершает такое предательство, наносит удар в спину своему подлинному хозяину!..

В припадке ярости Черчилль не пощадил и Идена, который оказался в положении «гонца, принесшего плохие вести». В древности таким рубили голову. Черчилль кричал своему министру, что политику не делают в лайковых перчатках. Увидев неспособность Бирнса крепко держать руль переговоров в своих руках, он, Иден, должен был перехватить руководство и твердо заявить полякам, что Британия никогда не пойдет на удовлетворение их требований. Больше того, надо было публично разоблачить Миколайчика, объявив во всеуслышание, что этот интриган все последние годы буквально умолял британское правительство всячески противодействовать советским усилиям превратить Польшу в доброго соседа и верного союзника СССР.

Требовать, чтобы Иден поступил именно так, было нелепо, и вряд ли сам Черчилль предлагал это всерьез. Он мог тасовать своих «лондонских поляков», как колоду карт, но не мог не понимать, что нынешнее польское правительство, обладающее реальной властью в стране, никогда не допустит в свой состав такого из них, который стал бы лакействовать перед Черчиллем больше, чем Миколайчик. Публичное разоблачение Миколайчика британским, министром иностранных дел лишь усилило бы позиции Берута.

Но в такие, как сейчас, минуты Черчилля покидало благоразумие…

В конце концов Иден не выдержал. Стараясь сохранить самообладание, сказал:

– Я полностью разделяю ваше возмущение, сэр. Но ваши упреки несправедливы. Публичное разоблачение Миколайчика пошло бы только во вред нам. В конечном итоге скандал стал бы достоянием и прессы и нашего парламента. Общественное мнение, возможно, и, согласилось бы с вашей нынешней оценкой моральных качеств Миколайчика, но одновременно и осудило бы нас за то, что мы столько лет делали ставку на темную лошадку. Это во-первых. А во-вторых, переговоры с поляками еще нельзя считать законченными, и в дальнейшем многое зависит от нас. Мы можем сказать этому Беруту, что рассматриваем сегодняшнюю встречу лишь как предварительный этап.

Иден говорил спокойно, методично, нанизывая одну фразу на другую. И это еще больше бесило Черчилля. Он снова взорвался:

– Черт побери, Антони! Вы, кажется, забыли, что послезавтра нам надо ехать в Лондон.

– Но мы же вернемся, сэр. Надеюсь, вы в этом не сомневаетесь?

– А поляки?.. Что же они – будут сидеть здесь, в Бабельсберге, и ждать нашего возвращения?

– А что им останется делать? – пожал плечами Иден. – Мы можем заявить им, что план переговоров с самого начала предусматривал встречу их с вами, а может быть, и с Трумэном! Если уж Сталин согласен ждать нашего возвращения, то полякам это сам бог велел.

– Я не желаю их видеть! – пробурчал Черчилль. – Ни теперь, ни после! И уж меньше всего намерен предоставлять им свободное время, чтобы без нас плести свои интриги.

– Но здесь остаются и Трумэн и Бирнс. Вряд ли они позволят…

– Трумэн занят сейчас совсем другим! Он…

Черчилль умолк, прервав себя на полуфразе. Все утро он думал только об одном: сегодня должен произойти несомненный перелом во всем ходе Конференции. Проклятые поляки отвлекли его от этой мысли. Но теперь он вспомнил о главном событии сегодняшнего дня. Дня? Нет, всей Конференции, всех послевоенных международных отношений, всей последующей истории, наконец! Это событие наверняка заставит Сталина пересмотреть не только свою тактику здесь, на Конференции, но и те далеко идущие стратегические цели, которые он до сих пор ставил перед собой. И уж конечно ему придется пойти на решающие уступки в отношении польско-германской границы. Не самоубийца же он, чтобы в новых условиях пытаться разговаривать с Западом, так сказать, на равных, идти на риск ссоры с Америкой, а следовательно, и с Британией?..

Черчилль постепенно успокаивался. То, что произошло сегодня на заседании министров иностранных дел, показалось ему не заслуживающим серьезного внимания. Когда должна обрушиться, гигантская снежная лавина, смешно думать, будто ее кто-то в силах остановить.


В пять часов вечера двадцать четвертого июля Трумэн открыл очередное, восьмое пленарное заседание «Большой трояки».

Очередное? Нет! Его можно было обозначить любым из таких высоких слов, как «историческое», «знаменательное», «эпохальное». Только не будничным: «очередное»… По крайней мере так полагали Трумэн и Черчилль, Бирнс и Иден.

Заседание началось сообщением Бирнса. Оно носило, так сказать, рутинный характер. Бирнс доложил, что подкомиссия, которой было поручено подготовить экономические вопросы и, в частности, предложения по репарациям с Германии, пока что не пришла к определенным решениям и просит отсрочки. Молотов от имени советской делегации высказал пожелание, чтобы заодно был подготовлен вопрос и о репарациях с Италии и Австрии. Возражений не последовало, и Трумэн скороговоркой предложил, чтобы все, что так или иначе связано с экономическим будущим Германии, включая репарации, было бы перенесено на завтрашнее пленарное заседание.

Столь же быстро, без обсуждения, был отложен и ряд других вопросов. Потом Бирнс доложил о возникшем на совещании министров разногласии относительно допущения в Организацию Объединенных Наций стран – бывших немецких сателлитов. По мнению советского представителя, американо-английские предложения на этот счет ставят Италию в привилегированное положение по сравнению с другими. Бирнс добавил, что американская делегация готова пойти на уступку советской, включив в документ обязательство Италии стать в будущем проводником политики мира.

Сталин при этом чуть приподнял руку и произнес иронически: «О-о!»

Что касается Трумэна, то он готов был «перенести на завтра» и этот вопрос и все остальные. Ему не терпелось поскорее свернуть сегодняшнее заседание.

Это явное нетерпение вызвало недоумение у Сталина. Он посмотрел на президента, явно осуждая его торопливость, и, выпрямившись, объявил:

– Советская делегация не может и не будет принимать участия в обсуждении вопроса: кого допустить в Объединенные Нации, а кого нет. Ни сегодня, ни завтра.

– Почему? – растерянно спросил Трумэн.

– Потому, – хмуро ответил Сталин, – что сам документ, над которым работает сейчас подкомиссия, в корне нэ приемлем. Молотов доложил советской делегации о его содержании. Оно нас нэ устраивает.

Как всегда, когда Сталин говорил с раздражением, грузинский акцент начинал звучать в его речи более явственно, и для тех, кто знал русский язык, произносимые им слова, в особенности энергичное «нэ», приобретали как бы особый, специфический «сталинский», категорический смысл.

– Но почему же? – как-то жалобно повторил свой вопрос Трумэн.

– Потому, что этот документ нэ содэржит упоминания о допущении в Организацию Объединенных Наций Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии, – сказал Сталин, поочередно загибая пальцы на правой Руке.

Загнув, таким образом, четыре пальца, он заодно проделал то же самое и с пятым. Получился кулак или нечто вроде фиги, которую Сталин теперь протянул по направлению к Трумэну. Едва ли он хотел столь примитивным и грубым способом возражать президенту, скорее всего это получилось непроизвольно. Но Трумэн нервно передернул плечами и взглянул на Черчилля, словно прося у него защиты.

– Мы уже не раз говорили, – вмешался Бирнс, – что пока в тех странах нет признанных, ответственных правительств…

– Нэ понимаю! – оборвал его Сталин. – «Признанных»? Но это зависит от нас, чтобы они стали признанными. А что означает «ответственных»? Перед кем? Перед своими народами? Или господин Бирнс имеет в виду нечто другое?

– Я уверен, – недовольно сказал Трумэн, – что если мы втянемся в бесплодные дискуссии, то никогда не закончим ни сегодняшнее заседание, ни вообще всю нашу Конференцию. Никто не собирается ущемлять права малых наций.

– Никто? – многозначительно переспросил Сталин и посмотрел на Бирнса.

Бирнс почувствовал, как от этого взгляда кровь прилила к его лицу. Он не выдержал – опустил голову и стал механически перебирать бумаги, лежавшие перед ним. У Бирнса были причины для смущения…

Тогда решил вмешаться Черчилль. До сих пор он молчал, поскольку докладчиком был Бирнс, то есть американская сторона. В таких случаях его филиппики всегда вызывали раздражение у Трумэна. А кроме того, он знал, почему президент хочет как можно скорее закончить заседание, и ждал этого с таким же нетерпением, как и сам Трумэн.

– Я не понимаю причин подозрительности генералиссимуса, – вынимая изо рта сигару, с упреком произнес Черчилль. – Ему все время кажется, что мы поставили себе целью ущемить права малых народов.

– Только мне одному так ка-жэ-тся? – саркастически переспросил Сталин.

– Я не знаю… – начал было Черчилль, но его неожиданно прервал Бирнс:

– Генералиссимус имеет, конечно, право на любые сомнения. И высказывать их – тоже его право. Я так понимаю, мистер президент.

Трумэн согласно кивнул головой.

«А я не понимаю, что здесь происходит!» – хотелось воскликнуть Черчиллю. Его бесила такая, пусть чисто словесная, уступчивость главе советской делегации. И он действительно не понимал, почему элементарно-риторическое по содержанию слово Сталина «никто» оказало и на Бирнса и на Трумэна столь угнетающее воздействие.


Черчилль не знал того, что произошло сегодня утром. А произошло вот что.

Перед встречей с польской делегацией Бирнс, Иден и Молотов завтракали втроем. Иден покинул стол раньше остальных. Но когда собрался встать и Молотов, Бирнс неожиданно предложил советскому наркому задержаться на несколько минут.

– Я хотел бы сказать вам кое-что конфиденциально, – объявил он, когда в комнате, кроме Молотова, остался лишь переводчик Голунский.

Молотов даже не наклонил головы в знак согласия выслушать своего американского коллегу. Тем не менее он убрал салфетку с колен и, положив ее на стол, выжидающе посмотрел на Бирнса из-за овальных стекол своего пенсне.

– Мистер Молотов, – начал Бирнс, слегка наклоняясь к наркому и понижая голос, – вы знаете, что мы, американцы, деловые люди и привыкли говорить напрямик. Не думаю, что вы предадите наш разговор огласке, – это привело бы к ненужным недоразумениям и лишь затянуло бы Конференцию, в скорейшем окончании которой мистер Сталин конечно же заинтересован не меньше президента…

Он снова посмотрел в глаза Молотову. Но не обнаружил в них ни удивления, ни интереса. И, хотя это несколько обескуражило Бирнса, он продолжал все тем же вкрадчивым голосом, в той же доверительной манере:

– Я понимаю: при определении будущего таких стран, как Польша и Германия, споры неизбежны. Но мы могли бы значительно сократить их, договорившись о совместной линии по отношению к Венгрии, Румынии, ну и прочим там болтариям. Будем смотреть на вещи без предвзятостей: после войны в мире остались две реальные могучие силы – Соединенные Штаты и Россия…

Бирнс снова сделал паузу, быстрым движением сдвинул две пустые чашки из-под выпитого кофе, свою и Молотова, и, указав на них пальцем, сказал:

– Так вот, я предлагаю своего рода джентльменский союз: судьбу малых наций Европы будем решать мы вдвоем – Америка и Россия.

Молотов повернул голову в сторону переводчика, без слов спрашивая его, точно ли он переводит Бирнса. Тот повторил конец последней фразы.

– Мы вдвоем – Америка и Россия.

– Вы помните, – оживился Бирнс, – что первая мировая война своим поводом имела инцидент в Сараево, Вторая связана с Польшей. Словом, история свидетельствует, что при своем мизерном объективном значении балканские и восточноевропейские страны своей глупой, претенциозной политикой всегда втягивают в раздоры великие державы. Сейчас таких держав осталось только две – США и Россия. Следовательно, сам бог велит решать судьбы именно нам. Спрашивается: на кой же черт нам поощрять неоправданные и опасные претензии стран-карликов? И в частности: какой смысл приглашать их на Мирную конференцию, она вообще когда-либо состоится? Не проще ли продиктовать им наши решения?

Скрытый смысл, подлинная цель предложения Бирнса заключалась в том, чтобы сначала отсечь Советский Союз от Восточной Европы, создать у него иллюзию равноправного партнера Америки. А уж с этой иллюзией предстояло покончить атомной бомбе. И тогда судьбы Европы полностью оказались бы в руках Соединенных Штатов.

Это была типично американская игра, типичный бизнес, в котором сделка с одним из компаньонов за счет третьего или нескольких других, стремление к достижению выгоды любой ценой являются вполне обычным, «нормальным» делом.

Того, что Молотов или Сталин возьмут и «выложат» Черчиллю американское предложение, Бирнс и Трумэн не опасались. У Трумэна, несомненно осведомленного заранее о предстоящем разговоре Бирнса с Молотовым, на такой маловероятный случай оставалась возможность свалить все на своего госсекретаря и дезавуировать его «самовольную» инициативу. Но главное, что успокаивало и Трумэна и Бирнса, заключалось в том, что оба они, воспитанные в мире бизнеса, не допускали мысли, будто Сталин решится из соображений отвлеченной морали променять даже зыбкую возможность соглашения с могущественной державой на не сулящую ему никаких выгод лояльность по отношению к заносчивому, задиристому третьему компаньону.

Итак, высказав Молотову все, что было задумано, Бирнс напряженным взглядом впился в лицо советского наркома в ожидании ответа. И он его получил в совершенно неожиданной форме. Молотов просто посмотрел на часы и сказал:

– Я д-думаю, что теперь нам пора идти. До встречи с польской делегацией осталось совсем немного времени.

Бирнс мог ожидать от Молотова чего угодно: уклончивости, требования гарантий, отказа, наконец! Но что тот сделает вид, будто не слышал предложения, за которое по логике элементарного бизнеса должен был бы ухватиться обеими руками, этого Бирнс не мог предполагать. Даже в отношении Молотова! Чья несговорчивость стала притчей во языцех. Кого в западных политических кругах давно наградили прозвищем Мистер-нет.

Поразмыслив, Бирнс, однако, решил: «А что, собственно, мог этот человек ответить, не получив соответствующих инструкций от Сталина?» Бирнс попытался мысленно поставить себя на место Молотова и пришел к выводу, что и он сам в подобном случае воздержался бы от какого-либо ответа до доклада президенту.

Одно не вызывало сомнений – то, что или сам Сталин, или тот же Молотов найдут способ в ближайшее же время в той или иной форме высказать свое отношение к американскому предложению…


…И вот теперь, за столом Конференции, когда Трумэн сказал, что «никто не собирается ущемлять права малых наций», а Сталин саркастически переспросил: «Никто?!» – и в упор посмотрел на Бирнса, тот понял, это и есть ответ на предложенный альянс. Ответ категорически отрицательный. Более того, презрительно-уничижительный. Сталин смотрел на Бирнса так, точно взглядом своим хотел пригвоздить его к позорному столбу.

– Я еще не кончил своего доклада, – сказал Бирнс, медленно выходя из шока и делая вид, что ничего особенного не произошло. – В частности, я обязан доложить о результатах переговоров с польской делегацией…

Он довольно точно изложил требования поляков, понимая, что иначе поступить и не может: при малейшем искажении истины его сразу бы уличил в этом присутствовавший на переговорах с поляками Молотов.

По мере того как Бирнс перечислял требования польского правительства, Трумэн внимательно смотрел на Сталина. Тот слушал сосредоточенно и время от времени сочувственно кивал головой.

«Интересно, как будет выглядеть лицо этого человека через минуту после окончания заседания? – старался угадать Трумэн. – Что отразится на нем? Недоумение? Испуг? Последуют ли вопросы и какие?.. Он, очевидно, многое пережил за долгие годы своей жизни, даже если не считать эту войну. Но наверняка не предчувствует, что главные переживания еще впереди. Добиться абсолютной власти в своей стране, выиграть такую войну, несмотря на многие, вполне обоснованные, пессимистические предсказания, и вдруг обнаружить, что над головой нависло оружие, по сравнению с которым легендарный дамоклов меч не страшнее безобидной булавки!..»

Увлеченный этими мыслями, президент не сразу заметил, что Бирнс уже закончил свой доклад. В зале наступила тишина. Спохватившись, Трумэн сказал:

– Информацию мистера Бирнса, полагаю, следует пока что просто принять к сведению. Но я сторонник, порядка. В сегодняшней повестке дня значится вопрос о допущении в Организацию Объединенных Наций Италии и других сателлитов. Не понимаю, почему нам надо уходить от этого. Тем более что мы фактически уже начали обсуждать восточноевропейские дела.

Он произнес эти слова, обращаясь главным образом к Сталину. Черчилль недовольно передернул плечами, но Бирнс согласно закивал головой. Он понимал, что со стороны Трумэна это была месть. Президент как бы говорил Сталину: «Вы не хотели решить все эти европейские проблемы целиком и на той основе, которая была вам предложена сегодня утром. Хорошо! Тогда мы решим их гласно. И начнем с того, что закроем перед странами, которые вы патронируете, двери в Объединенные Нации. Вам был предложен выгоднейший бизнес, судя по всему, вы от него отказались. Посмотрим, кто от этого выиграл, а кто проиграл».

– Сначала я предлагаю, – громко объявил Трумэн, – обсудить вопрос об Италии. Кто желает высказаться?

– Как дисциплинированный член нашей Конференции, – добродушно, даже игриво откликнулся Сталин, – я готов следовать за нашим председателем. Если ему угодно вести нас вперед, я постараюсь не отстать. Но могу и вернуться назад. На прошлых заседаниях советская делегация уже высказала свое твердое мнение. Готов его повторить: мы не против того, чтобы облегчить положение бывших сателлитов гитлеровской Германии. Но мы решительно против того, чтобы это распространялось только на Италию.

– Но сейчас речь идет об Италии! – нетерпеливо воскликнул Трумэн.

– А почему, собственно? – развел руками Сталин. – Кто заставляет нас выделять Италию из числа тех стран, которые уже неоднократно упоминались здесь?.. Кто нанес союзникам больше вреда: Италия или Румыния, Болгария, Венгрия и Финляндия?

– В Италии сейчас более демократическое правительство, чем в этих странах! – возразил Трумэн.

– Разве? – усомнился Сталин. – На каких весах здесь взвешивается демократия? Какими критериями измеряется? Эмоциональными? Тогда мы в этой игре не участвуем. В основе любых оценок должны лежать факты. Нам не раз напоминали, что в странах Восточной Европы не было демократических выборов. А разве они были в Италии? В чем же преимущество ее, с позволения сказать, демократии?.. Уже говорилось, что нынешнее правительство Италии никого и ничего не представляет. Говорилось не советской делегацией! Тогда откуда же у наших западных союзников появилось такое благоволение именно к Италии? Потому что там находятся сейчас американские войска, а в других некогда сотрудничавших с Гитлером странах их нет? И тем не менее и американская и английская делегации горят желанием выделить Италию. Начали с того, что восстановили с ней дипломатические отношения. Теперь предлагается принять ее в Объединенные Нации. Что ж, мы не против. Но почему, спрашивается, Соединенные Штаты и Англия не восстанавливают дипломатических отношений с Болгарией, Венгрией, Румынией? Почему не предлагается допустить эти страны в Объединенные Нации? В чем преимущества Италии? В том, что она нанесла союзникам наибольший вред? Мне такая, с позволения сказать, логика недоступна.

«Неужели мы попались в собственную ловушку? – с досадой подумал Бирнс. – Ведь всего несколько дней назад я сам подал Сталину этот вариант».

– Однако, – продолжал Сталин, – я вижу, что делегации Соединенных Штатов и Англии испытывают необъяснимые симпатии именно к Италии. Что ж, мы готовы с этим считаться. Давайте условимся так: поскольку первый шаг в отношении Италии уже сделан – с ней восстановлены дипломатические отношения, – дело теперь за тем, чтобы сделать такой же шаг и навстречу тем другим четырем странам – установить и с ними дипломатические отношения. Потом предпримем новые шаги– согласимся допустить Италию в ООН, а за нею допустим туда и тех, остальных. Таким образом, и приоритет в отношении Италии будет соблюден и другие страны от этого не пострадают. Надеюсь, это устраивает всех?

И Сталин обвел вопросительным взглядом участников заседания.

Когда этот взгляд встретился со взглядом Черчилля, тот произнес сквозь зубы:

– Мы в общих чертах соглашаемся с точкой зрения Соединенных Штатов.

Трумэн одобрительно закивал головой. Как ни хотелось ему поскорее закончить это заседание, он понимал, что оставлять последнее слово за Сталиным нельзя. Президент США пустился в разъяснения:

– В чем истинная причина не одинакового с нашей стороны подхода к Италии и, скажем, к Болгарии или Венгрии? Да в том, что если положение внутри Италии всем хорошо известно, то в тех, других, странах для нас оно покрыто мраком неизвестности. В Италии всем нашим правительствам – я имею в виду и Советское правительство тоже – предоставлена полная возможность получать любую информацию, а в Румынии, Болгарии и Венгрии такой возможностью располагает только Россия. Характер сконструированных там правительств не позволяет нам пойти на немедленное установление дипломатических отношений. Но хочу заверить русскую делегацию, что мы немедленно признаем и эти правительства и установим с ними дипломатические отношения, как только убедимся, что они удовлетворяют нашим требованиям.

– Каким это «нашим требованиям»? – резко спросил Сталин.

«Ошибка, снова ошибка! – подумал Бирнс. – Нельзя сейчас употреблять такие слова. Они звучат как ультиматум, а ультиматум можно будет объявлять Сталину только завтра, сегодня еще рано!»

Трумэн, желая поправиться, забуксовал на месте: – Ну… я имел в виду такие требования демократии, как свобода передвижения, свобода информации…

Черчилль, знавший по долголетнему своему опыту общения со Сталиным, что значит употребить в переговорах с ним неосторожное выражение, не без огорчения подумал: «Теперь он начнет „водить“ Трумэна, как рыбак проглотившую крючок рыбу. „Водить“, пока она не обессилеет».

Прогноз Черчилля не замедлил оправдаться.

– Не понимаю! – со смесью наигранной наивности и злорадства произнес Сталин. – О чем, в сущности, идет речь? Ни одно из правительств, которые имеет в виду господин президент, не мешает, да и не может помешать свободному передвижению. Кстати, чьему «передвижению»? Ваших дипломатов там нет. Корреспондентов? Но им никто не мешает ни передвигаться, ни получать информацию. Тут какое-то досадное недоразумение. А вот в Италии для советских представителей, например, были действительно введены строгие ограничения.

«Водит, водит!» – с отчаянием подумал Черчилль, ища повода вмешаться, чтобы изменить тему и таким образом помочь Трумэну ускользнуть со сталинского «крючка». Но президент как назло стал заглатывать этот «крючок» все глубже.

– Мы хотим, – заявил он, – чтобы эти правительства были реорганизованы, это главное.

– Кого же вы все-таки имеете в виду под словом «мы»? – снова спросил Сталин. – Себя или народы европейских стран? В первом случае это звучит… ну, как бы это сказать… странно! Вы что же, намерены управлять Восточной Европой из Вашингтона? Или, может быть, из Лондона? А если имеются в виду народы, то не правильнее ли будет предоставить им самим решать вопрос о своих правительствах? Или вы придерживаетесь другого мнения?

– Но как вы не понимаете! – отмахиваясь от попытавшегося что-то сказать ему Бирнса, снова воскликнул уже теряющий терпение, злой, обиженный, сбитый с толку Трумэн. – Мы хотим, чтобы эти правительства стали бы более демократичными, более ответственными, как здесь уже говорилось!

– О-о! – не то с удивлением, не то с сожалением произнес Сталин. – Уверяю вас, господин президент, что правительство той же Болгарии ку-у-да более демократично, чем правительство Италии. Это последнее, как я уже отмечал, было охарактеризовано здесь весьма отрицательно. – Сталин внезапно всем своим корпусом повернулся к английскому премьер-министру: – Господин Черчилль, помогите нам, пожалуйста! Прошу вас повторить, какую характеристику вы дали итальянскому правительству, которое господин президент ставит нам сейчас в пример.

Черчилль даже растерялся от этого внезапного обращения к нему.

– Я не могу держать в памяти каждое произнесенное мною слово, – недовольно пробурчал он, пожимая плечами.

– Что ж, это вполне естественно, память – вещь не всегда надежная, – вежливо согласился Сталин. – Тогда разрешите процитировать следующее место из записей, которые на нашей Конференции ведут все делегации…

Уже в тот момент, когда Сталин обратился к Черчиллю, за спиной главы советской делегации произошло движение. Генеральный секретарь делегации Новиков быстро раскрыл какую-то папку, в течение считанных секунд перелистал содержащиеся в ней отпечатанные листы, вынул один из них, передал Подцеробу, тот, едва взглянув на листок, протянул его Молотову, и, когда Сталин, даже не оглянувшись, поднял над правым плечом, руку, нарком вложил этот листок в нее.

Все произошло почти мгновенно, и теперь Сталин, держа перед собой отпечатанную на машинке выдержку из протокола, громко и медленно прочел:

– «Заседание от двадцатого июля. Черчилль: „Я отмечаю, что нынешнее итальянское правительство не имеет демократических основ… Оно просто состоит из политических деятелей, которые называют себя лидерами различных политических партий“.

Затем Сталин, по-прежнему, не оглядываясь, протянул назад руку с листком, который немедленно подхватил Молотов.

– Это правильно записано, господин Черчилль, или нет? – снова, глядя в упор на английского премьера, спросил Сталин.

Черчилль молчал, почмокивая, – он пытался затянуться потухшей сигарой.

– По-видимому, правильно, – удовлетворенно произнес Сталин. – В таком случае, может быть, вы поможете мне сейчас убедить господина президента…

Но теперь уже и Трумэн, видимо, понял, что допущена непозволительная промашка и единственный выход из незавидного положения заключается в том, чтобы поскорее изменить тему спора. Но как?!

– Наша дискуссия, – начал он, – стала приобретать несколько абстрактный характер…

– В самом деле? – с легко уловимой насмешкой переспросил Сталин.

– Поэтому, – делая вид, что не расслышал его реплики, продолжал Трумэн, – я хочу вернуться к реальности и напомнить: мы, по существу, уже пошли навстречу советским пожеланиям. Формулировка в отношении Румынии, Болгарии и Венгрии в американском предложении, в общем, такая же, как и в отношении Италии. Если не придираться к отдельным словам, конечно…

– Я позволю себе придраться только к одному, – тотчас же откликнулся Сталин, – к слову «признание». Точнее – к отсутствию этого слова. Наш вопрос формулируется так: включает ли американский проект восстановление дипломатических отношений со странами, которые сейчас назвал господин президент? Да или нет?

В этот затруднительный для президента момент на помощь ему поспешил Бирнс.

– Я тоже перестаю понимать, о чем теперь идет спор, – сказал он. – Если господин генералиссимус считает, что мы необоснованно выделяем Италию, то это совсем не так. Единственное, что мы предложили, касается приема ее в Организацию Объединенных Наций. Но в той же самой редакции говорится и относительно других бывших сателлитов.

– В той же самой? – переспросил Сталин и с каким-то грустным сожалением заключил: – Выходит, я действительно чего-то не понял. Значит, и эти страны будут приняты в ООН?

– Да нет, черт их побери, не будут! – уже не в силах сдерживать себя почти крикнул Трумэн.

Он решил действовать жестче. В конце концов, будучи главой самой могущественной страны – обладательницы атомной бомбы и к тому же располагая властью председателя Конференции, он имеет право «проявить характер». Ничего, скоро этот усатый спорщик поймет, что есть человек, который способен поставить его на место.

При мысли о предстоящем реванше Трумэн несколько успокоился и вслух произнес:

– Здесь уже было сказано, что мы не можем, – понимаете, не можем! – принять в члены Организации Объединенных Наций страны, если их правительства не являются ответственными и демократическими!

– Как, скажем, в Аргентине? – с наигранным пониманием бросил Сталин.

– При чем тут Аргентина? – опешил Трумэн.

– Я просто привел первый пришедший мне в голову пример, – любезно пояснил Сталин. – Надеюсь, никто, включая президента, не возьмется отрицать, что аргентинское правительство еще менее демократично, чем даже итальянское. И все же Аргентина является членом ООН. Не так ли?

Сталин сделал небольшую паузу, после чего решительно сказал:

– Вот что. Мне, как и президенту, кажется, что мы движемся по заколдованному кругу. Я сочувствую нашему председателю и поэтому предлагаю решить спор таким образом. В пункт, где речь идет о Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии, добавить, что каждое из наших правительств в ближайшее время рассмотрит вопрос о восстановлении дипломатических отношений с ними. Уж против этого-то, я полагаю, не может быть никаких возражений? Тем более что мое компромиссное предложение вовсе не означает, что это восстановление дипломатических отношений с названными четырьмя государствами произойдет одновременно. Оно означает лишь то, что каждое из наших трех правительств дает согласие рассмотреть данный вопрос. Одно раньше, другое позже. Прецедент такого рода у нас уже есть.

– Что вы имеете в виду? – раскурив наконец свою сигару, подозрительно спросил Черчилль.

– Да ту же самую Италию, – охотно пояснил Сталин. – Там ведь аккредитованы дипломатические представители и от Соединенных Штатов и от Советского Союза, но посла Великобритании или Франции еще нет. Верно?

– Нет не верно! – воскликнул Черчилль. – Мы имеем в Италии своего представителя. Конечно, он, так сказать, не вполне посол, поскольку моя страна формально еще находится в состоянии войны с Италией. По нашей конституции, нормальных дипломатических отношений с этой страной мы пока что иметь не можем. Тем не менее, повторяю, практически мы считаем своего представителя в Италии как бы послом.

– Но все же не таким, как советский или американский? – уточнил Сталин.

– Да, не совсем таким, – согласился Черчилль, не понимая, почему глава советской делегации вдруг стал проявлять заботу об Италии. – Мы считаем своего представителя как бы «послом на девяносто процентов», – решил пошутить Черчилль.

Но уже мгновение спустя он раскаялся в своей шутке потому что Сталин немедленно подхватил ее:

– Так вот, я и предлагаю такого же «не совсем посла» направить в Румынию и в остальные страны, о которых мы толкуем.

В зале раздался смех, поскольку стало очевидным, что вслед за Трумэном «на крючок» попался и Черчилль.

Английский премьер-министр покраснел, мускулы на его короткой шее напряглись, и сидящий рядом Иден с тревогой подумал, что Черчилля может хватить апоплексический удар.

Трумэн тоже забеспокоился и попробовал выручить своего партнера:

– Я уже объяснял, в чем заключаются затруднения.

– А вот я таких затруднений сейчас не вижу, – немедленно откликнулся Сталин и добавил холодно и отчужденно: – Во всяком случае, к американскому проекту в теперешнем его виде мы не присоединимся.

Сказав это, он откинулся на спинку кресла, как бы давая понять, что сказал все, что считал нужным, и продолжать бесполезный спор советская делегация не намерена.

«Отлично, прекрасно! – мстительно подумал Трумэн. – Сейчас надо объявить перерыв до завтрашнего дня, а потом… потом нанести Сталину тот самый удар, который был запланирован еще вчера!»

Но его коротким молчанием воспользовался Черчилль.

Вместо того чтобы помочь президенту быстрее закончить заседание, он, разозленный на самого себя за то, что так неудачно «подставился» Сталину, решил взять реванш. Одним ударом рассчитаться и за то, что Сталин как бы «играючи» использовал его неудачную шутку, и за то, что он же процитировал здесь прежнее его, Черчилля, заявление, а попутно одернуть и других участников заседания за их неуместный смех.

Раздражая своим многословием Трумэна, английский его партнер начал доказывать, что в Италии наблюдается «рост свободы», что теперь, когда север этой страны уже освобожден, в ней готовятся демократические выборы, тогда как намерения Болгарии и Румынии в этом отношении все еще неизвестны, поскольку там английские миссии лишены всякой информации и поставлены в условия, «напоминающие интернирование».

В эти минуты Черчилль уподобился человеку, который, попав в трясину, своими попытками выбраться из нее все больше топит себя в ней…

Слушая Черчилля, Сталин подчеркнуто медленно закуривал очередную папиросу, долго разминая ее кончиками пожелтевших от табака пальцев, встряхивал над ухом коробку спичек, будто сомневался – есть ли там что, наконец закурил и, выпустив клуб дыма, небрежно произнес:

– Сказки!

Черчилль, по-бычьи угнув голову и налегая грудью на стол, разразился новым потоком слов. Реплика Сталина привела его в ярость. Он уже не говорил, а кричал, что протестует, никому не позволит называть «сказками» информацию, которая получена от доверенных лиц его правительства…

И тогда опять вмешался Бирнс. Он понимал, что если заседание Конференции закончится в условиях столь ожесточенной конфронтации, то это лишит Трумэна возможности сделать Сталину сообщение, которое, несмотря на свой страшный смысл, должно быть доверительно-дружеским по форме…

Государственный секретарь сказал:

– Я призываю уважаемых глав делегаций все же попытаться прийти к какому-то разумному соглашению. Для начала предлагаю такой компромисс. В нашем проекте вопрос о допущении в ООН европейских стран-сателлитов связывается с созданием там «ответственных и признанных правительств». Полагаю, что причиной недовольства генералиссимуса явилось слово «ответственных», поскольку оно недостаточно определенно – может иметь разные толкования. Если главы делегаций не возражают, можно бы, мне думается, убрать это слово. Тогда наша формулировка будет означать только то, что правительства поименованных стран предстоит признать. Тем самым мы просто констатируем одну из своих очередных задач.

В предложении Бирнса действительно заключался некий, хотя и незначительный компромисс. Компромисс потому, что, исключив неопределенное слово «ответственные», было бы уже трудно подвергать сомнению правомочность правительств стран Восточной Европы, которые появятся там в результате предстоящих выборов. Незначительный же потому, что вопрос о признании этих правительств по-прежнему оставался открытым и позволял Соединенным Штатам в Англии подвергать сомнению «демократичность» самих выборов.

Однако Сталин, перемолвившись несколькими словами с членами советской делегации, видимо, пришел к выводу, что и такая уступка со стороны Запада должна быть принята.

– Это уже более приемлемо, – произнес он с явным удовлетворением. – А вот если бы мы добавили к пункту, о котором только что говорил господин Бирнс, обязательство в ближайшее же время рассмотреть вопрос об установлении дипломатических отношений с Румынией, Болгарией, Венгрией и Финляндией, то могли бы закончить сегодняшнее заседание с сознанием, что продвинулись вперед.

– А-а… это не вступает в противоречие со всем тем, о чем мы только что спорили? – спросил Черчилль.

– Нет, нет, господин Черчилль, не вступает, – успокоительно, словно имея дело с раскапризничавшимся не в меру ребенком, заверил Сталин. – Посудите сами: перед нами стоит задача подготовить мирные договоры с упомянутыми странами. Эту задачу мы все признаем. Но заключать такие договоры с непризнанными правительствами невозможно! Значит, вопрос о признании никак не может быть снят с повестки дня. Логично?

– Я не имею возражений! – поспешно сказал Трумэн, кажется уже готовый на все, лишь бы приблизить вожделенный момент личной беседы со Сталиным.

– Противоречие, по-моему, все же имеется… – начал сникший было, однако все еще не оставивший надежды на реванш Черчилль, но Трумэн попытался унять его:

– В предложении Бирнса не содержится ничего, кроме того, что мы обязуемся рассмотреть этот вопрос!

Попытка оказалась тщетной. Остановить Черчилля, когда он уже начал говорить, было невозможно. Он снова разразился пространным монологом. На этот раз опять же о том, что нельзя заранее связывать себя обязательствами признать восточноевропейские правительства.

– А кто от вас требует таких обязательств? – спросил Сталин, как бы присоединяясь к Трумэну. – Эти правительства могут быть признаны, а могут быть и не признаны.

– Гм… – буркнул Черчилль, сознавая, что Сталин выбивает из его рук последнее оружие. – Но тогда я предлагаю, чтобы в решении было сказано: не мирные договоры «с» Болгарией и другими странами, а договоры «для» этих стран.

– Я не возражаю, чтобы было «для», – со вздохом произнес Сталин.

– Благодарю вас, – напыщенно произнес Черчилль с видом человека, выигравшего тяжелое сражение.

– Не стоит благодарности, – учтиво ответил Сталин. И снова в зале раздался смех.

Трумэн сердито постучал карандашом по столу. Смех затих.

В течение нескольких последующих минут были оглашены и тут же, по предложению Трумэна, перенесены на следующие заседания несколько второстепенных вопросов. Но когда президент – уже в третий раз! – хотел объявить заседание оконченным, Сталин напомнил, что нерешенным остался вопрос о Польше.

Черчилль попросил отложить и это, сказав, что предполагает завтра утром лично встретиться с Берутом.

– Что ж, отложим, – покорно согласился Сталин.

– Значит, до завтра? – с тревогой и надеждой в голосе спросил Трумэн и, не дожидаясь ответа, торопливо объявил: – Считаю сегодняшнее заседание закрытым!


Стрелки на медном циферблате больших напольных часов показывали двадцать семь минут восьмого, когда Трумэн встал, но не вышел из-за стола. Он ждал с напряжением того мига, когда поднимется Сталин и его можно будет «отсечь» от других членов советской делегации, перехватить «на ходу».

Черчилль пошел к выходу, но остановился у порога с твердым намерением не пропустить ничего из того, что сейчас должно будет произойти. Он по-прежнему жаждал мести, реванша. Взглянул на застывшего, как изваяние, Трумэна, увидел, как кто-то из русских заботливо отодвинул кресло, помогая поднявшемуся из-за стола Сталину выйти, и лишь после этого перешагнул порог… Он не заметил, пожалуй, даже не подозревал, что президент с трудом сдерживает охватившую его дрожь.

В то же время Трумэн вдруг почувствовал себя как некий скалолаз, долгое время взбиравшийся на гору; преодолевая многочисленные препятствия, и достигший наконец желанной вершины. Все, все осталось позади, где-то там, внизу… Он, Трумэн, был выше всех. Там, у подножия горы, копошились теперь эти стимсоны, гровсы, гарриманы, ученые итальяшки, венгры, евреи, имен которых он так и не запомнил…

Внизу оставался и Черчилль. В будущем придется протянуть ему руку, помочь велеречивому толстяку пережить утрату былого величия…

Внизу окажется и Сталин. Для него вершина недоступна.

Боже, а ведь так недавно он, Трумэн, стоял в Белом; доме, перед галереей портретов бывших президентов, одинокий, растерянный… «Я молю бога благословить этот дом и всех, кто будет в нем обитать. Пусть лишь честные и мудрые люди правят под этим сводом»… Эти начертанные золотом над камином слова первого хозяина Белого дома, президента Адамса, стояли сейчас перед глазами Трумэна, как тогда, в четверг двенадцатого апреля. Но тогда он читал их с содроганием, с тревогой. А сейчас Трумэн повторял их про себя с торжеством, с упоением. «Мудрые люди»… Он оказался мудрым. Самым мудрым из всех президентов США.

Не отводя глаз от Сталина, Трумэн твердил про себя тщательно отрепетированную фразу, которую должен будет произнести сейчас вслух.

А Сталин как назло не торопился. Почему-то решил закурить трубку, хотя мог бы сделать это позже, там, у себя в комнате. Вытащил изогнутую, поблескивающую темно-красным лаком деревяшку и стал крошить в нее свои странные сигареты с длинным, белым картонным мундштуком – никто в мире, по наблюдениям Трумэна, не курил таких. И вся сталинская свита, увидя, что босс занялся своей трубкой, застыла на полдороге от стола к двери. Минуту или две продолжалась эта немая сцена: застывший в неестественно напряженной позе Трумэн и спокойно занимающийся своей трубкой Сталин. Наконец он закурил, сосредоточенно водя зажженной спичкой по табачной поверхности, затянулся, выпустил дым через ноздри и, видимо, только сейчас обратил внимание на замершего в напряженной позе у стола Трумэна.

Сталин посмотрел на него с удивлением, как бы спрашивая: «А вы-то чего, собственно, ждете?» Затем то ли кивнул президенту, то ли посмотрел, наклоня голову, равномерно ли горит верхний слой табака в трубке, и вышел из-за стола своей обычной, мягкой тигроподобной походкой.

В этот момент президент почти выбежал наперерез ему.

– Одну минуту, генералиссимус… Простите… Сталин опустил трубку и не без удивления ответил:

– Я к вашим услугам, господин президент. Только теперь Трумэн сумел окончательно взять себя в руки.

– Я хотел сообщить вам, генералиссимус, – нарочито будничным тоном произнес он, – что у нас, в Штатах, создано новое оружие…

Трумэн сделал паузу, непроизвольно расправил плечи и даже, кажется, привстал на цыпочки, напряженно следя, как реагирует на его сообщение Сталин.

Но тот молчал, глядя мимо Трумэна.

– Это оружие, – снова заговорил Трумэн, решив, что Сталин не оценил смысла сказанного, – необычайной… невероятной силы…

Президент снова умолк, впиваясь взглядом своих близоруких глаз в лицо Сталина. Однако никаких видимых изменений в выражении этого лица не обнаружил, ни одна из его черточек не дрогнула. Сталин вроде бы удовлетворенно мотнул головой и безразлично обронил ничего не значащую вежливую фразу:

– В самом деле?..

Повернулся и пошел к двери. Спустя мгновение его уже не было в зале. Трумэн стоял обескураженный, смущенный.

– Ну… ну что?! – услышал он за своей спиной нетерпеливый шепот.

Повернувшись, Трумэн увидел Черчилля. Рядом с ним стояли Бирнс и Иден. То ли они наблюдали издалека за происходящим, то ли вернулись в зал, чтобы узнать результаты.

– Вы сказали ему? – спросил Черчилль.

– Сказал, – все еще не отдавая себе отчета в поведении Сталина, произнес Трумэн.

– Ах, боже мой, сэр, не тяните! – уже не снижая голоса, выпалил Черчилль. – Что вы ему сказали?!

– То, о чем мы условились, – отрешенно ответил президент.

– И какое это произвело на него впечатление?

– Судя по выражению его лица – никакого!

– Никакого? – изумленно переспросил Бирнс.

– По-моему, он просто не понял, о чем идёт речь!

– Этого не может быть, сэр! – возразил Черчилль. – Он конечно же все понял! То есть то, что нам нужно! Поздравляю вас! Я взглянул на часы там, за дверью. Было ровно семь тридцать! Это время войдет в историю как начало новой эры, нового соотношения сил в мире!

– Говорю вам, что он ничего не понял! – перенося свое раздражение на Черчилля, повторил Трумэн.

– Мы узнаем об этом завтра по его поведению, обнадеживающе сказал Бирнс.

– Опять ждать?! – почти простонал Трумэн. – Мне надоело все это! Я готов послать все к черту и уехать!

– Это накануне-то несомненного триумфа? – с добродушным упреком сказал Черчилль.

Трумэн вяло отмахнулся:

– Повторяю вам, он ничего не понял!..


А тем временем под сводом того же Цецилиенхофа, в той его части, где находились рабочие комнаты советской делегации, события разворачивались своим чередом.

Как только офицер охраны плотно притворил дверь за Сталиным, в лице советского лидера произошла разительная перемена. Брови нахмурились, углы рта чуть приподнялись. Проходя мимо Молотова, вопросительно глядевшего на него, он сказал, не останавливаясь:

– Поезжайте ко мне.

Сталин и сам направлялся к подъезду. Офицер его личной охраны Хрусталев, опережая всех, первым оказался у черного лимузина. По его знаку сидевший за рулем майор мгновенно включил двигатель.

Сталин, как обычно, расположился в салоне лимузина на откидном кресле. Хрусталев, захлопнув за ним дверь, сел рядом с водителем. Машина, с места набирая скорость, помчалась к мосту, отделявшему район Цецилиенхофа от жилых кварталов Бабельсберга. За нею следовали две другие, той же марки и такого же цвета. В них расположились Молотов, Вышинский, Громыко, Гусев и охрана.

Через несколько минут вся эта кавалькада остановилась у решетчатой ограды. Из первой машины выскочил Хрусталев, открыл заднюю дверь, и Сталин, в молчаливой сосредоточенности ни на кого не глядя, поднялся по невысокой лестнице отведенного ему особняка. В приемной распорядился:

– Москву. Курчатова. Немедленно!

Вскоре на столе у помощника раздался телефонный звонок. Тот снял трубку, сказал: «Сейчас», – и, пройдя в кабинет главы советской делегации, доложил:

– Курчатов у телефона, товарищ Сталин. Сталин подошел к письменному столу, принял из рук помощника отводную телефонную трубку и заговорил в нее, не присаживаясь:

– Здравствуйте. Сталин. Необходимо всемерно ускорить ход наших работ. Так требуют обстоятельства. Вы меня поняли? Всэмэрно! Разберитесь в своих нуждах и скажите мне, какая нужна помощь со стороны правительства и Центрального Комитета партии… Вопросов нет?.. Хорошо. До свидания.

Он сам опустил трубку на рычаг одного из трех телефонов, осмотрелся и, как бы удивившись, что находится в комнате один, сказал в открытую дверь:

– А где остальные? Пусть заходят.

Глава восьмая.

ВИЗИТ В ПОЗДНИЙ ЧАС

После восьмого заседания глав правительств Черчилль возвращался в свою резиденцию в смятенном состоянии. Иден сопровождал его.

В машине они ехали молча… Иден знал, что первым начинать разговор с шефом, когда тот не в духе, – значит нарваться на резкость. Правда, последние минуты, проведенные в зале Цецилиенхофа, как будто бы улучт шили настроение Черчилля, однако он продолжал нервничать. После короткого разговора Трумэна со Сталиным многое оставалось неясным. Трумэн твердил, что Сталин ничего не понял из его слов, ответил на них какой-то равнодушной любезностью.

Иден так и не мог толком разобраться, что же, в сущности, произошло? Может быть, президент так построил свое сообщение, что из него вообще трудно было что-нибудь понять? В противном случае Идену, уже достаточно хорошо знавшему Сталина, представлялось просто невероятным, чтобы тот не придал словам Трумэна никакого значения…

Когда переехали мост, Иден посмотрел в окно машины. Все, что он увидел, – нарядные виллы, заставы, разделяющие Бабельсберг на три сектора – американский, английский и советский, – все до малейших деталей было уже хорошо знакомо Идену. В течение восьми дней он проделывал один и тот же путь, направляясь в Цецилиенхоф и возвращаясь в Бабельсберг. Но этот вечер – последний здесь. Завтрашнее заседание тоже будет последним, по окончании его надо ехать на аэродром…

Вчера он связывался по телефону с Форин офисом – министерством иностранных дел, справлялся о новостях. Особых новостей не было, по крайней мере таких, которые хотелось бы услышать и Черчиллю, и самому Идену. Подсчет голосов должен начаться лишь в ночь на 26-е, то есть послезавтра, и, следовательно, только в четверг днем станут известны окончательные результаты парламентских выборов.

Затем, на второй, максимум на третий день после оглашения этих результатов, и Черчиллю и Идену предстоит возвращение в Бабельсберг. В том, что он останется на своем посту, Иден не сомневался, как без всяких колебаний верил и в то, что сидящий рядом с ним большеголовый, грузный человек, сосредоточенно куривший длинную, толстую сигару, останется премьер-министром.

– Вы верите в это? – вдруг спросил его Черчилль. Идену показалось, что Черчилль как бы подслушал его мысли, и автоматически ответил:

– Абсолютно уверен!

– Но тогда… тогда, что же такое Трумэн сказал ему? – нахмурившись, спросил Черчилль, вынимая изо рта сигару.

Только теперь Иден понял, что Черчилль думал совсем о другом – о разговоре Трумэна со Сталиным.

– Очевидно, то, что было условлено между вами, – после некоторой заминки ответил Иден.

– Тогда я не понимаю, как Сталин мог не придать этому никакого значения.

– А вы уверены, что он не придал?

– Но вы же слышали, что сказал нам Трумэн!

– Сталин умеет скрывать свои мысли.

– Я лучше вас знаю Сталина! – с обычным своим апломбом заявил Черчилль. – Разве вы не заметили, что он ковыряется в своей трубке, рисует какую-то чертовщину или согласно кивает головой, как буддийский божок, лишь в тех случаях, если обсуждаемый вопрос его мало занимает. Но как только возникает угроза советским интересам, все меняется. Напрасно вы думаете, что он мог бы прикинуться равнодушным, поняв Трумэна. Мне памятна наша давнишняя беседа с ним в Кремле об операции «Торч». Я не успел тогда произнести и двух фраз, как Сталин все понял и реагировал живейшим образом. А теперь ему сообщают, что Россия фактически оказывается беззащитной против Америки, и это оставляет его безразличным? Не верю!

– Но, может быть, Трумэн сделал свое сообщение в столь неопределенной форме…

– Вот это вернее! Я начинаю думать, что этот мудрец сам запутался в своих намерениях! С одной стороны – сказать, а с другой – ничего не сказать. Сделал ставку, которую не измерить никакими миллиардами фунтов или долларов, а взамен получил шиш! Я ошибся, полагаясь на него как достойного соперника Сталина…

– Вы хотите сказать, что президент Рузвельт… словом, что в Ялте Сталин был более податливым?

– Ялта не в счет. В то время русские войска еще не заняли пол-Европы.

В этот момент машина остановилась. Томпсон, сидевший рядом с водителем на переднем сиденье, отделенном от салона толстым стеклом, выскочил и открыл заднюю дверь.

– Я еще понадоблюсь вам сегодня, сэр? – осведомился Иден, когда они подошли к калитке.

– Нет, – решительно ответил Черчилль. – Я собираюсь рано лечь спать. Ведь завтра последний день…

– Нам предстоит провести здесь еще немало дней, – убежденно ответил Иден.

– Надеюсь, что так, – оттопыривая губу, с оттенком высокомерия согласился Черчилль. – Спокойной ночи!

В тот вечер Черчилль был просто невыносим для обслуживавших его людей и даже для своей дочери Мэри. Две порции почти неразбавленного виски не оказали на него привычно умиротворяющего воздействия.

Он решил принять ванну, но уже через минуту из ванной комнаты донесся крик возмущения: в кранах не оказалось воды – рухнувшие где-то развалины перешибли, очевидно, уже старую, проржавевшую трубу водоснабжения. Выскочив из ванной в длинной спальной рубашке, Черчилль кричал, чтобы немедленно дали телеграмму Монтгомери и чтоб тот, по земле ли, по воздуху ли, перебросил сюда цистерну с водой. Это было бессмысленно – советское инженерно-техническое подразделение уже устраняло поломку, но никто не решился противоречить премьеру…

В десятом часу Черчилль наконец отправился в спальню, но даже в одиннадцать Моран видел, что из-под закрытой двери пробивается узенькая полоска света – его пациент все еще не спал.

Да, Черчилль бодрствовал. Он лежал в постели, но мозг его работал лихорадочно. Черчилль размышлял о предстоящем завтра отъезде, о поражении, которое сегодня нанес Сталин ему и Трумэну, в споре о признании правительств восточноевропейских государств. Думал о том, как сохранить военно-промышленный потенциал Германии, когда речь пойдет о будущем этой страны, и о том, брать с собой или уже не брать Эттли, когда придется снова возвращаться в Бабельсберг. Послышался робкий стук в дверь.

– Войдите, – буркнул Черчилль.

Дверь тихо раскрылась, и он увидел на пороге Рована.

– Какого черта… – начал было Черчилль, но Рован, конечно, заранее уверенный, что его появление в неурочный час вызовет новую вспышку гнева патрона, сделал несколько быстрых шагов и тихо доложил:

– Миколайчик, сэр…

– Что?! – рявкнул Черчилль, приподнимаясь на локте.

– Он только что звонил по телефону, сэр. Умоляет принять его, невзирая на поздний час. Уверяет, что дело огромной важности. Просит сохранить его визит в тайне.

Рован проговорил все это очень быстро, не давая Черчиллю возможности прервать его.

– К черту! – снова воскликнул Черчилль; в этот вечер он был не в состоянии обойтись без ругательства, о чем бы ни шла речь. – Вы меня поняли?! Осмеливается звонить мне после того… – Черчилль буквально задохнулся от охватившего его гнева, но, переведя дух, спросил: – Он еще у телефона?

– Да, сэр.

– Скажите этому авантюристу, чтобы он… Я не сомневаюсь, что даже Берут не решился бы в такой час побеспокоить Сталина! Вы… вы сказали ему, что я уже в постели?

– Да, сэр.

– И он…

– Он настаивает, сэр. Повторяет, что дело большой важности.

И вдруг Черчилль вспомнил, что завтра утром он решил лично встретиться с Берутом. Тот должен был приехать к нему рано, в восемь утра.

Неприязнь, злоба, которые Черчилль испытывал сейчас при одном упоминании имени Миколайчика, уступили место здравому смыслу. Подумалось: «Может быть, между звонком Миколайчика и завтрашним свиданием с Берутом есть прямая связь? Иначе бы этот тип, при всей его наглости и бесцеремонности, после совершенного им предательства вряд ли осмелился просить о встрече в такой час».

Черчилль снова опустил голову на подушку и, не глядя на Рована, сказал:

– Спросите у Томпсона, могут ли его люди обеспечить приезд Миколайчика так, чтобы это осталось в тайне. Если могут, пусть приезжает.

– Хорошо, сэр. Позвать Сойерса, чтобы он помог вам одеться?

– Одеться?! – снова чувствуя, что его охватывает злоба, переспросил Черчилль. – Чтобы я еще стал одеваться для разговора с этим перебежчиком?!

– Я понял, сэр, – поспешно сказал Рован и спустя мгновение исчез, осторожно притворив за собой дверь.


Когда Миколайчик, сопровождаемый Рованом, вошел в спальню, Черчилль лежал на спине и глядел в потолок. Он даже не повернул головы.

Рован молча вышел, оставив запоздалого визитера наедине с премьер-министром. В переводчике они не нуждались, за годы пребывания в Лондоне Миколайчик освоил английский язык.

Тяжело дыша – видимо, он очень торопился, – Миколайчик стоял у двери, держа под мышкой тонкую кованую папку. Стоял в недоумении, видя перед собой лежащего в постели Черчилля.

Глаза премьер-министра были закрыты, и в первые секунды Миколайчику показалось, что Черчилль спит.

Однако то, что на прикроватной тумбочке горела прикрытая розовым абажуром лампа, а на краю пепельницы лежала дымящаяся сигара, – эти два факта подсказали Миколайчику: «Нет, Черчилль не спит».

– Сэр!.. – неуверенно произнес Миколайчик, делая несколько шагов вперед.

Черчилль по-прежнему лежал с закрытыми глазами, только плотно сжатые губы были еще одним признаком того, что он бодрствует.

– Сэр! – уже громче повторил Миколайчик.

На этот раз Черчилль открыл глаза и медленно повернул голову в сторону Миколайчика. Несколько секунд он смотрел на него взглядом, полным уничижительной неприязни. Наконец спросил:

– Кто вы такой?

Растерянный Миколайчик молчал. Только пот выступил на его лбу. Да, он предвидел, что Черчилль встретит его холодно, но такого унизительного вопроса не ожидал.

– Я спрашиваю: кто вы такой? – теперь уже глядя на Миколайчика в упор, повторил Черчилль.

Смешанное чувство унижения, обиды и шляхетской гордости охватило Миколайчика. Расправляя и без того широкие плечи, слегка откидывая назад голову, он ответил:

– Мне кажется, сэр, что после шести лет совместной работы вы могли бы запомнить, кто я такой. Думаю, что с вашей стороны это всего лишь шутка, но…

– Шутка?! – буквально взревел Черчилль, откидывая одеяло, и с необычной для его громоздкой фигуры резвостью вскочил на ноги.

Он стоял босиком, в длинной, доходящей почти до щиколоток ночной сорочке, сжимая кулаки.

– Вы еще смеете напоминать мне о «совместной работе»! – не снижая голоса, продолжал Черчилль. – Я шесть лет терпел вас! Я считал, что у вас осталась хоть капля чести и, после того что сделала Британия для вашей страны, для вас лично, мы можем рассчитывать на элементарную благодарность, если не верность!

– Я всегда хранил чувство признательности… – начал было Миколайчик, но Черчилль прервал его:

– Всегда?! Я вам скажу, что вы делали всегда! Вы спекулировали на наших разногласиях с Россией, и я вас предупреждал об этом еще в прошлом году в Москве! Вы забыли, что без нашей поддержки, без наших денег, наконец, вы и ваше так называемое «правительство» шатались бы по Лондону, как никому не нужные нищие-оборванцы! Вы вели свою дурацкую политику против России уже после того, как я в принципе договорился со Сталиным о новых польских границах! Вы забыли, что без помощи России ваша страна была бы давно стерта с карты Европы!

Он вдруг осекся, сообразив, что говорит то, о чем никогда не говорил вслух, – превозносит роль Советов в деле освобождения Польши…

Черчилль ненавидел Россию и вместе с тем отдавал должное ее силе, ненавидел Сталина, но не мог не считаться с его умом и волей. И вот теперь, мысленно сопоставив со Сталиным этого надутого индюка, мелкого интригана, эту пешку в игре великих держав, потомок герцогов Мальборо не мог удержаться от того, чтобы не высказать ему всей правды.

Униженный, оскорбленный Миколайчик хотел было напомнить этому полураздетому, разъяренному господину, что всегда старался быть лояльным по отношению к нему, но против своего желания съязвил:

– Никогда раньше я не слышал от вас, сэр, таких признаний относительно России, и мне кажется…

– Мне наплевать, что вам кажется! – прервал его Черчилль. – Мое отношение к большевикам известно всем и каждому, но я признаю за ними такое качество, которое полностью чуждо вам, – благородство! А теперь все, аудиенция окончена, можете отправляться ко всем чертям! Вы человек без чести, без чувства благодарности, без ответственности за свои слова!

Тяжело дыша, Черчилль сел на кровать, демонстративно отворачиваясь в сторону от Миколайчика, Это было уже слишком, даже для Миколайчика.

– Я сейчас уйду, мистер премьер-министр, – глухо сказал он, чувствуя, что не в силах даже вынуть из кармана платок, чтобы вытереть пот с лица. – Но уйду с чувством полного недоумения. Ведь вы даже не сказали, в чем меня обвиняете!

– Ах, святая простота! – снова входя в раж, воскликнул Черчилль, хватая лежавшую на краю пепельницы сигару. – Он не знает! Тогда я вам скажу: вымаливая себе пост премьера, вы знали, что вам надо делать! Вы интриговали, плели свою паутину, как паук, добились того, что по нашему настоянию стали вице-премьером уже не «правительства» без народа и территории, а реального польского правительства. И теперь, когда от вас требовалось только одно – заявить о решительном несогласии с Берутом, вы публично облобызались с этим сталинским ставленником, выбили из наших рук главную козырную карту.

– Вы не правы, сэр, – напрягшись всеми своими мускулами, в первый раз позволив себе повысить голос, твердо произнес Миколайчик.

Такой ответ показался Черчиллю наглостью. Он сделал несколько затяжек и положил сигару.

– Я не прав?! – возмутился он, снова поворачиваясь к Миколайчику и меряя его взглядом. – Вы еще смеете…

– Да, сэр, я позволяю себе утверждать это. И если вы дадите хотя бы десять минут…

– Даю вам три! И ни минуты больше!

– Хорошо, сэр. Итак, ваше недовольство вызвано, как я понимаю, тем, что я не вступил в полемику с Берутом на совещании министров иностранных дел.

– Именно! – крикнул Черчилль. – И этим лишили нас возможности заявить, что в польской делегации имеются разногласия! А это и был наш козырь в борьбе со Сталиным.

– Понимаю, сэр. Но разрешите вопрос. В Польше предстоят выборы. Так? Как вы полагаете, проголосовал бы хоть один поляк за человека, который – единственный во всей делегации – открыто возражал против расширения территории Польши? Против того, чтобы урезать экономический потенциал Германии? Против того, чтобы ее новая граница с Польшей была бы минимальной?.. Вы можете отвечать или не отвечать мне – как вам угодно. Мои три минуты истекли, я ухожу.

– Погодите, – хмуро сказал Черчилль. Он снова взял с пепельницы сигару и, раскуривая ее, пробурчал: – Можно было договориться, чтобы ваша вчерашняя встреча с министрами считалась бы секретной.

– С кем «договориться», сэр? С Берутом? Я пробовал. И встретил категорический отказ. Может быть, мне следовало договориться с Молотовым?

Последние свои слова Миколайчик произнес с явной насмешкой.

Черчилль сосредоточенно молчал, глядя на кончик своей сигары. Сейчас он уже понимал, что аргумент Миколайчика заслуживает внимания.

– Как я понимаю, сэр, – продолжал Миколайчик, чувствуя, что с трудом, но выплывает на поверхность из пучины шквальных волн, обрушенных на него Черчиллем, – больше того, убежден, что буду нужен вам, если одержу победу на выборах и займу подобающий пост в новом польском правительстве.

– Нам нужен там надежный и разумный человек, а не флюгер, – не меняя угрюмого тона, проговорил Черчилль.

Но тут Миколайчик сам перешел в наступление.

– Я вынужден был, сэр, выслушать ваши упреки – столь же горькие, сколь несправедливые, потому только, что понимал: когда все разъяснится…

Черчилль презрительно фыркнул.

– Что разъяснилось? То, что мистер Миколайчик достаточно позаботился о собственном благополучии, подняв руки вверх перед Берутом и его компанией?

– Но Париж стоит мессы, сэр! Если вы хотите, чтобы на выборах победили не коммунисты, а демократы, в данном случае – ваш покорный слуга, то из чисто тактических соображений…

– Вы пришли ко мне на ночь глядя, чтобы оправдываться?! – снова повысил голос Черчилль. – Могли бы сделать это и завтра. Я как-нибудь пережил бы эту ночь.

– Завтра утром вам предстоит встреча с Берутом, – сказал Миколайчик, игнорируя уничижительный тон, каким Черчилль произнес свои последние слова.

– Значит, вы подняли меня с постели, чтобы напомнить об этом?

– Нет, сэр. Я пришел, чтобы помочь вам. Вот… – и Миколайчик протянул Черчиллю папку, которую до того держал под мышкой.

– Это еще что такое? – глядя на папку, настороженно спросил Черчилль.

– Данные, сэр. Исчерпывающие аргументы против требований берутовских сторонников. Я привез их с собой, но не мог использовать по причине, которую уже изложил… Но вы…

– Дайте сюда! – Черчилль бросил в пепельницу сигару и, резко протянув руку, почти вырвал, папку у Миколайчика.

В ней лежало несколько отпечатанных на машинке листков.

– Вы не могли передать мне это раньше? – не поднимая головы, произнес Черчилль, перелистывая содержимое папки.

– Я вез эти материалы для себя, и, конечно, они были в польском изложении. А когда выяснилось, что самому мне не придется воспользоваться ими, понадобился перевод на английский. Для вас. Это потребовало времени. Не мог же я доверить перевод таких документов первому встречному?

– Здесь написано, – буркнул Черчилль, глядя в текст, – что на землях, которые Берут требует для Польши, проживает восемь миллионов немцев. А Сталин считает завышенной даже цифру в полтора миллиона. Чем мы можем доказать правильность ваших данных?

– Есть такой шутливый рассказ, сэр, – пожимая плечами, ответил Миколайчик, – анекдот, конечно. Учитель географии спрашивает гимназиста, сколько звезд на небе. Тот без запинки называет гигантскую цифру с точностью до единицы. «Чем вы можете это доказать?» – спросил удивленный учитель. «Пересчитайте сами, пан учитель, и вы убедитесь, что я прав», – ответил гимназист.

– Вы полагаете, что Сталина можно убедить этими гимназическими шуточками.

– А как он докажет правильность своих данных? – возразил Миколайчик. – Во всяком случае, это потребует долгого времени. Да и после того утверждения Берута и русских можно продолжать оспаривать. С нашей помощью, разумеется. К тому же, как вы можете видеть, это далеко не единственный аргумент.

Черчилль торопливо проглядывал страницы. Каждое возражение против новых польских границ имело подзаголовок: «Потеря Германией земель по Одеру вызовет голод»; «Примеры времен первой мировой войны»; «Экономическое бремя ляжет на оккупационные державы»; «Поляки окажутся не в состоянии освоить новые территории»; «Создание обстановки вражды между Германией и Польшей»; «Невозможность справедливого решения вопроса о репарациях»; «Линия Керзона и Россия»…

Пробегая глазами один листок за другим, Черчилль все более приходил к выводу, что ничего принципиально нового по сравнению с теми доводами, которые он уже выдвигал на Конференции, здесь не содержится. Но ему импонировали цифры и факты, которыми подкреплялось каждое возражение и которые, не поддаваясь немедленной проверке, создавали иллюзию правдоподобия.

Черчилль сознавал, что даже с помощью этих материалов отвергнуть решение о расширении польской территории в принципе невозможно, – это означало бы коренной пересмотр Ялтинского соглашения. Однако отбить требования поляков о новой границе именно по западной, а не по восточной Нейсе, сохранить для Германии Штеттин и некоторые другие промышленные районы материалы, предоставленные Миколайчиком, несомненно, могли помочь.

– Хорошо, – захлопывая папку и поднимая голову, сказал Черчилль, – я изучу все это. Хотя времени остается мало. Кстати, – неожиданно произнес он, впиваясь глазами в лицо Миколайчика, – вы заверяли меня, что, войдя в варшавское правительство, сумеете создать свою сильную партию и противопоставите ее на будущих выборах коммунистам.

– Строництво людове? – подсказал Миколайчик.

– Так вот, где же это самое Стро…?

Черчилль попробовал было повторить название партии по-польски, но у него ничего не получилось.

– Возрождение партии Строництво людове будет провозглашено уже в августе, сэр, – горделиво откидывая голову, произнес Миколайчик.

– И Берут на это… идет? – с сомнением спросил Черчилль.

– Во-первых, он не может отказаться от обязательства создать правительство на широкой демократической основе. Следовательно, ни одна из партий, кроме откровенно нацистской, не может быть запрещена или устранена от участия в выборах, – пояснил Миколайчик. – Разумеется, это во многом будет зависеть от вас, сэр.

– Опять от нас? – с тяжелым вздохом переспросил Черчилль. – Поймите, я устал от поляков. Устал!

– От вас и президента не требуется ничего нового! Только не отступать от главного требования западных держав: «выборы и правительство на широкой демократической основе». О дальнейшем позаботимся мы сами.

Внезапно Черчилль сник. Положил папку рядом с собой на кровать. Взгляд его стал каким-то отсутствующим, словно он забыл, что перед ним стоит Миколайчик, забыл обо всем, что произошло между ними.

Миколайчик недоуменно глядел на премьер-министра, не понимая причины происшедшей в нем внезапной перемены. Он не знал, не мог догадаться, что причина заключается в произнесенном им слове «выборы»… Некоторое время длилось молчание.

– Теперь разрешите мне покинуть вас, сэр? – неуверенно спросил Миколайчик.

Черчилль ничего не ответил. Он думал: «Завтра – последний день… Завтра станет очевидной подлинная реакция Сталина на сообщение Трумэна. А потом – Лондон. А потом… А если?..»

Он мог в конце концов смириться со всем, этот стареющий, грузный, в течение долгих лет отравляющий себя алкоголем и табаком человек, – последний из крупнейших капитанов старого мира, «последний из могикан». Он смог пережить все, вплоть до смерти самых близких ему людей. Он любил только себя и любил так, что для других любви у него уже просто не хватало. Ни для кого. Ни для чего. Кроме Британской империи. Кроме собственной власти.

Прозвучавшее в ушах Черчилля слово «выборы» заставило его снова подумать: «А смог бы я пережить поражение на выборах?»

Вопрос остался без ответа.

Черчилль, точно очнувшись, поднял голову. Миколайчика в комнате уже не было, и только кожаная папка на кровати напоминала о его недавнем визите.

Глава девятая.

ЛИЦОМ К ЛИЦУ

Черчилль мало спал в ту ночь, – часов до двух читал материалы Миколайчика, потом, бросив папку на коврик возле кровати, еще долго лежал на спине, не закрываясь одеялом и не гася света.

Почти целиком прикрытая розовым абажуром лампочка освещала его, похожего сейчас на тушу диковинного животного доисторических времен, оставляя в полумраке большую часть спальни.

О чем думал он в эти ночные часы? Осмысливал только что прочитанные материалы? Размышлял, каким образом их лучше всего использовать?..

Нет. В эту ночь перед вылетом из Бабельсберга в Лондон он вызывал к себе тени Прошлого. Они толпились перед ним в темных, дальних углах комнаты. Их смутные, расплывчатые очертания напоминали Черчиллю о том, как много прожито и как много пережито. Со всех сторон обступали его тени друзей политических – иных у Черчилля почти не было, и тени врагов – их трудно пересчитать…

Большинство друзей уже ушло из жизни, а из врагов многие еще оставались в живых, И Черчилль вел с ними сейчас молчаливую беседу, точнее, произносил очередной монолог. Он привык, чтобы другие слушали его, а вот сам выслушивать других не любил, всегда воспринимал это как неприятнейшую обязанность.

Ему пошел уже восьмой десяток, этому неугомонному, властному, упрямому человеку.

Бывали минуты, когда он чувствовал на своих плечах тяжесть старости. Но гораздо чаще не ощущал ее. У него не хватало времени для таких ощущений. Странно организованный ум Черчилля, подобный кибернетической машине, как бы специально сконструированной природой для политических интриг, для хитрых замыслов – точно рассчитанных, а иногда фантастических и поэтому неосуществимых, – поддерживал в нем безотчетную веру в собственное бессмертие, в нескончаемое обладание властью. Понятие «жить» для него означало властвовать. Мысленно обращаясь к теням, к призракам, он, по существу, репетировал речь, которую произнесет уже гласно, после победы на выборах…

Где произнесет? На многотысячном митинге в Альбертхолле? В парламенте? Этому он пока не придавал значения. Не все ли равно. Ведь немногие помнят, где именно произносили свои бессмертные речи Цицерон, Август, Юлий Цезарь, Марк Антоний, Ганнибал, Александр Македонский, Лютер, Савонарола, десятки других исторических личностей – героев, без которых человечество оказалось бы гигантским муравейником. Да, именно муравейником, в котором все до отвращения равны, все бессмысленно копошатся и никто не вырывается вперед.

Он думал о памятнике, который воздвигнет ему Британия, о том, каким он останется жить в памяти и воображении будущих поколений, с кем из бессмертных его будут сравнивать.

Потом Черчиллю померещилось, что перед ним снова стоит Миколайчик. Это видение вызвало отвращение. Не потому, что самоуверенный выскочка предал его, – теперь Черчилль уже понимал, что Миколайчик по-своему был прав. Черчилля бесил сам факт, что обстоятельства вынуждают его заниматься какими-то поляками, которые после всего того, что сделала для них Британия, должны были бы покорно и молча стоять на коленях перед премьер-министром, ожидая любого его решения. Румыны, болгары, венгры… Черт побери, а видел ли он когда-нибудь в жизни болгарина или венгра? «Грязный иностранец» – так привычно называли в Англии всех, кто не являлся англичанином. «Если бы я не был французом, то хотел бы быть англичанином», – сказал герой романа, прочитанного Черчиллем в юности. Он полагал, что делает этим комплимент своему британскому собеседнику. А тот ответил: «Если бы я не был англичанином, то хотел бы быть им». Очень правильный ответ! Неправильно другое – то, что лидеру Британской империи приходится теперь заверять в своей любви поляков, отвоевывать демократию для болгар и румын, которые, наверное, ходили еще с обезьяними хвостами, когда в Англии уже много лет существовал парламент и Биг Бен отсчитывал ход всемирной истории…

Незаметно для самого себя Черчилль наконец уснул. Ему показалось, что с этого момента до того, как его разбудили, прошли считанные минуты. Но в действительности он спал уже часа четыре, когда, предупрежденный с вечера, Сойерс, осторожно постучав в дверь, открыл ее и вкатил в спальню столик на колесиках.

– Ваш завтрак, сэр, – негромко сказал личный лакей Черчилля и напомнил: – Вы приказали разбудить вас в семь пятнадцать.

– Какого черта, Сойерс, я только что заснул, – пробурчал в ответ Черчилль, но сразу умолк, вспомнив, что в восемь должен приехать Берут.

Мелькнула мысль: может быть, и этого поляка стоит принять лежа в постели? Ее пришлось откинуть: Берут все же глава государства.

Черчилль молча наблюдал за Сойерсом, который привычно точными движениями взял со столика поднос – не шелохнулась поверхность кофе в большой чашке, – установил его на широкой груди своего капризного хозяина. На подносе все как обычно: кофе, крошечный молочник со сливками, тосты, квадратик масла, земляничный Джем – ранний утренний завтрак. Яичницу с поджаренным беконом или толстые, с вкрапленными в них кусочками сала сосиски Черчилль предпочитал есть несколько позже.

Но сейчас он совсем не чувствовал аппетита и, ни к чему не притрагиваясь, с неприязнью смотрел на поднос, покоящийся на его груди.

– Сэр?.. – вопросительно произнес стоявший у кровати Сойерс.

За долгие годы службы личный лакей привык интуитивно угадывать его желания.

– Да, – ответил Черчилль. И уточнил: – Бренди. Один глоток.

Сойерс подошел к шкафчику с напитками и спустя несколько мгновений вернулся с небольшим серебряным подносиком, на котором стоял невысокий, пузатый бокал, на четверть наполненный желтоватой жидкостью.

Черчилль снял его с подноса, сделал несколько медленных глотков. Потом прикрыл глаза, ожидая, когда коньяк произведет на него желанное действие, приказал негромко:

– Сигару.

И опять-таки заученными, быстрыми движениями Сойерс взял из стоявшего на тумбочке ящичка толстую, длинную манильскую сигару, освободил от целлофановой обертки, обрезал «гильотинкой» кончик и, поднеся ее к губам Черчилля, зажег спичку…

Черчилль редко затягивался сигарой, но сейчас сделал две-три глубокие затяжки…

Желанное чувство бодрости, готовность действовать постепенно возвращались к нему. Из расслабленного, апатичного старика, как бы растекшегося на кровати, подобно огромной медузе, он превращался в энергичного, уверенного в себе человека, каким его уже долгие годы знал весь мир.

– Спасибо, Сойерс, – сказал Черчилль, кладя сигару на угол подноса и приступая к еде, – через десять минут будем одеваться.


Он встретил Берута, сопровождаемого переводчиком, у себя в кабинете. Там же находился и майор Бирс – личный переводчик английского премьера.

В мундире британских военно-воздушных сил Черчилль стоял с сигарой в зубах посредине комнаты, когда в нее вошел Берут.

– Здравствуйте, – сказал ему Черчилль, однако руки не протянул. – Несмотря на то что времени у меня в обрез, я все же решил встретиться с вами.

В тоне, которым Черчилль произнес эти слова, прозвучали напоминание, что на этот раз Беруту посчастливилось встретиться с одним из великих деятелей мира, и одновременно снисходительная вежливость.

– Благодарю вас, господин премьер-министр, – спокойно ответил Берут.

Переводчики одновременно начали дублировать своих шефов по-английски и по-польски.

«Какой некрасивый язык, – подумал Черчилль, – удивительное нагромождение шипящих звуков и противоестественных ударений».

Вслух же он сказал, поморщившись:

– Давайте установим элементарный порядок. Меня переводит Бирс, а вас, мистер Берут, – ваш переводчик. Впрочем, может быть, вы говорите по-английски?

– Не лучше, чем вы по-польски, господин премьер, – без тени насмешки произнес Берут.

– Садитесь! – пригласил Черчилль и сам первым опустился в кресло за письменным столом.

Берут занял одно из двух кожаных кресел возле стола. Бирс и польский переводчик в нерешительности посмотрели на другое, свободное кресло, будто спрашивая друг друга, кому следует его занять.

– Садитесь же! – нетерпеливо повторил Черчилль и недовольно передернул плечами, когда Бирс, уступая кресло своему польскому коллеге, занял стул у стены, за спиной Черчилля.

– Итак, – начал он, когда все расселись, – у меня мало времени.

– К сожалению, у меня тоже, – в тон ему откликнулся Берут.

От такого ответа Черчилль едва не выронил изо рта сигару. Но Берут тут же вежливо пояснил:

– Дело в том, господин Черчилль, что президент Трумэн выразил желание встретиться со мной сегодня в девять. Мне передал об этом по телефону господин Бирнс, и я уже не мог что-либо изменить.

– Гм-м… – пробурчал Черчилль. – Тогда приступим к делу. Итак, мистер Берут, хотя вам, кажется, не приходилось бывать в Лондоне, по крайней мере во время войны, вы не можете не знать, что Великобритания вступила в схватку с Гитлером во имя защиты прав Польши.

Он сделал паузу, ожидая какой-либо реплики Берута, но тот молчал, глядя на Черчилля спокойно-выжидающе.

– Тем не менее, – снова заговорил Черчилль, – я решительно против выдвигаемых вами теперь требований относительно западной – польско-германской границы.

– Почему же, господин премьер-министр? – спросил Берут.

– Об этом говорилось уже не однажды, – назидательно ответил Черчилль. – И в последний раз не позже чем вчера, на вашей встрече с министрами иностранных дел.

– И все же я полагаю, что, выразив любезное желание встретиться со мной, вы как глава правительства Великобритании намерены сказать нечто новое, – по-прежнему негромко, вежливо, без тени упрека сказал Берут. – Министры иногда не могут взять на себя решение вопроса, которое может принять глава государства.

Хотя в словах Берута пока не заключалось никакой полемики, они скорее несли в себе скрытый комплимент, Черчилль изрек надменно:

– Мой министр выполнял и выполняет мою волю. Но если вам все же угодно, чтобы я высказал мое мнение лично, – пожалуйста, я готов!

И, откинувшись на спинку кресла, глядя теперь поверх головы Берута, Черчилль заговорил, как бы обращаясь в пустоту:

– Первое. Принятие ваших непомерных требований создало бы неразрешимые экономические проблемы для Германии…

– Простите, – прервал его Берут. – Я возглавляю государственную власть Польши, а не Германии. Вы только что напомнили, что Великобритания вступила в войну во имя защиты Польши. Получается, что во время войны надо было защищать Польшу, а теперь, когда война выиграна, ваши симпатии внезапно меняются? Должен ли я понимать вас так, что предпочтение отдается вами Германии, а не Польше, понесшей наибольшие жертвы от этой самой Германии? Если не говорить о потерях Советского Союза, конечно. Впрочем, может быть, я вас неправильно понял?

И опять – ни тени прямого упрека ни в словах, ни в тоне. Берут говорил так, будто, обратившись на улице к незнакомому человеку, вежливо спрашивает у него о дороге.

– Я еще далеко не кончил, – сказал Черчилль и подумал, что с Берутом было бы говорить куда проще, если бы тот проявил заносчивость, позволил себе какую-нибудь резкость.

И снова, глядя куда-то в пространство, Черчилль продолжал:

– Дело не в симпатиях и антипатиях, а в реальном положении вещей. Во-вторых…

Он помедлил, сосредоточенно перебирая в памяти листки, которые передал ему вчера Миколайчик. Страница первая… вторая… третья… «Потеря Германией земель вызовет голод…» «Экономическое бремя ляжет на оккупационные державы…»

– Во-вторых, – повторил Черчилль, – ваши требования объективно направлены не против Германии, а против западных союзников. Великобритании – в первую очередь.

Черчилль посмотрел на Берута и увидел, что тот удивленно приподнял брови.

– Не удивляйтесь, пожалуйста! – воскликнул он. – Я уже привык к тому, что поляки не желают ничего видеть дальше своего носа. А вам следовало бы подумать о том, кому придется кормить те восемь или девять миллионов немцев, которых надо будет переселять на Запад, если мы согласимся удовлетворить ваши территориальные притязания. Кроме того…

– Простите, пан Черчилль! – прервал его Берут. – Насколько я понимаю, мы являемся свидетелями такого роста немецкого населения, которого до сих пор не знала демография. На одном из заседаний «Большой тройки» президент Трумэн утверждал, что на наших землях проживает около трех миллионов немцев. А вы, пан премьер, тогда же заявили, что их у нас не больше двух – двух с половиной миллионов. Откуда же взялись новые цифры: восемь-девять миллионов? Хочу думать, что немцы, как и все люди, не воспроизводят свой род подобно амебам – простым делением. Значит, от зачатия до рождения им требуется не несколько дней, а гораздо больше времени.

«Ах, проклятый поляк! – выругался про себя Черчилль. – Он совсем не так прост. Иден ничего не понимает в людях…»

Самоуверенный Миколайчик не дал себе труда ознакомиться с протоколами Конференции и подкинул дикую цифру. А Берут явился во всеоружии. Сталин, по-видимому, информировал его о всех деталях обсуждения «польского вопроса».

Черчилль мысленно проклинал всех – и Миколайчика, и Трумэна, и самого себя, и конечно же Берута, который не только посадил его в лужу, но притом осмелился назвать премьер-министра Великобритании, как какого-нибудь случайного прохожего на варшавской улице «пан Черчилль».

Овладев наконец собой, он сказал ядовито:

– У нас не было времени заниматься переписью немецкого населения в Польше. Мы были заняты более важными делами.

– Естественно, – с готовностью согласился Берут. – Я лишь позволю себе заметить, что переписчикам там и делать-то нечего: немцев на исконных наших землях уже нет. Они ушли.

– Повторяете Сталина? – ехидно заметил Черчилль.

– Скорее наоборот. Товарищ Сталин повторил данные, которые сообщили ему мы, поляки. И они, думается, были перепроверены командованием советских войск. Польшу ведь освободила Красная Армия, а не какая-нибудь другая.

– Но до сорок первого Британия сражалась с Германией один на один! – раздраженно воскликнул Черчилль.

Сколько раз ему уже приходилось пускать в ход этот, казалось бы, беспроигрышный козырь. И столько же раз его карта оказывалась битой. Исключения не произошло и теперь.

– Я должен напомнить, что ситуация, при которой Англия оказалась тогда в одиночестве, обусловлена была политикой вашего предшественника, – сказал Берут. – Имеется в виду отказ Великобритании и Франции заблаговременно заключить антигитлеровский военный союз с русскими. Но это уже история, и я не считаю себя вправе тратить ваше драгоценное время на воспоминания.

Даже последняя, комплиментарная фраза Берута не смягчила явного укора. Не желая втягиваться в дискуссию, Черчилль нетерпеливо взглянул на часы и недовольно проворчал:

– У меня действительно мало времени. Поэтому давайте вернемся к существу дела, ради которого мы встретились. Удовлетворение ваших территориальных притязаний, помимо всего прочего, привело бы к тому, что вы и русские, конечно, получили бы дополнительное топливо и продовольствие. А мы? Только голодные немецкие рты и исполненные ненависти немецкие сердца.

Последняя фраза была чисто «черчиллевская» – напышенно-афористичная. На Берута она не произвела, однако, сколько-нибудь заметного впечатления.

– Давайте все же говорить на языке фактов, господин премьер-министр, – предложил он. – Вы полагаете, что наши требования чрезмерны. Мы, поляки, со своей стороны, считаем их скромными и минимальными. В начале нашего разговора вы напомнили, что Англия вступила в войну, чтобы защитить Польшу. Но тогда с ее стороны было бы ошибкой не помочь Польше сегодня. Не хочу напоминать, что, помимо чисто польских интересов, наши требования учитывают и необходимость обеспечить мир в Европе…

Слушая неторопливую, лаконичную и спокойную речь Берута, Черчилль подумал: все-таки Сталин умеет выбирать нужных ему людей. Если бы этот Берут не был коммунистом, он, Черчилль, с готовностью променял бы на него десяток миколайчиков.

– Я прошу вас учесть, господин Черчилль, – продолжал между тем Берут, – что проблемы переселения восьми-девяти миллионов немцев не существует. Эта цифра фантастична. Людей, которых придется переместить, по самым завышенным данным, наберется максимум полтора миллиона, включая, я подчеркиваю это, переселенцев из Восточной Пруссии. При этом позволительно вас спросить, как и где нам расселять поляков из-за линии Керзона и еще тех, которые наверняка вернутся из-за границы? Мы оцениваем их число примерно в четыре миллиона. Где они будут жить, если Польша не расширит свою территорию? Прошу вас, обдумайте все это объективно и беспристрастно. А теперь, – Берут посмотрел на свои ручные часы, – я должен попрощаться с вами, господин премьер-министр. В девять меня ждет президент.

Черчилль едва не крикнул: «К черту президента! Пусть ждет!» Гордость не позволяла ему смириться с тем, что не он, а Берут определяет, когда кончать беседу. Кроме того, Черчилль был уверен, что он гораздо более компетентен в польских делах, чем Трумэн, и куда больше заинтересован в решении судьбы Польши.

Он в свою очередь еще раз взглянул на часы и, хотя стрелки показывали без четверти девять, строго сказал:

– Я не кончил. Мне хотелось бы напомнить вам, что жажда к расширению территории никогда еще не приводила к добру ни одно из государств. Сколько раз я слышал здесь: «Польша требует», «Польше необходимо». Но история-то учит, чем кончаются посягательства на чужие земли!..

– Вы сказали на «чужие земли»? – переспросил Берут. – Я не ослышался? Прошу уточнить, что вы имеете в виду? Какие «чужие земли»?

– Германские земли, сэр! Вот что я имею в виду! – вызывающе ответил Черчилль, вновь повышая голос.

Берут демонстративно поднялся и сказал резко:

– Вы недостаточно хорошо знаете историю Польши, господин премьер-министр. Земли, на которые мы претендуем, являются исконно польскими. Большинство населения на этих землях и сегодня составляют поляки. Я имею в виду в первую очередь Силезию. Но не только ее. Например, на Мазурах значительную часть населения тоже составляют поляки.

«Какие еще, к черту, Мазуры?! – недоумевал Черчилль. – Где они находятся?»

Он вопросительно посмотрел на переводчика. Тот раскусил истинную причину замешательства своего шефа и, повторяя последнюю фразу Берута, сформулировал ее так: «На Мазурах, в Восточной Пруссии, значительную часть населения тоже составляют поляки».

В этот момент стоявшие в кабинете часы отбили девять ударов.

Берут сделал движение в сторону двери.

– Подождите! – с какой-то отчаянной настойчивостью крикнул Черчилль. – Президент не будет на вас в претензии. Сошлитесь на меня. Есть еще группа вопросов, которые мы должны обсудить. Забудем историю, поговорим о делах сегодняшних и завтрашних. Во что вы собираетесь превратить Польшу? В коммунистическую страну? Какие у нас есть гарантии, что все те партии, которые не сотрудничали с немцами, смогут свободно участвовать в выборах? Будет ли предоставлена нашим дипломатам и журналистам ничем не ограниченная возможность наблюдать за тем, что происходит в вашей стране? Я спрашиваю: «да» или «нет»? От вашего ответа во многом зависит отношение Великобритании к польским требованиям.

Легкая усмешка пробежала по лицу Берута. Он сказал:

– Готов ответить. Какой быть Польше – предстоит решать полякам, и только им. И если кто-нибудь, если кто бы то ни было, – Берут приподнял руку с предостерегающе вытянутым указательным пальцем, – попытается навязать Польше социальную систему, противоречащую воле нашего народа, то встретит сопротивление. Открытое, прямое сопротивление, мистер Черчилль! Таков наш ответ.

– Но русские! – воскликнул Черчилль. – Вы что же, не зависите от их штыков?!

– До сих пор эти штыки были направлены против нашего общего врага – германского фашизма. Мы помним об этом и делаем соответствующие выводы на будущее. К тому же, мистер Черчилль, известно ли вам, что большая часть советских войск уже покинула Польшу? И последнее: Советский Союз никогда не предъявлял нам ультиматумов. Почему бы Великобритании не последовать его примеру?..

Часы пробили один раз. Была половина десятого. Присевший было Берут снова встал:

– Я вынужден поблагодарить господина премьер-министра за прием и попрощаться.

– Вы не ответили на мой вопрос относительно свободы выборов и информации, – не отставал Черчилль.

– Но это же элементарно, господин премьер-министр! – ответил Берут. – Стали бы вы, например, возражать, если польским журналистам захотелось бы осветить в наших газетах результаты британских выборов?

Это уже походило на насмешку. Тонкая, хорошо замаскированная, но все же насмешка. Он, этот поляк, как бы уравнивал в правах свою страну и Великобританию. Черчилль предпочел сделать вид, что не заметил этого. Он понимал: встреча должна закончиться на дружеской ноте. Нельзя уехать хотя бы ненадолго и оставлять этого далеко не глупого Берута с ощущением враждебности Британии к его стране.

Черчилль вышел из-за стола и, стоя напротив Берута; торжественно произнес:

– Я хочу, мистер Берут, чтобы вы знали: в отношении Польши у меня есть только одно желание – видеть ее счастливой, развивающейся и свободной. Мы ваши друзья. Поверьте, дружба Британии стоит немалого. Дружить и уважать друзей мы умеем. Англичане не столь высокомерны, как принято о них думать, хотя в нашем гимне и поется: «Правь, Британия!»

– Спасибо, господин премьер-министр, – спокойно и подчеркнуто уважительно ответил Берут, пожимая руку, протянутую ему Черчиллем. – Я знаю ваш гимн. А знаете ли вы, что поется в нашем? Черчилль пожал плечами.

– Jeszcze Polska nie zginela… – ответил Берут.

Черчилль взглянул на внезапно умолкшего переводчика.

– Простите, сэр, – сказал тот, – я ищу адекватное английское выражение. В общем, примерно так: «Пока мы живы, Польша не погибла!»

– Под словом «мы» вы имеете в виду, конечно, коммунистов? – с саркастической усмешкой произнес Черчилль.

– Я не имел этого в виду, сэр, – спокойно, но так же с затаенной усмешкой ответил Берут. – Однако не буду возражать и против вашего толкования. Оно не лишено смысла. А теперь… еще раз спасибо за прием и добрые намерения. Прощайте.


Через несколько секунд Черчилль и Бирс остались в кабинете вдвоем.

– Когда я должен подготовить запись беседы, сэр? – спросил Бирс.

– Чем скорее, тем лучше. Мы оставим копию Трумэну.

– Я должен воспроизвести все, что вы говорили о своем отношении к Польше, сэр?

– Мне нужен служебный документ, а не роман. Только существо дела.

– Извините. Но мне показалось…

– Что вам еще показалось? – резко спросил Черчилль.

– Что ваше отношение к требованиям поляков, ну, как бы сказать… в чем-то изменилось… Должно ли это найти отражение?..

– Какое отражение? Что вы такое бормочете, Бирс?

– Простите, сэр, но со стороны могло создаться впечатление, что вы решили немного… уступить.

– Я?! – рявкнул Черчилль, и лицо его приняло так хорошо знакомое Бирсу бульдожье выражение. – Никогда! Не путайте игру с политикой. Вы меня поняли? Никогда!

Глава десятая.

25 ИЮЛЯ, ОДИННАДЦАТЬ УТРА

25 июля во второй половине дня Черчиллю и Идену предстояло покинуть Бабельсберг, Временно или навсегда? На этот вопрос никто не мог ответить категорически. Сталин своего мнения не высказывал. Черчилль мысленно метался между убежденностью в своей победе и сомнениями. Трумэн же просто был рад, что на несколько дней освободится от обязанностей председателя Конференции и сможет немного отдохнуть.

Однако сам этот день – 25 июля – начался для президента с неприятностей. На утро он назначил встречу с поляками, но часы пробили уже десять, а на телефонные звонки из «маленького Белого дома» английская протокольная часть давала один и тот же ответ: глава польской делегации все еще беседует с премьер-министром.

Кого следовало упрекать в элементарной невежливости? Поляков? Но допустить, что они могли пренебречь честью встретиться с президентом Соединенных Штатов, Трумэн просто не мог. Значит, их задерживает Черчилль, который уже не раз вносил сумбур в работу Конференции.

Никаких особых надежд на предстоящую встречу с Берутом и его «просоветской» группой Трумэн не возлагал. Он относился к этой встрече как к чисто формальному мероприятию. Бирнс подробно доложил ему о непреклонности, проявленной поляками на заседании министров иностранных дел, о неоправдавшихся надеждах на Миколайчика. Вряд ли добьется от них чего-либо и Черчилль.

Трумэн заранее предвидел, что приглашение Берута в Бабельсберг мало что даст. Но теперь, когда поляки уже не только прибыли, а и вели переговоры с министрами иностранных дел, с Черчиллем и уж конечно со Сталиным, встреча с ними стала для Трумэна, помимо всего прочего, вопросом престижа. Поэтому их недопустимое опоздание вызывало у него возмущение, с каждой минутой все возрастающее. Бесил его не только сам факт грубого нарушения протокола. Была причина и посерьезнее: Трумэн не мог смириться с мыслью, что эти поляки настолько верят в силу русских, в решающее значение Их поддержки, что позволяют себе ни на шаг не отступать от своих давно известных требований.

О, если бы можно было сказать им напрямик, что с появлением атомной бомбы Россия как великая держава перестала существовать, что весь ее престиж основан на прошлом, на том, что ей удалось нанести поражение Германии, на продвижении советских войск в глубь Европы то есть на всем том, что уже отошло в область истории! Но для такого разговора время еще не пришло. Даже информируя Сталина об оружии «огромной, разрушительной силы», Трумэн не назвал это оружие его собственным именем – «атомная бомба». Предоставил советскому лидеру самому догадаться, о чем шла речь.

…Поляки явились в двадцать минут одиннадцатого. Трумэн принял их сухо, произнес чисто протокольные фразы о своей заинтересованности в судьбе Польши. В форме поучения сказал, что эта судьба может быть счастливой и несчастливой – в зависимости от того, насколько польская делегация проявит «добрую волю», то есть откажется от непомерных требований и встанет на путь благоразумного сотрудничества с Соединенными Штатами. Затем посмотрел на часы и, не ожидая ответа на свою короткую речь, объявил, что через пятнадцать минут начнется очередное заседание глав правительств, поэтому встречу с польской делегацией приходится считать законченной…

Ровно в одиннадцать Трумэн, Сталин и Черчилль появились в зале заседаний Цецилиенхофа.


Накануне девятого заседания «Большой тройки» Воронов весь день провел в Карлсхорсте. В Бюро информации под величайшим секретом ему сообщили, что польская делегация уже прибыла, но когда и где она размещена – на эти вопросы ответа не последовало.

Возвращаться в Бабельсберг Воронову не хотелось. Он спросил, может ли найти временное пристанище в гостинице для офицеров, приезжающих из войск. В этом ему не отказали.

Дежурный комендант привел Воронова во флигелек, приспособленный под гостиницу, и вселил в небольшую комнату на втором этаже. Там имелись: письменный стол, три стула и кровать, застеленная серым солдатским одеялом.

Воронов посмотрел на часы. Было уже половина восьмого. «Чем же заняться?» – спросил он себя. И решил, что начнет писать статью о подложном плакате.

Только начнет! Потому что многое еще не прояснилось до конца, в том числе и главный вопрос; кто был организатором этой провокации?

Воронов полез в карман пиджака за блокнотом, но рука его вместо привычного твердого края картонного переплета нащупала что-то мягкое. Это была та самая брошюра, которую передал ему Нойман.

Воронов вытащил ее из кармана, положил на стол, прочел заголовок: «ЗАЯВЛЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО КОМИТЕТА КПГ».

С чувством внутреннего упрека он подумал, что фактически до сих пор не знает программы современной Коммунистической партии Германии. Как же это могло произойти? Ведь он столько времени воевал на территории Германии, присутствовал при подписании акта ее капитуляции здесь, в Карлсхорсте, снова вернулся сюда и вот уже в течение двух недель находится в эпицентре события мирового значения, а внутренняя жизнь этой поверженной страны воспринималась им как-то со стороны.

Да, так сложилось… В довоенные годы Воронов, как и все его сверстники, был уверен, что если Гитлер попытается начать войну против Советского Союза, то встретит сокрушительный отпор не только со стороны Красной Армии, а и с тыла, так сказать, со стороны собственного рабочего класса, в первую очередь коммунистов. Но случилось нечто иное. В начале войны Красная Армия, несмотря на героическое сопротивление, вынуждена была отступать, а о каких-либо активных действиях немецкого рабочего класса ничего не было слышно. Лишь изредка в советских газетах появлялись сообщения о вражеских авиабомбах и артиллерийских снарядах, которые не разорвались предположительно потому, что были обезврежены еще на заводах немецкими рабочими-антифашистами.

И только-то? Да. Никаких крупных восстаний в тылу врага, никаких попыток превратить империалистическую войну в гражданскую, словом, ничего того, что должно было бы произойти в Германии по логике классовой борьбы, как будто не происходило.

Гитлер начал войну против Советского Союза задолго до того, как первый фашистский снаряд разорвался на советской земле. Прежде всего он обрушил свои удары против немецкого рабочего класса и его руководителей-коммунистов. Одних – подавляющее большинство – истребил физически, других замуровал в тюрьмах и лагерях.

Уцелевшие немецкие коммунисты не сдавались. Они вели борьбу с петлей на шее, зная наверняка, что петля может затянуться в любую минуту. Но об этом Воронову было известно не так уж много. Лишь сегодняшняя встреча с Нойманом и посещение райкома Коммунистической партии Германии пробудили у него живейший интерес к деятельности немецких коммунистов.

Так что же предлагают они своему народу сейчас? Диктатуру пролетариата? Власть Советов?

Воронов погрузился в чтение брошюры, врученной ему Нойманом.

От этого занятия оторвал его осторожный стук в дверь. Явился тот самый старший лейтенант из комендатуры, который привел Воронова сюда.

– Извините, товарищ майор, вас там требуют, – объявил он с порога.

– Требуют… меня?.. – удивился Воронов. – Куда требуют? В Бюро информации?

– Да нет, товарищ майор, там у КПП какой-то союзник шумит. То ли англичанин, то ли американец… Говорит, срочное дело. Только сюда допустить его мы не можем…

«Чарли!» – тотчас догадался Воронов. Ну конечно же он! Ведь в пресс-клубе Воронов расспрашивал у многих, начиная от «гарда» – по-нашему вахтера – и кончая журналистами, которых застал в библиотеке, – не видели ли они Чарльза Брайта?

Воронов вскочил со стула и побежал вниз по лестнице.

Метрах в пяти от шлагбаума стоял «виллис», возле которого – нельзя сказать – прохаживался – бегал взад и вперед размахивающий руками Чарли. Переводчица – миловидная девушка с погонами младшего лейтенанта – едва поспевала переводить его сумбурную речь подполковнику, недоуменно глядевшему на этого разбушевавшегося американца…

…Увидев меня, Брайт крикнул:

– Хэлло, Майкл!

Он бросился ко мне, не замечая, что часовой у шлагбаума положил обе руки на свой автомат и вопросительно взглянул на подполковника, которого, видимо, вызвали сюда из комендатуры.

Я протянул руку, предупреждая Чарли, чтобы он не рвался за шлагбаум.

– Черт побери, Майкл! – останавливаясь, крикнул Брайт. – Почему они меня не пускают? Я же им объяснял, что меня здесь принимал русский генерал… фамилию не помню. Настоящий генерал, три звезды на золотых погонах…

– Помолчи, Чарли! – прервал его я. – Нечего тебе обижаться. Хотел бы я посмотреть, что произошло бы, если бы я на ночь глядя решил бы вот так же прорваться в ставку Эйзенхауэра. Перестань бушевать.

Затем последовали объяснения с подполковником.

– Это американский военный корреспондент Чарльз Брайт, – сказал я. – Он аккредитован при союзном командовании. Мы знакомы. Я ему зачем-то срочно понадобился. Так что прошу его извинить. Мы поговорим здесь и все выясним. Спасибо, товарищи, что позвали.

Подполковник, старший лейтенант и переводчица ушли. Часовой убрал с автомата руки, но все еще посматривал на шумного американца с явным неодобрением.

Я подошел вплотную к Брайту и сказал:

– А ведь и я тебя разыскивал, Чарли. Даже в пресс-клуб ездил. Кто тебе сказал, что я здесь?

– А где ты можешь еще быть, если в Бабельсберге тебя нет, там, на Шопенгоор штресси, мне вообще никто не открыл, хотя я чуть не высадил дверь.

– Но что случилось?

На этот мой вопрос Чарли ответил вопросом:

– Ты что, переехал жить сюда?

– Еще не решил окончательно, – сказал я. – Во всяком случае, завтра днем вернусь в Бабельсберг.

– «Завтра днем»! – передразнил меня Брайт. – Так я и думал, что ты ничего не знаешь!

– А что мне надо знать?

– А то, что завтра, на одиннадцать утра, назначена съемка «Большой тройки»! Значит, мы, может быть, в последний раз имеем возможность увидеть всех трех наших боссов вместе.

– Но… – пробормотал я в недоумении, – разве Конференцию решили закончить?

– Ты что? – вытаращил глаза Чарли. – Неужто не слышал, что завтра днем Черчилль со своей командой улетает в Лондон? Сколько баков готов поставить на то, что он вернется?..

Постепенно я стал соображать, в чем дело. Наверное, журналистов известили о предстоящей съемке в самый последний момент, как нередко бывает в подобных случаях. Я уехал из Бабельсберга утром и ничего не знал.

Не стал объяснять Брайту, что фотографирование для меня совсем не такое важное дело, как для него, однако поблагодарил за сообщение.

– Надеюсь, что теперь-то ты немедленно вернешься в Бабельсберг? – спросил он таким тоном, как будто это само собой разумелось.

– Видишь ли, – замялся я, – меня угораздило отпустить до утра моего шофера…

Это было правдой. Решив заночевать в Карлсхорсте, я предупредил Гвоздкова, что он мне до завтра не понадобится, и тот укатил к своим товарищам-однополчанам.

– У тебя есть и машина и шофер, – сказал Брайт, ударяя ладонью по капоту своего «джипа». – Я все равно еду сейчас в Бабельсберг.

– Но у тебя же нет пропуска!

– Есть! – возразил он и похлопал ладонью по накладному карману своей военной рубашки. – Все наши получили пропуска на сутки. Из-за съемки.

– Но съемка же будет завтра утром! Где ты собираешься ночевать?

– У одной доброй девочки! – подмигнул Брайт.

– Ах, да, конечно! У Джейн?

– Ты догадлив… Так едем?

– Едем! – ответил я. – Только мне надо забрать кое-что из моих вещей.

Никаких «вещей» у меня здесь не было. Я собирался забрать лишь брошюру, которую обязательно хотел дочитать.

– Вернусь через минуту! – крикнул я Брайту уже на ходу…

Мы мчались по вечернему, тускло освещенному Берлину, когда Брайт обратился ко мне:

– Да, кстати. Ты, кажется, сказал, что тоже разыскивал меня. Не спрашиваю, знаю зачем. Догадываюсь. Наверное, хотел узнать, какое впечатление на наших произвела та история у Стюарта? Верно? Что ж, отвечу: двоякое. Стюарта не любят. Сноб. С другой стороны, та версия варшавского восстания, о которой говорила Урсула, слишком въелась в наше сознание, чтобы тебе так сразу поверили. Однако сенсация получилась. Ты знаешь, что Би-би-си на следующее утро передало, как ты врезал самому Черчиллю. Дошло это до тебя?

– Дошло! – с мрачной усмешкой ответил я, а про себя подумал: «Если бы ты знал, что произошло потом!..» – И еще кое-что – этого ты не знаешь наверняка, – не дожидаясь моих вопросов, продолжал Брайт. – Ребята рассказывают, что Стюарт эту Урсулу купил.

– В каком смысле?

– О, святой Яков! – воскликнул Брайт. – Ну, как покупают нужных людей? Конгрессменов, партийных боссов? Конечно, не так, как бутылку виски в магазине, – темный ты человек! Бизнес имеет много форм. Говорят, что Стюарт обещал Урсуле отправить ее в Англию и обеспечить там хорошее место. Конечно, если она выступит как надо. Вот и все, что могу тебе сказать.

– А мне хотелось узнать от тебя другое, – признался я. – Ты что-нибудь слышал о приезде польской правительственной делегации?

– Из Лондона?

– Из Варшавы. В Лондоне английское, а не польское правительство.

Брайт встрепенулся, как гончая, почуявшая дичь:

– Когда приезжают? На чем?

– Вот об этом-то я и хотел тебя спросить. Думал, ты знаешь.

– Понятия не имею. А на кой черт их сюда вызывают? Насколько я знаю, ни Трумэн, ни Черчилль не хотят иметь дело с варшавскими поляками.

– Хотят или не хотят, а, видимо, придется.

– На них стоит тратить пленку?.. Ну, этих варшавских поляков – снимать?

– Я бы на твоем месте снял. Только кого именно, где и когда – не знаю.

– В Штатах за такие слова репортер вылетел бы из редакции немедленно, – объяснил мне Брайт. – Такой репортер не стоит и цента.

Я промолчал. Главное для меня стало ясным: он знал о приезде поляков еще меньше, чем я. Точнее, вообще ничего не знал. Хотелось съязвить – спросить у Брайта, во сколько центов он в этом случае оценивает себя самого. Но это была бы бесцельная перепалка. Да и зачем обижать Брайта?

– Спасибо тебе, Чарли, – сказал я вместо этого, кладя руку на его колено. – И за поддержку там, у Стюарта спасибо, и за то, что разыскал меня.

– Не за что благодарить. Мне это не стоило ни доллара, – в своей обычной манере ответил он и еще сильнее нажал на газ, обгоняя одну за другой впереди идущие машины.

– Хочу обратить твое внимание… – начал было я, но в это время на нашем пути возник очередной грузовик. Брайт несколько секунд сигналил. Безрезультатно. Грузовик не уступал дорогу – очевидно, и там за рулем сидел норовистый водитель.

Тогда Чарли включил полный свет фар. И тут перед моими глазами появились написанные белой краской на заднем борту грузовика строчки:

Death is so permanent.

Drive carefully![5]

– Что ты хотел мне сказать? – спросил Брайт.

– Да вот, то же самое: Drive carefully!

На самом деле я, кажется, хотел ему напомнить, что не все измеряется долларами.


…Итак, 25 июля ровно в одиннадцать часов дня Трумэн, Сталин и Черчилль, сопровождаемые переводчиками, вошли в зал заседаний. Но на полдороге к большому круглому столу они остановились и пожали друг другу руки. При этом Трумэн сказал:

– Сегодня до некоторой степени знаменательный день, джентльмены: нам предстоит на короткое время прервать наши заседания. Вчера мы дали согласие нашим страждущим журналистам уделить им несколько минут. Они хотят запечатлеть нас втроем…

– На случай моего политического некролога? – с наигранной веселостью подхватил Черчилль.

Какого усилия воли потребовала от него эта напускная веселость! Утром, после раннего завтрака в постели, он угрюмо сообщил своему врачу Морану:

– Я видел отвратительный сон. Мне приснилось, что моя жизнь кончена. Я совершенно отчетливо видел свой собственный труп, покрытый белой простыней. Он лежал на столе в пустой комнате. Из-под простыни выглядывают мои голые ноги…

Но сейчас Черчилль широко улыбался, и никто со стороны не мог бы догадаться, чего стоила ему эта улыбка.

Улыбался и Трумэн. И его улыбка тоже была натянутой: по вине Черчилля у него, по сути дела, сорвался разговор с поляками.

Улыбался и Сталин. Казалось, что предстоящее фотографирование и в самом деле было ему приятно.

– Тогда, – после короткой паузы сказал Трумэн, – приглашаю вас пройти к главному подъезду.

Этим подъездом участники Конференции почти не пользовались – каждая делегация предпочитала боковые подъезды, из которых она попадала сразу в свои рабочие комнаты.


Воронов стоял в толпе советских, американских, французских и английских фото– и кинокорреспондентов, прижимая к груди свой «ФЭД». Они уже не менее часа находились здесь, болтая и щелкая для проверки затворами фотоаппаратов, включали моторчики киноаппаратов.

Время от времени кому-нибудь из журналистов мерещилось, что за плотно закрытыми дверями подъезда началось какое-то движение. Он восклицал по-английски или по-французски: «Тихо!» И все разговоры мгновенно смолкали, десятки фотообъективов нацеливались на дверь.

Брайт находился в двух-трех шагах от Воронова, балагурил, кажется, больше всех, предлагал пари на то, кто из «Большой тройки» покажется в дверях первым, но в то же время, как снайпер, держал свое оружие – «Спид» – наготове.

«На всякий случай» корреспондентов собрали почти за час до съемки, и с них уже сошло семь потов под жаркими лучами солнца.

– Черт побери! – возмущался Брайт. – Я сейчас пойду туда, стукну в дверь и скажу, что так с прессой не поступают!

– Ты, кажется, предлагал пари? – иронически обратился к нему по-английски стоявший рядом журналист с камерой в руках.

– Пари? – переспросил Брайт. – На что?

– На то, что ты не пройдешь и полдороги до подъезда, как тебя отшвырнут, а может быть, и подстрелят. Десять долларов против дайма[6].

– Значит, счет пошлешь на тот свет? Но учти, я буду в раю, – скаля свои ровные белые зубы, ответил Брайт.

– Можешь называть ад раем, если это тебя утешит…

На этом пикировка их закончилась. Двери раскрылись. Воронов взглянул на часы. Было без десяти одиннадцать. Фотоаппараты и ручные кинокамеры взметнулись вверх. Но из двери вышли всего лишь несколько солдат – советских, американских и английских. Они заняли места по обе стороны двери в некотором отдалении от нее.

Потом появились офицеры трех армий, причем советский – младший лейтенант с медалями и автоматом на груди – занял место справа, у пышного лаврового дерева, а американец и англичанин, в беретах и напоминавших комбинезоны униформах, расположились левее – у каменной стены, прикрытой бегучими ручейками плюща.

Трумэн, Сталин и Черчилль возникли в проеме дверей как-то разом и вместе. Казалось, они не вышли из здания, а именно возникли каким-то чудом на верхней ступеньке невысокой лестницы.

На Трумэне был темный, в редкую черную полоску двубортный костюм, черные туфли и галстук вместо привычной «бабочки». На Черчилле – генеральская военная форма, как всегда мешковато сидевшая на нем. Три ряда орденских ленточек пестрели над фигурным клапаном левого нагрудного кармана.

Но внимание Воронова всецело сосредоточилось на Сталине. Он стоял слева от Трумэна, в светло-кремовом кителе со стоячим воротником. Золотая звездочка Героя поблескивала на левой стороне его груди. Темно-синие с красными лампасами брюки резко контрастировали с кителем.

Все трое сделали несколько шагов вниз по ступеням и, оказавшись на земле, снова остановились. За их спинами, в некотором отдалении появились военачальники: советские, американские и английские.

Потом Трумэн энергичным движением чуть приподнял руки, протягивая левую – Сталину, а правую – Черчиллю. И все трое застыли, как бы слитая воедино скульптурная группа.

Черчилль смотрел в нацеленные объективы с добродушной улыбкой. Улыбался, глядя на корреспондентов, и Сталин… Но Трумэн будто не замечал никого, кроме Сталина. Обнажив в улыбке зубы, он повернул голову к Сталину и смотрел только на него.

Щелчки фотоаппаратов, стрекотание кинокамер – все это продолжалось лишь несколько секунд.

Затем Трумэн как бы разом «снял» улыбку с лица. Все трое опустили руки, давая понять, что съемка закончена. Стоявшие в дверях военные расступились. Трумэн сделал приглашающий жест рукой, сначала обращенный к Сталину, затем к Черчиллю, и, следуя за ними, последним скрылся в дверях,


– Поезд прибыл на станцию. Мистер Черчилль, вам выходить! Не опоздайте! – грубовато пошутил Брайт.

Оказавшиеся поблизости английские журналисты посмотрели на него неодобрительно. Потом слитная толпа фотокорреспондентов и кинооператоров стала как бы распадаться на небольшие группки. Большинство устремилось к арке, открывавшей путь за пределы территории Цецилиенхофа.

Брайт подошел к Воронову и кивнул на его «ФЭД»:

– Все в порядке?

– Надеюсь, – ответил тот. – Отщелкал кадров десять. Считаю, что хоть половина окажется удачной.

– Отщелкать надо было всю катушку, – поучительно заметил Брайт,

– Не успел, – ответил Воронов.

– Почему?

– Думал.

– Ду-мал? – насмешливо протянул Брайт. – Это обязанность наших боссов. А впрочем… Ты знаешь, и я задумался, почему наш президент так глядел на дядю Джо? Может быть, тот пошел ему на уступки в чем-то и президент благодарил его? Или хотел расположить в свою пользу? Ты же психолог, объясни.

Воронов не принял вопросов Чарли всерьез и воздержался от ответов.

– А тебе приходилось лично встречаться с дядей Джо? – неожиданно спросил Брайт.

– Нет, – коротко ответил Воронов.

– Слушай, – совсем уже другим, обычным своим беспечным тоном сказал Брайт, – у меня есть предложение.

– Прежде чем ты его выскажешь, я хочу тебя еще раз поблагодарить, – произнес Воронов.

– Почему вы, русские, так многословны? – отмахнулся Брайт. – Ты уже сделал это еще вчера. Или ты хочешь мне предложить что-то?

– Я не торгую часами, – зло пошутил Воронов.

– И напрасно. Вот, гляди. – Брайт поднес к его глазам запястье своей руки. – Видишь эти часики? «Филипп Патэк». В Штатах оторвут за тысячу вместе с рукой. А ты все носишь… как называется твоя фирма?

– Моя фирма называется «Победа», – медленно произнес Воронов и пристально поглядел в глаза Брайту.

– Никогда о такой не слышал.

– О ней слышали миллионы людей на земле, – все тем же тоном продолжал Воронов. И повторил: – По-бе-да!

– А-а, ты вот куда клонишь!.. Ладно, один – ноль в твою пользу. Так вот, у меня есть предложение. Раз уж я попал в это райское местечко, то так скоро меня отсюда не вытуришь. Давайте соберемся и отпразднуем. Ну, если не конец Конференции, то, скажем, начало конца. Наши боссы наверняка устроят себе теперь двухдневное развлечение. Без толстяка, конечно. Сейчас они рассядутся по своим машинам, и… все будет о’кэй! Так чем же мы хуже? Короче, Джейн приглашает собраться в восемь вечера у нее. Сейчас одиннадцать тридцать. Назначай место, где я смогу тебя подхватить после семи вечера. Ну?

– У советского контрольного пункта, – сказал Воронов после минутного раздумья. – Ну, на границе американского сектора. Найдешь?

– Если я разыскал тебя в Карлсхорсте, то уж как-нибудь… О’кэй, Майкл-бэби! В семь сорок пять я возникну как из-под земли. Договорились?

Глава одиннадцатая.

СПОР ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Они ошибались – и Воронов и Брайт, – полагая, что Трумэн, Сталин и Черчилль вернулись в зал лишь для того, чтобы попрощаться с английским премьер-министром, а затем разъедутся по своим резиденциям.

Нет, все было не так…

– Продолжаем наши заседания, – сказал Трумэн, стараясь опуститься в председательское кресло достаточно медленно для того, чтобы Сталин и Черчилль успели занять свои места одновременно с ним. – Вчера было внесено предложение продолжить дискуссию о западной границе Польши…

– Нэ возражаю, – сказал Сталин и взял из лежащей перед ним коробки свою первую с начала сегодняшней встречи папиросу.

Хотя заседание только что началось, Трумэн с неприязнью посмотрел на часы. Если бы их стрелки двигались быстрее! Если бы скорее наступил час отлета Черчилля!

Но Черчилль был все еще тут. «Не приведи бог, – подумал Трумэн, – дать ему повод начать какой-либо новый спор. Ради того, чтобы поспорить, Черчилль, пожалуй, может отсрочить свой отъезд. И ни в коем случае нельзя проявить к нему недостаточное внимание: он подумает, что его уже сбрасывают со счетов».

– Я помню, – сказал Трумэн, – что у мистера Черчилля было дополнительное предложение.

«Что он имеет в виду?» – напрягая память, подумал Черчилль. У него не было предложений, но были аргументы против новых польских границ, подсказанные ему Миколайчиком. О закончившейся поздней ночью встрече Черчилля с этим поляком Трумэн знать еще не мог.

Но Черчилль провел полночи, читая «меморандум» Миколайчика. «Что делать с 8 миллионами немцев, проживающих в Польше?» «Потеря Германией земель по Одеру неизбежно вызовет там голод». «Экономическое бремя ляжет на плечи оккупационных держав». «Поляки не сумеют освоить новые территории». «Будет заложен фундамент вражды между Германией и Польшей»… Да, все это были аргументы, серьезные аргументы. Но каждый из них вызовет длительную дискуссию. А для нее сейчас нет времени. Значит, бой можно будет дать лишь по возвращении. А сейчас ни в коем случае не раскрывать аргументы Сталину. За последующие три дня он вместе со своими поляками придумает столько же контраргументов…

– Мне нечего добавить, – хмурясь, произнес Черчилль. – Иден и я имели удовольствие встречаться с Польской делегацией. Иден – вчера, я – сегодня утром. Это был продолжительный разговор…

«Еще бы!» – со злостью подумал Трумэн, вспоминая сколько времени ему пришлось ждать Берута.

– Так вот, – продолжал Черчилль, – поляки соглашаются, что в районе, который они заняли, находится еще огромное количество немцев. Берут называет полтора миллиона, но я имею сведения, что их там гораздо больше.

Черчилль посмотрел на Сталина, встретил взгляд его прищуренных глаз, и премьер-министру показалось, будто советский лидер безмолвно задает ему вопрос: «Ну-с, какими еще „данными“ снабдил вас пан Миколайчик?»

Но Сталин молчал, и Черчилль продолжал:

– Я считаю, что этот вопрос тянет за собой другие – в частности, о репарациях и зонах оккупации Германии…

Для Трумэна все стало ясным: Черчилль не желал; чтобы хоть один серьезный вопрос был рассмотрен на сегодняшнем заседании. Он хотел отложить их все, включая и польскую проблему, до своего возвращения. Сейчас он был в цейтноте.

Понял это и Сталин. В поведении Черчилля была своя логика: он мечтал вернуться на поле боя, обладая полнотой власти.

Что касалось Трумэна, то очевидное стремление Черчилля ничего не решать на сегодняшнем заседании совпадало и с его желанием. Президент Соединенных Штатов Америки был разочарован тем, что ни одно из важнейших его намерений не осуществилось, хотя весьма явственно ощущал на своем плече ободряющую десницу божью.

Да, да, конечно, он стал обладателем мощнейшего оружия. Но разве главная цель этого обладания заключалась только в том, чтобы заставить джэпов[7] поднять руки вверх?! О боже, они их, конечно, поднимут, или движимые здравым смыслом, или корчась в предсмертных конвульсиях.

Но существовала цель более значительная: заставить русских понять, что, как только военный антияпонский союз закончится, Соединенные Штаты станут своего рода «местоблюстителем престола божия»: единолично будут управлять военными, политическими, экономическими делами всего мира. А русские?.. Ну, если они проявят понимание и покорность, может быть, тогда стоит вернуться к «русскому вопросу».

После того как вчерашняя попытка президента СЩА приоткрыть Сталину дальнейшую судьбу России, видимо, не увенчалась успехом – советский лидер, вероятно не понял разницы между обычным снарядом для крупнокалиберной артиллерии и атомной бомбой, – интерес Трумэна к Конференции резко снизился. Разумеется, он помнил о целях, какие ставил перед собой, отправляясь в Потсдам: окружить Россию «санитарным кольцом», превратить Германию в рынок сбыта американских товаров, при этом оставляя ее в качестве угрозы восточному соседу, насколько возможно снизить выгоды, на которые претендует после Ялтинских решений Польша… Но ведь ни одна из этих целей пока не достигнута. И перспективы туманны… Словом, Трумэн был рад перерыву в работе Конференции. В эти дни он мог целиком посвятить себя дальневосточным делам.

– Я считаю правильным замечание мистера Черчилля, – сказал Трумэн. – Польский вопрос слишком сложен, чтобы пытаться решить его сегодня. К тому же мистер Бирнс имеет намерение еще раз встретиться с польской делегацией. Короче, я думаю, что будет полезным отложить эту дискуссию до пятницы.

Черчилль недовольно пожевал кончик своей сигары. Он был согласен с предложением Трумэна по существу, но считал его бестактным по форме. Его покоробило то, что президент не сказал «до возвращения», а предпочел безликое «до пятницы», как будто не был окончательно уверен, что в пятницу в Бабельсберг вернется именно Черчилль.

– Хорошо, – сказал Сталин в ответ на предложение Трумэна, готовясь подняться из-за стола.

Но как ни хотелось Трумэну поскорее закончить заседание – к двум часам дня в «маленький Белый дом» должны были доставить донесение о результатах предпринятого минувшей ночью массированного артобстрела японских военных аэродромов и коммуникаций вдоль побережья острова Хонсю, – он все же не мог не считаться с определенными формальностями.

– Следующий вопрос нашей повестки дня касается германского военно-морского и торгового флота. Мне кажется, что мы уже пришли к соглашению по нему. Не так ли?

– Конечно, хотя нам предстоит еще рассмотреть конкретные предложения, – уточнил Черчилль.

Все понимали, что из-за ограниченности времени заняться рассмотрением предложений сегодня невозможно. Таким образом, реплика Черчилля была как бы еще одним напоминанием, что Конференция вновь обретет свой смысл лишь после его возвращения из Лондона. Мимоходом, однако, Трумэн заметил, что помощник государственного секретаря Клейтон и адмирал Лэнд специально занимались вопросом о флоте и подготовили ряд практических предложений.

Сталин насторожился. Он неослабно следил за тем, чтобы под предлогом недостатка времени Трумэну или Черчиллю не удалось бы протащить какое-либо решение, невыгодное для Советского Союза. На этот раз такой угрозы как будто не было: председательствующий откровенно стремился поскорее «свернуть» заседание.

Но Черчиллю не терпелось пустить в ход «тяжелую артиллерию», которой его снабдил Миколайчик, хотя времени для этого не оставалось. Собственной логике вопреки Черчилль предложил обсудить вопрос о перемещении в Германию немецкого населения из Чехословакии и Польши.

Сталин пожал плечами, как бы заявляя этим жестом: «Хотите закончить заседание – давайте закончим, а если есть желание продолжить его, что ж, я не против».

– Чехословацкие власти уже эвакуировали немцев со своей территории. Сейчас эти немцы находятся в Дрездене, Лейпциге и в Хемнице.

– Лишь небольшая часть! – воскликнул Черчилль. – Вы забываете о судетских немцах, которых тоже надо переместить. А их два с половиной миллиона! Кроме того, Чехословакия, несомненно, хочет избавиться от тех немецких граждан, которые в свое время были переселены Гитлером из Германии в Чехословакию, чтобы усилить там немецкое влияние. Их, по нашим подсчетам, не менее ста пятидесяти тысяч. Куда же теперь перемещать и этих и судетских немцев? В чью зону оккупации? Может быть, в русскую?

Последнюю фразу Черчилль произнес не без ехидства.

– А вы знаете, – вроде бы удивился Сталин, – большая часть их действительно стремится в советскую зону.

– Во всяком случае, в своей зоне мы бы этих немцев иметь не хотели, – демонстративно игнорируя иронию Сталина, буркнул Черчилль.

– А мы и не предлагаем вам этого, – объявил Сталин под одобрительный смех большей части участников заседания.

– Они принесли бы нам с собой только свои рты, – повышая голос, чтобы перекрыть смех, почти выкрикнул Черчилль. И, как бы пропуская мимо ушей сказанное Сталиным, добавил: – Кроме того, остается невыясненной судьба немцев в Польше.

«Меморандум» Миколайчика буквально не давал покоя Черчиллю. Он выхватывал оттуда один за другим все новые «факты» и «аргументы».

– Я готов внести ясность, – спокойно сказал Сталин. – Польская делегация сообщила нам, что Польша вынуждена временно задержать этих немцев, чтобы использовать их на уборке урожая. Как только уборка закончится, все немцы будут эвакуированы.

– Значит, ситуация вырисовывается такая, – теперь уже решился на иронию Черчилль, – поляки будут иметь продовольствие и топливо, а мы получим добавочное немецкое население, которое обязаны снабжать и продовольствием и топливом. Не считает ли справедливым генералиссимус войти в наше положение?

– А не считает ли нужным премьер-министр войти в положение поляков, которых немцы разоряли в течение пяти с половиной лет? – жестко спросил Сталин. – Или страдания польского народа не в счет?

«Они, кажется, собираются начать все сначала?» – с сожалением подумал Трумэн и решительно произнес:

– Я не хочу повторяться, джентльмены. О моем сочувствии полякам и русским, о моем отношении к их страданиям вы слышали уже не раз. Но сейчас я хотел бы сделать одно важное разъяснение. Меня смущает то обстоятельство, что мы вольно или невольно как бы предопределяем содержание будущего мирного договора с Германией. А по нашей конституции, этот договор может быть заключен лишь с одобрения сената. Соединенных Штатов. Конечно, я постараюсь сделать все, чтобы получить такое одобрение, но гарантировать его, естественно, не могу.

Трумэн исподлобья посмотрел на Сталина, стараясь определить, какое впечатление произвело на того это заявление. Оно было ответом президента на тот «вольт», который три дня назад выкинул Сталин, желая иметь за своей спиной, так сказать, материализованное польское мнение. Отлично. Трумэн противопоставит ему мнение целого американского конгресса. Мало? Всей американской общественности. Кто лучше американского президента может знать это мнение? Попробуйте спорить!..

Увидев, как Сталин недоуменно приподнял брови, Трумэн не без нарочитого сожаления продолжал:

– Да, джентльмены, я должен считаться с сенатом, а сенат, в свою очередь, должен принимать во внимание американское общественное мнение. Политические настроения в Америке сейчас таковы, что я не могу не считаться с ними при обсуждении того или иного вопроса.

Наступило молчание. Сталин сосредоточенно постукивал мундштуком своей очередной папиросы по краю пепельницы, перекидывая мысленно мост от этого заявления Трумэна к разговору с Гопкинсом, который состоялся в Кремле. «Значит, ссылки Гопкинса на американское общественное мнение не были тогда случайными, – подумал Сталин, – они служили лишь прелюдией к тому, что сейчас произнес уже сам Трумэн. Это, так сказать, заявка на будущее. Почти не замаскированная угроза объявить Конференцию ни к чему не обязывающим словоговорением, как только президенту станет ясно, что добиться того, чего он хочет, невозможно». И тогда Сталин решил прижать Трумэна к стене, заставить его гласно раскрыть смысл своей ссылки на сенат и общественное мнение Америки или столь же гласно дезавуировать свои подлинные намерения. Глядя в упор на него, Сталин спросил:

– Высказывания президента касаются только мирных договоров со странами, которые воевали вместе с Германией, или же всех вопросов, которые здесь обсуждаются?

– Это относится к тем соглашениям и договорам, которые, по конституции, должны быть направлены на утверждение сената Соединенных Штатов, – сказал после короткой паузы Трумэн, явно пытаясь увильнуть от прямого ответа.

Но Сталин как бы снова возвратил его к стене:

– Значит, все остальные вопросы мы вправе решать?

– Мы можем решить здесь любые вопросы, которые… не требуется передавать на ратификацию сената.

– Поставим точку над «i», – не отпускал его Сталин. – Ратификации сената требует только вопрос о мирных договорах? Во всем остальном президент, надеюсь, имеет достаточные полномочия?

Трумэн мог перенести что угодно, кроме удара по собственному самолюбию.

– Да, конечно! – воскликнул он, вскидывая голову. – Я обладаю самыми широкими полномочиями!.. Но… – президент запнулся, как бы в поисках выхода из трудного положения, в котором оказался. – Но я не хочу этими полномочиями злоупотреблять!

– Кто же говорит о злоупотреблениях? – развел руками Сталин…

Заседание на этом могло бы и закончиться – все ведь заранее молчаливо согласились, что оно будет коротким. Но когда возникал хоть какой-либо спор, Черчилль молчать не мог. Любая дискуссия неотвратимо влекла его к себе, как коррида тореадора, как моряка океан.

– Я полагаю целесообразным вернуться к вопросу о польском движении на запад, – неожиданно объявил он.

Трумэн и Сталин посмотрели на часы. Потом Сталин сказал:

– Обменяться мнениями я, конечно, согласен, но располагаете ли вы, господин премьер-министр, достаточным временем? Немаловажно и то, что здесь еще находится польская делегация и, может быть, кто-либо из нас захочет дополнительно побеседовать с ней. Однако если есть намерение обсудить и решить этот вопрос сегодня…

– Я не предлагаю обсуждать или решать этот вопрос сегодня! – запальчиво воскликнул Черчилль. – Я хотел бы только заявить, что от него зависит успех всей Конференции. Если мы не решим польского вопроса и не примем постановления о равном распределении продовольствия на всей территории Германии, то это будет означать провал Конференции, сколько бы она ни продолжалась! А пока что по этим основным вопросам мы не добились никакого прогресса.

Нахохлившись, Черчилль обвел вопрошающим взглядом всех сидящих за столом.

– Действительно, – с оттенком растерянности подтвердил Трумэн, – у нас тут никакого прогресса нет.

«Не кажется ли президенту и премьер-министру, что в данном случае они и мы несколько по-разному понимаем слово „прогресс“? Конечно, они считали бы прогрессом, коль удалось бы отклонить требования Польши, обеспечить в этой стране приход к власти Миколайчика, если уж не Арцишевского, восстановить антисоветскую Германию. Это был бы „прогресс“! Но такого „прогресса“ вы не добьетесь, господа, нет, не добьетесь…»

Так, наверное, думал в те минуты Сталин и решил еще раз проучить Черчилля. Понимая, что тот не может быть заинтересован в продолжении дискуссии именно сегодня, а хочет только поставить еще один «заявочный столб» и закончить заседание, так сказать, на антипольской ноте, советский лидер подлил масла в огонь. Не торопясь, как бы нарочно замедляя ход заседания, он заговорил о том, что распределение продовольствия для Германии вряд ли является сейчас главной темой. Гораздо большее значение имеет проблема снабжения всей Германии углем и металлом. Без решения ее трудно будет решить и проблему продовольственную. Но девяносто процентов металла и восемьдесят процентов каменного угля дает Рур, не так ли? В какой же зоне он находится? Может быть, в советской? Нет, Рур расположен в английской зоне…

Сталин умолк, стараясь предугадать, как отреагирует на это Черчилль. Еще на переговорах, предшествовавших Конференции, Советский Союз предлагал поставить Рур – эту наиболее мощную в индустриальном отношении часть Германии – под контроль Соединенных Штатов, Великобритании, СССР и Франции, создать для того специальный Союзный Совет. Такое предложение было отвергнуто и Америкой и Англией. Оно противоречило их намерению сохранить послевоенную Германию как военно-экономический форпост против Советского Союза.

Конечно, вслух ничего подобного не говорилось. Не скажет этого Черчилль и теперь. А что же он скажет? Что Рур разрушен? Тогда можно будет напомнить ему факты, которые уже приводил Громыко: о вполне сохранившихся заводах Круппа в Рейнгаузене, например… Но Черчилль пошел по другому пути. Он сказал:

– Если уголь из Рура будет поставляться в русскую зону, то за это русским придется платить продовольствием из своей зоны.

– Вот как? – удивился Сталин. – Но разве Рур не входит в состав Германии? Или господин Черчилль пришел к выводу, что идея о передаче Рурской промышленной области под совместный контроль наших трех стран и Франции не так уж плоха?

Он сделал паузу и, поскольку Черчилль молчал, продолжил:

– Если Рур остается в составе Германии на равном положении с другими ее частями, то и снабжать углем, металлом и прочим он должен всю Германию, как это было всегда. Логично?

Поняв свой промах, Черчилль тут же попытался исправить его. Он стал говорить о нуждах Англии, страдающей из-за недостатка угля, о холодной, «безугольной» зиме, угрожающей англичанам.

– Англия имеет свои шахты и всегда не только обеспечивала себя, а и вывозила уголь! – подал реплику Сталин. – Почему же теперь она не в состоянии обогреть себя?

– Потому что у нас не хватает шахтеров! – крикнул Черчилль. И уже тише добавил: – Многие из них еще не демобилизованы.

И тотчас же получил новый удар. Сталин давно подготавливал его.

– Да, да, я понимаю, – сказал он как бы рассеянно. – У нас тоже не хватает рабочей силы. Из-за этого мы вынуждены использовать для восстановления наших угольных районов военнопленных…

Постепенно маска «рассеянности» исчезла с лица Сталина. Его усы, как всегда в подобных случаях, приподнялись, глаза сощурились. Уже совсем иным, жестким, холодным тоном Сталин сказал:

– А разве у вас нет немецких военнопленных? По нашим данным, только в Норвегии вы держите неразоруженными тысяч четыреста военнопленных. Почему бы вам не дать им в руки лопаты и буровые инструменты вместо автоматов и винтовок?

В зале наступила мертвая тишина. Черчилль нахмурился. Видимо, он прикидывал: «Отрицать все? Но не получится ли хуже? Сталин начнет приводить другие факты, опровергнуть которые невозможно».

Наконец Черчилль пробормотал:

– Я… не знал, что они не разоружены. Не знаю точно, какое там положение. Немедленно наведу справки…

– Очень хорошо, – одобрил Сталин и откинулся на спинку кресла. Теперь можно было немного отдохнуть.

А состояние Черчилля было прямо противоположным. Он был публично уличен в бесчестных действиях. «Черт побери, – упрекал он себя, – на что я надеялся? Ведь у меня же не было сомнений в том, что Сталину известно о военнопленных „особого статуса“. Так как же я не предусмотрел, что советская делегация может поставить этот вопрос здесь, на Конференции? Мой ответ прозвучал жалко, глупо…»

Уверенный в том, что досконально изучил Сталина, Черчилль часто заблуждался на этот счет. Он никак не мог привыкнуть к одной из особенностей тактики Сталина на международных переговорах: советский лидер почти никогда не нападал первым и никогда не разбрасывался своими «резервами», то есть теми аргументами, которые были заготовлены советской делегацией почти по каждому спорному вопросу. Он предпочитал, чтобы оппонент первым обнаружил направление своего удара, и вот тогда-то отвечал ему сокрушительным контрударом.

Так случилось и сейчас. Увлекающийся, убежденный в своем интеллектуальном превосходстве Черчилль поплатился жестоко. И свое спасение он видел только в отступлении с наименьшими потерями. Надо было вылезать из трясины, в которую так неосторожно уже ступил одной ногой.

Черчилль поспешил вернуться из сферы военно-политической в чисто экономическую, чтобы не быть еще раз публично уличенным в предательстве, – ведь Сталин, несомненно, располагает данными и о немецких военнопленных в Шлезвиг-Голштинии.

– Я все-таки не получил исчерпывающего ответа, – стараясь говорить так, как будто ничего не произошло, продолжал Черчилль, – почему поляки продают уголь с территории, которая им еще не принадлежит? И это в то время, как англичанам предстоит в ближайшую зиму дрожать от холода!

Он повторно забрасывал крючок в надежде, что на него все же попадется Сталин и тогда будет легче увести его в другую, безопасную сторону.

– А я не понимаю, почему господин Черчилль оперирует непроверенными данными, – отозвался Сталин.

– Как? – с наигранным возмущением воскликнул Черчилль, радуясь, что ему удалось вернуть дискуссию на прежний, чисто полемический путь. – Генералиссимус отрицает тот факт, что поляки продают уголь?

– Совсем нет, – покачал головой Сталин. – А вот насчет территории, которая им не принадлежит, согласиться не могу. Поляки продали уголь из Домбровского района. Этот район принадлежит Польше. Может быть господин Черчилль хочет, чтобы я указал ему на карте?

«Чертов Миколайчик! – со злостью подумал Черчилль. – Почему он не предупредил меня об этом?» А вслух сказал:

– Где находится Домбровский район, я знаю.

Сталин удовлетворенно наклонил голову и продолжал уже без сарказма:

– Я искренне сочувствую англичанам, которые будут ощущать недостаток тепла. И… я не привык жаловаться, господин Черчилль. Но должен сказать, что наше положение еще хуже. Мы потеряли миллионы людей убитыми, не говорю уж о раненых. Нам не хватает сил для самых неотложных работ по восстановлению страны, в том числе и угольной промышленности. А зимы в России пострашнее английских…

– Может быть, следует обменять русский уголь на продовольствие? Рур контролируем мы, и я готов… – начал было Черчилль и замолк, усомнившись, выгодна ли эта сделка.

– Что ж, тут есть над чем подумать, – сказал Сталин.

– Я и не рассчитываю на немедленное решение, – поспешно добавил Черчилль. – Но… у нас будет перерыв. Несомненно, что за это время можно будет о многом подумать…

– Если сегодня нам нечего больше обсуждать, – сказал, как казалось, поглощенный до сих пор совсем иными мыслями Трумэн, – то я полагаю разумным передать и этот вопрос на рассмотрение наших министров.

– И заслушать их в пятницу, когда мы снова встретимся! – тут же добавил Черчилль.

Да, он произнес именно это местоимение: «мы». Не «когда снова соберется Конференция», не «когда ее участники снова будут в сборе», а «когда мы встретимся».

Что заключалось в этом «мы»? Бравада? Уверенность в своей победе на выборах? Кто знает…

Трумэн был готов уже закрыть заседание, однако Сталин упредил его.

– Мы просим президента и премьер-министра, – сказал он – принять подготовленный советской делегацией меморандум. В нем тоже есть нечто, над чем следует поразмыслить. Например, почему английские и американские оккупационные власти в Германии и Австрии препятствуют советским людям, угнанным гитлеровцами, вернуться на Родину? И еще: в меморандуме содержится напоминание о неразоруженных немецких пленных.

«Опять?!» – хотелось воскликнуть Черчиллю, но вместо этого он сказал:

– Я могу дать заверение, что мы намерены разоружить эти войска.

– Я не сомневаюсь, – произнес Сталин таким покорным тоном, что в зале – в который уже раз – раздался смех. Стало ясно: Сталин ничего не забыл и не простил.

– Мы не держим их в резерве, чтобы вдруг выпустить из рукава! – пробурчал Черчилль, наливаясь злобой.

«Зачем он развивает эту столь невыгодную для него тему?» – с раздражением подумал Трумэн и поспешил объявить:

– Следующее заседание состоится в пятницу, двадцать седьмого июля, в пять часов вечера.

Все встали. Обычно по окончании заседания его участники сразу же удалялись в свои комнаты. Исключением являлся лишь вчерашний день, когда Трумэн оставил Сталина, чтобы сообщить ему о новом оружии. Но то была намеренная, запланированная Трумэном и Черчиллем задержка. Сегодня же все произошло стихийно: Сталин и Трумэн, выйдя из-за стола, остановились, как бы приглашая задержаться тоже Черчилля и Идена. Во всяком случае, англичане поняли их именно так. Все четверо сгруппировались на полпути к Двери, ведущей в английские комнаты. Тут же, хотя несколько поодаль, остановился и Эттли. Некоторое время стояли молча, не зная, по-видимому, что же следует сказать друг другу на прощание, – каждое пожелание могло прозвучать двусмысленно. Высказать Черчиллю надежду на скорое возвращение значило проявить бестактность по отношению к Эттли. Просто попрощаться? Тоже как-то неловко.

Первым нашелся Трумэн.

– Счастливого полета! – пожелал он. Пожал всем руки и ушел.

Сталин остался наедине с англичанами.

– До свидания, генералиссимус, – сказал Черчилль. – Я надеюсь вернуться.

Эту фразу он произнес, как бы возражая кому-то

– Судя по выражению лица господина Эттли, – достаточно громко ответил Сталин, – я не думаю, что он исполнен желания лишить вас власти.

Эттли кисло улыбнулся, пожал руку Сталину и ушел. Иден последовал за ним. Но Черчилль все еще стоял на прежнем месте. Чего-то он ждал от Сталина. И тот почему-то не протягивал ему руки.

Да, Черчилль чувствовал, что его народ устал от тягот войны. Да, он знал, война принесла не только победу. Сразу после нее началась инфляция, возродилась безработица. Процесс распада Британской империи, задержанный войной, тоже был готов возобновиться. Индия, эта «жемчужина в британской короне», стремилась отделиться от Англии и тем самым подать «дурной» пример остальным британским колониям в их борьбе за независимость.

Черчилль не мог не знать этого и вместе с тем решительно не хотел знать, что британский народ никогда не любил, а лишь терпел его до поры до времени. Мучимый сомнениями относительно своей будущей судьбы, Черчилль пытался успокоить себя тем, что победителей не судят.

О, если бы это хоть намеком подтвердил бы сейчас Сталин!..

– Знаете, о чем я сейчас думаю, генералиссимус? – спросил не выдержавший затянувшегося прощания Черчилль. И, не дожидаясь ответа, сказал: – О том вашем разговоре с леди Астор…


…Это было задолго до войны. Виконтесса Астор, первая женщина, избранная в английский парламент, посетила Страну Советов и встретилась со Сталиным.

За обедом Сталин спросил Астор, что она думает о современных английских политических деятелях.

Леди ответила, что считает восходящей звездой Чемберлена.

– А как насчет Черчилля? – спросил Сталин.

– О, он человек конченый!

Сталин с сомнением покачал головой:

– Если ваша страна когда-нибудь попадет в трудное положение, она позовет Черчилля…

Об этой беседе Сталин сам рассказал английскому послу Кэрру, а Кэрр передал все Черчиллю, когда тот посетил Москву в 1942 году.

…И вот сейчас Черчиллю, наверное, хотелось, чтобы Сталин сказал ему на прощание что-либо подобное. Разве у него не было основания для этого?

– Леди Астор? – переспросил Сталин. – Но это было так давно.

– Сегодня вы бы предпочли Чемберлена? – с вызовом спросил Черчилль.

На этот раз в его словах прозвучала не столько бравада, сколько мольба о моральной поддержке и страх за свое личное будущее.

– Чемберлена я бы не предпочел ни при каких условиях, – ответил Сталин. – Я, видимо, забыл уточнить это, когда беседовал с госпожой Астор. – Он протянул руку Черчиллю и произнес негромко: – До свидания!

Не «прощайте», а именно «до свидания»… Хотел ли Сталин выразить этим, что верит в новую встречу?.. Кто знает…

Черчилль пожал руку Сталину и медленной походкой пошел к двери. Согбенный, с трудом передвигающий ноги под тяжестью лет и событий.

Черчиллю захотелось остаться одному. Он прошел в свою комнату. Окинул взглядом книжные полки, корешки книг о войнах и великих деятелях прошлого. В комнате было тихо. Но ему вдруг почудился откуда-то из глубины веков звук флейты. Черчилль вспомнил, что король прусский Фридрих любил играть на этом инструменте… «Где сейчас эта флейта?.. Куда уходит все минувшее? Неужели исчезает бесследно?..» – размышлял усталый, старый человек, все еще не пресытившийся властью, все еще рвущийся к ней.

Глава двенадцатая.

ОБРЕЧЕННЫЕ НА СМЕРТЬ

Вернувшись в «маленький Белый дом», Трумэн прежде всего ознакомился с отчетом об артиллерийском обстреле Японии.

Американская штаб-квартира на острове Гуам докладывала, что артобработке подверглись военные аэродромы и коммуникации вдоль побережья острова Хонсю вблизи Итачи,

Держа отчет в руках, Трумэн перешел из своего рабочего кабинета в соседнюю комнату, на стенах которой были развешаны карты, а на столе стояли телефоны, связывающие президента с Франкфуртом-на-Майне, где располагалась ставка Эйзенхауэра, с Вашингтоном, а через него – со ставкой генерала Макартура на Дальнем Востоке. Отдельный телефон предназначался для семейных разговоров президента с родными, оставшимися в Штатах…

Щуря близорукие глаза, президент отыскал на карте Японии город Итачи. От него до Токио было меньше ста миль.

В отчете говорилось, что в обстреле приняли участие американский линкор «Айова» и английский «Кинг Джордж V». Артиллерия главного калибра этих мощнейших кораблей поражала цели в глубине до 10 миль от берега. Доклад заканчивался словами: «Японская сторона не предприняла никаких контрмер».

Удовлетворение, охватившее Трумэна, сменилось настороженностью и озабоченностью. В чем дело? Почему молчала японская береговая артиллерия? Неужто вся она подавлена? Тогда, может быть, нужно немедленно начинать высадку на побережье сухопутных войск и этим поставить последнюю точку в войне с Японией?

Но Трумэн сам испугался такай мысли. Во-первых, остров Хонсю это еще не вся Япония. Во-вторых, военные силы Японии далеко не исчерпывались тем, что она имеет на островах. На границе с Советским Союзом в Маньчжурии Япония держала пока в резерве мощное стратегическое объединение сухопутных войск, так называемую Квантунскую армию, численностью в 750 тысяч человек, имеющую на вооружении свыше тысячи танков, более пяти тысяч стволов артиллерии, 1800 самолетов и 25 кораблей. Справиться с этой силой без русских почти невозможно. Но если Квантунскую армию возьмут на себя русские, как это уже решено, то зачем тогда применять против Японии атомные бомбы?

Эта мысль привела президента в еще большее смятение. Он подумал: неужели господь, дав ему в руки такое оружие, теперь проверяет его искусом колебаний? Нет, колебания недопустимы. Разве дело только в том, чтобы покончить с Японией? Демонстрация всему миру и прежде всего Советскому Союзу нового всесокрушающего американского оружия играет не меньшую роль. Правда, при этом погибнут лишние десятки тысяч джэпов. Ну и пусть! От применения атомной бомбы нельзя отказываться. Оно связано не только с текущими военно-стратегическими, но и с глобальными политическими интересами Америки.

Можно было бы еще подумать, применять бомбу или нет, если бы Сталин проявил сообразительность и изменил свое поведение после того, что он услышал от него, Трумэна, вечером 24 июля. Но Сталин, наверное, не понял. А еще вероятнее, не захотел понять и продолжает вести себя на Конференции так, как будто ничего не случилось. Что ж, ему придется раскаяться в этом, хотя бы задним числом…

Трумэн вернулся в свой кабинет и сел за письменный стол. Какое счастье, что ни завтра, ни послезавтра ему не придется ехать в этот затхлый Цецилиенхоф! А еще большим счастьем было бы снова оказаться на ожидающей его «Августе» и поплыть к американским берегам!

Но… положение обязывает, как говорят французы, которых, кстати, не пригласили на Конференцию, Против этого возражал Черчилль. Он не хотел, чтобы в Европе оказался еще один победитель. К тому же Черчилль терпеть не мог требовательного де Голля, захваченного идеей французской независимости и величия Франции.

В качестве председателя Конференции именно он, Трумэн, обязан ставить пределы на пути Сталина и успокаивать, а в случае необходимости даже одергивать Черчилля. Но главное сейчас не в этом. О главном напоминали шаги, доносившиеся с внутренней лестницы. Президент догадывался, кто это шагает и зачем поднимается к нему в кабинет.

После совещания начальников штабов американских сухопутных войск, ВВС и ВМС, в котором принял участие и Черчилль, он, Трумэн, подписал приказ командованию американской стратегической авиацией: в один из ближайших дней после 3 августа, как только позволит погода, сбросить атомные бомбы на один-два японских города. Тогда же военному министру Стимсону было поручено подготовить список наиболее желательных целей, и вот сейчас Стимсон, несомненно, несет этот список президенту на утверждение.

Трумэн не ошибся. Молча поздоровавшись с президентом, военный министр вынул из своей папки и положил на письменный стол лист бумаги. На нем каждое слово в строчку, было напечатано:

КОКУРА

ХИРОСИМА

НИИГАТА

НАГАСАКИ

При составлении этого списка между начальниками штабов возникла перепалка. Гровс из вашингтонского далека требовал, чтобы среди целей атомной бомбардировки числился бы и Киото – бывшая столица Японии и центр ее древней культуры.

Ему возражали: нельзя, мол, – это японская святыня.

Он отвечал:

– Плевать. Для меня это прежде всего город с населением более чем в миллион душ, следовательно, отличный объект для проверки убойного и морального эффекта взрыва.

Ему говорили: японцы запомнят это Америке на всю жизнь.

– Плевать, – твердил генерал. – Площадь Киото почти равна предполагаемому диаметру зоны разрушения. Лучший способ проверить теоретические расчеты практикой именно в Киото.

В конце концов большинство склонилось к тому, чтобы вместо Киото в список включить Нагасаки.

Возникло и еще одно осложнение. Выяснилось, что поблизости от намеченных целей японцы содержат в лагерях американских военнопленных, а также англичан и представителей других союзных государств. Гровс прорычал:

– Не принимать во внимание!

И президент сделал все возможное, чтобы эти «детали» не докладывались ему.

Четыре слова, отпечатанных на белом листе бумаги, совсем недавно ничего не сказали бы президенту. Но сейчас они являлись символами грядущих страшных разрушений и бесчисленных человеческих жертв. По мановению президентской руки на два из этих городов обрушит удары невиданной силы специальное авиационное подразделение, проходившее длительную подготовку на американской военно-воздушной базе Тиниан.

«Спасибо, Генри!» – хотел сказать Трумэн, рассматривая роковой список, но спазм перехватил горло. Президенту удалось произнести только одно слово: «Спасибо!»

– Есть обстоятельство, мистер президент, которое

я не вправе скрыть от вас, – доложил министр после минутного молчания.

– Что такое? – настороженно спросил Трумэн. Он даже побледнел: слишком уж короток был момент упоения своим всемогуществом. – Какие там еще обстоятельства?

– Мне донесли, – продолжал Стимсон, – что большая группа ученых, участвовавших в успешных испытаниях в Аламогордо, собирается выступить с протестом.

– Против чего? – вскинул брови Трумэн поверх тонкой оправы своих очков.

– Трудно мне ответить вам, мистер президент, – нерешительно сказал Стимсон. – Здесь смесь проблем военных и… как бы это выразиться… нравственных, что ли?

– Потрудитесь говорить конкретнее! – нетерпеливо потребовал Трумэн.

– Эти ученые считают, что применение атомной бомбы станет для нашей страны трагедией, в тысячу раз более ужасной, чем Пёрл-Харбор.

– На чем основывается это безответственное заявление?

– На том, что Америка не сумеет долго оставаться монополистом в области атомного оружия. Атомная же война будет означать конец человечества.

– Это все антиамериканская пропаганда! – воскликнул Трумэн. – Пацифистская болтовня антипатриотов, которые, скуля против пролития крови, охотно положат в карман гонорар за осуществление «манхэттенского проекта». Кстати, среди этих «протестантов», наверное, есть ортодоксальные католики. Скажите им, что смерть в атомном пожаре столь же освящена католической церковью, сколь в свое время благословлялась ею смерть еретиков на костре. Атомная война исключает пролитие крови. Что же касается монополии на новое оружие, то, как вы полагаете, Стимсон, решился бы я сказать Сталину о нашем достижении, если бы не был уверен, что в России не смогут создать ничего подобного? Таким образом, надо быть полным идиотом и неучем, чтобы пророчествовать…

– Простите, сэр, – прервал Трумэна Стимсон. – Но вопрос вышел за рамки болтовни нескольких идиотов В Чикагском университете создана специальная комиссия под председательством нобелевского лауреата профессора Франка. В нее вошел и Лео Сциллард. Так вот они и целый ряд других ученых, разрабатывавших и осуществлявших «манхэттенский проект», подготовили на мое имя петицию.

– Чего они в ней просят?

– Я бы употребил слово «требуют». А требуют они прежде всего не применять атомной бомбы против Японии.

– И предоставить джэпам возможность уничтожить еще десятки тысяч наших парней?

– У них иной подход. Ученые полагают, что если мы первыми обрушим на человечество наше страшное оружие уничтожения, то лишимся возможности договориться о международном контроле над производством его другими странами. Заметьте, мистер президент, это не мое мнение! – осторожно уточнил Стимсон.

Но президент как будто и не слыхал этого уточнения, со злым сарказмом набросился на министра:

– Ах, вот оно что! Пустить коту под хвост два миллиарда долларов, которых стоил «манхэттенский проект», и после этого позволить поступление из Японии новых тысяч цинковых гробов с телами американцев! Позволить Сталину обезопасить на долгие годы свой тыл и делать вид, что без его помощи нам не совладать с Японией! Этого хотят ваши «битые горшки», как всегда называл этих ученых Гровс? Или и сами вы прониклись жалостью к обреченным на смерть нашим врагам?

– Я христианин, сэр, и мне всегда жалко, когда умирают люди. Но я также и военный, поэтому даю волю жалости только тогда, когда гибнут американцы…

Трумэн задумался. Все, что до сих пор касалось атомной бомбы, воспринималось им, так сказать, «по прямой». Будет ли бомба? Когда? Какой окажется ее сила?..

Но вот бомба родилась. Более того, уже намечен срок ее использования. И тут вдруг объявляются охотники похныкать над колыбелью могучего ребенка, «шустрого мальчика», как окрестили новое оружие военные. Хнычут, вместо того чтобы нести ему свои дары!..

– Чего вы от меня хотите? – спросил Трумэн Стимсона.

– Утвердить обозначенные цели, – ответил тот.

– Ах, боже мой, я не о целях! Конечно, мы их утвердим. Я об этих антиамериканцах, о затеваемой ими кампании против жестокости Америки.

– Мистер президент! – торжественно произнес Стимсон. – Проследите хотя бы главные этапы истории развития вооружений. Вы не найдете случая, чтобы какая-либо страна, ставшая обладательницей более мощного оружия, не была бы объявлена жестокой и бесчеловечной.

– Что же из этого следует? – все так же резко спросил Трумэн. – Разве университетских крыс тревожит мощность бомбы?

– Не вполне, сэр. Они исходят из одной концепции, мы с вами – из другой.

– Поясните.

– Ну, как бы это сказать… Им представляется, что бомбу они создали для того, чтобы удержать народы от вооруженной борьбы. Парадокс? Да, если хотите. Но они так считают. А по-моему и, смею полагать, по-вашему, все это глупости. Если какая-либо страна стремится обогнать другую в вооружениях, то вовсе не для поздравлений на финише. Война не соревнование на беговой дорожке. Тем более атомная война. И дело, как мне кажется, не в том, расколотим мы джэпов или нет, – это теперь вопрос решенный. Нет, сэр! Речь идет не о Японии, а о той исторической роли, которую будет играть наша страна на другой день после взрыва.

– Какой вы видите эту роль?

– Роль Всевышнего. Властителя мира.

– Не кощунствуйте, Генри, – уже мягче сказал Трумэн. И добавил, назидательно приподняв к потолку указательный палец: – Миром правит только один властелин, господь бог.

– Простите, сэр. Я говорю о грешных, земных делах, к того, мне почему-то кажется, что та роль нашей страны, которую ей придется играть, не может просто актом честолюбия. Она, эта роль, предопределена Соединенным Штатам свыше. Именно эту концепцию я и противопоставляю той, что пытаются создать наши, так сказать, ученые фабианцы. Примерно это я писал в своей записке, которую недавно вручил вам.

– И вы были тысячу раз правы! – одобрил Трумэн. – С тех пор как атомная бомба стала реальностью не было дня, чтобы я не благодарил бога за его великую милость, за то, что он сделал нашу страну своим наместником на Земле. О, не думайте, Генри, что вопросы морали не трогали меня! Но я спрашивал себя, что гуманнее: еще год войны и вереница свинцовых гробов, плывущих к берегам Америки, или единовременный удар хирурга? Я спрашивал себя: что возымеет реальное воздействие на человечество? Так называемый «холостой выстрел», «показательный» эксперимент, который газетные писаки всего мира завтра же объявят блефом, «хлопушкой для слабонервных»? Или удар по противнику? Удар, который спасет множество американских жизней и в то же время покажет, что такое теперь Америка! Я много думал об этом, и ответ был только один: удар по противнику! А теперь кончим этот разговор. История показывает, что великие решения всегда принимались без проволочек. У вас есть перо?

Стимсон вынул из бокового кармана кирпичного цвета «паркер», отвинтил колпачок и протянул президенту. Тот взял перо и медленно произнес:

– Я полагаю, что бомба должна быть сброшена на один из этих четырех городов шестого августа, а на другой – девятого числа. В это время мы с вами будем на «Августе». Это избавит нас от назойливых репортеров и… наглых профессоров. Писать я ничего не буду, вы оформите даты и все формальности своим приказом. Но вот вам моя подпись в доказательство, что все со мной согласовано.

С этими словами Трумэн размашисто расписался в верхнем углу листа с названиями четырех японских городов.

Стимсон на всякий случай подул на уже просохшие строки и положил лист в папку. На полпути к двери Трумэн остановил его:

– Генри!.. Еще одна просьба. Проследите за исполнением ее лично. Я хочу, чтобы, перед тем как отправить бомбу в последний путь, было проведено… богослужение.

– Я сделаю это, сэр, – ответил Стимсон, избегая встретиться с Трумэном взглядом.


Во втором часу дня того же 25 июля Черчилль вернулся на свою виллу. Отлет его намечался через час с аэродрома Гатов.

На этот раз не было ни почетного караула, ни вереницы машин с провожающими. Черчилль заранее распорядился, чтобы его недолгая отлучка в Лондон носила чисто деловой, будничный характер. Человек ненадолго покидает Бабельсберг, он конечно же вернется сюда. Какие уж тут проводы, к чему прощания! Черчилль летел один. Идена обстоятельства вынуждали задержаться в Бабельсберге еще на несколько часов, а Эттли отбыл несколько раньше.

Пролетая над Ла-Маншем, британский премьер посмотрел на стрелку измерителя высоты, потом на часы, прикрепленные рядом с альтиметром на передней стенке салона. Альтиметр показывал тысячу шестьсот метров, часы – десять минут пятого.

Пролив в тот день был неспокоен. Белые барашки волн отчетливо различались даже с полуторакилометровой высоты. Облака заслоняли солнце. Англия встречала Черчилля нахмурившись.

«А если неудача?» – в который уж раз подумал он с тревогой. Значит, все, что сделал он для своей страны, для англичан, пропало бесследно? Нет, этого не может, не должно быть. Нельзя поверить, что навсегда исчезли, не оставив после себя никаких следов, Атлантида, сады Семирамиды, победы Цезаря и Ганнибала… Неужели исчезнет старая колониальная Индия, столько лет являвшаяся украшением Британской короны? Неужели забудется его, Черчилля, речь в парламенте, в которой он призвал англичан бороться с Гитлером на земле, на море и в воздухе, речь, которую весь демократический мир объявил исторической? А друзья и враги его молодости? Где это все, где?! Неужели в Прошлое нельзя вернуться хотя бы на уэллсовской машине времени… которой никогда не было и не будет?..

Имя писателя-фантаста Герберта Уэллса, пришедшее на ум Черчиллю, еще более ухудшило его настроение. Этот лейборист, фабианец, социалист, черт знает кто еще, всегда был против него. Издевался над ним в своих памфлетах. Считал снобом, оторванным от народа, сравнивал с итальянским писателем-фашистом Габриэлем д’Аннунцио… Интересно, много ли сторонников этого осквернителя величия Британии обнаружат избирательные пакеты, которые сейчас непрерывно вскрываются там, в Лондоне?..

Нет, к черту! Этого не может быть! Пройдут всего один-два коротких дня, и в кабинете премьер-министра на Даунингстрит, 10, раздастся телефонный звонок. Он услышит громкий голос Эттли, – зачем этому невзрачному человеку такой голос? – поздравляющего его с победой.

Что он, Черчилль, скажет в ответ? Поблагодарит, конечно, и предложит неудачнику готовиться к отъезду в Бабельсберг? Опять в том же качестве – безвластного символа британской демократии?.. А в каком же еще? Даже в самые тяжелые минуты ожиданий, неопределенности, тоски по уходящим годам и медленно ускользающей власти Черчилль не мог представить на своем месте этого Эттли.

«Все возвращается на круги своя», – мысленно процитировал он строчку из Экклезиаста. «На круги своя» имело сейчас для Черчилля только один смысл: он вернется вновь в Бабельсберг признанным лидером консервативной партии, полновластным премьер-министром. И первым жестом, который он сделает, войдя в зал Цецилиенхофа, будет изображение двумя поднятыми вверх пальцами – указательным и средним – любимого знака «V» – Виктория! Победа!

А потом… Потом разгорится бой! Настоящий бой там, за столом Конференции. Бой, в котором главнокомандующий может быть спокоен за свой тыл, когда он во всеоружии власти…

…Напряженно протекал все тот же день – 25 июля – и в кабинете Сталина на Кайзерштрассе, где собралась советская делегация – эксперты, советники, высшие военные руководители.

– Что ж, давайте подведем некоторые итоги нашей общей работы за время Конференции, – сказал Сталин.

Он набил трубку, выкрошив в нее две папиросы «Герцеговина Флор», закурил, сделал несколько шагов по комнате и, остановившись в центре ее, продолжил:

– Особыми успехами мы пока что похвалиться не можем. Вопрос о будущем Германии еще не решен. Польская проблема тоже висит в воздухе. Трумэн и Черчилль нас явно шантажируют. Они говорят: в Ялте было решено увеличить польскую территорию за счет Германии, но границы остались незафиксированными. И предлагают альтернативу: либо ждите мирной конференции, а Польша тем временем останется со спорными границами; либо оставьте за Германией Штеттин с примыкающим к нему индустриальным районом, и тогда «польский вопрос» будет разрешен. На такое «разрешение» «польского вопроса» мы не пойдем. Польские товарищи, которые пробудут здесь до конца Конференции, тоже не пойдут… Союзники требуют от нас уступок. Что ж, в принципе мы не против уступок. Без взаимных уступок не может быть успешных переговоров. Некоторые уступки мы сделали. Теперь дело за господином Трумэном и господином Черчиллем.

– Разрешите вопрос, товарищ Сталин, – приподнялся с места начальник Генерального штаба Антонов. – Вы полагаете, что Черчилль вернется?

Сталин глубоко затянулся, выпустил из обеих ноздрей дым и сказал с легкой усмешкой:

– Не лучше ли вам задать этот вопрос товарищу Гусеву? Они с Черчиллем – бо-о-льшие друзья.

Антонов сел. Гусев промолчал. Но заговорил тоном утешения Вышинский:

– Кто знает, может быть, Черчилль окажется менее вздорным и более сговорчивым, когда вернется из Лондона.

– А если не вернется? – слегка щурясь, спросил Сталин.

– Что ж, – пожал плечами Вышинский, – в этом случае его преемникам важно будет показать миру, что они успешнее ведут переговоры, чем их предшественники.

– Для меня бесспорно лишь одно, – подал реплику Молотов, – если Черчилль выиграет на парламентских выборах, он станет в десять раз несговорчивее.

– Боюсь признаться, – негромко сказал Вышинский, – мне не всегда ясны его отношения с Трумэном.

– Предоставим им самим разбираться в этих отношениях, – произнес назидательно Сталин. – Для человечества было бы благом, если бы удалось установить хорошие отношения между нашей страной и Америкой. Но пока это не получается.

Сталин сделал паузу, несколько раз затянулся трубкой, прохаживаясь по комнате, и сказал:

– Было бы неверно считать, что к перерыву Конференции мы пришли совсем без положительных результатов. Вопрос о выборах и о государственном устройстве в странах юго-восточной Европы можно считать более или менее согласованным. Точнее сказать, союзники, сами того не желая, пошли нам навстречу, подвесив этот вопрос на итальянский якорь.

– Я полагаю, – опять заговорил Вышинский, – что искусство, с каким товарищ Сталин повернул «итальянский вопрос» в пользу соседних с нами государств, было поистине сталинским.

Молотов слегка скривил губы. Он лучше Вышинского знал Сталина. И, в частности, давно усвоил, что Сталин, поощрявший славословие по своему адресу, так сказать в широких масштабах, не терпел лести в узком кругу. Пора бы усвоить это и Вышинскому, но у того все время срабатывал его «меньшевистский комплекс». Вышинский никак не мог поверить, что былая его принадлежность к меньшевикам окончательно забыта Сталиным, и пользовался любым случаем, чтобы польстить ему.

Некоторые из присутствующих подумали, что Сталин сейчас ответит язвительной насмешкой. К этому средству он частенько прибегал, когда хотел поставить кого-либо на место.

Но Сталин молчал, вторично остановившись в центре комнаты. В это время мозг его был занят другим, куда более значительным.

Выдержав довольно долгую паузу, он сказал наконец, как бы размышляя вслух:

– Мне хотелось бы знать сейчас не то, как поведет себя, вернувшись сюда, Черчилль и не то, окажется ли сговорчивее Эттли, хотя это, конечно, важно. Мне хотелось бы знать сейчас самое важное. А что, по-вашему, было самым важным на Конференции за последние сутки? Я считаю самым важным то, что услышал вчера от Трумэна уже после заседания. Он сказал мне, что в Америке изобретено оружие невероятной, как он выразился, силы. Для чего Трумэн сообщил это нам? Союзническая информация?

– Цену себе набивает, – неприязненно произнес Молотов. – Так я думал вчера вечером, так думаю и сегодня.

– Очевидно, не без этого, – согласился Сталин. – И все же…

Он вдруг оборвал себя на полуфразе, прошелся по комнате, сосредоточенно глядя под ноги, и сел за свой письменный стол, что редко делал во время совещаний. Здесь он продолжил свои рассуждения:

– Мы должны отдать ясный отчет в реальности ситуации. Я думаю, что новое оружие у американцев есть, и это оружие – атомная бомба… Неожиданность? Нет. Вы помните, когда немцы стали распускать слухи о «сверхоружии», с помощью которого они надеялись решить исход войны в свою пользу? У Гитлера действительно были шансы, если бы… союзники не применили свою «технологию». Они пригласили ученых-атомщиков на корабли и вывезли их сначала во Францию и Англию, а потом в Америку. Американцы много писали об этом. Но затем все засекретили. Даже имена ученых… Почему бы это? Какой мог быть сделан отсюда логический вывод? Только один; работы по созданию атомного оружия возобновились в Соединенных Штатах. Словом, кто-то родился с мозгами, а кто-то мозги импортировал. Но факт остается фактом: я уверен, что теперь американцы атомную бомбу имеют. Если я ошибаюсь, пусть Громыко меня поправит.

Сталин редко, очень редко произносил длинные речи, особенно в тесном кругу своих ближайших сотрудников. Еще реже этот волевой, самоуверенный человек обращался к ним за помощью. Да и сейчас он скорее думал вслух, чем вел разговор с десятком людей, собравшихся в его рабочей комнате. И, может быть, от раздумий перешел к прямому общению с ними, только когда встретился взглядом с Громыко.

– Могу сказать одно, – откликнулся Громыко, – перед войной и в первые ее месяцы научная и даже очень далекая от науки пресса Соединенных Штатов много шумела о работах по расщеплению атомного ядра. А потом все публикации такого рода прекратились. Как по команде. Очевидно, и была подана такая команда.

– Очевидно, так, – задумчиво произнес Сталин и стал развивать свои мысли дальше: – Сочтем реальным Фактом то, что Соединенные Штаты обладают атомной бомбой. Тогда я хочу повторить свой первоначальный вопрос: каковы цели, которые преследовал Трумэн, произнеся в неофициальном разговоре со мной туманную фразу об оружии «невероятной силы»?

– Конечно, – сказал Антонов, – главная цель – заставить нас пойти на уступки в переговорах.

– Логично, – ответил Сталин и тут же задал новый вопрос: – А кому, по-вашему, может реально угрожать Трумэн своим новым оружием?

– Поскольку Америка воюет сейчас только с одной страной, Японией, следовательно… – начал было Антонов, но Сталин мягко прервал его:

– Мы все должны подумать и заглянуть дальше. Конечно, Америка очень заинтересована и в достижении выгодных для нее результатов на нашей Конференции, и в завершении войны с Японией. Это важные цели для Америки. Но кто может поручиться за то, что своим коротким, как бы мимолетным сообщением о новом оружии Трумэн не начинает новую долговременную политику Соединенных Штатов в международных отношениях? Ее, эту политику, можно было бы назвать политикой с позиции силы. Причем под «силой» в данном случае понимается не только экономическая мощь Америки и ее вооружения вообще, а именно атомная бомба.

– Вы полагаете, товарищ Сталин, что вчерашним своим сообщением Трумэн решился на косвенную, если не на прямую, угрозу своим оружием нам? – спросил Громыко.

– А разве это так уж неестественно для представителя тех кругов Америки, которые разжирели на войне и жаждут мирового господства? Ведь вы же сами, товарищ Громыко, характеризовали Трумэна как представителя именно этих кругов, и я все больше убеждаюсь, что у вас имелись для того достаточные основания. Какие же следуют отсюда практические выводы?

Сталин умолк, плотно сжав губы. Безмолвствовали и остальные участники совещания. Тяжкие думы навалились на всех.

Кто знает, какие видения толпились в те минуты перед мысленным взором лидера Страны Советов. Возможно, в памяти его воскресло письмо, полученное еще во время войны от ученого-физика Курчатова? В этом письме разбиралась проблема исследования урана в Советском Союзе, ее мирный и военный аспекты, высказывалась категорическая убежденность, что в Соединенных Штатах полным ходом разрабатывается именно второй аспект – военный, – и содержалась просьба срочно восстановить ликвидированную ядерную лабораторию. Были аналогичные письма и от других ученых. Но тогда проблема урана, наверное, показалась Сталину несколько отвлеченной, а положение на фронте было слишком тяжелым, чтобы вкладывать средства в дело, не сулящее немедленной отдачи. Однако Политбюро поручило уполномоченному ГКО по науке Кафтанову всесторонне ознакомиться с мнением ученых и нашими реальными возможностями. В результате была установлена ядерная лаборатория, зашифрованная под номером «2». Потом она переросла в институт, и целая группа ученых получила все, что можно было получить в военные дни, для экспериментальных работ по расщеплению атомного ядра.

– Итак, я жду ответа, – напомнил Сталин, нарушая слишком затянувшуюся паузу.

Первым откликнулся маршал Жуков:

– Я считаю, товарищ Сталин, что в ходе дальнейших переговоров ни в коем случае нельзя дать повода Трумэну считать, будто ему удалось запугать нас.

– Товарищ Жуков может быть спокоен, – медленно произнес Сталин, – таких поводов мы не дадим ни Трумэну, ни другим охотникам пугать нас. Хотя я повторяю еще раз: для человечества было бы благом, если бы удалось установить хорошие отношения между нашей страной и Америкой… Какие еще будут соображения? Впрочем, одно соображение я выскажу сам. Мы не можем допустить, чтобы в исторической перспективе Америка или какая-либо другая страна могла бы иметь решающее военное превосходство над нами. Мы должны внушить всем нашим недругам и не слишком надежным друзьям, что разговаривать с нами с позиции силы бесполезно.

– Только бы не запоздать, – подал реплику Антонов.

Сталин остановил на нем свой тяжелый взгляд:

– Что вы имеете в виду? Атомную бомбу?

– Да! – твердо ответил начальник Генерального штаба.

– Вы полагаете, что нам надо было раньше начать работы в этом направлении? – снова спросил его Сталин. И сам же ответил на свой вопрос: – Нет, с этим мы не опоздали. Были, несомненно были военные проблемы, разрешением которых нам следовало бы заняться пораньше. Но к атомной бомбе это не относилось. Социальный строй, цели, которые ставит перед собой наша страна, исключают возможность подготовки оружия массового уничтожения людей до тех пор, пока мы не Убедимся, что его готовят или уже им обладают другие, какого вида агрессивное оружие мы могли начать создавать только «в ответ»…

И на этот раз Сталин опять словно бы разговаривал сам с собой. Но слишком тяжела была ощущаемая им ноша, и ему, вероятно, хотелось, чтобы и другие взяли на свои плечи какую-то часть ее. Скрывать правду он считал ниже своего достоинства. Поэтому и заявил здесь четко и безоговорочно:

– Атомная бомба нужна Советскому Союзу не для нападения, а для защиты. У нас ее пока нет. Но она будет. И это время не за горами.

Как бы подтверждая его слова, дверь кабинета бесшумно раскрылась, и Поскребышев вошел в комнату. Стараясь шагать как можно тише, он направился к Сталину. Все присутствующие понимали, что только чрезвычайные обстоятельства могли заставить помощника Сталина нарушить ход совещания.

Понимал это и сам Сталин. При виде Поскребышева он умолк, нахмурился и, не отходя от стола, сделал полуоборот в сторону своего помощника. Но тот не произнес ни слова, пока не подошел к Сталину вплотную.

– Вас просит к телефону Курчатов, – доложил он почти шепотом. – Говорит, срочное дело. Я сказал ему, что…

– Он хочет знать, что скажу ему я, а не вы, – резко, но не повышая голоса, ответил Сталин. Потом, обращаясь к присутствующим, объявил уже громче: – Я должен переговорить по телефону. Сделаем перерыв, покурим… Кто желает, конечно…

Глава тринадцатая.

ПОМОЛВКА

Вечером того же 25 июля в Бабельсберге произошло еще одно событие. Оно не запечатлено ни в стенограммах, ни в протоколах. Оно никак не повлияло на ход и исход Конференции. Впрочем, и названия-то «событие» оно вряд ли заслуживает. Просто в этот вечер в семь сорок пять советский журналист Михаил Воронов, беспрепятственно пройдя советскую контрольную заставу, оказался около американского контрольно-пропускного пункта…


Дежурный сержант с автоматом на груди, с сигаретой во рту и в рубашке цвета хаки с задранными чуть ниже локтей рукавами, пристально глядел на меня, как только заметил мое приближение. Для него я выглядел подозрительно. В самом деле, какой-то тип в гражданском костюме, без машины, без портфеля прется на ночь глядя в американский сектор.

Поравнявшись с сержантом, я вытащил на всякий случай все мои пропуска. Он разглядывал их довольно долго. Наконец выплюнул в сторону мокрый окурок сигареты, сказал «о’кэй» и возвратил мне документы.

Я сделал еще несколько шагов вперед, огляделся. Брайта поблизости не было. Но едва я подумал о нем, как услышал рокот автомобильного мотора. Брайт точно с неба спустился, подобно ангелу или привидению. Затормозив свой «джип», крикнул:

– Долго еще нужно ждать тебя?

– Ждал я. Сейчас семь сорок восемь, – ответил я.

Чарли нахмурился, посмотрел на свои часы и удовлетворенно отметил:

– Побеждать вы умеете, это доказано. А вот качество ваших часов сомнительно. Сейчас семь сорок шесть на моем «Патэке».

Его самодовольство было непрошибаемо.

– Куда поедем? – спросил я по инерции.

Брайт вытаращил глаза.

– Я же тебе еще утром сказал – к Джейн.

– По какому поводу?

– Ах, черт возьми, но неужели для вас во всем нужен повод? А может быть, еще и специальное разрешение воспользоваться этим поводом?.. Ну, ну, не взвинчивайся! Просто Джейн с первого дня пребывания в Бабельсберге не имела ни одного выходного. А сегодня вот оказались свободными и Сталин, и Трумэн, и Черчилль, и Джейн. И мы с тобой. Понял?

Шутка была плоской, я никак не отреагировал на нее. Только спросил:

– Удобно ли?.. Ведь для твоей Джейн я совершенно незнакомый человек.

Брайт, как всегда, начал балагурить:

– Во-первых, ты не один, а со мной. Пытаться пролезть к ней без меня не советую. Во-вторых, там будут еще две-три девушки – подруги Джейн. Наконец, я пригласил кроме тебя одного американского парня – нашего товарища по профессии…

Джейн стояла на пороге маленького одноэтажного коттеджа, как бы зажатого двумя большими виллами и глядела на приближающийся «джип».

Освещенная фарами, она показалась мне очень эффектной. Форменное, по фигуре сшитое платье, копна льняных волос, талия «в рюмочку»… Очевидно, американки с молоком матери впитывают или в раннем детстве усваивают манеру держаться «празднично»: живот втянут, подбородок задорно вздернут, на лице улыбка. Я не так часто их встречал, но те немногие, которых знаю, держались именно так.

– Добро пожаловать, мистер Воронов, – сказала Джейн, обращаясь ко мне. – Чарли дал слово, что привезет вас живого или мертвого. Надеюсь, вы: живой, Майкл… Могу я так называть вас?

– Ну, разумеется, – пробормотал я, вышел из машины и пожал протянутую мне узкую ладонь.

Вот так, ведомый за руку Джейн и сопровождаемый Чарли, я миновал узкий коридор и очутился в тускло освещенной комнате. Источником неяркого света были тонкие свечи, симметрично воткнутые в большой торг.

Я сразу понял: Брайт утаил от меня, что у Джейн сегодня день рождения.

Итак, торт и свечи были первыми, что бросилось мне в глаза. Затем я увидел двух девушек и худощавого мужчину неопределенного возраста, в очках. Они сидели на диване. Почти вплотную к дивану был придвинут маленький столик, с напитками.

– Это наш русский друг, – объявила своим низким голосом Джейн, и улыбка опять разлилась по всему ее лицу. – Разрешите, дорогие гости, сразу же представить вас друг другу: мистер Воронов – миссис Лоуренс Ли, мистер Воронов – мисс Диана Масон, мистер Воронов – мистер Пол Меллон.

Я едва успевал повторять стандартные слова приветствия. Джейн произносила имена скороговоркой, но с выражением такого удовольствия, даже счастья на лице, будто для нее нет и не может быть больше радости, чем засвидетельствовать факт знакомства мисс или мистера такого-то с мистером Вороновым.

– Что вы будете пить? – заглядывая мне в лицо снизу вверх, спросила Джейн.

Я уже обладал достаточным опытом общения с англосаксами, чтобы не отвечать отказом на этот неизменный вопрос на любом сборище.

– «Бурбон» с содовой, – ответил я, назвав излюбленный у американцев напиток – виски их отечественного производства.

Через мгновение Чарли сунул мне в руку высокий стакан с желтоватой жидкостью.

– Тост, тост! – почему-то закричали гости. Грешным делом, должен признаться, что я терпеть не могу нашего пристрастия к тостам, когда речь не идет о делах государственной важности. Из десяти тостов в лучшем случае два необходимы, так сказать, по протокольным соображениям. Восемь же остальных чаще всего являются лишь высокопарной болтовней, к тому же обязывающей тебя вставать без надобности. Это было мое первое посещение частного американского дома. Те несколько минут, которые мне довелось провести в неопрятной берлоге Чарли, не в счет. Квартира Брайта вовсе не похожа на человеческое жилище, – это какое-то складское помещение. Я бывал у американцев в блиндажах, в штабах, но вот так, как сегодня – в частном доме, – оказался впервые. Мне невдомек было, что американцы на своих вечеринках никогда не провозглашают тостов и эта церемония затеяна здесь только для меня, потому что Джейн и ее гости прослышали, будто у русских без тостов и праздник не в праздник. – Леди и джентльмены, – сказал я, поднимая на уровень груди свой стакан с виски. – Во-первых, мне хотелось бы проникнуть в тайну этих свечей. Надеюсь, что получу такую возможность. А пока… пока у меня на языке вертится много тостов. Тысяча первый из них: за нашу общую победу! Тысяча второй – за американскую армию и американский народ. Нелишним будет тост за американского президента и за успех того дела, ради которого он приехал сюда… Я всей душой за эти тосты, но… произносить их не буду. Мне хочется сказать другое. Я первый раз в своей жизни нахожусь в частном американском доме. Думаю, что и вам не часто приходилось бывать в домах советских людей. Давайте же выпьем за то, чтобы мы были хорошими, добрыми соседями на долгие времена…

Сейчас, тридцать лет спустя, когда я вспоминаю свою речь в комнате Джейн, меня охватывает смущение. Не слишком ли много телячьего оптимизма заключалось в ней? Высказанного и невысказанного. Но я говорил искренне, эйфория победы, как это уже не раз бывало, снова овладела мною тогда.

– А почему нам быть только хорошими соседями, а не друзьями? – прервал меня Чарли.

Из неудобного положения вывела меня Джейн.

– Потому что друзьями мы уже являемся! – воскликнула она и первой сделала большой глоток из своего стакана.

– Это все не настоящие тосты, – сказал скелетообразный Пол Меллон. Я запомнил его фамилию, потому что «меллон» по-русски – дыня.

– Пол, перестань! – запротестовала Джейн, но мне показалось, что ее запрет прозвучал как-то поощряюще.

– И не подумаю перестать, – с преувеличенной настойчивостью ответил Меллон, вставая и сжимая в руке стаканчик с каким-то бурым напитком. – Сегодня день рождения нашей милой Джейн Мюррей. Я не знаю, леди и джентльмены, как долго еще она будет носить эту фамилию, но сегодня ее зовут именно так и родилась она в Соединенных Штатах Америки, вот в такой же июльский день тысяча девятьсот двадцать четвертого года.

Я с упреком посмотрел на Брайта, – почему он не предупредил меня, что мы едем на день рождения? Но Чарли, видимо прочитав этот упрек в моем взгляде, сложил большой и указательный палец в колечко. Это означало: «о’кэй» – все в порядке.

– А теперь, – продолжал Меллон, – я полагаю, мы обязаны поздравить Джейн и спеть в честь ее…

И затянул традиционную американскую поздравительную песню: «Happy birthday, Happy birthday». Я не знал английского текста этой песни – помнились только отдельные слова, но тоже подпевал в меру моих скромных возможностей.

Мне нравилась эта улыбчивая Джейн. Приятное впечатление произвели на меня и ее подруги, тоже все время улыбавшиеся. Нравился и этот «кощей» – Меллон. Нравился сияющий счастьем Чарли Брайт. В самой этой комнате, скромно обставленной, но прибранной заботливой женской рукой, я почувствовал себя очень уютно. На окне стояли вазы с розами – наверное, чей-то подарок, шкафа не было, и платья Джейн висели прямо на Стене, прикрытые белой материей. С другой стены на меня глядели кинозвезды – Кларк Гейбл, Гарри Купер, Бинг Кросби, – там были развешаны открытки с их портретами. В углу на тумбочке стояла пишущая машинка стального цвета, – эх, много бы я дал, чтобы заиметь такую!

Голубые глаза Джейн в сочетании с падающими на лоб льняными волосами придавали ее лицу и всему, что ее окружало, нечто светлое, веселое, создавали какое-то весеннее настроение.

Две другие девушки, чуть постарше Джейн, очевидно, были очень близки ей, потому что вели себя здесь как дома: то и дело исчезали куда-то, приносили чистые тарелки, ножи и вилки, не глядя брали с этажерки бумажные салфетки и новые стаканы, когда кто-нибудь хотел сменить напиток. Там же у этажерки стояли картонные ящики с бутылками и сигаретами, – каждый подходил к ним и выбирал себе напиток или сигарету по вкусу.

Обе подруги Джейн были блондинками, может быть крашеными, – я плохо в этом разбираюсь, – очемь похожими, как близнецы. Только Диана чуть повыше Ли. Кощееобразный Меллон, выглядевший старше нас всех, казалось, излучал добродушие и был преисполнен деловитого желания сделать нечто такое, что было бы приятно для каждого из собравшихся в этой комнате.

А Брайт?.. Ну, сомнений не было, – он чувствовал себя здесь хозяином и не пытался скрывать это. Следуя своей обычной манере, Чарли дурачился, отдавал девушкам приказания, подобно командиру, показывал примитивные фокусы: горящая сигарета то целиком исчезала у него во рту, то снова появлялась в губах. Никого не спросясь, выключил электрический свет. Теперь комната опять освещалась только тоненькими свечками и стала еще уютнее, так по крайней мере показалось мне. Затем Чарли скомандовал:

– Действуй, Джейн!

Смешно, точно трубач в духовом оркестре, Джейн надула розовые свои щечки и, с силой выдохнув воздух, потушила первую свечу. Ждать, пока она погасит все свечи, пришлось довольно долго, но всем, и мне в том числе, это только прибавило веселья.

Снова вспыхнул электрический свет: Чарли повернул выключатель. Ли и Диана снова исчезли, и через две-три минуты одна внесла патефон, другая стопку пластинок.

В то время как Джейн и Чарли разрезали торт на треугольные кусочки и раскладывали их по тарелкам, раздались звуки музыки.

– Вы не боитесь, что разбудите Трумэна? Говорят, он рано ложится спать? – пошутил Меллон.

– Во-первых, босс находится в двух кварталах отсюда, – ответил ему Чарли. – Во-вторых, Джейн работала десять дней без выходных и только сегодня получила свободный вечер. А в-третьих, уж не хочешь ли ты создать впечатление у моего русского друга, что мы так боимся боссов? Босс – он только на службе босс.

– Вы танцуете? – неожиданно услышал я над своим ухой: и, обернувшись на этот голос, увидел Джейн.

Ее приподнятые руки: были протянуты ко мне. Я прислушался к музыке, стараясь определить, что играет патефон – фокстрот, блюз или танго? На мое счастье, пластинка была знакомая, называлась «Хау ду ю ду, мистер Браун». Этот быстрый фокстрот мы, как правило, танцевали «через такт», чтобы не толкать друг друга в наших маленьких комнатах. Я молча положил одну руку на талию, другую – на плечо Джейн.

– Эй, Майкл-бэби, не забывайся! – преувеличенно-угрожающе крикнул Чарли.

– А какое тебе дело? Мы, кажется, еще даже не помолвлены! – в том же шутливом тоне ответила ему Джейн.

Тихо сидевший в углу со стаканом виски в руке Меллон как будто только и ждал этого. Он встал и крикнул:

– Внимание!

Ли и Диана, разбиравшие, присев на корточки, пластинки, недоуменно опустили руки.

– Почему бы нам сегодня торжественно не объявить о помолвке мисс Джейн Сьюзен Мюррей и мистера Чарльза Аллана Брайта? Ведь все их, друзья отлично знают, что фактически они помолвлены. Но что это за помолвка без торжественной огласки? – громогласно спросил Меллон.

– О, Пол!.. – смущенно пролепетала Джейн, останавливаясь и отходя от меня.

– Подумайте только! – продолжал Меллон. – Первое: объявление о помолвке состоялось вскоре после нашей общей победы. Второе: оно произошло во время Потсдамской конференции, знаменующей послевоенный союз между странами-победительницами. И третье: при объявлении присутствовал наш русский союзник, Майкл Воронов. Все это значит, что последующий за помолвкой брак будет так же крепок, как и русско-американский союз! Согласны?!

Я не знаю, кто первый закричал в ответ: «Согласны!»– но мгновение спустя все кричали «согласны».

И вдруг все стихло, точно по команде. Девушки и мы с Полом отошли к стенам. Посреди комнаты остались только Чарли и Джейн. Они смотрели друг другу в глаза, будто не замечая нас…

– Майкл-бэби, ты не хочешь поцеловать Джейн? – неожиданно раздался голос Чарли.

Только сейчас я понял, что пропустил церемонию поздравлений. Мы обменялись с Брайтом крепким рукопожатием. Затем я увидел, что ко мне приближается Джейн, подставляя щеку для поцелуя.

– Леди и джентльмены, – положив руку на плечо Джейн и слегка прижимая ее к себе, торжественно произнес Брайт. – Мы не думали совмещать сегодня эти два праздника – день рождения Джейн и нашу помолвку. Но раз уж так получилось – хорошо!.. Я заявляю перед богом и перед вами, что обеспечу этой женщине счастье. Настанет день, и я вдребезги разобью вон ту проклятую пишущую машинку. Вы все мои друзья, и я могу признаться вам, что заработал некую сумму долларов на этой войне. Мы с Джейн решили, что будем жить не в городах-котельных, вроде Нью-Йорка или Детройта, а где-нибудь в Калифорнии, близ Санта-Моники, в бунгало, достойном такой хозяйки, как Джейн. У нас будут дети, и прежде всего сын…

– Хип, хип, хуррэй! – закричал Меллон, и все тоже закричали «хуррэй»…

Я заметил, что Брайт слегка покачнулся, теряя равновесие, но тут же выпрямился.

– Ты будешь жить, как все порядочные американки, – продолжал он, обращаясь к своей невесте. – Тех денег, что я заработал, плюс ссуда, которую обещают дать ветеранам войны, нам хватит на первое время. А дальше… – Брайт сделал паузу и шутливо добавил: – Дальше я тоже обеспечу тебе счастье, хотя бы для этого мне пришлось ограбить банк или даже Форт-Нокс.

– Спасибо тебе, Чарли, – почти шепотом произнесла Джейн, – ты так много собираешься дать мне… А я не могу взамен дать тебе ничего… кроме любви и верности.

– И я буду считать себя вознагражденным сверх меры! – воскликнул Чарли и поцеловал Джейн в обе щеки. – Но, – продолжал он, – будем хорошими христианами и подумаем о ближних. Впрочем, Пол женат, миссис Лоуренс замужем, а мисс Масон, насколько я знаю, тоже помолвлена. Выходит, что одиноким остается только Майкл. Где же твоя Мэррия, Майкл-бэби? Далеко? Что ж, если ты не прочь, мы подыщем тебе американку!

Я чуть было не ответил резкостью, но сдержался. Чарли и Джейн конечно же не хотели меня обидеть. Эти люди стали для меня не просто «иностранными знакомыми», но друзьями. Я верил в их искренность. И верил в их счастье, которое в Штатах во многом определяется деньгами, а Чарли имеет нюх на деньги, как гончая на дичь.

И все-таки, недоумевал я, зачем они позвали меня на торжество, имеющее столь интимный характер? Экзотики ради: «русский на американской помолвке»?

Нет, ответил я себе, дело не в этом. Чарли хочет доказать, до конца доказать, что та история с фото была для него случайной, вынужденной, а в главном он останется честным человеком.

Занятый этими своими мыслями, я пропустил мимо ушей какую-то часть пространного монолога Брайта. Очнулся лишь после того, как он опять коснулся меня.

– А теперь я открою вам, леди и джентльмены, одну тайну, – хитро прищурился Чарли. – Ситуация сейчас могла бы быть иной, и главными действующими лицами в ней оказались бы не я и Джейн, а Майкл и Мэррия, Майкла вы знаете. А Мэррия – это его невеста. Их разъединила война. Но через несколько дней они съедутся в Москве. Так, может быть, ты, Майкл, разрешишь нам выпить за ваше здоровье и счастье, так сказать, авансом?

В комнате поднялся невероятный шум, я никогда не думал, что пять человек – сам я не в счет – могут устроить такой бедлам. Ли и Диана выскочили из комнаты и тут же вернулись с чистыми стаканами. Чарли и Пол хватали из картонных ящиков бутылки с джином, с виски, с содовой и тоником…

Наконец каждый получил свой стакан. Мне не очень нравилась эта игра, хотя я и не возражал против нее. Мне не нравилось, что совершенно посторонние люди будут ни с того ни с сего праздновать мою с Марией «помолвку», да и что это такое, я знал только из русской классической или переводной литературы. Однако я понимал, что все эти люди хотят сделать для меня нечто приятное…

– Спасибо, друзья, – смущенно ответил я. – Мария тоже была бы благодарна.

– Ах, ах! – комически воскликнул Чарли. – Он, видите ли, благодарит! Мы первые, кто присутствует при его помолвке, значит, как бы одобряем ее, а он хочет отделаться благодарностью? Послушай, – на этот раз уже преувеличенно серьезно и обращаясь непосредственно ко мне, сказал Чарли. – Ты сказал: «Мария была бы благодарна». Но ее здесь нет, и мы вынуждены верить тебе на слово. Леди и джентльмены, как вы считаете, можем ли мы дать этому джентльмену согласие на помолвку, не зная мнения невесты?

– Нет, нет!.. – закричали со всех сторон.

Конечно, все это была игра. Американцы умеют веселиться, как дети. И хотя быть объектом такой игры у меня желания не было, мне в то же время не хотелось выглядеть «букой», не понимающим шуток.

– Что же мне следует сделать, чтобы завоевать ваше доверие? – спросил я.

– Сказать, как собираешься обеспечить ей счастье! – крикнул в ответ Брайт. – Куда, например, вы поедете в свадебное путешествие?

«Свадебное путешествие?.. О боже мой! – подумал я. – Прежде всего мне с Марией надо будет решать, где нам жить: у меня на Болотной или у ее родителей? Потом Марии надо будет устраиваться на работу, а мне, может быть, удастся поступить в аспирантуру».

– Свадебное путешествие? – повторил я вслух. – Наверное, мы совершим его на пароходике по каналу. – Заметив на всех лицах недоумение, я пояснил: – Москву пересекает река. Она тоже называется Москвой. А от нее отходит канал, узенький, правда. По каналу снуют пароходики. Прогулка на них в выходной день – лучший вид отдыха, потому что…

Я запнулся, сообразив, что, кажется, слово в слово повторяю скучную, без малейшей выдумки рекламу.

– Г-ммм, – разочарованно протянул Чарли, но, видимо, тут же понял свою бестактность и наигранно веселым тоном сказал: – У нас тоже ходят такие пароходики. Вокруг Манхэттена. А что, Джейн, это неплохая идея, снять целый пароход на весь день, позвать друзей и устроить кругосветное путешествие.

– Надоест! – усмехнулся Пол.

– Возможно. Но если пригласить джаз Эллингтона, Синатру или Кросби…

– Это влетит тебе в кругленькую сумму, – предупредил Пол. – Боюсь, что с пристани ты повезешь Джейн в метро. Так что не забудь оставить монетку.

– Не ройся в чужом кармане, – ответил Брайт категорично, но беззлобно. – Ладно. Вопрос номер два. Что ты, Майкл Воронов, подаришь своей невесте в день помолвки? Я, например, дарю вот это.

И Чарли вытащил из заднего кармана брюк плоскую черную коробку. Когда он открыл ее, мне показалось, что вся она наполнена крошечными горящими угольками.

– О-о, Чарли! – простонала Джейн.

На какое-то время она словно застыла над открытой коробкой, держа ее в вытянутых руках. Там на черном бархате лежало чудесное колье.

Бархат был заметно потерт, крохотные крючки, державшие колье в надлежащем положении, погнуты и отчасти даже сломаны. Но этим красноречивым признакам я сразу определил, что колье приобретено не в ювелирном магазине, а скорее всего у рейхстага или Бранденбургских ворот в обмен на пятнадцать – двадцать блоков сигарет, сахар и кофе. Очевидно, зажиточная в прошлом немецкая семья лишилась своей фамильной драгоценности.

Чарли бережно вынул колье из коробки и надел его на тонкую шею Джейн.

Все смолкли. Распластавшееся на груди Джейн колье будто загипнотизировало этих людей.

Наконец Пол негромко спросил:

– Как ваша фамилия, Чарли? Может быть, Херст! Или Рокфеллер? Или… это мистификация?

– Мистификация? – нахмурился Брайт. – Что ты хочешь этим сказать? Что… камни не настоящие? Хорошо. Завтра мы с тобой отправимся к любому берлинскому ювелиру. И если он опровергнет твои гнусные предположения, ты платишь мне две тысячи.

– А если подтвердит? – не то всерьез, не то просто раззадоривая Брайта, спросил Меллон.

– Пять тысяч баков с меня, – гордо ответил Чарли. – Или, если ты пожелаешь, спрыгну с площадки Эмпайр стейт. По твоему выбору.

– Прекратите, джентльмены, немедленно прекратите! – запротестовала Джейн. Она подошла к Брайту и, положив ладони на его щеки, сказала: – Спасибо тебе, Чарли, У меня нет ничего равноценного, что бы я могла принести тебе. Только любовь… и верность…

Последние свои слова она произнесла так тихо, что кроме Чарли да меня, случайно оказавшегося за его спиной, их вряд ли кто-нибудь смог расслышать.

Во всей этой сцене было что-то коробившее меня, хотя что именно, я не смог бы объяснить. Очевидно, дурацкий спор о подлинности драгоценности, он, несомненно, должен был обидеть Чарли и Джейн.

Я посмотрел на часы. Было начало одиннадцатого.

Чарли перехватил этот мой взгляд и громко объявил:

– Джентльмены! Не будем забывать, что наши леди завтра должны подняться чуть свет. Оказывается, несмотря на перерыв в работе Конференции, заседания министров будут продолжаться. А это значит, что их бумажный конвейер не остановится ни на минуту. Итак, леди и джентльмены, мисс Джейн Сьюзен: Мюррей (надеюсь, ей недолго осталось носить эту фамилию) и мистер Чарльз Аллан Брайт сердечно благодарят вас за то, что почтили своим присутствием нашу… я бы сказал, интернациональную помолвку. Спасибо тебе, Майкл! – Брайт сделал церемонный поклон в мою сторону.

Как это часто случалось с Брайтом, трудно было понять, искренен он или гаерски нахален. На всякий случай, я тоже поклонился и сказал:

– Для меня это была честь…

Прощание заняло считанные минуты. Мы помахали друг другу руками и обменялись обычными «Хай!», «Бай-бай!». Я не знал, повезет ли меня Чарли или мне придется проделать недлинный путь до своего сектора пешком. Но Брайт тут же разрешил мои сомнения, сказав:

– Иди и садись в машину. Только не спутай мою с меллоновской – у него трещина на ветровом стекле. Я сейчас тебя догоню.

Мне вспомнилось, что Чарли намекал – не знаю уж, в шутку или всерьез, – будто собирается остаться у Джейн на ночь. Я, тоже в полушутливом тоне напомнив ему об этом, сказал, что не хотел бы ломать его планы. Но Чарли обиделся.

– Пожалуйста, не забывайся! В Соединенных Штатах существует такое понятие, как «нравственность». Джейн – не Урсула, а я – не Стюарт, Иди в машину!

Я вышел, смущенный своей бестактностью, и влез в брайтовский «виллис». Через минуту показался Меллон, с размаху плюхнулся на сиденье своей машины и крикнул мне:

– А ты все-таки здорово разложил тогда этого Стюарта! Молодец! Это было такое шоу, за которое можно деньги брать! Хай, Майкл!..

Он включил мотор и секунду спустя исчез из виду. «Значит, Меллон тоже был тогда у Стюарта!» – сообразил я.

Какое-то время мне пришлось посидеть в одиночестве. Наступила ночь. Где-то верещали не то кузнечики, не то цикады. Наконец в освещенном проеме открывшейся двери появился Чарли. Он медленно подошел к машине, медленно взобрался на свое водительское сиденье, охватил руками рулевое колесо…

Все это он проделал молча, что никак не соответствовало обычным его развязным манерам. Я даже подумал: уж не перепил ли он?

– Что с тобой? Тебе нехорошо? – спросил я.

– Нет, мне хорошо, – не поднимая головы, проговорил Чарли. – А камни – имей в виду – самые настоящие! Этот Меллон просто трепло, хотя и друг мне. Я сказал немцу, у которого выменял эти светлячки, что если они не настоящие, то я буду рыскать за ним по всей Германии, пока не размажу его по стенке.

– Перестань, Чарли, ну неужели ты думаешь, что для любящей женщины…

– Конечно, не думаю, – прервал меня Чарли. – Знаю, что она любит меня и без этих камушков. И спасибо тебе за то, что ты по достоинству оценил Джейн. Но запомни: нет такой женщины на свете, которая не думала бы, как жить побогаче и как обеспечить себя на старость. В моем случае исключения нет. Я ведь не вечен.

Это высказывание Чарли показалось мне странным и даже, больше того, противоестественным. В нем была какая-то чуждая мне логика, какой-то сухой, лишенный эмоций, догматический «здравый» смысл. В день своей помолвки думать о неизбежности смерти и приписывать Джейн то, чего у нее наверняка и в мыслях не было, когда она так завороженно смотрела на подаренное ей Колье, – все это, конечно, нелепо.

Но в тот момент, когда я уже нашел слова, чтобы возразить Брайту, он вдруг спросил меня:

– А как ты организуешь свою помолвку?

– Видишь ли, – ответил я, – у нас это… ну, как тебе сказать, не принято.

– Что не принято?

– Объявлять о помолвке.

– Запрещают власти? А какой им от этого вред?

– При чем тут власти?! – сердито ответил я. – конечно, им безразличны и помолвки и венчания. Хоть в в церковь иди…

Я почувствовал, что сделал небольшой шаг на стезю элементарной пропаганды. А мне сейчас почему-то хотелось обойтись без этого.

– Дело совсем в другом, – продолжал я. – Раньше, до революции, объявления о помолвках, насколько я помню по литературе, были приняты. Главным образом в богатых семьях.

– А разве у вас за помолвку надо много платить? У нас, как ты видел, это делается совершенно бесплатно. А у вас высокий налог?.. Я угадал?

– Дело не в деньгах. И никаких таких налогов не существует. Просто мы считаем, что подлинная любовь должна сопровождаться лишь минимумом формальностей и шумовых эффектов. «Любить надо молча», – написано одним нашим великим писателем. И я с этим согласен.

– Что считать «минимумом», а что «максимумом»? – спросил Чарли, пропуская мимо ушей мою цитату из «Клима Самгина». – Ну, хорошо, называй свою помолвку как хочешь, только расскажи мне, как все произойдет у тебя лично. Во-первых, что ты подаришь своей Мэррии?

– Что подарю? – переспросил я…

А в самом деле, что я ей подарю? В ювелирных магазинах я не был ни разу в своей жизни. Они представлялись мне хоть и реальностью, но совершенно ненужной, ни одной гранью своей не соприкасающейся с моей жизнью… Обручальное кольцо? Фу-ты, какое мещанство! Никто их теперь, кроме беспартийных стариков, не носит. Да и старики-то носят редко. Я в ту пору не был уверен, производятся ли у нас обручальные кольца… Подарить коробку конфет? Пошловато… Ах, вот что, – цветы! Огромный букет цветов… Так и ответил Брайту:

– Я подарю ей цветы.

– А в них? – хитро улыбнулся он, точно ловя меня на месте преступления. – В цветы будет запрятана коробка, а в ней она увидит… Словом, старый трюк!

– Никакой коробки не будет.

– А… что же будет? – ошарашенно спросил Чарли,

– Тьфу ты, черт, – я начинал злиться, – цветы будут! Можешь ты это понять: большой букет цветов!

– Ну, хорошо, допустим, – нехотя согласился Чарли, покачивая головой. – Значит, цветы. А чем еще собираешься ты развлечь ее?

– Я уже сказал: поедем кататься на пароходике.

– Недурная идея! – одобрил Чарли. – Ты арендуешь пароход, пригласишь друзей, наймешь оркестр…

– Чтобы единолично нанять пароход с оркестром и, наверное, с рестораном – так? – мне придется обратиться в сумасшедший дом.

– Почему именно в сумасшедший дом? Тебя следует понимать буквально или это какая-нибудь русская идиома?

– Советская социальная идиома, если можно так выразиться, – с усмешкой пояснил я. – Ну, подумай всерьез: предположим, у меня есть деньги, чтобы арендовать этот пароходик, скажем, на час – больше не дали бы, их не хватает. Теперь поставь себя и Джейн на место Марии и меня. Людей, которые на пристани ждали очередного рейса, вдруг отстраняют прочь, а вы единственные поднимаетесь на борт. И пароход увозит вас двоих, оставляя на берегу десятки людей. Справедливо это?

– На сто процентов! – воскликнул Чарли. – Я могу оплатить стоимость рейса, а они нет. Значит, пусть посторонятся, постоят на пристани еще часок-другой. Конечно, на меня они будут смотреть с неприязнью, а мне наплевать!.. Не думай, пожалуйста, что я в принципе презираю бедняков. Я уже как-то говорил тебе, что помню великую американскую депрессию, когда мои родители стали бедняками без всякой вины с их стороны. Но теперь у меня есть работа, есть деньги, почему я должен стыдиться тратить мои доллары так, как мне хочется?..

Что поделаешь, не понимал меня мой американский друг Чарльз Брайт! До его холодного, застывшего в своей неподвижности, как некое высокогорное озеро, сознания можно было довести лишь отдельные факты, максимум – ситуации. Но заставить его понять справедливость этих ситуаций оказалось делом невозможным

– Вы будете жить в городе, или за городом? – продолжал расспрашивать Брайт. – В Штатах теперь все большее число людей стремится жить за городом. Статистика доказывает, что, живя за городом, можно продлить жизнь.

– Наверное, она права. Но нам с Марией придется жить в городе.

– Придется? – подозрительно переспросил Чарли.

– Ну, конечно. Оба мы будем работать и учиться. А это значит, что потребуется много ездить. Каждый день… А машины у нас нет! – поспешил я предупредить следующий его вопрос.

– У тебя хорошая квартира в Москве?

– Гм-м, – промычал я, – вполне приличная.

– Принадлежит тебе или родителям?

Ах, черт побери, ну как объяснить этому младенцу, что квартиры в Москве «принадлежат» Моссовету, а мы, москвичи, являемся лишь арендаторами, платя за это грошовую по сравнению с американской, чисто символическую квартплату?! Конечно, я мог бы наговорить Брайту бог весть что и описать свою квартиру, используя один из запомнившихся мне интерьеров в каком-то заграничном фильме. Но я сказал себе: «Нет. Не хочу. Не буду. В конце концов мы раздавили Гитлера, мы добились Победы и не к лицу мне стыдиться нашей действительности».

– Квартира по нашим стандартам средняя, – ответил я Брайту. – Большая комната. Я живу в ней вместе с отцом. Когда мы с Марией поженимся, сделаем в комнате перегородку.

Наступило молчание. Чарли в задумчивости покачал головой и предложил:

– Поедем?

– Конечно, поедем, уже поздно.

Брайт включил мотор, потом фары, и машина рванулась вперед. Путь до границы американского сектора занял не более 10—15 минут. Когда в отдалении замаячил тускло освещенный шлагбаум, Чарли неожиданно остановил машину.

Я недоуменно посмотрел на него.

– И все же я, наверное, не смог бы жить в вашей стране, – сказал Чарли.

«А кому ты там нужен?» – хотел ответить я, но вместо этого спросил:

– Почему?

– Надо слишком много веры.

– Во что?

– Не знаю. Боюсь определить. Ну, наверное, прежде всего в этот ваш коммунизм. И еще… вы предъявляете слишком уж высокие требования к человеку. Хотите, чтобы он не думал о собственной выгоде, чтобы не заботился прежде всего о себе…

– Хочешь сказать, что мы своего рода идеалисты? – усмехнулся я.

– Именно «своего рода»! – воскликнул Чарли.

– Что ты вкладываешь в эти слова?

– А то, что вообще-то вы практичные ребята, – подмигнул Чарли. – Наверное, хотите прибрать к рукам Европу, Германию, во всяком случае… Нет, нет, ты подожди сердиться. Я лично считаю, что у вас для этого есть все основания! Честно тебе говорю: я вас понимаю и одобряю. С точки зрения бизнеса. Вообрази: два концерна вели между собой смертельную борьбу, один из них выиграл. Для чего? Для того, чтобы предоставить побежденному свободу действий? Или для того, чтобы скрутить его в бараний рог?

Мне захотелось проследить за ходом его мыслей до конца, и я спросил:

– Каким же образом, ты полагаешь, мы собираемся подчинить себе Германию?

– Силой, конечно! У вас же здесь войска!

– Но у вас тут тоже войска!

– Ну… тогда через местных «комми»! Кто им помешает выступить завтра от имени всех немцев и заявить, что Германия превращается в социалистическую, советскую страну, или как там еще по-вашему, не знаю.

– Но пока что «комми», если тебе так угодно называть немецких коммунистов, предложили совершенно иное, – сказал я.

– Где и кому? – с усмешкой спросил Брайт.

– Одиннадцатого июня и во всеуслышание, – ответил я.

– Одиннадцатого? – недоуменно пробормотал Брайт. – А что произошло одиннадцатого июня?..

Вот когда мне пригодилась декларация, которую я получил от Ноймана и, прочитав, так и носил в кармане своего пиджака.

– В этот день, – сказал я, – Центральный Комитет немецких коммунистов опубликовал в Берлине декларацию.

– Почему именно одиннадцатого?

– Потому что только десятого была разрешена деятельность антифашистских партий и организаций.

– И о чем же в ней говорилось, в этой декларации?

– О необходимости уничтожить остатки гитлеризма. О борьбе против голода, безработицы и бездомности, У тебя есть возражения?

– Нет, – пожал плечами Брайт. – А что еще?

– О воссоздании демократических партий и рабочих профсоюзов. Об отчуждении имущества бывших нацистских бонз. Возражаешь?

– Не валяй дурака, Майкл. Мы демократическая страна. Как же я могу?

– Значит, поддерживаешь. Отлично. Тогда, может быть, ты против мирных и добрососедских отношений с другими народами? Такое требование тоже содержится в декларации. Или возражаешь против возмещения ущерба, который Германия нанесла другим народам?

– Нет, почему же… С этим я тоже согласен.

– Тогда вступай в коммунистическую партию, Чарли. Ты самый настоящий «комми». Я перечислил тебе большую часть пунктов, содержавшихся в декларации. Ты с ними согласен!

– Наверное, ты морочишь мне голову, Майкл? Среди западных журналистов считается аксиомой, что местные «комми» будут действовать как ваши агенты и отдадут Германию в ваши руки. Уверен, что и мои товарищи по профессии и наши боссы не знают о том, что ты называешь «декларацией».

– А если бы знали?

– Разумеется, напечатали бы в своих газетах. Иначе это была бы нечестная игра.

– Ты за честную игру?

– Я еще ни разу никого в жизни не предал и никому не изменял, – с искренним негодованием объявил Брайт.

Напоминать ему о фотографии не имело смысла. В конце концов, он уже в какой-то мере искупил свою вину.

Я полез в карман пиджака, вынул тоненькую брошюрку и протянул ее Брайту.

– На, держи, – сказал я. – Только она на немецком языке. Но, может быть, это и к лучшему. Дай перевести тем кому полностью доверяешь. Я не хочу, чтобы ты заподозрил меня в искажениях при переводе. Беру с тебя только одно обещание.

– Какое?

– Ты постараешься, чтобы декларация была опубликована в американских газетах. Хотя бы в одной. И с любыми комментариями.

– Обещаю, – сказал Брайт, взял брошюру и сунул ее себе в карман. После некоторой паузы вдруг рассмеялся: – Все же ты меня удивляешь, Майкл!

– Чем именно? – спросил я.

– Ну, как же: мы вели разговор о тебе, о твоей будущей судьбе, а ты перевел его на судьбу Германии. Да провались она к черту! Подумай лучше о себе!

– В каком смысле?

– Не обидишься, если я тебе отвечу как истинный друг, как боевой товарищ, который никогда не предаст ни тебя, ни то дело, ради которого мы здесь находимся?

– Не обижусь, – пообещал я.

– Так вот что я тебе скажу: не женись. Подожди. Иначе твоя Мэррия бросит тебя максимум через год.

Я почувствовал, что кулаки мои непроизвольно сжимаются.

– Майкл-бэби! – поднимая голову от рулевого колеса и переводя на меня свой сочувственный взгляд, произнес Брайт. – Что ты можешь дать любимой женщине?

– Ты уже сам ответил, – угрюмо сказал я. – Любовь ей свою дам.

– Это неплохо, но я – да, поверь мне, и женщины тоже – предпочитают эту штуку в сочетании с чем-либо, что поддается, говоря аллегорически, фотографированию. Богатых и сильных не предают, за них держатся. Бедняков обманывают, от них в конечном итоге стремятся отделаться. Цветы вместо драгоценностей, прогулка на обшарпанном пароходике и, самое главное, жизнь… жить в одной… послушай, мне трудно даже выговорить!

– Не бойся, – поощрил его я. – Ты хотел сказать: «Жить в одной комнате»? Так знай же, у нас так жили десятки тысяч семейств. А сейчас, после этой войны, будут ряд лет жить еще хуже… Слушай, Чарли, что такое, по-твоему, любовь?

Он взглянул на меня ошарашенно.

– Любовь? К женщине?.. Не валяй дурака, Майкл, это ты сам прекрасно знаешь. Это когда женщина нравится и хочется быть с ней и днем и ночью… Но у порядочного мужчины к порядочной женщине это проявляется лишь при наличии определенного имущественного ценза. Чем выше он, тем лучше.

– Чарли, – сказал я, кладя руку на его плечо, – послушай маленькую историю, потом подвези меня ближе к шлагбауму, и я уйду. Так вот, на войне мы потеряли огромное количество мужчин, убитыми и тяжело раненными. Теперь представь себе. Молодой парень, моложе нас с тобой, раненный или тяжело контуженный, приходит в сознание лишь в госпитале. Узнает, что остался без ног, – ему грозила гангрена. А у этого парня жена, с которой он прожил меньше года. Она давно не получала от него писем и, наверное, считает мужа убитым или без вести пропавшим. И перед парнем встает вопрос: сообщать жене, что жив, но остался без ног? Или «пропасть без вести»? Как бы поступил на его месте американец?

– Нелепый, абстрактный вопрос! – возразил Брайт. – Смотря что за американец. Если он богат и очень любит жену, то, конечно, надо восстановить себя в своих правах. Если беден и не лишен понятия о чести – остаться для жены «без вести пропавшим». Если же не может этого вынести, берет в рот ствол револьвера и… – Брайт снял руку с рулевого колеса и щелкнул пальцами.

– Понятно, – сказал я и тоже щелкнул. – Такое чуть было не случилось и у нас в одном из госпиталей на Первом Украинском фронте… Представь себе: худая, в ватнике и накинутом поверх него затасканном госпитальном халате женщина бьет по лицу парня, лежащего на койке. Бьет, плачет и приговаривает: «Зверь ты, изверг проклятый». А он даже не отворачивается, принимая удары. Ну, тут, конечно, сбежался персонал, стали ее оттаскивать…

– Да что произошло-то, я не понимаю! – нетерпеливо произнес Брайт.

– Ситуация похожа на ту, которую я тебе нарисовал раньше: лейтенант, потеряв обе ноги, скрыл от жены, что жив, и подумывал об этом. – Я снова щелкнул пальцами. – А она узнала, где он скрывается, добралась до госпиталя…

– Понял, понял, – прервал меня Чарли, – благородная женщина из хрестоматии для детей. Но только за что она его била?

– За то, что он посмел усомниться в ее…

– Благородстве?

– Нет. Любви.

– Да… я понимаю, – тихо сказал Брайт, – или…

В это время часовой у шлагбаума, видимо обративший внимание на нашу долго стоящую без огней машину, мигнул нам фонариком.

– О’кэй, парень, извини, едем! Везу союзника! – крикнул ему Чарли, подъезжая к шлагбауму,


…В эти же минуты Черчилль переступил порог резиденции премьер-министра на Даунинг-стрит, 10. Он вопросительно смотрел на стоящего близ двери чиновника, Черчилль даже не помнил, кто он, этот чиновник. Ему был нужен ответ. Одно из двух слов: «да» или «нет».

– Окончательные итоги еще не подведены, сэр, – доложил чиновник.

Это взбодрило премьера. Он почему-то обрадовался, что получил отсрочку, сунул в рот сигару и, не зажигая ее, величаво прошел мимо остальных служащих резиденции.

Сопровождаемый Клементиной, Черчилль сразу же заглянул в комнату, которая с начала войны превратилась в узел связи. Теперь сюда стекались сведения о результатах выборов в парламент.

Черчилль молча посмотрел на карты, развешанные по стенам, с воткнутыми в них флажками. Теперь флажки символизировали не расположение войск союзников и противников, а голоса, отданные за него, Черчилля, или за Эттли в различных избирательных округах. Потом перелистал сводку о количестве поступивших бюллетеней, позвонил в Центральное бюро консервативной партии и только после этого проследовал в столовую.

Клемми и Мэри уже сидели за столом и ждали мужа и отца к позднему обеду.

Клементина устремила на Черчилля нетерпеливый взгляд. Черчилль сел, положил сигару на край пепельницы и сказал:

Все говорит за то, что мы получим существенное большинство.

Потом вдруг встал, подошел к окну и откинул угол тяжелой шторы. Клементина тоже подошла к окну и встала за спиной мужа. За окном моросил дождь – обычная лондонская погода! Люди шли под зонтами подняв воротники своих плащей и пиджаков.

– Они не предадут меня! – сказал Черчилль, отводя руку от окна.

Угол шторы упал.


В эти же минуты президент Соединенных Штатов спокойно отходил ко сну. Он сделал сегодня немалое дело: отдал официальный приказ стратегическим воздушным силам на Дальнем Востоке сбросить в любой день начиная с шестого августа – в зависимости от погодных условий – по одной атомной бомбе на два японских густонаселенных города. А чтобы не быть сильно зависимым от погоды, Трумэн предоставил авиационному командованию возможность выбора: утвердил для нанесения ударов не два, а четыре объекта. В числе их были Хиросима и Нагасаки.


И в те же минуты Сталин вел телефонный разговор с директором Института физических исследований, академиком Курчатовым. Второй по счету разговор за минувшие два дня.

Во время этого второго разговора академик доложил, правда пока в самых общих чертах, какие потребуются научные силы и материальные средства, чтобы в возможно короткий срок ликвидировать атомное преимущество Америки.

Разговор длился не менее получаса.

Затем Сталин обычной своей мягкой походкой вернулся к ожидающим его участникам совещания и сказал:

– Что ж, давайте продолжим нашу работу.

Глава четырнадцатая.

«ОБВАЛ»

26 июля 1945 года по лондонской Пел-Мел шел пожилой джентльмен, доктор Моран, шел, как записал потом в своем дневнике, по направлению к зданию Медицинского колледжа, где он и его коллеги привыкли пить свой пятичасовой чай.

На город опускался легкий туман, прикрывая стены домов, увешанные плакатами и листовками консерваторов и лейбористов. Постепенно теряли свои очертания портреты Черчилля с сигарой в углу рта и лысеющего Эттли, казалось, зорко следящего своими хитрыми глазками за прохожими.

Далеко уже не первый год доктор Моран, личный врач премьер-министра, заслуживший в этом качестве звание лорда, жил как бы жизнью своего пациента. Было принято думать, что здоровье Черчилля непоколебимо. Это было так и не так. Он выглядел неутомимым, подвижным, несмотря на массивную комплекцию. Но склонность к апоплексии, желудочные, а иногда и сердечные недомогания (сказывался возраст!), неумеренное курение и пристрастие к виски и коньяку заставляли Морана всегда быть начеку. В эти дни тем более, потому что каждый следующий час мог нанести Черчиллю жестокий удар.

Теперь доктор Моран почти круглые сутки находился, как говорят военные, в «боевой готовности номер один». Из утренней информационной сводки было видно, что судьба консервативной партии висит на волоске. И все же в глубине души Моран да и сам Черчилль в возможность поражения не верили. Несмотря на тревожные факты, оба они, оставаясь наедине друг с другом и каждый наедине с самим собой, искали утешения в том, что «народ не может проявить неблагодарности к тому, кому обязан победой».

Но судьба нередко наносит свои окончательные удары вопреки нашим эмоциям, размышлениям и предположениям. В данном случае она использовала в качестве провозвестника такого удара старинного сотрудника Черчилля – Кольвилля. Вынырнув из сгущавшегося тумана, он оказался лицом к лицу с Мораном и, не здороваясь, будто только что расстался с врачом, произнес всего лишь два слова:

– Чарльз, обвал!..

Объяснять значение слова «обвал» необходимости не было. Моран спросил только:

– Есть официальное сообщение?

– Ожидают с минуты на минуту.

Моран бросился к телефону-автомату. Из дома 10 на Даунинг-стрит ему сообщили, что Черчилль находится в военном министерстве и беседует с личным секретаре короля. О чем? Неужели о деталях прощального визита Черчилля в Букингемский дворец?..

Морану хотелось расспросить Кольвилля о подробностях, но тот уже исчез в тумане. Впрочем, к чему тут подробности, главное в самом факте: консерваторы во главе с Черчиллем потерпели поражение. Обвал…

Моран растерянно огляделся. Вопреки всему мир стоял неколебимо. Невольно подумалось: только в немом кино можно увидеть, как беззвучно рушатся горы, как океанские волны молчаливо вздымают свои гребни к небу или все в том же разъяренном молчании смывают с берегов города. В кино озвученном, так же как и в реальной жизни, все эти катаклизмы сопровождаются грохотом, схожим с ревом труб легендарного Страшного суда.

Сейчас вокруг Морана все было противоестественно тихо. Но он знал, что, как бы ни был уверен Черчилль в своей победе, тревоги часто посещали премьер-министра. И тогда ему казалось, что его уход с политической арены, не говоря уже о физической смерти, повлечет за собой нечто вроде всемирного потопа или землетрясения. Может ли Британия – и не только она, а весь мир – спокойно расстаться с Черчиллем – литератором, художником, политиком, оратором и прежде всего, конечно, государственным деятелем!

Оказывается, может. Здания не рушились, как тогда, во время войны, и не было никакой паники.

Морану ничего не оставалось, как продолжить свой путь в колледж. Все, кого он застал там за привычным чаепитием, умолкли, когда доктор передал им то, что услышал от Кольвилля. Лишь один какой-то невежа позволил себе бестактно громко свистнуть в наступившей тишине.

Моран уничижительно посмотрел на него и снова направился к телефону. Ничего нового узнать не удалось. Повторился прежний ответ: сэр Черчилль – в военном министерстве, беседует с секретарем короля.

Оставив нетронутой налитую ему чашку чая с молоком, Моран поймал такси и назвал шоферу адрес министерства.

В то время мало кто знал, что в здании военного министерства, а точнее, под учреждением, именовавшимся «The office of works in Storey gate»[8], существовали подвалы с бронированным потолком и стальными дверями. Там располагался зал для заседаний кабинета министров, комната для топографических карт, спальня премьера и его личный кабинет. Оттуда в военные годы Черчилль обращался к народу со своими радиоречами.

Когда Моран прибыл в эту подземную крепость, охрана беспрепятственно пропустила его к Черчиллю, сообщив, что посланник двора уехал.

К немалому удивлению Морана, он застал своего пациента не в рабочем кабинете, а в скромной комнате для секретарей. Черчилль сидел один, понуро расплывт шись на стуле, – кресел в этой комнате не было. Всем своим видом он как бы заявлял, что считает себя уже не у власти. И отсутствие сигары во рту вроде бы подчеркивало, что прежнего Черчилля не существует.

– Итак, вы уже знаете, что случилось? – спросил он Морана, не поднимая головы.

– Да, сэр, – ответил Моран. – И это меня глубоко возмущает. Такой черной неблагодарности я не ожидал от британцев.

– Будем считать это очередной «загадкой века», – усмехнулся Черчилль. – А может быть, лейбористы и вправду нашли какие-то пути к сердцам англичан. Вам это не приходило в голову?

– Мне сейчас приходит в голову только одна страшная мысль: не вам, а Эттли придется противостоять Сталину.

– Каждый народ заслуживает такого правительства, какое имеет, – проговорил Черчилль, на этот раз с нескрываемой злобой.

– Разрешите мне осмотреть вас, сэр, – попросил Моран после недолгой паузы. – Ну, как обычно: сердце, давление…

– Кого интересует, как бьется сердце и какое кровяное давление у бывшего премьер-министра Великобритании? – скривив губы, ответил Черчилль. – Вы свободны, Чарльз. Спасибо за сочувствие.

Уже уходя, Моран услышал телефонный звонок. Черчилль взял трубку. В ней прозвучал ненавистный ему сейчас голос Эттли:

– Я не без печали выполняю свой долг, сэр Уинстон. Результаты голосования скоро будут объявлены по радио. Мы победили, сэр.

– Сколько?! – не в силах сдержать себя, крикнул ему Черчилль.

– Мы получили триста девяносто три голоса, – медленно произнес Эттли.

– А консерваторы?

– Двести тринадцать. Считая со всеми, кто к ним примыкал…

Да, это было поражение, «обвал». С незначительным перевесом голосов в новом парламенте можно было бы еще смириться: история знает случаи, когда правительство остается у власти, даже если оппозиция имеет незначительное большинство. Но незначительное! Здесь же перевес почти вдвое. Игра проиграна.

– Поздравляю вас, – негромко, стараясь вложить в эти слова все безразличие, почти оскорбительное равнодушие, ответил Черчилль. – Соответствующая телеграмма будет вам послана сразу же после официального объявления результатов выборов.

– Спасибо, – ответил Эттли. – Мне бы очень не хотелось, чтобы вы рассматривали мой звонок как чисто протокольный или, что еще хуже, услышали бы в нем оттенок злорадства.

Черчилль промолчал.

– Я звоню, – раздался снова голос Эттли, – по весьма серьезному вопросу, который вы, конечно, уже обдумали: нам надлежит вернуться в Потсдам. Самое позднее послезавтра.

– У меня еще достаточно хорошая память, – ответил Черчилль, – но я не понимаю, какое теперь это имеет отношение ко мне?

– Прямое. Вы оказали бы Британии и мне лично огромную услугу, если бы согласились поехать вместе со мной.

– В каком качестве? – не без ехидства спросил Черчилль.

– Ну… в том, в котором был там я. Вы ведь остаетесь депутатом парламента и лидером оппозиции. Я прошу вас…

– Нет! – отрезал Черчилль. И едва не добавил: «Я в качестве вашего заместителя? Да вы с ума сошли!»

В ярости Черчилль снова представил себе, как Эттли будет восседать на том самом кресле с высокой спинкой, которое он, Черчилль, занимал все эти дни.

– Нет! – еще резче повторил он.

– Это продемонстрировало бы единство нации… – начал было Эттли, сознавая, насколько увеличился бы его престиж в качестве человека, которому будет подчинен сам Черчилль.

– Моя карьера окончена. Я не Мафусаил! – прервал его Черчилль.

– Вы еще не так стары, – польстил ему Эттли. – Я убежден, что впереди вам предстоит немало великих дел.

– Оставим это! – раздраженно бросил Черчилль. И тут же спросил: – Кого вы собираетесь взять с собой в качестве министра иностранных дел?

– Бевина, – ответил Эттли.

– Отличный выбор, – сказал Черчилль как можно безразличнее.

На самом деле он был рад: «Этот „Гиттли-Эттлер“ хватит горя с таким резким, умным, но самоуверенным и бесцеремонным человеком. Черта с два Бевин согласится пассивно играть вторую роль».

– Отличный выбор, – повторил Черчилль. И добавил: – Если вы решите прислушаться к моему совету, оставьте на посту заместителя министра Кадогана.

– Я и сам предполагал оставить его. И прошу вас не возражать, если моим личным секретарем станет Рован – сам он не против. Я не собираюсь производить решающих изменений в составе нашей делегации.

«Одно из них уже произведено!» – с горечью подумал Черчилль. Огорчила его и готовность Рована так легко сменить хозяина.

Этот телефонный разговор с Эттли становился все более невыносимым для Черчилля. Но он не сказал еще главного. Не без насилия над собой Черчилль продолжал:

– Вы в курсе хода Конференции и не нуждаетесь в подсказках. Однако несколько рекомендаций, если разрешите, я вам дам.

– Слушаю, сэр.

– Первое: ни в коем случае не уступать в «польском вопросе». От этого народа напрасно ждать благодарности. Восточная Нейсе и больше ни шагу на запад.

– Я вас понял, сэр, – ответил Эттли.

– Второе: не позволять русским сделать из Германии безопасное для себя географическое понятие. Не обессиливать ее репарациями в пользу русских. Я имею в виду размеры.

– Да, сэр, – скучным голосом откликнулся Эттли, которому уже начали надоедать эти нравоучения.

– И третье, – сказал Черчилль с еще большим нажимом, – не позволять русским советизировать Восточную Европу. Разумеется, в нашем распоряжении останется достаточно средств, чтобы изменить положение, даже если на Конференции оно сложится для Запада невыгодно. Но это будет труднее… Вот, кажется, и все. Остальное вы, конечно, помните.

Последнюю фразу Черчилль произнес таким тоном, точно хотел сказать: не в качестве же манекена вы целую неделю присутствовали на Конференции!

Перед тем как повесить телефонную трубку, Черчилль осведомился:

– Когда вы намерены снова вернуться в Лондон?

– Как можно скорее, – последовал ответ Эттли. – До отъезда в Потсдам я не успею даже сформировать кабинет. В лучшем случае назначу несколько министров на ключевые посты.

– Значит, до скорой встречи, – устало произнес Черчилль. – Желаю успеха. Еще раз примите мои искренние поздравления.

Черчилль повесил трубку и, беззвучно шевеля толстыми губами, вернулся к своим горестным размышлениям: «Да… Это обвал. Триста девяносто три и двести тринадцать. Такого разгрома консерваторы, кажется, еще не претерпевали никогда».

Теперь Черчиллю предстоит ехать в Букингемский дворец с заявлением об отставке. Он приказал Сойерсу приготовить фрак с орденами и цилиндр. На минуту представил себе, в каком виде явится туда новый премьер-министр. Конечно, в своем помятом темном костюме-тройке. Как будто у него всего один костюм!.. И мундштук трубки будет торчать из нагрудного кармана пиджака…

Черчилль никак не мог вспомнить, курил ли Эттли ее при Сталине. Зато помнилось другое: сам Сталин за столом заседаний, как правило, курил эти свои длинные, с картонным мундштуком, сигареты. Наверное, не хотел даже этой деталью дать повод сравнивать себя с Эттли. А Эттли, в свою очередь, остерегался таких сравнений: боялся выглядеть подражателем Сталина, образ которого в глазах всего мира запечатлелся с трубкой в полусогнутой руке.

И вдруг Черчилль снова почувствовал прилив ярости. «Потерпеть поражение от такого ничтожества!» Он мысленно не только проклинал Эттли, но и хотел бы лишить его всех положительных качеств. Хотел бы, а не мог, подсознательно чувствуя, что не прав, что Эттли далеко не глуп, обладает опытом и талантом организатора. В конце концов как-никак Эттли был заместителем Черчилля в кабинете министров! Нет, Черчилль не унизится до того, чтобы считать своего соперника просто ничтожеством! Этим умалялось бы достоинство и самого Черчилля… Да, он проиграл выборы. Но разве первый раз в жизни ему приходилось терпеть поражение? Поражениям счету не было. И тем не менее в глазах миллионов людей Черчилль всегда выглядел победителем!

Этот Эттли посмел напомнить ему, что и теперь Черчилль остается депутатом парламента. Черта с два – просто депутатом! Просто депутатов – «заднескамеечников», безвестных, лишенных какого-либо влияния – он перевидел за свою долгую жизнь немало! Нет, он останется не только депутатом, а лидером консервативной оппозиции правительства его величества короля! Лидер оппозиции, глава так называемого «теневого кабинета» – это не шутка: с ним вынуждены считаться министры, и премьеры, и даже сам король!

Итак, скоро, очень скоро надо ехать в Букингемский дворец, чтобы вручить официальному главе государства заявление об отставке. Время и прочие формальности уже согласованы с королевским секретарем.

На Даунинг-стрит, 10, где все еще находилась официальная резиденция и квартира Черчилля, было пусто и тихо.

Вдруг из дальнего распахнутого окна, прикрытого лишь легкой кремового цвета шторой, до Черчилля донесся гул человеческих голосов. На мгновение мелькнула мысль, что лондонцы, презрев результаты выборов, пришли его приветствовать.

Он шагнул к окну, хотел было отодвинуть штору. Но перед тем достал из коробки длинную сигару, откусил ее кончик и, взяв сигару в рот, привычным движением губ перебросил влево. Перед своим народом надо было предстать таким, каким тот привык видеть своего лидера всегда.

Когда штора была наконец отодвинута, Черчиллю хватило мгновения, чтобы убедиться, что по Даунинг-стрит шествует лейбористская демонстрация. Он увидел толпу людей в редком традиционном окружении «бобби» – лондонских полицейских, над толпой маячили лейбористские лозунги, портреты Эттли, Бевина, Моррисона и… карикатуры на него, Черчилля.

Демонстранты тоже увидели его. Раздались возгласы: «Черчилль, освободи чужую квартиру!», «Да здравствует Эттли!»

Черчилль резко отодвинул штору до отказа. Теперь его массивная фигура занимала весь проем окна. Он протянул к толпе правую руку, изобразив указательным и средним пальцами знак «V». Боже мой, сколько раз этот знак, символизирующий «викторию» – «победу», вызывал в толпах англичан восторженные приветствия руководителю страны! На этот раз не только пальцы, но и вся рука Черчилля дрожала мелкой нервной дрожью, чего он сам не замечал.

Манифестанты смолкли. «Перелом?» – с надеждой подумал Черчилль. Однако он ошибся. Возгласы в честь лейбористов прекратились лишь на мгновение. Затем хриплый грубый голос лондонского простолюдина – кокни – прокричал:

– Освобождай квартиру! Небось жил бесплатно, не так, как мы!

Вытянутая рука Черчилля задрожала еще сильнее. Несколько манифестантов ответно протянули к нему свои руки. Но не со знаком «V». Люди показывали ему кукиш.

В тот же момент кто-то из-за плеча Черчилля задернул штору.

Черчилль обернулся. Это была Клементина.

– Почему ты здесь, а не в Чекерсе? – резко спросил он.

– Я приехала, чтобы проводить тебя во дворец, – тихо ответила она.

– В последний раз в качестве премьера?

– Нет. Как мужа и человека.

– Спасибо, – буркнул Черчилль.

Он был сейчас зол на всех, в том числе и на самого себя. На всех – за постигшее его поражение. На себя – за то, что оказался не в силах достойно его пережить.

Совсем недавно, мысленно рисуя ситуацию, в которой он оказался теперь, Черчилль хотел видеть себя хладнокровным, послушным законам страны, джентльменом со слегка уязвленным самолюбием. Не получилось.

Он ошибся и в этом. Ошибся во всем. Ему не удалось завершить одно из главных дел его жизни – поставить русских на подобающее им место. Не удалось победить на выборах…

Попробовал утешить себя тем, что не все для него потеряно, что он остается депутатом и лидером партии, что, по традиционным английским понятиям, ему еще не так уж много лет и – кто знает, – может быть, время пролетит быстро и он снова займет этот особняк на Даунинг-стрит, 10.

Черчилль жаждал утешений. Сейчас, когда в ответ на свой приветственный жест он получил «фигу», даже сочувствие Клементины, с которой всегда так мало считался, послужило бы утешением. Но Клементина не выдержала сочувствия. Она пришла только «проводить».

Внезапно Черчилль, этот волевой, эгоистичный, чуждый сентиментальности человек, почувствовал себя беспомощным. Тихо, очень тихо, будто боясь сам услышать себя, он произнес:

– Скажи, Клемми, если знаешь… за что?!

Клемми была идеальной женой для такого резкого, часто вздорного, самовлюбленного и в то же время умного человека, как Черчилль. Она понимала его с полуслова, почти никогда не спорила с ним, давно примирилась с тем, что нежность чужда ее мужу. И раз навсегда усвоила, что сентиментальность с ее стороны вызывает у него только раздражение. Но сейчас его вопрос «За что?!» безотчетно потряс Клементину. Она мягко прикоснулась к покатому лбу мужа и, в свою очередь, спросила:

– Ты имеешь в виду эти… выборы?

– К черту! – неожиданно резким движением Черчилль сбросил руку Клементины со своей головы. – Я не настолько глуп, чтобы исключать возможности поражения в ходе выборов. Но… – голос его сник, – я никогда не представлял себе другого…

– Чего именно?

– Насколько неблагодарным может быть народ! Народ, которому я посвятил всю свою жизнь…

Перед его глазами мелькали пальцы рук, сложенные в фиги.

– Да, я всю жизнь был сторонником демократии, – все еще глядя в зашторенное теперь окно, сказал Черчилль. – Однако не плебейской! Но оказалось, что в Англии слишком много плебеев! Я спас их от смерти и разорения, а они при первой же возможности вышвырнули меня. За что?! Когда надо было спасать страну, ни подчинялись моей воле. Теперь им захотелось хлеба и зрелищ, и они рассчитывают получить это от лейбористов!

Он умолк, тяжело дыша. Клементина тоже несколько секунд молчала, чтобы дать мужу время успокоиться. Потом сказала:

– Ты хочешь, Уинни, чтобы я была с тобой откровенна в этот час?

– Как и в любой другой!

– Хорошо. Помнишь, я рассказывала тебе о беседе со старым докером. Он не очень лестно отзывался о тебе.

– И что же?

– Докеры, и все, кто с ними, боятся тебя, Уинни.

– Меня боялся Гитлер, возможно, боится и Сталин. Но мой собственный народ?! Как ты смеешь!

Перед Клементиной опять стоял так хорошо знакомый ей Черчилль – всегда правый, не терпящий критики. В другое время она произнесла бы несколько корректных слов, подобных воде, вылитой на огонь, и просто ушла бы в свою спальню. Но на этот раз что-то подсказывало ей, аристократке, не гнушавшейся проводить долгие часы в лондонских доках, собирая средства для Советской России, консервативной по убеждениям, но испытавшей чувство ни с чем не сравнимой радости, побывав в ликующей Москве в День Победы, – на этот раз что-то властно приказывало ей: не отступать!

– Ты велел мне быть откровенной. И я выполню твою волю, – твердо произнесла Клементина. – Помнишь, ты как-то сказал, что если от народа требуешь жертв, то и самому надо идти на жертвы?

– Я шел на них во имя победы.

– Да, конечно. И народ это понимал. Но теперь войны нет. И народ хочет расплаты за принесенные им жертвы. Хочет, а не уверен…

– В чем, черт побери?!

– В том, что ты с той же страстью, с которой боролся против Гитлера, станешь заботиться о народном благе.

– Я и народ неотделимы!

– Неотделимы ты и Британия. Ты и подданные его величества короля. Народ же… я не знаю, какие найти слова… Народ – это другое.

– Где ты прячешь свой коммунистический партбилет? Или хотя бы лейбористскую карточку, – кривя губы в ехидной усмешке, спросил Черчилль.

– Ты хорошо знаешь, Уинни, что это незаслуженный упрек. У тебя нет человека ближе, чем я. И мой долг – говорить тебе правду, хотя, поверь, это не всегда легко.

– Значит, по-твоему, расплатиться с народом за военные тяготы смогут лейбористы? Говори до конца.

– Нет, я так не думаю, – покачала головой Клементина. – Они не сумеют, а возможно, и не захотят выполнить свои предвыборные обещания. Может быть, чуть-чуть урежут доходы богатых, но ни в чем не помогут бедным. А люди настолько устали, что даже несбыточные обещания кажутся им благодеянием.

– Откуда ты все это знаешь?

– Не забудь, что все эти годы я была не только твоей женой, но и председателем фонда помощи Красной Армии. Я знаю настроения английского народа.


Знала ли она их в действительности? Вряд ли. Как и все женщины ее круга, привыкшая к богатству и комфорту, да еще имея столь знаменитого мужа, воле которого покорилась всецело, Клементина, конечно, была не в силах правильно проанализировать послевоенное положение Англии. Она не понимала, что после победного завершения второй мировой войны английский народ не желает жить по-старому, что он не забыл, как Черчилль в разное время использовал войска для подавления забастовок, что, сблизившись сердцами с советскими людьми – своими союзниками по антигитлеровской коалиции, этот народ предчувствовал, что консерваторы во главе с Черчиллем снова попытаются «душить Советскую Россию». Но общение Клементины с массами – факт очень редкий для женщин ее круга – помогало ей пусть неточно, пусть чисто эмоционально, но ощущать настроение этих масс…


– Ваша одежда готова, сэр, – тихо произнес появившийся в дверях Сойерс.

– Фрак?

– Да, сэр, как вы приказали.

Я бы предпочел мою старую «сирену»… Но… это шутка, конечно. Я сейчас приду в спальню, Сойерс. Будьте там.

В половине седьмого вечера Черчилль во фраке, пальто-накидке и цилиндре подъехал на своей служебной (пока еще он пользовался ею) машине к ограде Букингемского дворца: согласно традиции ему предстояло вручить королю Георгу VI прошение об отставке. Он ожидал увидеть у решетчатой ограды дворца толпы народа и по пути обдумывал, как ему приветствовать этих людей: знаком «V» или просто приподняв цилиндр? В конце концов решил: действовать в зависимости от настроения толпы.

Но толпы не оказалось. Толпой вряд ли можно было назвать несколько десятков человек, глазевших, как вышагивают караульные гвардейцы в своих высоких меховых шапках.

«Сик транзит глория мунди!»[9] – со злой усмешкой подумал Черчилль.

Аудиенция у короля была короткой. Черчилль произнес традиционную фразу о своей отставке в результате выборов и протянул Георгу лист бумаги – прошение об отставке кабинета. Король, стоя посредине зала для официальных приемов, в военной форме и при орденах, не читая, передал этот лист появившемуся на мгновение адъютанту. Затем он довольно обыденно поблагодарил премьера – теперь уже бывшего – за верную службу «королю и империи», назвав его при этом «великим военным лидером».

Он мог бы, пожалуй, сказать больше, прощаясь с одним из самых убежденных роялистов мира…

В тот же день королю предстояло принять будущего премьера – невзрачного, лысоватого человека, обладавшего тонким, пронзительным голосом.

Глава пятнадцатая.

ЭТТЛИ – БЕВИН

Кто же такой был этот Клемент Эттли, внешне хилый, бесцветный, всегда аккуратно, консервативно одетый, обладавший не соответствующим его общему облику высоким и резким голосом?

Американец Дин Ачесон сказал как-то про Эттли: «Его мысль производила на меня впечатление затяжного меланхолического вздоха». По определению Черчилля, Эттли напоминал «овцу в овечьей шкуре». А заместитель британского министра иностранных дел Кадоган утверждал, что Эттли «похож на угрюмую мышь, любящую поспорить».

Что же вознесло человека, так нелестно характеризуемого, на вершину английского «истэблишмента» – в знаменитый дом 10 по лондонской Даунинг-стрит?

Происхождение? Но он лишь на склоне лет получил титул графа, а до тех пор был только ничем не примечательным сыном скромного, богомольного, консервативно мыслящего отца.

Богатство? Но какими деньгами он мог располагать, если в семье было еще три брата, а у отца – только юридическая контора, которую к тому же приходилось делить с компаньоном?

Политические связи? Но отец и мать Эттли были столь же далеки от политики, сколь близки к богу, послав к нему своего личного представителя: один из братьев Клемента стал священником англиканской церкви.

Любил ли Клемент Эттли славу? Да, но в отличие от Черчилля без мишуры и блеска. И вкус-то к ней он приобрел тогда, когда имя Черчилля – писателя, оратора и политика обрело уже широкую известность.

Любил ли женщин? О, навряд ли! Только после сорока лет он женился.

Так каким же путем Эттли достиг мировой известности, хотя и в качестве «бесцветной личности»? А он ее достиг.

Как же, как?! По воле случая? Благодаря упорству? Особому «нюху» на политические ситуации?

Попробуем ответить на эти вопросы, ведь они касаются человека, подписавшего Потсдамский документ наряду с двумя другими участниками так называемой «Большой тройки».

Попробуем… Но не сразу и не категорическим «да» или «нет».

Начнем с юности.

Окончив среднюю школу, подросток Клемент Эттли оказывается студентом Оксфордского университета, намереваясь в будущем стать юристом, подобно своему отцу. «А почему бы и нет? – рассуждал отец. – Такая профессия больше всего соответствует характеру молодого человека, педантичного, лишенного эмоций». Которого (добавим от себя) те, кто знал его близко, называли «калькулятором-рационалистом».

Чтобы стать священником, например, надо иметь дар проповедника, уметь найти путь к сердцам прихожан. Этого дара молодой Клемент был, казалось, лишен начисто (хотя впоследствии число завоеванных им на свою сторону профсоюзных активистов как будто; предостерегает от категорических суждений такого рода). Но ведь не сошелся же свет клином только на духовном поприще. Можно и в светской жизни составить себе карьеру не менее уважаемую.

Само слово «Оксфорд» в светской жизни Британии котируется очень высоко. Оксфордское образование и воспитание – это как бы синонимы понятий «джентльмен», «опора империи». Оксфордский университет издавна считался инкубатором, из которого выпархивали доброкачественные птенцы на дипломатическую службу, на руководящие посты в других министерствах.

Но с Клементом Эттли произошло нечто противоположное традиции.

Этот юный оксфордец, коему предстояло быть наследником юридической конторы «Друс и Эттли», а впоследствии стать хладнокровным, апатичным, консервативным джентльменом, вдруг начал проявлять странный интерес к чуждой его семье политике.

И не просто к политике как таковой. В этом, пожалуй, не было бы ничего неожиданного. Верхушку консерваторов, вообще «людей общества» представляли в Англии как раз выходцы из двух-трех привилегированных университетов, среди которых Оксфорд едва ли не был первым. Но политика, которой отдался Клемент Эттли, была далеко не традиционной для английского джентльмена, шокирующей его.

В эти годы стараниями супругов Сиднея и Беатрисы Вэбб на свет божий рождается общество, получившее название «Фабианского» – по имени римского полководца Фабия Кунктатора (Медлителя) – поклонника тактики выжидания. Возникает также социал-демократическая Федерация.

Трудно сказать с полной определенностью, почему Эттли, по воспитанию свому типичный тори-консерватор, постепенно становится активным фабианцем-лейбористом, и что самое парадоксальное – оставаясь при этом по своим коренным взглядам типичным британским империалистом. Сыграло ли здесь роль то, что фабианский социализм имел отчетливо религиозный оттенок? По-видимому, да – ведь длани господни всегда были распростерты над семьей Эттли. Но первая политическая речь, которую произнес будущий фабианец еще в стенах университета, была панегириком таким столпам британского империализма, как Джозеф Чемберлен. Итак, Эттли совместил в себе, казалось бы, несовместимое. Оставаясь империалистом по взглядам, он становится по профессии социалистом христианского толка.

Впрочем, есть вещи, кажущиеся несовместимыми лишь на первый взгляд, а внимательный анализ помогает раскрыть их внутреннюю связь. В 1879 году Англия переживала великую экономическую депрессию. Сегодня нам кажется смешной или по крайней мере наивной вера в так называемый христианский социализм, под влиянием которого богатые будто бы добровольно поделятся с бедными своими награбленными богатствами. А тогда имена Маркса и Энгельса ничего еще не говорили ни блуждающему в социальных потемках рабочему классу, ни тем более английской аристократии. Однако мысли о безнравственности существующего распределения общественных богатств с каждым годом все больше проникали в умы левонастроенных социал-демократов. Постепенно они овладели и Эттли – он становится лейбористом.

Рационалистический ум подсказывает ему, что лейбористская сфера деятельности – это еще «терра инкогнита», ждущая своих исследователей и вождей. Не перераспределение богатств в обществе, не утопические реформы, а та «надстройка», которая создается в результате социальной несправедливости, представляется Эттли заслуживающей главного внимания. Его увлекает не цель, а ведущие к ней «коридоры».

Он уподобляется такого рода клерикалам, которых интересует не существование бога, а лишь процесс служения ему. Не перестройка мира, а декламация о необходимости такой перестройки, не конечные цели митингов и забастовок, а сами митинги и забастовки являются главным полем деятельности для таких политиков. Для них цель – ничто, движение – все. И Эттли посвящает себя этому движению.

Очевидно, он и в самом деле верил, что принадлежит «новому движению» душой и телом. А значительная часть английских рабочих поверила в то, что обрела в лице Эттли нового вождя. Да и как было не верить в это?

Добившись ученой степени, Эттли не превратился в «ученую крысу». Не в паутине юридических хитросплетений, а работая в доках, стал добывать он хлеб свой насущный. И это ценили рабочие. Эттли требовал, чтобы в Англии «никто не ел пирожные, покуда у всех не будет хлеба». Это тоже производило впечатление. В тридцатых годах Эттли заявлял себя ярым антифашистом, нападая на Чемберлена за «Мюнхен». Популярность его возросла настолько, что когда Чемберлен, решившись на «трюк», предложил Эттли войти в «коалиционный кабинет», тот отказался, и кабинет рухнул. Эттли метался по рабочим собраниям, предавал анафеме капитализм и тем самым превратился в заклятого врага такого непоколебимого тори, как Черчилль.

И все же цель не столь уж опасна, если она заключается в вынужденном и только временном объединении с «красными». А вот «движение» к власти – выборы, перевыборы, профсоюзные интриги, статьи в газетах, стычки с полицией, протесты, благотворительство – это было главным для Эттли.

Честолюбие? Да, конечно, и оно. Если нет титула, чтобы войти в Букингемский дворец, недостаточно денег, чтобы заправлять лондонским Сити, то почему не обрести влиятельность в качестве лейбористского вождя? Лейбористское движение – еще почти не тронутая целина.

Итак, кем же, в конце концов, был Эттли? По своим словам и действиям – социал-демократом христианского толка. Он хотел, чтобы Британия оставалась великим колониальным колоссом, но более, чем до сих пор, Щедрым, более внимательным к жизни простых людей. То, что в этом заключалось вопиющее социальное противоречие – процветание колониальной державы невозможно без обнищания большинства ее граждан, – или не приходило Эттли в голову, или же он сознательно гнал прочь от себя всякую мысль о таком противоречии. Объективно Эттли паразитировал на лейбористском Движении, убеждая себя и других, что служит ему не за страх, а за совесть. Это однажды отметил Черчилль, заявив, что Эттли всегда зарится на власть, но, получив ее, не будет знать, что с ней делать.

Всего или почти всего добился «рабочий лидер» за долгую свою жизнь. В отличие от Черчилля он не претендовал (по крайней мере гласно) на «все самое лучшее». Но он стал членом парламента еще в начале двадцатых годов. Количество его выступлений на рабочих митингах и статей в газетах при подсчете дало бы наверное, четырех-, если не пятизначную цифру. Он входил в кабинеты министров, сотрудничал с такими врагами рабочего класса, как Черчилль, Макдональд Болдуин, ораторствовал о своем сочувствии Советскому Союзу и в то же время требовал от английских профсоюзов разрыва с советскими, когда из России пришел миллион фунтов стерлингов в помощь бастующим английским шахтерам.

По многим вопросам Эттли сходился с консерваторами, по некоторым расходился. Он ненавидел коммунизм, но сотрудничал с Черчиллем, который пошел на временный союз с русскими коммунистами, когда грянула война. Лишь в одном всегда были едины и Эттли, и консерваторы, и правые лейбористы: в пронизывающей все их существо ненависти к коммунизму как социальной системе и, следовательно, к Советскому Союзу. Получив любой удар в ходе исторического развития общества, они всегда дружным хором кричали, что нанесли этот удар большевики.


Эттли мог бы по праву считать себя полновластным лидером лейбористской партии, вернее, правого ее крыла, если бы на его пути не стояли по крайней мере еще два человека. Первым был Моррисон, вторым, по влиянию на рабочий класс, профсоюзный деятель Бевин. У Бевина было немало формальных преимуществ перед Эттли.

Это был прирожденный площадной оратор, грубиян, так сказать, «из принципа», интриган и, что немаловажно для карьеры «рабочего вождя», которую избрал для себя Бевин, он происходил из трудовых низов и в юности сам занимался физическим трудом.

В 1916 году Бевин триумфально выступил на конгрессе тред-юнионов в Бирмингеме. Спустя пять месяцев профсоюз впервые делегирует его на конгресс лейбористской партии в Манчестере.

Так пришла к Бевину известность среди рабочих. Репутацию же «неподкупного друга трудового народа», Робеспьера своего времени, он получил в 1920 году, когда выступал в суде от имени профсоюза портовых рабочих с требованием повысить им заработную плату. Предприниматели-ответчики не знали, куда деваться от злых, подчас соленых острот Бевина. Но окончательно посрамил их Бевин своим прямо-таки театральным трюком. Он потребовал внести в зал суда стол, поставил на него десять тарелок с крохотными порциями капусты, картофеля, сыра и воскликнул:

– Смотрите! Перед вами рацион многодетной рабочей семьи, глава которой – грузчик – ежедневно переносит на своей спине больше тонн пшеницы, чем ломовая лошадь перевозит за неделю. Семьдесят одна тонна для человека и пятьдесят для лошади, господа судьи!..

Процесс Бевин выиграл, зарплата докерам была несколько повышена, популярность же его возросла во сто крат больше. Она и раньше была немалой. Бевин отличался редкой способностью предвидеть, куда склонится в ближайшее время настроение рабочих, и делал все, чтобы оказаться на гребне волны этих настроений. В свое время, когда возмущение английских рабочих против англо-французской интервенции в Советской республике достигло предела, Бевин почти все свои речи заканчивал лозунгом, впоследствии приобретшим такую популярность: «Руки прочь от России!»

Однако Бевин никогда не отличался последовательностью. Он требовал дипломатического признания России, торговли с ней, но, помня, что является «рабочим лидером», не забывал оговориться: из этого, мол, вовсе не следует, что он является сторонником советского социального строя, советских методов строительства социализма. Таким образом Бевин получал поддержку «левых» сил, не вызывая большого страха у правых «столпов империи».

В январе 1922 года он был избран генеральным секретарем Союза транспортных рабочих, объединявшего тогда свыше трехсот тысяч человек, и приобрел репутацию самого влиятельного профсоюзного лидера Англии.

Бевин хорошо усвоил специфику английского профсоюзного движения, наличие в нем так называемой рабочей аристократии, которую правящий буржуазный класс богатой колониальной державы систематически «подкармливал» за счет своих гигантских сверхприбылей. Отражая ее настроения, он умело сочетал требования о дальнейшем улучшении жизни английских рабочих с критикой той единственной в довоенное время модели социалистического государства, которой являлся Советский Союз…

Ни Бевин, ни Эттли не боялись время от времени выступать с резкими революционными лозунгами. Так еще в 1923 году Эттли потребовал одностороннего разоружения Англии. Он заявил тогда: «До тех пор, пока у нас капиталистические правительства, мы не можем доверять им в деле вооружений, даже если они говорят, что не намерены использовать их». А вместе с тем и Эттли и Бевин всегда принимали участие в любой травле коммунистов, энергично подталкивали правительство на объявление английской компартии вне закона.

На многочисленных примерах из практики Эттли и Бевина легко можно проследить, как хитро и умело оба они – столь разные по характеру и темпераменту – фактически осуществляли тайную связь верхушки лейбористского движения с правительственными кругами. И Бевин и Эттли были настроены проамерикански. В особенности первый. После поездки в США он вывез оттуда «теорию» американизации Европы (конечно, без России). И хотя в США тогда уже назревал великий экономический кризис конца двадцатых – начала тридцатых годов, вожди лейборизма не уставали повторять слова американского президента Гувера: «Сегодня мы в Америке ближе к окончательной победе над бедностью, чем любая страна за всю ее историю».

Но всегда ли царило единогласие по различным политическим и экономическим вопросам между Эттли, Бевином и еще третьим, не менее, чем Эттли, популярным лейбористским лидером Моррисоном?

О нет! Они придерживались различных взглядов на гражданскую войну в Испании, на существование палаты лордов и на многое другое. В спорах между собой фактически «проглядели» приход фашизма к власти в Германии, а спохватившись, стали проклинать фашизм, но ни разу не высказались в том смысле, что фашизм органически присущ империализму. Об этом они помалкивали даже в то время, когда Ллойд-Джордж в своих статьях пытался объявить гитлеризм единственной альтернативой большевизации Германии…

После «Мюнхена», когда волна народного возмущения, с одной стороны, а с другой – понимание правящими кругами Англии, что стремящийся к мировому господству Гитлер намерен превратить Англию во второразрядную европейскую державу, соединились вместе и смели кабинет Чемберлена, пришедший к власти Черчилль не задумываясь пригласил Эттли в состав своего «военного кабинета». Этим он хотел продемонстрировать «политическое единство нации перед лицом врага». Но, наверное, Эттли никогда и в голову не приходило, что со временем сам станет премьером. А Бевин? Его звездный час еще наступит…

Глава шестнадцатая.

«СМЕНА КАРАУЛА»

Старческой, шаркающей походкой Черчилль прошел к себе в спальню. Сел в кресло. Помимо воли взгляд его устремился в одну точку на стене. Там висел под стеклом в скромной рамке пожелтевший от времени листок бумаги – давнишнее объявление буров, в котором за голову бежавшего из плена Уинстона Черчилля назначалась награда в 25 фунтов стерлингов.

Англо-бурская война… Пятьдесят лет прошло с тех пор, как Черчилль, вечно искавший авантюрных приключений, побывал в Южной Африке в качестве английского военного корреспондента, попал там в плен к бурам, бежал из плена, и вот появилась эта грамота. Пятьдесят лет он повсюду возил ее с собой как своего рода талисман, как свидетельство о бессмертии… Но сейчас мысли Черчилля были далеки от англо-бурской войны. Рамка и объявление в ней не вызывали никаких воспоминаний. И это было к лучшему.

Вспоминать – что угодно – значит думать о прошлом. А прошлое для Черчилля заключалось сейчас в обладании властью. Властью, которую фактически он уже потерял.

Он повторил – теперь уже молча, про себя – тот свой вопрос: «Почему?!» Почему произошло это поражение и почему оно так страшно подействовало на него? Разве в прошлом он не терял власти? И разве это повергало его в отчаяние? Нет! Только вызывало новый прилив сил, новое напряжение воли и уверенность, что за поражением неминуемо последует победа. Почему же он не ощущает этого теперь? Может быть, потому, что удар так несправедлив? Но тогда снова: «За что?» Он вспомнил ответ Клементины.

Какая ерунда, отголоски болтовни, услышанной ею на всех этих благотворительных, профсоюзных и прочих собраниях! Женский ум столь же впечатлителен, сколь не способен к самостоятельному анализу. Именно потому, что Англия боялась не его, а Гитлера, он, Черчилль, и был призван в качестве лидера страны. Что же произошло теперь? «Они боятся меня потому, что война уже выиграна? – подумал Черчилль и тут же ответил» себе: – Чепуха, претенциозный парадокс, свойственный какому-нибудь писателю-фантасту, вроде Уэллса… А почему же тогда победили лейбористы? Потому что никогда не выполняли своих обещаний?..»

Но так или иначе факт оставался фактом: Эттли, это ничтожество, которого Черчилль иронически называл то «Гиттли», то «Эттлером», займет его место и здесь, на Даунинг-стрит, и там, в Потсдаме.

Черчилль уехал оттуда, не исполнив ни одного из своих затаенных желаний. Страны Восточной Европы не вернулись на места, предназначенные им Историей. Вопрос о них остался пока открытым, вернее заторможенным. Если и произошло какое-то продвижение, то в пользу Сталина, из-за этой проклятой «итальянской ловушки». Нет никаких оснований надеяться, что Сталин, да еще при поддержке поляков, приехавших в Бабельсберг, отступит от требования установить новую польскую западную границу по Одеру и западной Нейсе. Ну, а германский вопрос даже еще не разбирался в деталях.

Черчилль был убежден, что доведет все до конца, когда вернется. Он был уверен, и никто из окружавших его людей не сомневался, что он вернется. Даже Сталин, прощаясь, сказал, глядя на Эттли, но обращаясь к нему, Черчиллю: «Судя по выражению лица господина Эттли, я не думаю, что он исполнен желания лишить вас власти». Такие слова не забываются.

А что было потом?.. Потом Черчилль напомнил Сталину о его давнишнем разговоре с леди Астор, когда та посетила Москву в довоенные годы. Сталин сказал ей тогда, а английский посол записал его слова и передал впоследствии Черчиллю:

– Если ваша страна когда-нибудь попадет в трудное положение, она позовет Черчилля…

Сейчас Черчилль повторил про себя это сталинское высказывание и подумал: «Значит, и Сталин ошибся?!» И хотя этот человек был его заклятым врагом, Черчилль не мог поверить в то, что и Сталин не застрахован от ошибок.

«А вот же ошибся!.. Но нет, этого не может быть!..»


В отличие от Черчилля, покинувшего королевский дворец полчаса тому назад на правительственном «роллс-ройсе», Эттли скромно прибыл туда на небольшом «семейном» автомобильчике. Причем шофером, доставившим во дворец завтрашнего премьер-министра Великобритании, была собственная жена.

– Как вы расцениваете результаты выборов? – спросил король, когда официальные фразы с обеих сторон были уже произнесены.

– Удивлен, ваше величество, – ответил Эттли и добавил: – Наверное, не менее, чем сэр Уинстон. Я всегда был по отношению к нему более чем лоялен. И он ко мне тоже.

Эттли, конечно, лицемерил. В ходе избирательной кампании он почти ежедневно выступал на митингах, атакуя Черчилля. И тот тоже почти в каждой своей радиопередаче не забывал упомянуть, что если лейбористы придут к власти, то в Англии воцарится нечто вроде гестаповского режима.

Впрочем, какое это имеет значение? Дело не в том, кто «звонче ругался». Важно было другое: народ Великобритании, трудящийся народ, никогда не любил Черчилля. За его аристократизм, за готовность в любую минуту пустить в ход полицейские дубинки и армейские пулеметы, если этот народ попытается выйти из повиновения. Трудовая Англия запомнила, что именно Черчилль возглавил антисоветскую интервенцию. Но народ редко бывает несправедливым. В том же Черчилле он разглядел качества, которыми не обладал никто из обитателей английских «коридоров власти». Готовность вести войну с фашизмом до победного конца, готовность объединиться с Советским Союзом для достижения этой победы – вот что заслужило Черчиллю признание народа.

Так почему же этот народ лишил его власти теперь, когда победа была достигнута? Почему предпочел

Честящему Черчиллю невзрачного Эттли? Почему?! Сам Черчилль не мог найти на этот вопрос вразумительного ответа. Эттли нашел, но высказываться на этот счет не спешил.

– Кого вы намерены назначить министром иностранных дел? – спросил его король. – Дальтона?

Да, действительно, Эттли не скрывал, что в случае победы предложит этот пост одному из знатоков английской экономики. Но, побывав на Потсдамской конференции, понаблюдав за проявлениями характера Сталина, повидав, как русские не раз ставили в нелепое или смешное положение и Черчилля и Трумэна, он передумал.

– Нет, ваше величество, – ответил королю новый премьер. – С вашего разрешения я сделал бы Дальтона руководителем казначейства.

– А кого же в Форин офис? – чуть приподнимая брови, спросил Георг.

– Эрнеста Бевина, ваше величество.


«Что ж, в теперешней ситуации им лучше Бевина никого не найти», – размышлял об этом же и Черчилль, уже вернувшийся из дворца на Даунинг-стрит.

Но он не мог долго размышлять о других. Личное заслоняло перед ним все остальное.

Энергичным шагом подошел Черчилль к стене и заново перечитал объявление буров, хотя давно знал его наизусть. Подумалось; «Интересно, во сколько бы оценили мою голову теперь все эти большевики во главе со Сталиным, да и английская политическая мелюзга?»

Нет! Борьба еще далеко не закончена! Он еще покажет миру, что значит быть сэром Уинстоном Черчиллем! Он отомстит!..

Это был очередной приступ слепой ярости, которой чаще всего чужда логика.

Глава семнадцатая.

ТЩЕТНОЕ ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ

25 июля ознаменовалось не только отъездом Черчилля из Потсдама. В тот же день вечером Бабельсберг покинул старейший американский генерал, военный министр Генри Стимсон. Он отбыл в США.

Вылет военного самолета из Франкфурта был назначен на вечер, но путь на автомашине до этого города, где располагалась ставка Эйзенхауэра, тоже следовало учитывать. Поэтому Стимсон попросил Трумэна принять его для прощального визита в десять утра.

Именно для прощального. Семидесятисемилетний Стимсон уже предупредил Трумэна, что слишком устал и более не в силах терпеть «перегрузки», связанные с деятельностью военного министра.

Многое из далекого и совсем недавнего прошлого вставало в памяти Трумэна не только при виде Стимсона, но при одном лишь упоминании его имени. Со Стимсоном неразрывно была связана история американской армии, особенно между двумя войнами. Он был против дипломатического признания СССР, уходил в отставку, возвращался. В последний раз возвратился по просьбе Трумэна, только что вступившего на президентский пост.

Почему выбор нового президента пал на Стимсона? Ну, во-первых, потому, что, решив произвести «перетряску» своего кабинета, трудно было забыть о Стимсоне – одном из старейших военных, пользующихся несомненным авторитетом в армии. Во-вторых, имя Стимсона было связано с оппозицией Рузвельту – когда тот решил примириться с существованием нового, социалистического государства, – а участие в такой оппозиции импонировало ярому антикоммунисту Трумэну. В третьих… Это третье было, пожалуй, с точки зрения эмоциональной самым важным для президента. Стимсон первым сообщил ему, только что поселившемуся в Белом доме, о существовании «манхэттенского проекта». В то время как другой военный авторитет и большой специалист по взрывчатым веществам – адмирал Леги утверждал, что «из этой штуки ничего не выйдет», Стимсон с самого начала верил в успех предстоящего испытания в Аламогордо.

Более того, когда до осуществления проекта оставались еще долгие недели, Стимсон своей уверенностью вселил великие надежды в душу президента, убедил его, что, обретя бомбу, Трумэн «откроет новую эру», окажется на вершине мироздания и обеспечит Соединенным Штатам право диктовать свою волю любой стране, любому народу.

Каждое появление Стимсона в Белом доме, и особенно здесь, в «маленьком Белом доме», было так или иначе связано с бомбой: первоначально с ее созданием, потом с подготовкой испытания и, наконец, с практическим применением.

И вот теперь, когда из-за отсутствия Черчилля (временного, как полагал Трумэн) заседания Конференции пришлось прервать на два-три дня и можно было отдохнуть, поразмышлять, решить, какую дипломатическую стратегию – военная была уже решена – применить в ответ на происки японского посла в Москве Сато, пытающегося добиться согласия союзников на такую капитуляцию Японии, при которой все основы ее нынешнего режима, и прежде всего императорский статут, были бы сохранены, Трумэну предстоял прощальный разговор со Стимсоном.

При мысли, что здесь, в Бабельсберге, он в последний раз увидит Стимсона, что этот высокий, сухощавый старик с папкой под мышкой, в которой всегда содержался ответ на очередной вопрос «быть или не быть?», никогда уже не переступит порога «маленького Белого дома», Трумэну стало грустно. Трумэн непроизвольно стал подбирать прощальные слова, стараясь вложить в них всю теплоту, всю меру благодарности и выразить уверенность – пусть не совсем искреннюю, – что, оставив министерский пост, Стимсон не оставит президента своими советами. Президент, конечно, отдавал себе ясный отчет, что теперь, когда бомба стала реальностью и он окружен другими надежными военными советниками, с точки зрения деловой можно вполне обойтись без дряхлеющего Стимсона. И все же расставаться с ним было грустно…

Стимсон появился в президентском кабинете, как всегда, минута в минуту – стрелка часов едва застыла на десяти.

– Садитесь, мой дорогой Генри! – преувеличенно гостеприимно сказал Трумэн и, встав навстречу министру, продолжал стоять, пока Стимсон не сел в кожаное кресло у письменного стола.

После этого присел и президент. Не за рабочий свой стол, а в другое кресло, напротив, на самый его край, почти касаясь своими коленями колен Стимсона. Тот начал разговор подчеркнуто официальным тоном:

– Я счел своим долгом явиться к вам, сэр…

– Перестаньте, Генри! – недовольно прервал его Трумэн. – Нас связывает слишком многое, и я обязан вам слишком многим, чтобы обойтись без «сэров», «мистеров президентов» и всего такого прочего. Я для вас Гарри. Был, есть и останусь просто Гарри.

– Спасибо, сэр, – ответил Стимсон, и в голосе его Трумэну послышался необъяснимый оттенок упрямства. – Я ценил и ценю ваше внимание и доверие ко мне. И все же разрешите мне не забывать, что говорю с президентом. Для меня это очень важно сейчас.

У Трумэна возникло, правда пока еще смутное, предчувствие, что разговор пойдет не так, как он полагал. Но, может быть, это только показалось? Трумэн сказал «для проверки»:

– У меня нет слов, чтобы выразить мое сожаление…

– Я стар, – с печалью в голосе откликнулся на это Стимсон.

– Конечно, как говорил великий испанец, никто не в силах остановить время или заставить его проходить бесследно… Впрочем, вы этим даром обладаете. Несмотря на разницу в летах, я не чувствую себя моложе вас.

– Огромная ответственность, которая теперь легла на плечи американского президента, должна внушать ему мысль, что он будет жить вечно.

– Это было бы противно воле божией, – смиренно ответил Трумэн. И добавил: – Впрочем, я понимаю, вы выражаетесь фигурально. Я согласен, надо брать все на себя и не думать о тех, кто когда-то придет и снимет эту ношу с твоих плеч.

– Это как раз то, о чем я хотел говорить, мистер президент. О великой ответственности, лежащей на ваших плечах.

– Вы были одним из тех, кто возложил ее на меня, – с улыбкой сказал Трумэн. – Я имею в виду бомбу.

– Да, да… – согласно закивал Стимсон. – И я в последние ночи много думал об этом. Мысли, которые пришли мне в голову, я позволю себе изложить вам письменно. Но ничто не заменит прямого, непосредственного разговора двух людей…

Теперь уже Трумэн не сомневался, что Стимсон пришел не только попрощаться. У него еще что-то на уме.

– Я слушаю вас, мистер Стимсон, – официально, чтобы выразить тем самым свое неодобрение, сказал Трумэн.

– Я опять о бомбе, сэр. Но… в несколько ином аспекте, – угрюмо произнес Стимсон.

– Слушаю вас, – повторил Трумэн, на этот раз с оттенком недоумения.

– Так вот, первый аспект. Мне кажется, что проблема наших будущих отношений с Россией не просто связана с бомбой, но буквально находится под ее господствующим воздействием.

«О боже мой! – мысленно воскликнул президент. – Неужели он намерен употребить свой прощальный визит на высказывание столь тривиальных истин?»

Стараясь не обидеть старика, Трумэн согласился:

– Вы на сто процентов правы, Генри! Конечно же бомба должна стать и станет главным фактором в американо-советских отношениях. Мы обладаем огромной силой…

– Это меня и пугает, сэр, – прервал его Стимсон. – Вы знаете, я верующий христианин и по социальным убеждениям своим не могу испытывать даже доли симпатии к большевикам.

Трумэн снова насторожился: «К чему он клонит?»

– Но я сознаю и другое, – продолжал Стимсон, – никакие споры, никакая политика с позиции силы невозможны на кладбище. Мертвые не могут изменить даже места своих могил.

– Я начинаю думать, что прожитые годы заставляют вас слишком много думать о приближении смерти, – произнес Трумэн, наклонив голову и усаживаясь поглубже в кресло, несколько отдаляясь от Стимсона.

А тот развивал свою мысль дальше:

– Человечество не началось с нас, оно нами не закончится. Поверьте, сэр, если бы я обладал магическим даром тихо и, так сказать, безболезненно стереть Россию с лица земли, я сделал бы это не задумываясь. Но я реалист, сэр.

– И к чему же приводит вас этот ваш реализм? – сардонически улыбнулся Трумэн.

– К убеждению, что если мы не сумеем договориться с русскими, а будем продолжать, конфронтацию, подобную той, в которой участвуем уже неделю, то в глобальном смысле этого слова дело не сдвинется с мертвой точки.

– Но теперь мы обладаем бомбой! – воскликнул Трумэн, уже не скрывая своего раздражения.

– Именно этот факт, как и тот, что русские теперь об этом знают, заставляет меня опасаться худшего.

– Что вы хотите этим сказать?

– А то, что если мы будем продолжать переговоры, демонстративно держа бомбу в руках, то недоверие русских, их подозрения в наших истинных целях будут все время возрастать. Следовательно, возрастет и конфронтация.

– Я… я просто изумлен, слушая вас, Генри, – пробормотал Трумэн.

Он и впрямь не мог понять, чего хочет от него выходящий в отставку военный министр. Заподозрить Стимсона в чем-то, что может иметь вредные последствия для США, Трумэн не мог. И если атомная бомба имела много отцов, то одним из них конечно был Стимсон. А он, Трумэн, обязан старику ветерану и чисто моральной поддержкой.

Но вот теперь… О чем он, в конце концов, говорит, этот старый человек?

– Мистер президент считает, что я не до конца выполняю свой долг? – сухо и даже строго спросил Стимсон.

– Да нет! Я просто не понимаю, что на вас нашло, Генри. Еще несколько дней назад вы рассуждали иначе.

– Я употребил эти дни, точнее часть ночей, на обдумывание новой складывающейся ситуации, сэр, – ответил Стимсон. – До сих пор я размышлял об этой бомбе… ну, скажем, прямолинейно. Я военный министр, речь идет о новом для моей страны оружии. Какие тут могут быть сомнения? Гони их прочь от себя! Но сейчас на моих глазах создается новая глобальная ситуация. Я опишу ее в меморандуме, который представлю вам несколько позже, перед моей официальной отставкой. Однако главное ясно уже сейчас. Я пришел к выводу, что проблема наших отношений с Россией, особенно после того, как мы приведем бомбу в действие, еще более осложнится. Наличие в мире атомного оружия окажет господствующее воздействие…

– Но это же хорошо! – прервал Стимсона Трумэн. – Во всяком случае, до тех пор, пока мы имеем монополию на это оружие!

– Да. Но если русские не будут уверены в наших конечных целях, их подозрения…

– Вы начинаете повторяться, Генри.

– Простите, сэр, возможно, я не сумел четко выразить мою мысль. А она представляется мне очень простой. Если бы атомная бомба стала одновременно началом и концом атомного века, это было бы действительно хорошо. Но я уверен, что новая бомба – всего лишь первый шаг, знаменующий этот век, и потому подходить к ней просто как к оружию, пусть сверхмощному, весьма опасно.

– Бомбу-то имеем только мы, – назидательно произнес Трумэн. – Чем это опасно?.. Я, конечно, имею в виду опасность для нас, для Штатов.

– Опасность в том, повторяю, что это лишь первый шаг. А за ним последуют новые шаги – второй, третий и так далее. Короче, если мы не хотим сами стать жертвами разрушительной мощи человека, то надо уже сейчас предложить Советскому Союзу соглашение о контролируемом и ограниченном использовании атомной бомбы. Пойду еще дальше: нам надо научиться сообща, насколько это возможно, руководить развитием атомной энергии и поощрять ее использование в мирных и гуманных целях. Вы скажете: это вопросы далекого будущего? Но лучше, чтобы оно было хотя бы далеким, чем не существовало бы вообще. Это все, сэр.

– Нет, не все! – вскричал Трумэн. – Вы, Стимсон, покуда еще военный министр, а перед нами не в далеком будущем, а в ближайшие дни стоят военные задачи огромной важности!

– Я всегда выполнял свой долг, сэр. Но мне слишком много лет, чтобы откладывать мысли о будущем. Сегодня я уверен, что атомная бомба должна повлечь за собой новую концепцию взаимоотношений между нами и Россией. Все это я попробую изложить в своем меморандуме. А теперь, мистер президент, разрешите откланяться…

Проводив его до дверей, Трумэн снова вернулся к своему креслу и погрузился в невеселое раздумье. До сих пор между ним и Стимсоном царило полное единодушие. И вдруг такая перемена. Не помешает ли она осуществлению задуманного? Останется ли Стимсон исправным солдатом, хотя бы на короткий срок?

«Нет, нет! – решительно возразил президент самому себе. – Стимсон был и остается верным сыном Америки. А все эти его „концепции“ и „аспекты“ – просто-напросто стариковский бред. Мало ли что может пригрезиться в мучительные часы ночной бессонницы! Когда человеку под восемьдесят, он имеет право на некоторую путаницу в мыслях… Сейчас перед нами стоят две неотложные за; дачи: первая – заставить русских уступить здесь, на этой Конференции, и вторая – покончить с Японией при помощи бомбы. После этого Стимсон может уходить в отставку, разводить гусей на своей ферме, сочинять новые „концепции“ и писать „меморандумы“.

Трумэн почувствовал непреодолимое желание, чтобы все это – и заседания «Большой тройки», и «польский вопрос», и бомбежка Японии – завершилось поскорее. Он вернулся бы в Америку, обставил по своему вкусу интерьеры Белого дома, ездил бы в родной Индепенденс и там в спокойной обстановке занимался бы внутриамериканскими делами, пожиная плоды своих внешнеполитических успехов.

Конечно, этих успехов надо еще достигнуть, а потом закрепить их. Хорошо, что среди людей, окружающих его, в том числе среди военных, существует полное единомыслие относительно целей и методов. Стимсон не в счет. К тому же завиральные его идеи существуют, так сказать, только в сфере философии. Во всем остальном на него можно положиться…

Эти успокоительные мысли были порождены, вероятно, недостатком информации. Между высокопоставленными военными существовали деловые разногласия. Леги, Эйзенхауэр, Арнольд полагали применение атомной бомбы против Японии в военном отношении неоправданным. Зато из Вашингтона доносили, что тамошний «Временный комитет» по руководству «манхэттенским проектом» придерживался противоположной точки зрения, предлагал немедленно сбросить бомбу. И для вящего психологического эффекта настаивал на бомбардировке японских городов, густо населенных мирными жителями.

Не существовало единомыслия и среди американских ученых, в том числе создателей атомной бомбы. Видные представители науки направили президенту письма из Вашингтона и Чикаго, в которых утверждали, что применение атомной бомбы в любой точке земного шара будет заклеймено всем миром как бесчеловечное. Но Гаррисон умышленно не докладывал этих писем Трумэну.

Выкинув из головы недавний разговор со Стимсоном, Трумэн попытался представить себе новую английскую Делегацию. Эттли он уже знал. Но кого тот привезет с собой? Хорошо бы Черчилля! Старик часто раздражал президента своим многословием и тщеславием. А все-таки на него можно было положиться – в конечном счете Черчилль всегда поддерживал наиболее важные американские предложения. А кто придет в качестве министра иностранных дел? Может быть, снова Иден? Что ж, хотя стремление этого сноба делать политику в белых перчатках казалось Трумэну старомодным, но разве в этом главное? Трумэн-то знал, что белые перчатки скрывают острые когти на руках английского министра.

Затем и эти мысли отступили куда-то на второй план. Их заслонили заботы помельче. Завтра Трумэну предстояло взобраться на свою «Священную корову» и лететь во Франкфурт, где он намеревался провести совещание с Эйзенхауэром и проинспектировать 84-ю пехотную дивизию: войска должны знать, что пост главнокомандующего не является просто формальным приложением к посту президента страны. А сегодня надо обсудить кое-что с Бирнсом – на завтра у госсекретаря запланировано совещание с Молотовым, облекаемое в форму «частного разговора» о репарациях…

Словом, хоть и объявлен перерыв в работе Конференции, а у президента дел хватает.

Ну, а когда возобновится Конференция? Тогда и вовсе некогда будет дух перевести, хотя и начнет действовать «фактор бомбы». Сталин теперь уже несомненно раскусил подлинный смысл сделанного ему намека.

Итак, с бомбой в одном кармане, с покорным Эттли – в другом – вперед, к победе над Сталиным!

Трумэн видел Сталина изысканно вежливым. Наблюдал его резким и несговорчивым. Отмечал про себя уступки, пусть небольшие, компромиссы, на которые шел советский лидер.

Но он еще ни разу не видел Сталина побежденным, сознающим, что обречен на подчинение Западу, и прежде всего Америке.

«Что ж, – подумал Трумэн, злорадствуя, – скоро я увижу его и таким».

Глава восемнадцатая.

«НА ШТУРМ!»

Самолет, на борту которого находились Эттли и Бевин, приземлился на аэродроме Гатов во второй половине дня.

Пышной встречи не было. Во-первых, потому, что оба пассажира символизировали своим приездом лишь «смену декораций», «промежуточный этап», а протокол предусматривал только основные приезды и отъезды глав делегаций. Во-вторых, примерное время их прибытия стало известно английской делегации в Бабельсберге, когда самолет уже вылетел из Англии, – на нового премьера Эттли сразу обрушилась куча дел, он не успел даже полностью сформировать свой новый кабинет и каждые полчаса переносил время вылета.

Тем не менее, когда колеса самолета коснулись бетонной дорожки Гатова, группа англичан во главе с заместителем министра иностранных дел Кадоганом выстроилась у трапа.

Первым появился Эттли. Он был в обычной своей «тройке», золотая цепочка от часов пересекала жилетку, в руке – традиционный зонтик. Следовавший за Эттли невысокий, толстый человек с широким носом и грубым, мясистым лицом на мгновение как бы оттер его. Конечно, произошло это случайно – толстяк хотел помочь Эттли спуститься по трапу, но так или иначе, а на землю они ступили одновременно.

Сопровождающего Эттли толстяка звали Эрнестом Бевином. Не прошло еще и суток после того, как он стал министром иностранных дел Великобритании.

Поздоровавшись с Эттли, Кадоган как старший из встречающих, к тому же символизирующий связь между первым и вторым составами делегации, подошел к Бевину и почтительно снял шляпу. Но то ли новый мининдел был в игривом настроении, то ли считал, что Кадоган должен был сначала подойти к нему, своему непосредственному начальнику, только вместо обычного приветствия он грубовато пнул Кадогана кулаком в живот и громко сказал:

– Я не дам опрокинуть Англию! Вы меня поняли?

Что это было: шутка? Упрек своим предшественникам?

Привыкший работать с вылощенным денди, хорошо воспитанным Иденом, Кадоган смутился и пробормотал что-то вроде того, что полностью согласен с такой установкой.

Тем временем Бевин увидел, что у первого из автомобилей, подкативших к посадочной полосе, приоткрылась 3аДняя дверь, и в нее, поддерживаемый кем-то под руку, проходит Эттли. Энергично, почти бегом Бевин устремился к тому же автомобилю, остановился у еще открытой Двери, как бы собираясь войти, но передумал – с силой Захлопнул дверь и сделал знак офицеру, сидевшему за Рулем следующей машины. Тот подъехал и затормозил у первой машины.

Усаживаясь в этот сверкающий лаком и никелем лимузин, Бевин крикнул Кадогану и всем остальным:

– По машинам, ребята, их тут много! – И, положил руку на плечо офицера-водителя, слегка подтолкнул его: – Трогаться!

Повторилось нечто подобное тому, что было у трапа-машины Эттли и Бевина двинулись вперед бок о бок.

– Куда мы сейчас едем? – спросил Бевин офицера.

– В Потсдам, сэр! – ответил тот с очевидным недоумением. И поспешил уточнить: – Мы проедем по западной части Берлина, так что вы, сэр, сможете увидеть…

– Я приехал не в кино! – прервал его Бевин. – И при чем тут Берлин, Потсдам? Насколько я знаю, Конференция проходит в Баб… в Баберге. Туда и надо ехать, мы и без того опаздываем.

Кадровый английский офицер был явно шокирован и манерой, с которой к нему обращался этот толстяк, и его неосведомленностью относительно места, где проходит Конференция. Сдержанно, корректно, но не без иронии офицер пояснил:

– Берлина и Потсдама нам не миновать, сэр. А то место, которое вас интересует, называется Ба-бель-сберг и находится на окраине Потсдама…

Проезжая через Берлин, Бевин одобрительно причмокивал своими толстыми, пухлыми губами: его несомненно радовал вид здешних развалин и обилие заполненных дождевой водой воронок, по которой кое-где уже пускали бумажные кораблики. А вот при виде почти не тронутого войной Потсдама и, наконец, в Бабельсберге Бевин стал хмуриться и брюзжать.

Предназначенный ему особнячок, в котором раньше жил Иден, располагался почти рядом с виллой премьер-министра Великобритании. Выйдя из машины, Бевин направился прямо в резиденцию Эттли, рявкая на охранников, которые, конечно, не могли знать его в лицо.

Пробившись с помощью подоспевшего Кадогана в особняк Эттли, Бевин увидел, что премьер вместе с Рованом и Сойерсом раскладывал на столе привезенные из Лондона папки с бумагами. Распаковывались чемоданы, в которых хранился нехитрый гардероб нового премьера. В Бабельсберге уже смеркалось, и Эттли предложил не заниматься вечером делами, а пораньше лечь спать, в предвидении завтрашнего трудного дня. Тут же напомнил Бевину, что завтра Конференция начнется в 10:30.

– Значит, до утра будем бездельничать? – вскинув голову, произнес Бевин и неожиданно спросил: – Ну, а когда же выедем?

– Куда? – не понял Эттли. – Если вы желаете ознакомиться с окрестностями, то для этого мы выкроим время завтра, когда будет светло.

– К черту окрестности, Клемент! – воскликнул Бевин. – Для экскурсии я предпочел бы другую страну. Не забудьте, что через два-три дня нам необходимо вернуться в Лондон. Да и как вы можете провести весь вечер без дела в этой претенциозной конуре? Она скорее подходит для холостяцкой квартиры какого-нибудь графа прошлого века или для прилично устроившейся служанки, чем для нас с вами.

Эта фраза шокировала даже Эттли, хотя он давно примирился с далеко не изысканным лексиконом Бевина.

– Черчиллю здесь нравилось, – сказал Эттли то ли с укоризной, то ли оправдываясь перед Бевином.

– Старику понравится везде, если есть шелк на мебели, картины в золоченых рамах, какие-нибудь допотопные гербы и прочая геральдическая чертовщина, – возразил Бевин.

– Для глав делегаций и министров предоставлены лучшие здания Бабельсберга, – продолжал Эттли сдержанно.

– Ну и что из того? – не сдавался Бевин. – Будем сидеть и разглядывать амуров на этих лепных потолках или протирать штаны в креслах, предназначенных для чего угодно, кроме задниц? Хочу напомнить еще раз, что Черчилль имел в своем распоряжении целую неделю, а нам предстоит вернуться в Лондон через пару дней. Короче, я предлагаю сегодня же встретиться со Сталиным, а потом – пусть ненадолго – и с Трумэном.

Эттли не без любопытства воззрился на него.

– Вы убеждены, Эрни, что со Сталиным надо увидеться раньше, чем с Трумэном?

– Безусловно, Клемент! Встреча с дядей Джо для нас сейчас важнее. С Трумэном же нет разногласий?

Рован и Сойерс, не желая быть свидетелями этой пикировки между их новым хозяином и его ближайшим помощником, незаметно удалились. Эттли решил, что пришло время поставить своего министра на место.

– Не фантазируйте, Эрни, – строго сказал он. – Если вы думаете, что одного вашего желания достаточно для свидания со Сталиным, то глубоко ошибаетесь.

– Но мы ведь тоже не первые встречные для него, – снова взъярился Бевин. – Я вовсе не намерен соблюдать тот таинственный пиетет, который вы тут установили вокруг личности Сталина. Он всего-навсего русский босс, а не Кромвель. И я полагаю, что надо дать ему это понять сразу же. Если мы будем заниматься разными политесами…

– Я не питаю, как и вы, никаких симпатий к Сталину, – прервал его Эттли. – Но прошу помнить, что он – глава государства, выигравшего войну.

– Война выиграна при нашей помощи, Клем, и я полагаю, что об этом надо как можно чаще напоминать и самому Сталину и всему миру.

– Ладно, но чего вы хотите в данный момент? – недовольно спросил Эттли.

– Фигурально выражаясь, идти на штурм, а практически – немедленно связаться со Сталиным и сообщить, что мы хотим его видеть.

– Каким образом вы собираетесь сделать это? Ведь существуют такие вещи, как протокол! Или вы намерены снять телефонную трубку и вызвать Сталина к нам?

– Мне доставило бы это большое удовольствие. В общем-то, я примерно так и собираюсь вести себя с ним. Он должен понять, что с нашим приездом начался новый этап переговоров и совсем по-иному должны строиться взаимоотношения. Для Черчилля главное заключалось в том, чтобы поразить Сталина своим сладкопением и аристократическим блеском. Ради этого он был готов отдать русским и Польшу, и многие другие страны. А мы должны дать почувствовать Сталину, что с нами такое дело не пройдет. Я не собираюсь с ним ссориться, но идти у него на поводу тоже не намерен. И вам, Клем, не советую. Иначе мне будет трудно.

– Вы отлично понимаете, что всегда можете рассчитывать на мою полную поддержку, – угрюмо произнес Эттли.

Он знал Бевина много лет. И не просто знал, а и ценил. Ценил его решительность, напористость, умение прижать противника к стенке, даже шантажировать, если это надо, а главное – прямо-таки артистическое искусство перевоплощения, то в грубоватого – «душа нараспашку» – парня, то в безжалостного ростовщика. Эттли искрение считал, что этими сильными сторонами характера Бевина намного превышаются присущие ему слабости. Потому и назначил его министром иностранных дел.

Однако желание Бевииа первенствовать даже в мелочах, его почти нескрываемое стремление показать, что фактически движущей силой английской делегации на заключительном этапе Конференции будет он, раздражало Эттли, несмотря на всю его уравновешенность.

– Вы в состоянии толком объяснить, зачем нам нужен сегодняшний визит к Сталину? – спросил Эттли.

– Я хочу, чтобы мы с самого начала поставили перед ним альтернативу: или будьте посговорчивей, или давайте прикроем эту лавочку и разъедемся по домам. Третьего не будет. И заявить об этом гораздо проще в его офисе, чем перед кучей народа в зале переговоров.

– Но Черчилль уже не раз давал понять Сталину, что в главных вопросах он был и будет тверд как гранит. Я тому свидетель.

– А наша задача – убедить дядю Джо в том, что мы не гранит, а нечто более твердое, что мы… впрочем, геология не моя профессия. Моя специальность и заветная цель – подготовить Сталина к завтрашнему заседанию. Пусть он заранее знает, с чем и с кем ему предстоит встретиться.

«В этом рассуждении есть логика, – подумал Эттли. – Правда, американцы могут обидеться, что мы нанесли первый визит не им, – ведь о визите к Трумэну была предварительная договоренность. Но русские здесь хозяева, это их зона. Следовательно, по протоколу все правильно».

И все же Эттли был уверен, что из затеи Бевина ничего не получится: Сталин мотивирует свой отказ поздним временем, другими делами, недомоганием, наконец. Ну, что же, для Бевина это будет хороший урок. Пускай получит его. Даже не от самого Сталина, а от кого-либо из его окружения.

А Бевин между тем все более распалялся:

– Где тут телефон? Вы знаете номер Сталина?

– Вы что же, – с искренним удивлением спросил Эттли, – в самом деле собираетесь просто снять трубку…

– А вы предпочитаете посылать к нему гонцов в шляпах с плюмажами?

Это было уже слишком. Эттли осадил строптивца:

– Не паясничайте, Эрни. Достаточно того, что я согласился на вашу нелепую затею…

В конце концов было решено поручить Кадогану или Ровану связаться с советской протокольной частью или Даже непосредственно с резиденцией Сталина и передать, что они – Эттли и Бевин – хотели бы его навестить.

Прошло всего минут пятнадцать, и от русских последовал ответ, что товарищ Сталин будет рад принять у себя английских руководителей…

Бевин ликовал.

Направляясь в одной машине с Эттли к резиденции советского лидера, он просил премьера дать понять Сталину, что в лице нового английского министра иностранных дел он встречает не дипломатического чиновника, хотя и высокого ранга вроде Идена, а крупного политического деятеля, к голосу которого прислушивался гигантский профсоюз. И если сам Сталин всегда претендует на роль полномочного представителя всего советского народа, то пусть он и Бевина рассматривает тоже как авторитетнейшего рабочего лидера, ожидающего, что с ним будут говорить «на равных».


Но Бевин беспокоился напрасно. В тот же день, когда стало известно, что он назначен министром иностранных дел и, следовательно, заменит Идена за круглым столом в Цецилиенхофе, на стол Сталина легла составленная советским послом в Великобритании Гусевым подробная справка о том, что представляет собою этот человек. Да и без того Сталин был достаточно осведомлен о Бевине.

Внимательно наблюдая за развитием рабочего движения в промышленно развитых странах, он знал всех более или менее влиятельных лидеров тамошних профсоюзов. И хотя к социал-демократии испытывал старинную неприязнь, не исключал, что и в числе социал-демократов могут быть субъективно честные люди, искренне верящие в побасенку, будто путем эволюции можно коренным образом изменить социальный строй, можно убедить буржуазию пойти на реформы, ущемляющие ее интересы.

Советские послы регулярно информировали Сталина о роли профсоюзов, в том числе и реформистских. Ему известна была головокружительная профсоюзная карьера Бевина и ее, так сказать, социальные корни. В отличие от других подобных деятелей – как правило, выходцев из мелкобуржуазных семей – у Бевина были основания, хотя бы чисто формальные, везде и всюду объявлять себя истинным представителем беднейших слоев английского общества. Его биография давала на это право. Сын служанки и неизвестного отца, он был в своей буржуазной стране скорее парией, чем просто рабочим. Рабочим он стал позже. Был докером, водителем грузовика, сумел окончить четыре класса начальной школы.

Но не одна лишь биография помогала Бевину делать профсоюзную карьеру. Он был человеком неукротимой энергии, ловким демагогом и неутомимым организатором. Ему, конечно, недоставало образованности, общей культуры, но природа не обидела его умом, хитростью, изворотливостью.

Если госсекретарь Соединенных Штатов Бирнс лишь втайне придерживался невысокого мнения о Трумэне и считал себя первым лицом в определении американской политики, то новый английский министр иностранных дел не очень-то и скрывал, что не Эттли осчастливил его, а он осчастливил Эттли, согласившись войти в состав нового правительства и представительствовать на Потсдамской конференции.

Все это знал Сталин.

…Начало было для Бевина многообещающим. Попытка немедленно встретиться со Сталиным, казавшаяся Эттли неосуществимой, совершенно неожиданно увенчалась успехом.

Бевин самодовольно сказал премьеру:

– Как видите, Клем, все оказалось проще, чем вы предполагали. А знаете почему?

Эттли вопросительно посмотрел на него.

– Сильные мира сего нередко становятся таковыми только потому, что простые смертные услужливо преподносят им личину сильных. Помните сказку о голом короле? Ее написал какой-то иностранец. Так вот и перестаньте считать Сталина сверхчеловеком, ведите себя с ним попроще, порезче, и он сам постепенно начнет вести себя с вами как обыкновенный человек.

– Напрасно вы уподобляете Сталина голому королю, – возразил Эттли. – Даже амбициозный сэр Уинстон был довольно высокого мнения о нем.

– Ха-ха! – раскатисто рассмеялся Бевин. – Черчилль был достойный старикан. Я говорю «был», потому что к старости он растерял почти все свои сильные качества. Но дело не в этом. Уинстон – самовлюбленный человек и всегда старался внушить окружающим мысль, что его предназначение – вести дела только с «великими». Снизив Сталина до уровня обыкновенного человека, он тем самым уронил бы себя в собственных глазах. А я рассуждаю иначе: со Сталиным надо вести себя, отбросив всякое преклонение. Попробовали бы вы добиться немедленной встречи с ним по протокольным каналам! Ручаюсь, мы бы сейчас не ехали к нему.

Эттли молчал, хотя мог бы напомнить, что Бевин никогда еще не общался со Сталиным, а он, Эттли, провел с ним за столом Конференции целую неделю. Мог бы привести немало примеров, когда Сталин выходил не только целым и невредимым, но и фактически победителем из ловушек, которые расставляли ему такие далеко не глупые люди, как тот же Черчилль, не говоря уже о Трумэне и Бирнсе. Да и себя Эттли не считал дураком.

Но вступать с Бевином в спор ему сейчас не хотелось. Он решил посмотреть сперва, во что выльется первое знакомство Бевина со Сталиным, а уж потом попытаться умерить пыл своего министра.

На всякий случай спросил Бевина:

– О чем вы считаете нужным говорить сейчас со Сталиным?

– О чем?! – удивленно переспросил Бевин. – Конечно же о том, ради чего мы сюда приехали. Я вам уже сказал это.

– А я вам ответил, что для таких разговоров существует совместно выработанная нами процедура. Они происходят либо на самой Конференции, либо на подготовительном совещании министров иностранных дел.

– Послушайте, Клем! Ни вам, ни мне не надо разжевывать элементарные истины. Ну, если вам так уж хочется этого, давайте обратимся к профсоюзной практике. Есть две формы переговоров с предпринимателями. В первом случае и вы знаете и они знают, что при сложившемся на предприятии положении нам не удастся выторговать ни цента прибавки к зарплате рабочих. Тем не менее мы соглашаемся пойти в правление фирмы, зачитываем там свои требования, пьем коктейли, запиваем их кофе, тратим часы на бесплодные разговоры и уходим ни с чем.

– Почему же ни с чем? Члены профсоюза узнают, что вы сделали все возможное, – уточнил Эттли.

– Члены профсоюза хотят зарабатывать побольше, а работать поменьше, – с усмешкой произнес Бевин, – в этом они все, всегда и везде одинаковы… Но я возвращаюсь к моему примеру. Если коммерческая ситуация складывается в нашу пользу, мы не тратим время на поездку к предпринимателю, не пьем с ним коктейлей и кофе, а снимаем телефонную трубку и говорим: «Хэлло, босс! Со следующего месяца рабочие вашего предприятия должны получать прибавку по двадцать центов в день. Иначе с первого числа тридцать тысяч человек не выйдут на работу. Это первое. И второе: по разным обстоятельствам не выйдут именно те, на которых вы рассчитываете, чтобы выполнить крупный заказ. Вопрос ясен? Согласны? Нет?.. Ах, все-таки согласны? Ну, тогда о’кэй».

Малоразговорчивый (если он не стоял на трибуне) Эттли отмолчался и на этот раз. Чего тут говорить? Бевин есть Бевин. Его надо брать целиком, со всем его цинизмом, развязностью, умением чувствовать политическую и экономическую конъюнктуры, способностью рисковать и в зависимости от личной выгоды сплачивать людей или, наоборот, разлагать их. Все эти качества были в Бевине как бы перемешаны. Надо было иметь дело с ним таким, какой он есть, или не иметь дела вообще. Пропуская мимо ушей большую часть словоблудства Бевина и выдержав некоторую паузу, Эттли все же спросил его:

– Значит, вы считаете, что Сталин находится сейчас в таком же положении, как тот ваш воображаемый босс?

– А вы полагаете, что лидер разоренной, нищей страны решится всерьез противостоять великим державам Запада, если поймет, что с ним не торгуются, не блефуют, а говорят серьезно: решение нами принято, и мы не отступим от него ни на дюйм?..

В этот момент машина остановилась. Бевин увидел металлическую изгородь, у калитки – двух русских солдат. За калиткой возвышался трехэтажный особняк, У крыльца которого тоже стояли два автоматчика.

В дверях особняка появился молодой человек в серой, наркоминдельской форме. Обращаясь прежде всего к Эттли на хорошем английском языке, сказал:

– Милости просим. Генералиссимус Сталин ждет вас.

Произошло некоторое замешательство. Эттли слегка посторонился, уступая путь Бевину. Это был просто знак вежливости, не больше, хотя такой человек, как Бевин, мог бы им воспользоваться. Но вместо этого Бевин вдруг затоптался на месте, как бы прячась за спину Эттли.

Его охватило безотчетное чувство робости: одно дело бесцеремонно рассуждать о Сталине, находясь вдалеке от него, и совсем другое, когда осознаешь, что всего лишь секунды отделяют тебя от встречи с человеком, о котором в мире ходило столько разноречивых легенд.

Однако Бевин постарался взять себя в руки. «Чепуха! – подбадривал он себя. – Нелепый самогипноз!» Следуя за Эттли, которому предшествовал переводчик, Бевин поднялся по внутренней лестнице, миновал маленькую приемную и перешагнул порог настежь открытой двери.

Сталин стоял посредине кабинета, и все внимание англичан, естественно, сосредоточилось на нем. Бевин не сразу сообразил, кто такой находившийся здесь же человек в пенсне.

– Добро пожаловать! – негромко произнес Сталин.

Переводчик синхронно повторил его слова по-английски. Бевин в ответ протянул руку, но так как от Сталина его заслонял Эттли, Сталин то ли не заметил, то ли не захотел заметить этого жеста.

Несколько мгновений Бевин стоял с протянутой рукой, потом поспешно опустил ее, наблюдая, как Сталин и Молотов обмениваются рукопожатием с Эттли. Теперь-то он догадался, что человек в пенсне – Молотов, его основной партнер по переговорам.

Сталин здоровался не спеша. Обменявшись рукопожатием и несколькими приветственными фразами с Эттли, он приблизился и к Бевину, сам протянул ему руку. Затем неторопливо-плавным движением той же руки пригласил всех садиться.

Они расположились за круглым, с изогнутыми ножками столом – явно перекочевавшим в наш век из века минувшего. Первым по знаку Сталина опустился на обитый красным штофом стул Эттли. Бевин согласно кивнул, как будто приглашение Сталина относилось прежде всего к нему, и сел почти одновременно с Эттли, но не рядом, а на противоположной стороне, оказавшись, таким образом, между Сталиным и Молотовым.

В течение короткой паузы Бевин окинул взглядом комнату. Ему очень хотелось запомнить обстановку, в которой работал этот усач с золотой звездочкой на военном мундире. Но, оглядевшись, Бевин пришел к заключению, что в этом Бабельсберге все особняки схожи. Во всяком случае, заметных различий в обстановке, какая была здесь и в резиденции Эттли, не наблюдалось.

Бросалась в глаза лишь одна деталь, явно не соответствовавшая ампирному стилю комнаты: карта Европы висевшая как раз за спиной Бевина. Первым заговорил Эттли:

– Прежде всего я хотел бы поблагодарить генералиссимуса за то, что он согласился принять нас, не считаясь с поздним часом.

Сталин пожал плечами и ответил учтиво:

– Это я должен вас поблагодарить, что, несмотря на утомительный перелет, вы сразу же нанесли визит нам.

– Второе… – хотел было продолжать Эттли, но тут неожиданно прозвучал голос Бевина, сидевшего в довольно небрежной позе, положив руки на позолоченные подлокотники стула и далеко вытянув под столом свои массивные ноги:

– Наверное, наши хозяева не ожидали увидеть нас здесь? Я имею в виду новое руководство британской делегации. И – простите за откровенность, – может быть, вы даже испытываете некоторое разочарование? Мне всегда казалось, что мистер Сталин… ну, как бы это сказать… давно неравнодушен к Черчиллю.

Сталин, чуть щурясь, посмотрел в лицо Бевину и ответил бесстрастно:

– Да, очень давно. Со времени послереволюционной интервенции в России.

Бевин впился взглядом в лицо Сталина, стараясь уловить на нем отражение иронии. Но так ничего и не уловил, кроме бесстрастия.

– Я, очевидно, неточно выразился, – с нарочитым смущением произнес Бевин. – Но мне – и не только мне одному – казалось, что генералиссимус всегда высоко ценил Черчилля и теперь, возможно, несколько разочарован.

– Я нэ всегда высоко ценил Черчилля, – с подчеркнутой назидательностью сказал Сталин, и его грузинский акцент, как всегда в таких случаях, проявился заметнее. – Но как в прошлом, так и теперь полагаю, что в качестве военного лидера он был на высоте. Нэ скрою также, мне казалось, что он вернется на нашу Конференцию.

Пухлые губы Бевина искривились в иронической ухмылке:

– Значит, генералиссимус разошелся в своей оценке Черчилля с английским народом. Никто не отрицает заслуг Черчилля во время войны. Но в демократических странах принято не обращать внимания на прошлые заслуги, если они не гарантируют аналогичных в будущем. Я не отрицаю, что многие высоко ценили Черчилля. Но трудовой народ его не любил. Особенно рабочий класс.

Это походило на едва завуалированный выпад: упрекнуть коммунистического лидера в том, что его симпатии не совпадают с чувствами рабочего класса, хотя бы и английского, было по меньшей мере бестактно. Эттли поспешил смягчить выходку Бевина, он сказал:

– Зато искреннее уважение, которое Черчилль питает к генералиссимусу, бесспорно отражает чувства английских рабочих.

– Мне кажется, – медленно и серьезно заговорил Сталин, – что рабочий класс никому не дарит своих симпатий, так сказать, авансом. Он ценит реальные заслуги людей, одобряет хорошее в них и осуждает плохое.

Бевину захотелось еще немного поэксплуатировать «тему Черчилля», чтобы тем самым набить цену себе и Эттли.

– Кстати, – сказал он, – вы знаете, генералиссимус, прозвище, которое имеет Черчилль в Англии? Бленхеймская крыса! Нет, нет, – умышленно торопливо добавил Бевин, – здесь нет ничего оскорбительного! Просто ему довелось родиться во время бала в Бленхеме – родовом замке герцогов Мальборо. В дамской раздевалке. Так уж случилось.

– Я никогда не слышал об этом странном прозвище, – теперь уже с явной неприязнью произнес Сталин, – однако полагаю, что Черчилль заслуживает большего уважения.

– Но в демократических странах клички, прозвища, карикатуры вовсе не свидетельствуют о неуважении! – воскликнул Бевин, явно стараясь дать понять Сталину, что не собирается уступать ему даже в мелочах. – Например, мы испытываем, как уже говорилось здесь, несомненное уважение к мистеру Сталину, но в просторечии зовем его дядя Джо. Вы, конечно, слышали об этом. Впрочем, обычаи бывают разными. Кстати, мне просто по-человечески интересно, как бы реагировал генералиссимус, если бы кто-либо из русских назвал его дядей Джо?

Эттли заерзал на стуле. Он крутил в пальцах свою трубку, его усики вздрагивали. Ему хотелось дать знак Бевину прекратить эту развязную болтовню, предостерегающе дотронуться до него, но тот сидел слишком далеко.

К удивлению Эттли, вопрос Бевина не вызвал какой-либо резкости со стороны Сталина. Он помолчал несколько секунд и заговорил с английским премьером так, будто и не слышал вопроса Бевина:

– Я обратил внимание, что господин Эттли имеет ту же, что и я, вредную привычку много курить. Причем мы оба курим трубки. Может быть, сейчас господин Эттли не закуривает свою трубку из-за меня? Но у меня немного болит горло, и я решил не курить день-другой. Пожалуйста, не обращайте на это внимание и закуривайте, если хотите.

– Нет, нет, – пробормотал Эттли, поспешно опуская свою трубку в нагрудный карман пиджака. – Благодарю вас за любезность.

Эттли благодарно улыбнулся и посмотрел на Сталина, ожидая увидеть на его лице ответную улыбку. Но Сталин уже перевел свой взгляд на Бевина. Это был какой-то безразличный и одновременно тяжелый взгляд.

– Что же касается вопроса господина министра, – глядя в упор на Бевина, произнес Сталин, – то человеку, который представляется ему воплощением демократии, независимо от того, русский он или нерусский, я бы сказал, что здесь нет ни дядей, ни племянников. А есть вежливые люди и невежливые люди.

После этого он отвернулся от Бевина и обратился к Эттли, как бы заново начиная беседу:

– В начале нашего разговора господин премьер-министр назвал первое из того, что он хотел сказать. Произнести «второе» мы ему помешали. Это тоже не очень вежливо с нашей стороны.

Эттли к тому времени успел уже забыть, на чем его перебил Бевин. При этом он испытывал противоречивые чувства. С одной стороны, был рад, что Сталин поставил Бевина на место, с другой – беспокоился, как бы с самого начала не испортить отношения со Сталиным, которому собирался высказать позицию «новой» английской делегации.

Чувствуя, что Эттли находится в затруднительном положении, Сталин доброжелательно подсказал:

– Очевидно, вы хотели поговорить о том, как и когда нам следует закончить нашу Конференцию. Перед отъездом господина Черчилля у меня сложилось впечатление, что по основным вопросам мы близки к соглашению. Впрочем, вы ведь, господин Эттли, присутствовали при переговорах и сами все слышали.

Эттли почувствовал, что ситуация исправляется и что Сталин не придает значения стычке с Бевином. «Что ж, – подумал он, – Эрнест получил по заслугам, но к началу переговоров с Молотовым, наверное, придет в себя. Там Бевин, несомненно, будет полезен. То, чего не станет терпеть Сталин, придется вытерпеть Молотову».

– Я уверен, – сказал Сталин, на этот раз задумчиво, как бы мысля вслух, – что с Черчиллем мы бы договорились, хотя вовсе не собираюсь сваливать возможную неудачу на английскую демократию.

– Демократия тут ни при чем, генералиссимус, – встрепенулся Эттли, понявший, что Сталин не забыл колкостей Бевина. – Насколько я понимаю, вы хотите сказать, что Черчилль был готов пойти на уступки. В этом случае, простите меня, вы глубоко ошибаетесь.

– Я могу напомнить целый ряд вопросов, – заговорил молчаливый Молотов, – по которым мы в конце концов находили общий язык.

– В этом нет смысла, господин министр, – сумрачно ответил Эттли, – я, как упомянул генералиссимус, присутствовал на всех заседаниях. И у меня сложилось твердое впечатление, что по ряду вопросов соглашение было невозможно тогда, как невозможно оно и теперь.

– Да-а? – с преувеличенным удивлением произнес Сталин. – В таком случае я принадлежу к числу оптимистов. Вы сказали «по ряду вопросов». Назовите, пожалуйста, какой из них вы считаете главнейшим.

– Я бы начал с Германии, но обсуждение этого вопроса еще впереди. А вот по «польскому вопросу» и некоторым другим, к нему примыкающим, я не вижу признаков согласия.

– Ну, почему же? – спросил Сталин вроде бы опять добродушно. – Может быть, перспективы представляются вам столь мрачными потому, что вы не имели возможности следить за развитием польской проблемы. В Ялте, где мы пришли к определенному согласию, вас не было, а на нынешней Конференции, где дискуссии о новых польских границах происходили почти на каждом заседании, отсутствовал господин Бевин. Кроме того, ни вы, господин Эттли, ни вы, господин Бевин, не имели возможности выслушать официальную польскую делегацию, которая прибыла сюда к нам по приглашению подписанному президентом Трумэном. Мы все единогласно решили выслушать доводы Польши в пользу ее будущих границ. Кстати, эта делегация еще здесь, и может быть, вы решите ее принять. Надеюсь, что тогда ваша категоричность по «польскому вопросу» изменится.

– Нет! – воскликнул Бевин.

– Но почему же? – спокойно, даже как-то участливо, произнес Сталин.

– Потому что вопрос совершенно ясен и так.

Эттли постарался погасить новую вспышку страстей. Стал излагать свои доводы хотя и пронзительным, как всегда, но достаточно спокойным голосом:

– Господин Сталин, мы, избранные народом, полноправные представители Великобритании, не можем считать себя связанными мнениями наших предшественников. Но поскольку здесь уже не раз упоминалось имя Черчилля, то и я со своей стороны тоже хочу сослаться на него. Да, генералиссимус, я действительно не был в Ялте, а господин Бевин и в Бабельсберге. В ваших устах это прозвучало упреком. И именно это позволяет мне упомянуть о моем разговоре с Черчиллем, при котором не присутствовали ни вы, ни господин Молотов.

– О каком разговоре идет речь? – с явным любопытством спросил Сталин.

– Это был прощальный разговор. За час до нашего отлета сюда сэр Уинстон посетил меня. И вы знаете, что он сказал мне? «Если бы избиратели вернули меня на пост, который я занимал, то моей целью было бы сцепиться, – да, да, он употребил именно это слово, – повторил Эттли, глядя на переводчика, – сцепиться с Советским правительством по целому „каталогу“ вопросов».

– Каталогу? – чуть приподнимая брови, переспросил Сталин.

– Да, он употребил и это слово… «Ни я, – сказал Черчилль, – ни мистер Иден никогда не признали бы границу Польши по западной Нейсе».

– В чем все-таки подлинная причина такого упорства, которое я бы назвал маниакальным, если бы это не прозвучало обидно? – спросил Сталин.

– Прежде всего в том, что, получив границу по восточной Нейсе, поляки уже приобретают максимальную компенсацию за отход от линии Керзона.

– Но при чем тут линия Керзона? – подал свой голос Молотов. – Она была установлена после первой мировой войны за счет русских территорий и без всякого согласия России! Н-надеюсь, вам известно, что нас даже не позвали на совещание, где державы-победительницы обсуждали этот вопрос.

– Я не намерен копаться в фолиантах истории! – неожиданно вскричал Бевин. – И не собираюсь ссылаться ни на частные разговоры, ни на линию Керзона. Я знаю только одно… – Он вскочил со стула, и повернувшись к висевшей на стене карте, несколько раз ткнул в нее указательным пальцем: – Смотрите! Вон какие куски мы даем Польше! А она требует большего. Это разбой! Как можно с этим примириться?!

Наступило неловкое молчание. Тяжело дыша, Бевин вернулся на свое место.

– Мы, кажется, уже приступили к продолжению Конференции, – проговорил Сталин, – а это неправомерно: здесь нет американцев. И кроме того, Конференция назначена на завтра, на десять тридцать утра.

Сталин встал. Его примеру последовали остальные.

– Я считаю, что будет правильно, – продолжал Сталин, – если в оставшееся до завтрашнего утра время да и в последующие дни мы обдумаем все наши разногласия с позиций справедливости, здравого смысла и установления прочного мира на будущее. Эмоции в таких делах не всегда хороши. Мы должны изучить все, до мелочей… – Сталин сделал паузу и закончил фразу словами: – включая карту Польши и вообще Европы. – Он слегка улыбнулся, наклонил голову и распрощался: – Спасибо, господа, что вы оказали нам любезность своим визитом. До завтра.


Уже сидя в машине, направлявшейся к особняку Трумэна, Бевин продолжал тяжело и шумно отдуваться. Эттли молчал.

– Вот как надо с ним говорить! – пробурчал Бевин, видимо желая выяснить мнение Эттли.

Эттли продолжал молчать.

– Мы не позволим ему учить нас! – с еще большим нажимом продолжал Бевин. – Что за советы он дает? Изучить карту? Как будто мы школьники на уроке географии!

– Даже школьники, по крайней мере в старших классах, должны знать карту Европы наизусть, – подчеркнуто холодно проговорил Эттли.

– Что вы этим хотите сказать?

– То, что, показывая на карте территории, которые якобы с нашего согласия получит Польша, вы отхватили значительно большую часть Германии и кусок Чехословакии. Если бы под вашим пальцем не оказалось моря, вы могли бы подкинуть полякам и часть Скандинавии. Размашистые жесты приемлемы в боксе, Эрни. В политике они или опасны, или… смешны. Когда мы вернемся от Трумэна, я распоряжусь прислать вам карту Европы.

Глава девятнадцатая.

ТЕНЬ ЧЕРЧИЛЛЯ

28 июля 1945 года снова зашуршал гравий под колесами машин, подъезжающих к Цецилиенхофу, снова завыли сирены, замигали фарами американские мотоциклисты эскорта. Возобновлялись заседания «Большой тройки».

Что удалось сделать за время, предшествовавшее этому, десятому по счету заседанию? Чего не сумели добиться высокие договаривающиеся стороны? Кто проиграл бескровные сражения? Кто выиграл?

Ответить на эти вопросы односложно и однозначно очень трудно. Трудно прежде всего потому, что цели участников Конференции были разными.

Советский Союз хотел обеспечить безопасность своих европейских границ, стоял за предоставление странам Восточной Европы, освобожденным от гитлеровской оккупации силами Красной Армии и антифашистского Движения Сопротивления, права самим решать свою Дальнейшую судьбу, добивался воссоздания Германии на антифашистской основе, требовал, чтобы Германия была демилитаризована, чтобы она, а также Италия уплатили репарации за тот страшный ущерб, который нанесли нашему народному хозяйству, и чтобы были строго наказаны военные преступники, обагрившие свои руки кровью советских людей, солдат союзных армий и европейцев-антифашистов. Ни одно из этих требований представители Америки и Англии не могли отвергать открыто. Справедливость советских предложений была бы очевидной для мирового общественного мнения.

В ином положении оказались наши западные партнеры по переговорам. Они не могли также напрямик заявить о своих подлинных целях, которые ужаснули бы весь мир. Не могли заявить, что хотят править этим миром под угрозой атомной бомбы. Не могли признаться, что намерены отнять у Советского Союза все плоды его победы и презреть память миллионов советских граждан, отдавших свои жизни за спасение не только своей Родины, но и всей мировой цивилизации. Не могли объявить во всеуслышание о своем намерении вновь возродить Германию как милитаристское государство, послушное только Америке и Англии. Не могли вопреки ялтинским соглашениям отказать Польше в расширении ее территории. Не могли «спустить на тормозах» вопросы о репарациях и наказании военных преступников.

В конце концов справедливость, несмотря ни на какие ухищрения ее противников, побеждала. Медленно, не полностью, но все же брала верх.

Трумэн и Черчилль рассчитывали на восстановление в Европе антисоветских правительств – им это не удалось. Наоборот, усилиями советской делегации было достигнуто соглашение, открывающее перед народами Европы широкие возможности самостоятельно решать свои внутренние и внешнеполитические задачи.

Трумэн и Черчилль всячески пытались ущемить справедливые территориальные претензии Польши. Больше того, президент США готов был вообще снять этот вопрос с обсуждения. Не удалось. Хотя «польский вопрос» все еще находился как бы в «подвешенном» состоянии, он по-прежнему оставался одним из важнейших в повестке Конференции.

В каких-то случаях справедливость торжествовала благодаря железному упорству советской делегации. В других – «западников» заставляла идти на компромисс сама логика Истории. В-третьих – договаривающиеся стороны приходили к согласию благодаря некоторым уступкам со стороны Советского Союза; без взаимных уступок и компромиссов Конференция закончилась бы бесплодно уже на второй день. А она все еще продолжала свою работу, внешне безмятежная, как сама наша планета в необъятных просторах космоса, над которой сверкают иногда молнии, гремят громовые раскаты, то сильнее, то тише дуют холодные ветры. Но под внешне ровной поверхностью бабельсбергской планеты происходили тектонические катаклизмы, бушевала раскаленная лава, сдвигались, сталкивались друг с другом пласты глубинных пород.

По взаимной договоренности, десятое заседание «Большой тройки» должно было состояться на сутки раньше. Но результаты парламентских выборов в Англии, поражение на них консерваторов, отставка Черчилля назначение на его место Эттли – все это задержало возвращение в Бабельсберг руководителей английской делегации. Лишь 28 июля, в десять часов двадцать восемь минут, в десятый раз повторилась процедура, ставшая уже привычной. В зал заседаний одновременно вошли Трумэн, Сталин и Эттли, а также остальные члены американской, советской и английской делегаций. Главы государств пожали друг другу руки и направились к круглому столу. Поспешно стали занимать свои места переводчики, секретари и протоколисты.

То, что Эттли занял кресло, на котором раньше восседал Черчилль, а Идена заменил Бевин, ничего вроде бы не изменило. Неизменным оставался и сам Эттли, хотя стал первым после короля человеком в бывшей «владычице морей», – все тот же темный костюм-«тройка», все та же цепочка от часов, лежащих в жилетном кармане, все то же угрюмо-невозмутимое выражение лица…

Что же касается Бевина, то он, казалось, уже полностью оправился от конфуза, который с ним приключился вчера у Сталина. Даже вытащил из своего уязвленного сердца эту «занозу» с картой. В кабинете у Трумэна висела аналогичная карта, и во время вчерашнего визита к президенту, когда зашел разговор о Польше, Бевин точнее очертил ее границы, давая понять Эттли, что там, у Сталина, будучи взволнованным, допустил чисто случайную ошибку.

Истины ради следует отметить, что Бевин и на этот раз, очерчивая пальцем предполагаемую польскую границу, «прихватил» кусок Чехословакии. Эттли сделал вид, что не заметил этого. А Трумэн и сам далеко не твердо знал географию Европы и лишь приблизительно представлял себе довоенные и послевоенные границы европейских стран. Зато от присутствовавшего на беседе у президента адмирала Леги погрешность Бевина не укрылась, и, когда англичане ушли, он сказал Трумэну, что судя по всему, Бевин не так уж много знает о Польше.

Но сам-то Бевин думал о себе иначе. Он всю ночь читал бумаги, переданные Миколайчиком Черчиллю, изучил протоколы прошлых заседаний «Большой тройки» и полагал, что находится во всеоружии. В зал Конференции он вошел широким, размашистым шагом с задорной улыбкой на широком, мясистом лице, как давнему приятелю улыбнулся Сталину, даже подмигнув при этом, а Трумэна едва не похлопал по плечу. Словом, вел себя как в привычной обстановке лондонской пивной – в «пабе», где хорошо зная почти всех завсегдатаев…

Итак, Великобританию представляли теперь Эттли и Бевин. Тем не менее вместе с новым английским премьером и министром иностранных дел в зал незримо вошла тень Черчилля. Именно его «идеи» предстояло защищать здесь Эттли и Бевину. Воссоздание антисоветской Польши, восстановление «санитарного кордона» вокруг СССР, возрождение такой Германии, которая нависала бы постоянной угрозой над большевистской Россией, – все эти планы и мечты принадлежали прежде всего Черчиллю.

Эттли и Черчилль были и врагами и единомышленниками. Единомышленниками, когда дело касалось отношения к Советскому Союзу и коммунизму вообще. Врагами, когда возникал вопрос, кому обладать высшей властью в Англии. Такой власти Эттли теперь достиг, и самолюбие не мешало ему со всей добросовестностью выполнить «завещание» Черчилля…

– Джентльмены, мы имеем возможность снова продолжить наши заседания, – громко объявил Трумэн. – Я приветствую всех участников наших прошлых встреч, а также и тех, кто прибыл к нам в новом качестве или впервые.

Произнеся эти слова, Трумэн на мгновение как бы набросил на свое лицо маску улыбки. Это была типично американская «улыбка без подлинных эмоций» – «Service with smile»[10], необходимая, когда хочешь что-либо выгодно продать или купить.

В данном случае сыграла роль инерция. Эттли и Бевин сейчас меньше всего интересовали Трумэна. Его всецело приковывал к себе тот день – «приблизительно после третьего августа», – когда страшные взрывы прогремят над ошеломленным человечеством, знаменуя собой наступление новой, американской эры. В раздумья об этом дне врывалась мысль о Стимсоне, о внезапной перемене в душе военного министра.

«Он на старости лет потерял самого себя, – думал Трумэн, – обнаружил полное непонимание, что все великие дела на нашей грешной планете связаны с кровью, что ныне для этих великих дел провидение выбрало Америку, ибо если без воли божией волос не может упасть с головы, то кто, как не всевышний, вложил в руки американцев атомную бомбу?»

Президент не заметил, что Эттли в ответ на его приветствие молча наклонил голову в знак признательности. А Бевин приподнял руку и слегка потряс ею в воздухе.

– Я предлагаю, – продолжал Трумэн, – прежде всего заслушать мистера Молотова, который готов доложить Конференции о продолжавшихся заседаниях наших министров иностранных дел в то время, когда произошел вынужденный перерыв в работе Конференции.

Подчеркнуто сухо, протокольно Молотов доложил, что на совещаниях министров речь шла о перемещении немцев из ряда оккупированных ими стран, об экономических принципах в отношении Германии, о репарациях, которые она должна уплатить, о западной границе Польши, о военных преступниках. Не проявляя никаких эмоций, Молотов сообщил, по каким именно вопросам у министров существуют разногласия, какие точки зрения несколько сближаются.

Трумэн, Сталин и Эттли слушали доклад, как могло показаться со стороны, не особенно внимательно – ведь все это было уже известно им. Только у Бевина, совсем еще недавно такого бодрого, убежденного, что, изучив сотни полторы документов, он может чувствовать себя вполне подготовленным к нынешнему заседанию «Большой тройки», по мере слушания доклада Молотова настроение заметно ухудшилось. В его ушах звучали названия стран, в которых он никогда не был. Он не имел Достаточно ясного представления о германском флоте, 0 вывозе нефтеоборудования из Румынии, о том, надо или не надо переселять немцев из Польши, Чехословакии и Венгрии. Бевин почти с ужасом подумал, в каком незавидном оказался бы он положении, если бы не Идену, а ему пришлось участвовать в совещаниях, о которых монотонно, слегка заикаясь, но твердо, почти не заглядывая в свои записи, лежащие на столе, докладывал сейчас Молотов.

И у Бевина созрело решение: пока что побольше молчать, «выходить на линию огня», только когда речь пойдет здесь о чисто политических и хорошо знакомых ему делах.

– Какой же вопрос мы будем обсуждать сейчас? – спросил Трумэн по окончании доклада Молотова. – О западной границе Польши или какой-нибудь другой?

– Можно о Польше, можно об Италии, а можно и о других странах, – равнодушно, как показалось Бевину, проговорил Сталин. И, в свою очередь, спросил Трумэна: – Каким временем вы располагаете сегодня? Час мы можем поработать?

«Всего час?! – чуть было не воскликнул Бевин. – Только час, когда перед нами необозримая гора вопросов! Сколько времени вы собираетесь здесь провести? Месяц? Три? Или, может быть, год?! Это же черт знает что такое!..»

Эттли, очевидно почувствовав состояние своего министра, предостерегающе посмотрел на него.

Этот угрюмый, демократичный по внешнему виду и манерам, вежливый, но лишенный чувства юмора человек конечно же обладал большим политическим опытом, чем Бевин. Он не только вместе с Моррисоном лидерствовал в лейбористском движении. Ему доводилось занимать и высокие государственные посты. Он был «лордом – хранителем печати», заместителем премьер-министра. Ему не раз случалось возглавлять парламентскую оппозицию, и на этом поприще он овладел тем, в чем отказала ему природа, – искусством полемики.

Однако по существу своему Эттли оставался ограниченным обывателем. «Государственным обывателем», если можно так выразиться.

Он мало путешествовал (преимущественно между Вестминстером, где заседал парламент, и своим загородным домом в Стэнморе). Поздно женившись, стал примерным семьянином, любил жену и четырех своих детей. Если Черчилль на вопрос, что он предпочитает в жизни, отвечал: «Все самое лучшее», – то Эттли на аналогичный вопрос мог бы ответить более конкретно: уход за собственным садом и чтение детективных романов. И дома, и в партийной своей деятельности, и на любом из государственных постов он напоминал крота, усердного и трудолюбивого.

Государственная деятельность Бевина началась позже, и диапазон ее был значительно уже. Во время войны Бевин стал министром труда. Но эта работа, особенно в военных условиях, как бы смыкалась с профсоюзной практикой. Отличие состояло главным образом в том, что в качестве министра труда Бевин получил право приказывать рабочим и стал фактически распоряжаться трудом более чем тридцати миллионов британцев.

Когда Бевину предложили пост министра иностранных дел, ему исполнилось 65 лет. Низкорослый, тучный, он тем не менее все еще обладал завидной энергией, сильным, хотя и хриплым голосом, любил политические интриги и, в то время как подавляющее большинство англичан рассчитывало на продолжение дружбы с Советским Союзом, старался разуверить их в этом, разглагольствовал, будто русские «хотят наступить на горло Британской империи».

Невзрачный Эттли был основательнее и умнее Бевина, в поступках своих более осмотрителен. Бевин находил удовлетворение в каждом выигранном сражении. Эттли – лишь в таком, которое обеспечивало конечную победу.

Здесь, в Потсдаме, заветной его мечтой было добиться того, что не удалось Черчиллю, – поставить Россию на колени и вернуться в Лондон триумфатором. Но Эттли отдавал себе отчет, насколько трудно будет осуществить эту мечту, и действовал неторопливо. А Бевин спешил, очень спешил.

Услышав полувопрос-полупредложение Сталина относительно регламента сегодняшнего заседания «Большой тройки», он выжидающе посмотрел на Эттли, потом перевел нетерпеливый взгляд на Трумэна. Неужто они согласятся ограничиться лишь одним часом работы?

– Это меня устраивает, – ответил Трумэн. – Будем работать до двенадцати часов.

Эттли поддержал его молчаливым кивком головы.

«В таком случае сейчас же начнется дискуссия о польских границах», – подумал Бевин. Но Сталин нарушил это предположение. Он сказал:

– Я хотел сообщить, что мы, русская делегация, получили новое предложение от Японии. Хотя нас не информируют как следует, когда составляется какой-нибудь документ о Японии, – тоном равнодушной констатации продолжал Сталин, – мы по-прежнему считаем, что следует информировать друг друга о новых предложениях, и собираемся вести себя соответственно.

«Чего он добивается? – недоумевал Бевин. – для чего вдруг хочет утащить Конференцию, фигурально говоря, из Европы, которая у нас под боком, к черту на рога, за тысячи километров отсюда – на Дальний Восток?»

Однако все остальные, в особенности Трумэн и Бирнс отлично поняли, что имеет в виду Сталин. Конечно же так называемую «Потсдамскую декларацию», ультимативно требующую от Японии безоговорочной капитуляции, угрожающую ей в противном случае «быстрым и полным уничтожением». Этот документ был направлен в Токио 26 июля, то есть уже в ходе Конференции, от имени американской и английской делегаций (чуть позже к ним присоединился Чан Кайши) без консультаций со Сталиным.

Правда, Бирнс задним числом сделал неуклюжую попытку «объяснить» Молотову, почему так получилось: мол, Советская Россия формально не находилась в состоянии войны с Японией. А истинная-то причина заключалась в другом: в стремлении Трумэна ревизовать ялтинские соглашения. Ведь если бы «Декларация» достигла своей цели и милитаристская Япония капитулировала только перед Соединенными Штатами и Англией, угроза с ее стороны, постоянно нависавшая над Советским государством, не исчезла бы, а в той или иной форме сохранялась и на будущее. Что же касалось другой американской цели – демонстрации силы атомной бомбы, – то Трумэн был убежден, что и положительный ответ Японии на «Декларацию» не помешает этому; при желании в любом ответе можно усмотреть повод для неудовлетворенности и осуществить уже принятое решение о нанесении атомного удара по японским городам.

Японское же правительство отреагировало на «Декларацию» совершенно неожиданным образом: поручило своему послу в Москве позондировать, на каких условиях Япония могла бы получить гарантии, что СССР не вступит в войну с нею, и просить Советское правительство стать посредником в японо-американских переговорах. Ответ посол получил расплывчато-неопределенный, поскольку Советский Союз не намеревался отступать от ялтинских соглашений. И теперь Сталин решил предать все это огласке, изобличить западных союзников в недостойной игре и вместе с тем еще раз продемонстрировать верность Советского Союза взаимным обязательствам.

– Сейчас, – продолжал он, – мы хотели бы огласить для сведения Конференции вот эту самую адресованную нам ноту Японии о посредничестве. Может быть, зачитаем ее прямо на английском? Перевод этого документа на русский советская делегация знает…

Когда переводчик окончил чтение и бережно положил листок плотной бумаги на стол перед Молотовым, Сталин сказал:

– Как видите, особых сенсаций в ноте нет, кроме одной: Япония предлагает нам своего рода сотрудничество. Но уж в этом мы никак не повинны.

Он с хитрой улыбкой посмотрел на Трумэна и добавил:

– Наш ответ Японии и на этот раз будет неопределенным.

– Мы не возражаем, – сказал Трумэн, предварительно обменявшись несколькими словами с Бирнсом.

– Мы тоже согласны, – сказал Эттли, выбивая свою трубку и вроде бы всецело сосредоточившись на этом.

– В таком случае моя информация исчерпана, – удовлетворенно произнес Сталин.

У Бевина создалось впечатление, что заседание сейчас закончится, поскольку обусловленное время было уже на исходе. Это снова привело его в уныние. «Как же так? – мысленно вопрошал он. – Мы же не только ничего не решили, но даже не коснулись главных вопросов – ни польского, ни германского!..»

Бевин воспринимал то, что происходило на Конференции, как может воспринимать любую шахматную партию человек, никогда не бравший в руки шахмат. Неискушенному иногда кажется, что передвижение фигур по шахматной доске слишком произвольно, лишено всякой логики и последовательности. Почему это пешка, сделав всего один какой-то ход, превращается вдруг в королеву? Почему одни фигуры движутся прямолинейно, а другие – какими-то «углами»? Почему одна и та же фигура то делает маленький шажок вперед, то, отступая, пересекает по диагонали всю шахматную доску? Почему, вместо того чтобы атаковать короля, игра вдруг сосредоточивается в самом отдаленном от него месте?..

Бевин еще не понимал того, что почти ни одно из сказанных на Конференции слов не было бесцельным. ин видел лишь разрозненные частицы мозаики, не сознавая, не чувствуя, как в результате перемещения этих частиц постепенно создается цельная, исполненная глубокого смысла картина.

Бевин сделал жест рукой по направлению к Трумэну, жест, который можно было истолковать как умоляюще, вопросительный, и президент, будто угадав, чего хочет английский министр, сказал:

– На очередном подготовительном совещании советский представитель заявил, что имеются два вопроса, на которые его делегация хотела бы обратить наше внимание в первую очередь. Первый вопрос – об Италии и других странах-сателлитах, второй – о репарациях с Австрии и Италии.

– Чтобы быть точными, – дополнил Сталин, – мы хотели бы напомнить о нашем желании поставить еще два вопроса: о германском флоте и о западной границе Польши.

Трумэн, как будто забыв о своих председательских правах, отделался довольно общей фразой о готовности обсудить сегодня любой из названных вопросов. И Эттли, которому, по мнению Бевина, достаточно было твердо сказать «обсудим „польский вопрос“, чтобы направить ход Конференции в нужное русло, тоже повел себя как-то странно: стал вдруг высказывать сожаления по поводу того, что „события, которые имели место в Англии, помешали работе Конференции…“

И тогда снова захватил инициативу Сталин. На этот раз речь его была довольно длинной. Смысл ее сводился к упреку союзникам в том, что они отступают от уже согласованных решений.

– Нам казалось, – говорил Сталин, – что вопрос о мирных договорах с Болгарией, Румынией, Венгрией и Финляндией в основном согласован. Советская делегация пошла навстречу своим партнерам – приняла поправку господина Черчилля. Но на совещании министров английская делегация внесла новую поправку, на которую мы согласиться не можем. Опять возобновились дебаты: как назвать правительства указанных стран – «ответственными» или «признанными»? Мы были и остаемся против первого из этих двух определений, так как оно дает повод для обид. В первом варианте получается, что эти правительства до сих пор были «безответственными»… Здесь нами достигнута договоренность, что каждое из наших государств может признать правительства Болгарии, Румынии, Венгрии и Финляндии, когда сочтет их демократическими. А теперь получается, что министры собрались и отменили наше решение. Разве это правильно?

Сталин обвел укоризненным взглядом членов американской и английской делегаций. Наступило молчание. Всем было ясно, что Сталин прав, что западные союзники пытаются сделать шаг назад с уже достигнутого рубежа.

Было очевидно и другое: Сталин ничего не забывает и не позволит, чтобы его дурачили, бросая слова на ветер.

Трумэн выжидающе посмотрел на Эттли, но тот только пожал плечами. Жест этот мог означать лишь одно: он, Эттли, не намерен безоговорочно принимать все то, с чем согласился Черчилль. Это из-за Черчилля Сталину удалось протащить ряд своих предложений. Это из-за болтливости бывшего премьера Конференция временами напоминала бесплодную говорильню или походила на корабль, у которого отказал двигатель, вышли из строя навигационные приборы, и стихия несла его, куда хотела, по взбаламученному океану Истории.

Так зачем же ему, Эттли, брать на себя ответственность за все это? Пускай сам Черчилль расплачивается за свои просчеты и поражения.

Но в то же время Эттли сознавал, что так или иначе именно на него, человека, представляющего Британию на заключительном этапе Конференции, падет ответственность за все, что здесь происходило и произойдет в дальнейшем.

Не исключалось, правда, и другое: если, несмотря ни на что, Конференция все же закончится успешно, общественное мнение Британии будет объяснять это твердостью и Дипломатическим мастерством Черчилля, а он, Эттли, окажется забытым. Но велики ли шансы на успех? Ведь главные вопросы все еще остаются нерешенными или Решенными не окончательно, хотя прошло по крайней мере две трети времени, отведенного на Конференцию…

Значит, Конференция кончится провалом? Вот уж в этом-то случае Эттли не будет забыт. Тогда сам Черчилль и его консервативная партия сделают все для того, чтобы убедить общественное мнение Англии, будто иначе и быть не могло, потому что вместо знаменитого, искусного Черчилля в кресле, предназначенном главе британской делегации, волею судьбы оказался бесцветный Эттли. «Следовательно, – решил новый премьер, – проявлять себя здесь надо только в тех случаях, если ситуация складывается явно в пользу западных союзников». В этом смысле его линия поведения совпадала с линией Бевина, хотя тот, как уже говорилось, предпочел отмалчиваться по иной причине.

Из лондонского далека эта Конференция представлялась Бевину похожей на заседание смешанной комиссии из профсоюзных лидеров и предпринимателей, где каждый высказывается лишь «по существу дела» и где председательствующий ударом молотка возвещает о принятии решения. По крайней мере сам Бевин именно так проводил подобные заседания в военное время, будучи министром труда. А то, что происходило здесь, все больше разочаровывало его. Отправляясь на Конференцию, Бевин верил, что она принесет ему лавры как министру иностранных дел, что «западное большинство» непременно добьется блестящей победы хотя бы только потому, что оно было большинством, и что эта победа станет для него, Бевина, тем пьедесталом, с которого его увидит не только вся Британия, а и весь мир.

Есть люди, которые заранее считают себя умнее и хитрее своего будущего оппонента. К ним всецело принадлежал и Бевин. Но вчерашнее фиаско у Сталина несколько обескуражило его, а сегодня к этому прибавились еще сомнения, навеянные докладом Молотова, и он, подобно Эттли, решил брать слово здесь, только когда выступление сулит неминуемый успех.

Не дождавшись от британской делегации ни единого звука в ответ на заявление Сталина, Трумэн строго посмотрел на Бирнса. Взгляд этот как бы спрашивал: «Ну, а вы чего молчите? Не мне же, черт возьми, отчитываться за совещания министров?!»

Бирнс, так же как и Эттли, слегка пожал плечами, будто ответил шефу: «А почему бы и вам не последовать примеру Сталина? Вон как он использует информацию своего министра».

Это было уже слишком! И Трумэн прямо обратился к своему государственному секретарю:

– Я прошу мистера Бирнса высказаться по поводу претензии генералиссимуса.

– Джентльмены! – начал Бирнс и при этом демонстративно тяжело вздохнул. – К сожалению, создается положение, при котором, когда мы соглашаемся с нашими советскими друзьями, английская делегация не дает своего согласия. А когда мы соглашаемся с нашими английскими друзьями, возражает советская делегация…

В зале послышался сдержанный смех.

– Здесь нет ничего смешного, джентльмены, – возвысил голос Бирнс. – Разрешите восстановить некоторые факты. На совещании министров советский представитель заявил, что, насколько он помнит, Соединенные Штаты приняли предложение его делегации. Я подтвердил, что в принципе это действительно так. Да и не только в принципе, а и по существу. Господин президент, передавая нам для редактирования советское предложение о возможности признания правительств ряда восточноевропейских стран и Финляндии, имел в виду лишь замену слова «рассмотреть» словом «изучить». Не знаю, как на других языках, но по-английски между этими словами есть некоторая разница. Найдя нужное слово, мы могли бы, как говорится, тихо и мирно считать советское предложение принятым. Но тут в затруднительном положении оказался лично я. – Бирнс сделал паузу, посмотрел на Эттли и, снова тяжело вздохнув, продолжал: – Дело в том, что сразу же после заседания Конференции, на котором советское предложение было в принципе принято, ко мне подошел мистер Черчилль и заявил, что он против…

– Против чего? – недоуменно спросил Сталин.

– Ну вот, против этого самого вашего предложения относительно потенциального признания правительств стран – бывших сателлитов, – ответил Бирнс и повернулся в сторону заместителя английского министра иностранных дел: – Ведь так, мистер Кадоган? Вы при этом присутствовали.

– Да, сэр, – утвердительно кивнул Кадоган.

– Теперь войдите в мое положение, джентльмены, – тихо произнес Бирнс, снова обращаясь ко всем участникам Конференции. – Имел ли я право не упомянуть об этом факте на совещании министров? Если бы не упомянул я, то это наверняка сделал бы мистер Кадоган. Притом он был бы вправе упрекнуть меня в утаивании протеста мистера Черчилля. Ведь в отсутствие мистера Дена именно мистер Кадоган представлял Британию на нашем совещании.

Бирнс снова сделал паузу, как бы предоставляя возможность каждому, кто пожелает, опровергнуть его. Но все молчали. Слышен был только стук дятла, проникавший в зал через распахнутые окна.

– Потом, – продолжал Бирнс, – обнаружились разногласия по Италии. Они были повторением дискуссия возникшей гораздо ранее, на заседании Конференции. Я мог бы привести и еще десяток подобных фактов, но боюсь, что это лишь затянет наше заседание.

Эттли постучал трубкой о край пепельницы, и было непонятно, просто ли он выбивает ее или просит внимания.

Оказалось последнее. Эттли понял, если он промолчит и сейчас, то у всех останется впечатление, что только английская делегация проявляет непостоянство и мешает прийти к согласию. Но брать на себя защиту Черчилля он не хотел. Значит, надо было выбрать нечто среднее: и оправдаться и вместе с тем не подставлять под удары собственные бока. Эттли сказал:

– Все знают, что на совещании министров, о котором только что доложил мистер Бирнс, ни я, ни мистер Черчилль, естественно, не присутствовали. Нас вообще в это время не было в Потсдаме. Не принимал участия в этом совещании и мистер Бевин. Поэтому мне кажется правильным попросить мистера Кадогана разъяснить более подробно позицию, занятую там английской стороной.

Кадоган неприязненно посмотрел на Эттли, хотя сознавал, что у премьера были основания для своего предложения.

– Что ж, я не собираюсь уходить от ответственности, – сказал он. – Что было, то было. Только само дело представляется мне не таким уж драматичным. Вопрос, так сказать «лингвистический», по-моему, был самым легким. По существу, мы пришли по нему к согласию и ссылаться на отсутствующего сейчас мистера Черчилля, полагаю, нет оснований. По другому вопросу – о возобновлении дипломатических отношений с рядом восточноевропейских стран и Финляндией – мы тоже почти достигли компромиссного решения, согласившись, что когда мирные договоры с ними будут подписаны, то станет возможным и возобновление дипломатических отношений. Но мне кажется, что это встретило возражения со стороны советской делегации? Я употребил слово «почти» не случайно. Компромисс мог быть достигнут, но не состоялся. Почему? Может быть, тоже из-за Англии?

– Не говорите загадками, сэр! – несколько раздраженно вмешался Трумэн. – Что вы имеете в виду? Кто, по вашему мнению, виноват?

– Советская сторона, – глядя на поверхность стола, ответил Кадоган.

«Что ж, – подумал Эттли, – Кадоган выполнил свою задачу. Пусть ответственность за разногласия несут русские».

Эттли ожидал, что Сталин последует его примеру и предоставит «отдуваться» за него Молотову, поскольку тот, как и Кадоган, был участником того же совещания. Но Сталин поступил иначе – глядя на английского заместителя министра, спросил мягко:

– Я понял господина Кадогана так, что, пройдя все, так сказать, «тернии», он был согласен принять термин «признанные правительства» вместо «ответственные»? Я спрашиваю: да или нет?

Своим вопросом Сталин как бы отсекал главное от неглавного, возвращая дискуссию к проблеме, которую в этом споре считал основной. Кадоган понял, что ему не остается ничего, кроме как сказать «да».

– Это и для нас вполне приемлемо, – оживленно, даже как-то обрадованно произнес Бирнс. И повторил: – «Признанные» вместо «ответственные».

– Ну, вот, – с удовлетворением и как бы утешая своих оппонентов, резюмировал Сталин. – Мы правильно поступили, не поставив страны Восточной Европы в худшее положение, чем Италию. Значит, этот вопрос можно считать решенным.

Внешне ничего особенного вроде бы не произошло. Никто не произносил торжественных речей по поводу того, что Конференция приняла важное решение, но тем не менее все понимали, что в борьбе за послевоенный статут стран, освобожденных Красной Армией, в противоборстве двух взаимоисключающих желаний – превратить бывших сателлитов гитлеровской Германии в завтрашних сателлитов Америки и Англии или, наоборот, предоставить народам право избирать независимые правительства и устанавливать социальный строй в соответствии со своими политическими симпатиями, – в этом противоборстве выиграли те, кто желал второго.

Дипломатическая основа, фундамент, на котором сама История предопределила