Книга: Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология



Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

Михаил Генделев

Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

© М. Генделев, наследники, 2017

© Авторы статей, комментариев, переводов и фотографий

© И. Паперников, наследники, ACUM

© И. Амихай, наследники

© Х. Гури

© Д. Цалка, наследники

© М. Каганская, наследники

© ООО «Новое литературное обозрение», 2017


Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

От составителей

Поэзия Михаила Генделева (1950–2009) снискала множество поклонников среди читающей публики. Никакой загадки в этом нет, ведь его лучшие вещи (а их поистине много) обаятельны, пронзительны, виртуозны. Но их отличает и весьма изощренная семантическая организация, изобилующая перекрестными связями. Именно ею в первую очередь объясняется потребность в комплексном изучении наследия Генделева – в реконструкции его парадоксальной и протеичной поэтической мифологии, а также – оперируя близкими поэту формалистскими понятиями – в «канонизации младших жанров» его творчества (таких, как романс, эпиграмма, газетный фельетон и др.).

Потребность эта продиктована и уникальным положением Генделева в современной русской словесности, в чем-то диковинным, но по существу – одним из ключевых, позволяющим увидеть в неожиданном ракурсе всю литературную эпоху и присущую ей динамику.

В русской поэзии второй половины ХХ – начала XXI века Генделев – быть может, единственный значительный поэт с фронтовым прошлым. Неизгладимые воспоминания о Ливанской войне 1982 года, умноженные практикой армейского врача, и упорные попытки познать и описать сущность войны как таковой – вот одна из магистралей поэзии Генделева. Без него современный стих оказался бы оторван от давней тематико-биографической традиции, протянувшейся от Батюшкова и Лермонтова к Сатуновскому и Слуцкому, – при том что человечество распрощаться с войнами, похоже, не спешит.

Специфика литературной позиции Генделева сопряжена еще и с тем, что он принадлежит к последнему поколению поэтов русской диаспоры, достигших творческой зрелости в первой половине 1980-х годов, до развала СССР и падения железного занавеса – того рубежа, за которым географический фактор утратил фундаментальное поляризирующее значение в пространстве русской литературы. Для некоторых ровесников и старших современников Генделева эта перемена явилась тяжелейшим испытанием авторской идентичности, для иных – напротив, не имела существенного значения. Генделева можно отнести к первому из этих двух множеств, но его случай – особый. В начале 1980-х годов он манифестировал себя в качестве израильского национального поэта, что определяло тематический стержень, образную систему, идеологию и риторику его поэзии. По тем или иным признакам он оказывался в оппозиции практически к любому литературному лагерю и направлению. Его программой был выход из русской литературы как таковой с ее исконным господством центростремительных тенденций. В 1990–2000-е годы личный миф Генделева трансформировался. Из поэта программно израильского, заражающего своим мессианизмом, Генделев постепенно превратился в еврейского поэта вообще, который с опаляющим жаром и едким сарказмом препирается с Богом (либо одним из Его инфернальных двойников) от лица всех поколений своего народа. Лейтмотивная персонификация всесильного тирана позволила Генделеву «забронировать» для своего лирического alter ego роль безоружного, но стойкого оппозиционера. Проецируясь на самого автора, эта роль помогла ему остаться в новой литературно-исторической реальности самим собой – последним, но актуальным поэтом диаспоры.

* * *

В настоящей книге предпринята публикация, с той или иной степенью полноты, различных сегментов литературного наследия Михаила Генделева в сопровождении реального, текстологического и интертекстуального комментария, а также избранных аналитических материалов о творчестве поэта. Этой задачей обусловлена неоднородность состава предлагаемого тома. Наряду с не публиковавшимися прежде или малоизвестными лирическими стихотворениями разных лет читатель найдет здесь поэму Свидетель, тексты песен, стихотворения на случай, множество шуточных стихотворений, обширный блок переводов и переложений, избранную прозу (мемуарные очерки, фельетоны, публицистику, литературно-критические эссе), а помимо собственных произведений Генделева – ряд статей, посвященных различным аспектам его поэтики и текстологическому анализу его рукописей.

Генделев дважды подводил итог своих поэтических трудов. В первый раз – выпустив Неполное собрание сочинений (2003) после «пятилетия несочинения стихов» (как он сам выразился в послесловии) и трех лет тяжелой болезни. Это собрание вместило в себя все зрелые стихотворные книги, включая две не издававшиеся отдельно. В том же послесловии автор без кокетства сообщал: «Не знаю, стану ли я еще писать стихи высоких жанров». Однако, несмотря на продолжающуюся болезнь и далеко не радужные медицинские перспективы, Генделев вскоре вернулся к творчеству в «высоких жанрах», которому еще предстояло достигнуть небывалой тематической смелости и технической раскованности. В течение нескольких лет напряженной работы был создан большой массив стихотворений. Генделев спешил придать ему завершенность и сдать в печать. Книга Любовь война и смерть в воспоминаниях современника, подытожившая написанное в 2003–2008 гг., появилась в конце 2008 года, за считаные месяцы до кончины поэта. Таким образом, основной корпус поэзии Генделева был скомпонован им самим и пришел к читателю еще при жизни автора. Что же касается прозы, то главное прозаическое сочинение Генделева Великое русское путешествие (а точнее, первый его том, так и оставшийся единственным завершенным) увидело свет еще в 1993 году, а в 2014-м было переиздано с дополнениями.

Предлагаемый вниманию читателей сборник призван дополнить прижизненные издания Генделева произведениями, оставшимися за их пределами, но имеющими самостоятельное художественное (а не только историко-литературное) значение. Правда, лишь два последних стихотворения Генделева, написанных примерно за месяц до смерти, определенно заслуживают канонизации наравне с основным корпусом его лирики. Прочие оригинальные стихотворные тексты неизбежно попадают во «второй эшелон» как сознательно не допущенные автором в этот корпус – либо ввиду неудовлетворенности ими, либо в силу их принадлежности к периферийным жанрам. Тем не менее, Генделеву случалось публиковать как первые, так и вторые, и притом в изысканных литературных журналах. Кроме того, хотя многочисленные генделевские эпиграммы, псевдоэпитафии и другие шуточные тексты первоначально были рассчитаны на устное бытование в широком дружеском кругу, автор намеревался объединить их в книгу. Наконец, в последние свои книги поэт вразброс включил ряд поздравительных посланий и эпиграмм. Как подсказывают черновики, шуточные стихи подчас могли отпочковаться от серьезного замысла или, наоборот, оказаться поглощенными таковым. Но еще существеннее сама тенденция, усилившаяся в поздний период, к смешению высоких и низких жанров (дескать, хотите – сами расставляйте по ранжиру), а также сопутствующее ей издевательски-демонстративное пренебрежение языковыми и стиховыми нормами, в котором нашло выход вполне реальное чувство близости смерти и вызванный им решительный отказ тратить время и силы на какие-либо условности.

Наследие Генделева-переводчика сравнительно невелико, но весомо и чрезвычайно значимо для осмысления некоторых направлений его собственных поэтических исканий. В этом плане нужно выделить, во-первых, переводы из Шломо ибн-Гвироля и других средневековых еврейских поэтов, отозвавшиеся в оригинальном творчестве Генделева, а во-вторых – переводы из Хаима Гури, видного израильского поэта, с которым Генделева связывала многолетняя дружба. Среди генделевских переводов особое место занимает перевод-переложение мольеровского Тартюфа современным, обиходным и лексически сниженным языком, предпринятое по заказу тель-авивского театра «Гешер». Волей обстоятельств эта работа не пошла дальше первого действия.

Раздел, в котором представлена генделевская малая проза, ни в коей мере не претендует на полноту. В первой половине 1990-х годов Генделев выступал как колумнист, политический обозреватель и фельетонист в ведущих русскоязычных газетах Израиля. Из-под его пера в тот период вышли сотни материалов самых разных жанров, от очерков до кулинарных этюдов. Их неподражаемый стиль зачастую портят небрежность и дежурная риторика (что вполне закономерно при изматывающей газетной гонке). Но в иных случаях, захваченный избранным предметом или эффектным стержневым приемом, Генделев с головой уходил в сочинительство, сполна раскрывая и свой дар увлекательного и ироничного рассказчика, и свое обаяние собеседника, столь памятное многочисленным приятелям и друзьям, но лишь в отдаленной мере ощутимое для не знавших автора лично читателей его стихов. Именно с такими очерками и фельетонами мы стремились познакомить читателя.

Включенные в сборник сочинения Генделева замыкает раздел эссеистики. Сюда вошли избранные статьи по литературно-эстетическим, идеологическим и иным вопросам.

Раздел, посвященный изучению генделевской поэтики, составили исследования, весьма разнящиеся между собой не только по методу, но и по охвату: одни стремятся дать общую характеристику поэзии Генделева в ее концептуальном, тематическом и риторическом аспектах; в других рассматриваются отдельные лейтмотивы или анализируются и интерпретируются конкретные произведения. Общей характеристикой этих материалов, обусловившей их включение в сборник, послужила их преимущественная фокусировка на вопросах, входящих в компетенцию филолога-аналитика. Многие помещенные в сборнике статьи, опубликованные ранее, были заново пересмотрены и существенно дополнены, а одна из них, положившая начало академическому интересу к творчеству Генделева, переведена для настоящего издания с английского оригинала. Обозревая сделанное на сегодняшний день, хотелось бы особо отметить выявленные исследователями базисные характеристики и динамику тематического развития поэзии Генделева, а также внушительное количество обнаруженных и проанализированных интертекстуальных связей – генетических и типологических. Разумеется, это только почин и залог продуктивности дальнейших поисков в тех же направлениях. Возможно, не менее перспективными, но пока совершенно неизведанными направлениями представляются, во-первых, изучение ритмики и фоники, достигающих у позднего Генделева головокружительной изощренности и резкой самобытности, в их сочетании со смелыми опытами в области метрической семантики (кстати сказать, к соответствующей отрасли стиховедения поэт испытывал живой интерес), а во-вторых – экспликация прямого смысла генделевской поэтической речи в виде линейного непрерывного сообщения – кропотливая, но насущная задача, имеющая ключевое значение для интерпретации текстов Генделева, чей синтаксис с годами становился все более трудным для понимания, изобилующим инверсиями, купюрами и «телеграфизмами». В целом, анализ поэтической системы Генделева, движущийся от узких вопросов в сторону все более фундаментального, панорамного, разноаспектного и нюансированного описания, видится благодарной задачей для будущих исследователей.

Текстологический раздел сборника преследует главным образом обзорно-иллюстративные цели. Он содержит краткое описание основных архивных собраний генделевских рукописей и других бумаг, а также знакомит читателя с рядом разновременных стихотворных отрывков и черновых вариантов, в дальнейшем разошедшихся по разным законченным и включенным в книги стихотворениям. Генделев, по его собственному признанию, обычно писал «медленно и тяжело, с неподъемными, жирными черновиками и развесистыми вариантами». Свои черновики поэт, как правило, выбрасывал. Лишь в считаных случаях вереницы все новых вариантов, то последовательно вытесняемых один другим, то ветвящихся, дошли до нас практически в полном объеме. Реконструкции некоторых таких последовательностей, публикуемые в этом разделе сборника, дают уникальную возможность понаблюдать за генделевским текстом в процессе его становления.

В начале книги читатель найдет посвященный поэту краткий биографический очерк, составленный по различным печатным, архивным и изустным источникам. В этой связи нельзя не упомянуть о том, что жизнь Михаила Генделева изобиловала парадоксальными коллизиями, острыми впечатлениями, авантюрными приключениями. Оставаясь прежде всего поэтом, Генделев – донжуан и щеголь, безработный литератор и военный врач, любимец друзей и душа компании – пребывал во множестве колоритных ипостасей. Мы надеемся, что однажды появится полноценная биография Генделева. У нее имелись бы все шансы стать бестселлером в своем жанре.

Мы сердечно благодарим наследников Михаила Генделева за предоставленную нам свободу распорядиться его текстами, Хаима Гури, Авиву и Рами Цалку и Хану Амихай – за любезное позволение включить в книгу ряд выполненных Генделевым переводов, адресатов генделевских посланий – за разрешение предать печати эти давние подношения, авторов и правообладателей статей о Генделеве – за согласие на их включение в сборник, сотрудников издательства «Новое литературное обозрение» – за юридические хлопоты и организационные усилия. Мы также глубоко признательны Фонду памяти М. Генделева (Иерусалим) и лично исполнительному директору фонда Е. Львовской-Пастернак за помощь в работе, включая предоставленные материалы из архива поэта, а также всем тем, кто посодействовал в разрешении отдельных библиографических и фактографических затруднений.



Михаил Генделев

Краткий биографический очерк

Михаил Генделев родился 28 апреля 1950 г. в Ленинграде (Санкт-Петербурге) в семье А.М. Слозиной и С.М. Генделева.

Предки поэта по отцовской линии происходили из старинного городка Торопец под Великими Луками, с XVIII в. относившегося к Псковской губернии. На городском кладбище сохранились еврейские могилы конца XVIII в. Как считал Генделев, его предки обосновались в Торопце еще во времена Екатерины II. Дед поэта, Мендель, был бедным ремесленником, красильщиком, резчиком надгробий. Возможно, именно от него Генделев унаследовал некоторые способности к рисованию и скульптуре. «По семейному преданию, был он, дед, талмудистом, полиглотом и умницей, чему я почему-то верю», – писал Генделев в набросках автобиографии.

Престарелый красильщик Мендель и его жена Бася были расстреляны немцами во время пятимесячной оккупации Торопецкого района (август 1941 – январь 1942 г.). По свидетельствам очевидцев, расстрелы производились в ноябре 1941 г. у двух ям, вырытых во дворе общежития рабочих льнозавода, куда предварительно согнали все небольшое еврейское население городка.

Материнский род Слозиных относился к кантонистам-поселенцам Новгородской губернии. Семья переехала в Ленинград в 1929 г. Дед по материнской линии, Шмай Шмуэлевич Слозин, попал под коммунистические репрессии, вышел из лагеря смертельно больным и умер от туберкулеза в возрасте пятидесяти лет.

Отец поэта, Самуил Менделевич Генделев (1912–1991), сельский учитель, позднее студент ленинградского техникума, в 1941 г. был призван в ополчение. Военная служба продолжалась недолго: едва обученный новобранец участвовал в боях с муляжом винтовки или с катушкой провода связи на спине, уже во второй или в третьей атаке поздней осенью 1941 г. был тяжело ранен взрывом мины, лишился обеих ног, была повреждена рука и сетчатка глаза.

«Без сознания отец пролежал двое суток измочаленными культями в крошеном льду мартовской Невы. Ледяная вода стянула сосуды – он не истек. Спасли отца часы – на них, дедовский презент, позарились мародеры, они же санитары. Снимая с остатков отца часы, человеколюбивые мародеры обнаружили, что – пульс!..» – писал М. Генделев в романе «Великое русское путешествие».

С.М. Генделев был награжден орденами Великой Отечественной войны I и II степени и орденом Красной Звезды. Оправившись после ранения, встал на протезы, получил должность инженера-технолога на ленинградском заводе «Вибратор», где проработал всю жизнь. Мать поэта, Ася Маевна Слозина (1915–2007), была химиком-лаборантом на военном заводе штурманских приборов. Семья жила в маленькой двухкомнатной квартире на Черной речке.

В школьные годы Генделев баловался скульптурой, но с гораздо большим увлечением предавался занятиям боксом. В документальном фильме А. Стефановича Все мои сыновья (1967) семнадцатилетний Генделев с солидными роговыми очками на носу рассказывал, что мечтал стать «и историком, и литератором, и журналистом», и в конечном счете, «не без влияния» писателя Ю. Германа – автора знаменитой трилогии о врачах, избрал медицину. В 1967 г. Генделев поступил в Ленинградский санитарно-гигиенический медицинский институт.

Следует заметить, что выбор был вынужденным: как еврей, Генделев подпадал под негласную советскую «процентную норму» и при всем своем желании не мог надеяться поступить в гуманитарный вуз (тем более что в школе не отличался прилежанием, а семья не располагала необходимыми связями). В поздних интервью Генделев признавался, что «врачом стал случайно» и в основном потому, что его тетка работала в ЛГСМИ старшим преподавателем кафедры иностранных языков.

Писать стихи Генделев начал в 17 лет. В студенческие годы продолжал активно сочинять: написанная с его слов краткая биография перечисляет сборники Авеля не было, Книга треф, поэмы Желтые звезды, Игра, Факт дождя и проч.; некоторые ранние тексты сохранились в архиве поэта.

В 1972 г. начинающий поэт был представлен писателю Д. Дару, покровителю и наставнику многих неофициальных молодых сочинителей Ленинграда. Благодаря Дару и будущему заклятому врагу, поэту К. Кузьминскому, Генделев вошел в богемное сообщество молодых поэтов, познакомился с В. Кривулиным, В. Ширали, Б. Куприяновым, Е. Игнатовой, Е. Шварц, Ю. Вознесенской, О. Охапкиным, Е. Вензелем, С. Стратановским и многими другими литераторами.

К середине семидесятых годов стихи Генделева распространяются в самиздате, включаются в подпольные журналы и антологии, он выступает на полуофициальных и неофициальных литературных вечерах. Произведения тех лет демонстрируют общий для младшего поколения ленинградских поэтов «петербургский текст» с его культурной, исторической и городской ностальгией, а также перегруженность библейскими аллюзиями и тяготение к еврейской тематике, подававшейся в популярном ключе.

По позднейшим оценкам поэта, принадлежность к «петербургской школе» и в особенности жесткая критика, принятая в тогдашней поэтической среде, помогла ему овладеть формальной, технической стороной версификации. Генделев, всегда читавший много и жадно, но беспорядочно и бессистемно, также вынес из этого круга общения и немалый культурный багаж.

«В среде андеграунда была чрезвычайно высокая конкуренция… Конкурс на место поэта в Ленинграде того периода был чрезвычайно высок, как и уровень письма. То есть нужно было нечто предложить. Поэтическая традиция была отчетлива, бушевали неоклассицизм, постакмеизм, вспоминались обэриуты. Имели место пристальное внимание к стиху и, скажем так, технологическая широта. Писала тьма народу, быть поэтом было престижно. И поэты были замечательные», – вспоминал он.

Согласно записям Кузьминского, в 1970-е гг. Генделев подрабатывал «на лесоповале, санитаром в больнице для душевнобольных, фельдшером на скорой помощи, лит. редактором в газете, в этнографической экспедиции на Севере, фельдшером в психосоматической больнице, грузчиком в Таллиннском порту, художником на стадионе, скульптором в совхозе, почтальоном, ныряльщиком за рапанами, спарринг-партнером, лоточником на Сухумском пляже, режиссером и сценаристом агит-бригады» и т. п. В набросках автобиографии по этому поводу сказано кратко: «Переменил ряд неожиданных профессий и источников дохода, но главным образом находился на содержании мамы с папой».

В 1974 г. поэт женился на Н. Бродоцкой; в том же году родилась дочь Ася. Брак оказался недолговечным. В 1975–1976 гг. Генделев работал спортивным врачом в клубе «Буревестник». В 1976 г. женился на Елене Глуховской, надолго ставшей его поэтической музой и навсегда – ближайшим и преданным другом.

Друзьями юности Генделева были Е. Марков, Т. Павлова, О. Егудина, Л. Щеглов, Т. Терехова, М. Коган, А. Рюмкин, А. Земцов, А. Тронь, А. Григорьев, Б. Трахтенберг; близко общался он с филологами А. Лавровым и С. Гречишкиным, критиком и переводчиком В. Топоровым, художником А. Белкиным, театральным режиссером и поэтом Н. Беляком, писателем Ю. Гальпериным.

Под влиянием массовой эмиграции в Израиль 1970-х гг. стремление к отъезду постепенно крепло и у Генделева. Сионистских убеждений у него в то время не было. Позднее Генделев мотивировал свой отъезд политическими и эстетическими расхождениями с советской властью и невозможностью разделить ценности, принципиальные для русского писателя, в частности – ответственность за судьбу страны. Вместе с тем он не представлял себя и русским литератором в изгнании, считая такую позицию «смешной» для еврея.

Препятствий не чинили – 11 мая 1977 г. Генделев, по собственным словам, вместе с женой «вылетел пулей» из СССР и 19 мая 1977 г. очутился в Израиле. Семья поселилась в Беэр-Шеве, где Генделев работал анестезиологом в больнице «Сорока». В 1978 г. родилась дочь Тали.

Первая израильская и первая официальная публикация Генделева состоялась в 1977 г. в журнале Сион, где он напечатал размашистую и пафосную поэму Диаспора. В 1979 г. вышла в свет первая книга Въезд в Иерусалим, подытожившая «петербургский» период. Эту раннюю книгу Генделев не любил по причинам ее незрелости и большого количества опечаток и стихи из нее не включал в позднейшие собрания.

Генделев рвался в Иерусалим, и в 1979 г. семья перебралась в Неве-Яаков – в те годы захолустный район на окраине израильской столицы. В конце 1979 – начале 1980 г. Генделев прошел четырехмесячную армейскую подготовку и был выпущен офицером-резервистом медслужбы. Но Генделев уже не мыслил себя врачом: он отказался от медицинской карьеры и избрал поэтический путь. Последствия не заставили себя ждать. Постоянной работы у Генделева не было; как многие и многие безработные репатрианты, время от времени он нанимался на ночную охрану стройплощадок, офисов и учреждений.

На литературном фронте дела складывались куда удачнее. В Израиле Генделев нашел наставника в лице блестящего петербургского поэта А. Волохонского, с конца 1973 г. жившего в Тверии (Тивериаде). Глубоким влиянием Волохонского отмечена вторая книга Генделева Послания к лемурам (1981).

В беседах с Волохонским, эссеисткой М. Каганской, прозаиками Л. Меламидом и Ю. Милославским и другими литераторами мало-помалу вызревала концепция особой «израильской литературы на русском языке». Основные положения ее сводились к утверждению, что в условиях Израиля возникает новая литература, независимая от литературы России и русской эмиграции. Это литература иного «культурного подданства», создатели которой видят себя прежде всего жителями Израиля и опираются на быт, культуру и духовное наследие страны.

В разные годы к «израильской русскоязычной литературе» причислялись самые различные авторы – зачастую весьма далекие от Генделева и его круга. Концепция так и не нашла должного теоретического воплощения, а многие из тех, кого поэт по тем или иным соображениям считал своими единомышленниками (А. Волохонский, Л. Гиршович, Ю. Милославский, К. Тынтарев, Ю. Шмуклер и др.), вскоре покинули Израиль.

Но несомненно и другое: в 1970-е гг. в Израиле оказалось немалое число поэтов, писателей, литературоведов, критиков, журналистов и переводчиков, искавших новые воплощения «русско-еврейского» или «русско-израильского» опыта. Эти новые голоса зачастую встречались в штыки как «ура-сионистами», так и людьми, унесшими в эмиграцию вполне советские представления о целях и средствах литературы. В русскоязычных газетах тех лет публиковались постановления о борьбе с «антинациональным и антисионистским течением небольшой группы модернистов»; в то же время в среде израильского культурного истеблишмента муссировалась вечная тема «русского гетто». К примеру, уже в 1979 г. Генделеву, наряду с другими литераторами, пришлось вступить в резкую полемику с печально известной журналистской Р. Рабинович-Пелед, напечатавшей в одной из ведущих израильских газет пасквиль под названием Коньяк и разврат в Москве, гашиш и депрессия в Иерусалиме.

В начале 1980-х гг. совместно с П. Криксуновым Генделев начал переводить великих еврейских поэтов средневековой Испании, в первую очередь Шломо ибн-Габироля (Гвироля). Позднее он переводил и стихи современных израильских поэтов, что не мешало ему в целом весьма критически относиться к современной ивритоязычной поэзии (с которой, впрочем, он был знаком преимущественно из вторых рук – по подстрочникам и чужим переводам). Наиболее сильным литературным впечатлением восьмидесятых стал для него Х.Л. Борхес, чьи эссе и рассказы поэт определил как «взрыв в сознании».

В июне 1982 г. Генделев был призван в действующую армию в связи с началом ливанской кампании (операция «Мир Галилее», переросшая в затяжную войну на территории южного и горного Ливана). В качестве военного врача он участвовал во взятии городов Дамура и Сидона, операциях в районе гористого массива Шуф и озера Караун.

Определяющими событиями войны для Генделева явились морской десант и ночной бросок через апельсиновые плантации на Дамур, штурм бейрутского порта и резня, учиненная ливанскими фалангистами в лагерях палестинских беженцев Сабра и Шатила. Поэтические отголоски этих впечатлений обнаруживаются во многих его текстах, и прежде всего в книге Стихотворения Михаила Генделева (1984).

Появление книги, именовавшейся поэтом и его друзьями «черной» по цвету обложки, было воспринято соратниками Генделева как значительное литературное событие и выдвинуло автора в первые ряды «русско-израильских» литераторов. Отъезд А. Волохонского из Израиля в 1985 г. дал ему возможность претендовать на вакантное место «первого русскоязычного поэта» страны. Главное же состояло в том, что эта книга ознаменовала переворот в поэтическом сознании Генделева, который в пустотном эмигрантском существовании наконец обрел реалии «почвы и судьбы» или, по собственной формуле, «войны, любви и смерти».

Весной 1983 г. Генделев развелся с женой и купил «под ключ» (с фиксированной помесячной оплатой) двухкомнатную квартирку на улице Бен-Гиллель в центре Иерусалима, куда и въехал 3 июля 1983 г. Это жилище под крышей, которое Генделев немедленно окрестил «мансардой» и неоднократно перестраивал, стало центром «русской» богемной, артистической и литературной жизни города – поэт умел быть радушным и обаятельным хозяином и обладал великим талантом объединять самых разных людей.

Перечислить всех гостей «мансарды» попросту невозможно, как невозможно перечислить всех петербургских, израильских и позднее московских друзей поэта или его любовные увлечения. В «мансарде» пересекались не только литераторы, но и актеры, художники, ювелиры, журналисты, программисты, врачи, бизнесмены и авантюристы без определенных профессий.

В 1984–1986 гг. Генделев жил с перерывами в Яффо с художницей И. Рейхваргер (1952–2001); в ее старинном арабском доме часто собиралась тель-авивская богема. Тексты этого периода вошли в книгу «Праздник» (1993).

Финансовое положение Генделева в середине 1980-х гг. оставляло желать лучшего: проработав некоторое время спортивным врачом в иерусалимской YMCA и Израильской футбольной ассоциации, он окончательно оставил медицину, перебивался случайными литературными заработками и благотворительностью друзей. Немало времени отнимала резервная служба в армии (в последний раз Генделев был призван на военные сборы в 1992 г.).

Литературная ситуация также казалась тупиковой: с 1979 г. еврейская эмиграция из СССР была фактически пресечена советскими властями, приехавшие в Израиль варились в собственном соку, читателей становилось все меньше. Иллюзии культурного взаимообмена развеялись: за вычетом людей, нашедших пропитание у официозных кормушек, Израиль отторгал «русский» культурный анклав и не желал поддерживать его существование, предлагая на выбор абсорбцию или изоляцию.

Хотя Генделев бодрился, утверждая, что видит свой путь как «литературное приключение, творческое путешествие» и может прожить с горсткой читателей (или вовсе без них), он вынужден был признать, что «никаких контактов с израильской культурой у нас нет. Не в “потребительском” смысле – потреблять ее мы при желании можем. Но конвергенции, но обмена нет… От них к нам что-то проходит, от нас к ним – практически ничего».

Буквальным спасением стала политическая перестройка в СССР. Мало-помалу начали налаживаться культурные связи, в Израиль потек ручеек репатриантов, превратившийся к концу 1980-х гг. в бурный поток, расцвели новые периодические издания, книжные магазины. Новые лица (А. Гольдштейн, Е. Игнатова, А. Бренер, К. Капович, А. Бараш, В. Панэ, А. Носик, Д. Кудрявцев, А. Карив, А. Горенко, В. Орел, Е. Штейнер, М. Король и многие другие) обогатили культурный ландшафт Иерусалима и Тель-Авива.

В 1987 г. Генделев стал одним из первых «русских» израильтян, посетивших Советский Союз; впечатления от поездки легли в основу писавшегося в 1988–1989 гг. неоконченного романа Великое русское путешествие (первый том вышел в 1993 г.).

В 1988–1994 гг. Генделев неоднократно ездил в СССР (позднее РФ и страны СНГ) с лекциями и литературными вечерами; большая часть поездок была связана с гуманитарными и аналитическими проектами Еврейского агентства, Израильского культурного фонда или организации «Натив» («Бюро по связям с восточноевропейским еврейством» при канцелярии главы правительства), в то время еще остававшейся засекреченной.

В ходе этих поездок и встреч в Израиле Генделев познакомился с писателями и поэтами Москвы и Петербурга – Г. Айги, В. Вишневским, А. Вознесенским, В. Ерофеевым, Г. Сапгиром, И. Холиным, Б. Окуджавой, Д. Приговым, Е. Поповым, Е. Рейном, Л. Рубинштейном, Т. Кибировым, И. Иртеньевым, Н. Искренко, А. Кабаковым, В. Пьецухом и др. В числе российских собеседников Генделева были и журналисты, и критики, и политтехнологи, и политики.

Первые встречи Генделева с российскими читателями, надо признать, были проникнуты известным недоумением – прежде всего вызванным его позицией «пишущего по-русски» израильтянина. Многие читатели и собратья по литературе видели в нем лишь певца ближневосточной экзотики и незнакомого военного опыта, своего рода «израильского Киплинга».



Ездил Генделев не только в Советский Союз: он побывал в Европе и США, участвовал в международных поэтических фестивалях, познакомился или возобновил знакомство с В. Максимовым, В. Марамзиным, В. Аксеновым, А. Хвостенко, В. Некрасовым, Б. Парамоновым, Ю. Алешковским, А. Синявским.

В 1991 г. Генделев стал одним из основателей и президентом Иерусалимского литературного клуба, образованного в марте этого года и объединившего поэтов, прозаиков, переводчиков, эссеистов и филологов.

В том же году он начал публиковаться в ведущих русскоязычных израильских газетах (во Времени, позднее – в Вестях), собравших под руководством Э. Кузнецова цвет русскоязычной журналистики и литературы Израиля. В 1991–1996 гг. поэт напечатал в этих изданиях несколько сотен политических обзоров, фельетонов, колонок, эссе и пр. Из популярных у читателя еженедельных кулинарных полос сложилась книга иронических этюдов о кулинарии Книга о вкусной и нездоровой пище, или Еда русских в Израиле (2006).

В 1993 г. Генделев получил премию фонда Р. Эттингер за достижения в области литературы, а в 1995 г. премию Я. Цабана (премия министерства абсорбции) в номинации «поэзия» – в те годы высшие израильские литературные премии для литераторов-репатриантов, пишущих на родных языках.

И все же, несмотря на эти успехи и относительно стабильные заработки, поэт тяготился газетной поденщиной и по-прежнему не находил долгожданного признания вне «русского» анклава. «Я не согласен с культурной реальностью, унизительной для моего существования в культуре, настаивающей на моем несуществовании», – с горечью писал он.

В 1996 г. Генделев опубликовал книгу Избранное. В 1997 г. одновременно вышли книги В садах Аллаха и Царь, над которыми поэт работал с 1995 г. В этих книгах любовная лирика соседствовала с эсхатологическими ожиданиями, реминисценциями прошлой и провидением будущей Катастрофы и обвинениями в адрес Всевышнего, характерными для поэтики зрелого Генделева.

Журналистская карьера Генделева завершилась в 1996 г., когда он вошел в группу копирайтеров «русского штаба» предвыборной кампании Б. Нетаниягу (занявшего в итоге пост премьер-министра). С этого момента основным и главным источником дохода для него стала политическая аналитика и пиар-технологии. В 1999 г. Генделев работал в том же статусе в предвыборном штабе русской партии Н. Щаранского.

Между тем поэтическая деятельность Генделева резко пошла на убыль. В 1997 г. он начал работать над книгой стихов Уроки симметрии и автобиографическим романом в стихах Жизнеописание, составленное им самим. Но «стоглавный» роман, смутивший автора «лихостью и скоростью движения текста», не продвинулся дальше 20-й главы, затем был утрачен (позднее Генделеву удалось восстановить 13 глав). В начале 1998 г. наступил период поэтического молчания, продолжавшийся около пяти лет.

Осенью 1999 г. по приглашению олигарха Б. Березовского (1946–2013) Генделев приехал в Москву и принял участие в разработке проекта «Единство». С тех пор он жил в основном в Москве, занимаясь политической аналитикой и различными проектами, связанными, главным образом, с Березовским.

В Москве Генделев оказался в ситуации двойного отчуждения – положении обитающего в России израильского поэта, пишущего по-русски. Но самого поэта положение это не слишком беспокоило: он был увлечен новообретенной финансовой состоятельностью и возможностью жить на широкую ногу, путешествовал по Западной Европе и российским провинциям, познакомился со своей будущей женой Н. Коноплевой.

Как и в Иерусалиме, в московском доме поэта – где царил нежно любимый кот, вислоухий шотландец Васенька, – бывали люди самых разнообразных занятий и убеждений. Среди друзей и собеседников Генделева московских лет – музыкант и певец А. Макаревич, политолог С. Белковский, писатели В. Сорокин и В. Аксенов, кинорежиссер П. Лунгин.

В 2000 г. в Израиле вышла книга избранных стихотворений и поэм Генделева Хаг (Праздник) в переводе на иврит П. Криксунова. В том же году состояние здоровья Генделева существенно ухудшилось; он уехал в Швейцарию, где лечился от бронхиальной астмы, позднее перешедшей в эмфизему легких.

В 2003 г. вышло однотомное Неполное собрание сочинений, в которое Генделев включил все изданные с 1981 г. поэтические книги и, как отдельные разделы, неизданные Уроки симметрии и восстановленное Жизнеописание. Книга, очевидно, задумывалась как итоговая. В послесловии, напоминавшем литературное завещание, Генделев декларировал отказ от поэтического творчества, заявляя, что с 1998 г. «потерял всяческий интерес» к своим стихам и поэмам.

Смелая декларация была перечеркнута уже в 2004 г., когда Генделев выпустил книгу стихотворений и поэм Легкая музыка. В 2006 г. за ней последовала книга Из русской поэзии. Последней книгой поэта стал вышедший в 2008 г. сборник Любовь война и смерть в воспоминаниях современника, куда вошли Легкая музыка, Из русской поэзии и не издававшаяся отдельно поэтическая книга Памяти Пушкина. В 2008 г. был также выпущен компакт-диск Генделева Записки военного энтомолога с авторским чтением стихов.

К этому времени болезнь заставила Генделева перебраться в Иерусалим. Его состояние продолжало ухудшаться, несмотря на перенесенную операцию по резекции верхушек легких. К себе в «мансарду» по крутой лестнице подниматься он был не в состоянии. Генделев снял квартиру на бульваре Бен-Маймон в респектабельной Рехавии, передвигался все чаще на электрической инвалидной коляске. Неисправимый жизнелюб, Генделев и здесь находил источник веселья – он с лихими поворотами и гиканьем гонял на коляске по иерусалимским улицам, напялив ковбойскую шляпу, колониальный шлем или котелок «под костюм» и галстук-бабочку.

В июне 2008 г. у Генделева и Н. Коноплевой родилась в Иерусалиме дочь Серафима.

Несомненно, поэт смог так долго бороться с болезнью исключительно благодаря своей неизбывной витальности и бескорыстной духовной и материальной помощи многочисленных друзей. Но теперь единственной надеждой оставалась пересадка легких.

В начале февраля 2009 г. Генделев написал свое последнее стихотворение под названием Первая баллада бульвара Бен-Маймон. 10 февраля около 8 вечера раздался звонок из больницы – найден донор. Решать следовало немедленно – и Генделев решился.

Операция оказалась неудачной и осложнилась послеоперационной инфекцией. В ночь на 30 марта 2009 г. Михаил Генделев умер в больнице Бейлинсон под Петах-Тиквой. За несколько часов до смерти он сложил из карточек-букв (говорить не мог из-за трубки в горле) слова «не могу» и попросил поставить на маленьком проигрывателе диск со своими стихами.

Поэт был похоронен на кладбище Гиват-Шауль в Иерусалиме.

Стихотворения. Поэма

Стансы

Из жерла алого на черном небе дня

Круги сужая в воздухе неслышно

Ловец меня, охочий до меня —

лакать и пить расклеванные вишни.

Шипи, шипи сухая кровь, и злись

мой ум наследный, ум змеи и змея —

лижи и вылижи живую эту слизь

в пустой и каменной ладони Иудеи.

Зачем меня оставил одного?

Зачем я пережил тебя на свете?

Пустынный Бог. Не влажен рот его.

И грохот с уст его в долину сносит ветер.

Бекаа, Ливансентябрь 82

«Переводя Гвироля через тьму…»

Переводя Гвироля через тьму,

за известковое держа его запястье —

и нам уже

– не одному —

переходить течение несчастья.

В тумане берег твой, нельзя назад,

а впереди дымы сошли на воды

и – потому —

идем, мой страшный брат!

Плевать, что поводырь не помнит брода.

[1983]

«Когда в жару нагишом лежим…»

Когда в жару нагишом лежим

рифмуя с ножом окончание жил

стиль называется ориенталь

быть может это неважный стиль.

Но что поделать – закрой глаза

на отраженье полночных светил

на бедре на лбу животе и лбу

уже своем – что и ощутил.

Встань и выпей, поскольку пить

надо в хамсин – почему и пил —

и вспомни, что молнию ибн-Гвироль

недавно с летучею мышью сравнил.

Я так это вижу: сухая тьма

тихо, мило, пейзаж и уныл

и: бах! Большая летучая мышь

в сиянье мгновенном разлома крыл.

О Боже, дозволь мне увидеть дождь.

[1983]

«Слава! Желтый твой снег…»

Слава! Желтый твой снег,

Юность тоже далече.

Никого и здесь нет,

с коим был безупречен.

Только в тьмы стороне —

чем – как крыльями – нечем —

спирт порхает во сне

есть мою печень.

Говорил – а кому?

с кем на войлоке черном?

Ну – так в нашем дому

потолками просторно!

Ну так в нашем дому

и висеть одному

незазорно.

Придыхая в дыму

выси горней.

Воя б, как выгибал

стан зверюги свободной,

уж бы как погибал

я красно всенародно,

кабы да по губам

стих не мазал холодным.

По губам.

Жаль, нельзя перечесть,

то, чего не случилось.

Это чья – это месть —

это чья ж эта милость?

Там, где пение есть

горло и отворилось.

Значит – Глория нам!

Пусть и вечная память.

Пусть не по именам

станут в честь горлопанить.

Жаль – нельзя только нам

глянуть по сторонам —

негде голосу падать.

Иерусалимфевр. 83 г.

Последние куплеты для Аглаи

Не станет мне опять

любовь и непечаль,

а встанет черт зиять

у левого плеча,

где родинки печать,

где пляшет луч луны,

чтоб сердце отличать

от четной стороны.

А станет мне печаль.

А к полночи тоска

цитаткой про – проверещать

возьмется у виска,

прильнет и ляжет дрянь коза

лицо мое сосать,

в том месте, где луна сиять

в глаза втекает вспять.

И у меня была

любовь, жаль, кажись,

что не любовь прошла,

а вовсе даже – жизнь.

О, задержись в дверях!

Я остаюсь среди

уже не лиц, а рях

при черте позади.

Да при такой луне

куда ж ему еще,

когда его ко мне

куда уж как влечет,

его ко мне влечет,

меня же к вам, мадам,

Что не отдал еще

скажите – я отдам.

Впрочем представьте счет, причем

по памяти, мадам.

Но понимаю сам,

что мне не сниться вам.

И вам не сниться мне,

И нам не сниться нам.

Мы никакого серебра

не нажили добра.

Мельчает серебро

золототканно петь.

Знать было, раз прошло,

а что осталось ведь?

Осталось ремесло

выламывать комедь,

Конечно вам, мадам, назло

из духа выдуть медь.

Знать было, раз прошло,

и, коль на то пошло,

осталось пожелать,

чтоб не о чем жалеть.

А если есть о чем —

чего б и предпочел —

есть место, ангел мой, сиять

за правым за плечом.

Но видимо – луна —

и – право – несветла.

У нас, мадам, любовь была,

а где теперь она?

Она на всех парах

ту-ту, и сквозняки

в разинутых дверях

торчат как языки.

Увы, склонение зимы

неблагосклонно к нам,

а то примерили бы мы

себе пару панам,

дурную даром ли водил

компанью да на грех

на свет полуночных светил

порядочных потех.

В полуночи следил,

ступал на козий снег!

Я так давно один,

что это уже век.

Он был ли нехорош,

иль мы нехороши,

аль жид заначил грош

на упокой души?

Или схизматик-лях

залез на вдовий двор,

Иль прямо на пустых полях

нам пишут приговор,

что черт мой, лицемер,

диктует за спиной,

иль я, ваш кавалер,

заигрывал с луной?

Но я уже писал, мадам,

что жизнь – она длинна,

она одна, она бедна

событьями, а дам

в ней на четыре марьяжа,

а черт не шулер, чай?

И все равно в конце лежат

два джокера: «Прощай!»

Луна! Бегу смотреть!

Ущербная пока.

Печаль, мадам, не смерть,

И в том – моя рука.

Пока, мадам, пока!

Я ухожу в загул.

А те, кто по бокам, —

почетный караул.

Прощайте. В хадже пал

По несвятым местам.

Черт! Где-то запропал

четвертый капитан.

Прощайте, ухожу,

и вам пора домой.

Мне будет ровно как скажу,

вам – чудно, ангел мой.

февр. – март 83 г.Иерусалим

«Вот как умею так скажу молитву…»

Вот как умею так скажу молитву

Ох, было б серебро

да нету серебра

За то

что не перемигнулся с бритвой

косящей на запястье в пять утра

Я сволочь певчая

Я ангел некрещеный

прошу за вас

кому ложился на плечо

крылом своим

что я погиб прощенным

и жив еще за то что жив еще.

И в пять своих утра

наверно перед

погасшим светом не скажу, но все-таки пора

не в Бога

в вас

меня предавших, верю

Дурак, конечно

В 5 часов утра.

За вас молюсь моих любимых и красивых

За добрых за моих

Как больно от любви!

О как спасибо вам

за то что жил

о как спасибо

любимая моя

любимые мои!

Как с мышью ночью так со мной играет Шуман

Вам быть в раю!

что

без черновика в крови

За то что вместо смерти я пишу вам

Любимая моя

Любимые мои.

[1980-е]

«От Божьей кровли…»

От Божьей кровли проржавелый лист

– от страшной высоты оторвались —

кружась, ну а потом легко и косо

вниз! только ветр вытягивает в свист

как вьюгу с черепа седые косы.

Не закричи, когда увидишь ты

земля пустынна небеса пусты

безгласны ангелы и безголосы птицы

на камни падая и хрупкие кусты

не закричи! Тогда увидишь ты

что не с кем, в сущности, проститься.

Елена играет на лютне

что ж

мало надменны рыцарь

давши слово следи

как чумазые будут рыться

нам

траляляля траляляля

рогоносец, следи.

ласточку на!

на рыбном рынке

сукин

с ласточкой кот

ай скучные руки ея

брюхатый ея живот

ай белолунные руки ея

траляляля ляля!

крестоносец!

девчонку жалко

в

железных колец горсти

да не блядь она – горожанка

пусть ее! Отпусти

траляляля траляляля

ля, говорит! прости.

что ж что ласточка снится

рыцарь

что нам разница за

если поставить раком синицу

или просто закрыть глаза

траляляля траляляля

или зажмуриться ля

сны

да ее коготков каракули

выбросил

сны – смотрел

ай как дура б твоя орала

в нашем монастыре

траляляля в монастыре

на монастырском костре

чтоб

опершись на локоть рыцарь

хроники вел в дому

в белом

особенно одиноко

ужинать одному

траляляля траляляля

траляляля ляля.

[ок. 1988]

В альбом

1

Ой

не случись Грехопадения

так отвечал Рамбам

то у Небесных Врат

не стояла бы пара Ибн-Злат и брат его Бин-Добрат

но

клавиатура над проломом в стене

один зв. «Релевантно» а ноль соответственно «Не».

2

И не

конструктивно покуда я размышлял на мотив

или презерватив или

Нравственный Императив

ты почетно вздохнула пальчик к губам

и

над

присела села запела и прицелила яйцеклад.

3

В утешение мне

я подумал что колебал я эти Сады

Дыхало вновь геликон и сердный бил барабан

слезы ртути качали очи мои как две тяжелых воды

и был я Адам

но уже не Кадмон

как нам пояснил

но уже Рамбан.

4

В утешение мне за то что Аллаху нельзя ничего

объяснить таки

я знаю я

про

бывал никаких заметных ура

поэтому ты права где то

чем мы думаем мужики

там у смерти во

обще дыра.

Иерусалим,февраль 2009

Первая баллада бульвара Бен-Маймон

1

Старость не мудрость

десатурация

она

кислородный голод коры

полушарий гол. мозга причем обосраться

вечная паника

а во-вторых

2

о

бэриуты кому это надо

о

не мне отвечайте зачем я тут

за фоно теть София из Сталинабада

трофейный хрусталь

на гирлянды рвут

3

она

как огромный тюремный опыт

абсолютно ненужный у нас в Раю

стоглазый бровью – я сразу опа

опа

в смысле я декла

мирую

4

ан

на их вкус женственный вероятно

чуточку

будто живешь визжа

а

стихи говорить легко и приятно

это

как есть с ножа

5

И стоглазый друг мой распорядится

чтобы не снился стоглазый он

и

с шипением колесница

на бульвар моя колесница

выезжает на Бен-Маймон

6

В почках побренькивают колокольцы

в коляске сделанной на заказ

Я Сам Бог

с ухмылкой съехавшей

комсомольца

старый нарядный как пидарас

7

Но на их вкус скромный женственно

верно

а стихи кстати с кресла на виражах

клекотать легко

и

приятно

примерно

как есть с ножа

[Февраль 2009]

Песни взрослых людей

Вальс «Крушение»

Китель, как лайнер, ладно пошит,

волнение из изумруда.

Лайнера корпус несокрушим,

а за винтами – буруны!

В иллюминаторах вид

к глазам пассажирок подобран.

По-итальянски стюарды поют,

а в трюме – синематограф.

– Можно, я ужин в каюту велю?..

– А тебе из какого графина?..

– Ах да! Тебя я, конечно, лю…

– …блю, как играют дельфины!..

– Великолепный круиз,

не правда ли, мой хороший?..

– Ну и как вы находите, юная мисс,

этот Атлантик-оушен?..

– За нашу любовь и за наш союз!..

– Я тебя никогда не покину!..

– А я с тобой ничего не боюсь!..

– Посмотри, как играют дельфины!..

– А помнишь: нотариус-дуралей

язвил, что укачивать станет?..

Плыви, мой великий кораблик любви,

плыви, наш «Титаник».

Второй романс

Как летал синий спирт, пригубя себя —

ах!

Как кружил синий спирт

над моей головой…

А теперь он спит на моих губах —

поцелуй слюны неживой.

Ах —

как летал синий спирт

в небесах,

в потолках,

синий спирт кружил – забытья.

А теперь на губах моих спит роса —

но зачем-то соленая.

Как мерцал синий спирт,

голубой огонь,

в середине сиянья себя —

зиял!

Ясноглазый обморок – алкоголь

с поцелуев корочкой по краям.

Как летал, в себе синий спирт держа

на сухих крылах ледяной пожар,

госпожа моя, поцелуя жаль

одного его – моя госпожа!

Как летал синий спирт —

ах!

Как летал синий спирт над моей головой!

А теперь он спит на моих губах —

синевой лежит, синевой.

Второй монгольский романс

Вздохнуть прощально: гостья-жизнь моя, отменены

извиненья. А поклон – это я благодарю.

Но сказать «спасибо» за любовь —

как «спасибо» луне за закат луны,

за ночного солнца зарю.

Вот и уходит, вот и ушла.

То ли любил я, то ли она.

Вот и заходит, вот и зашла,

вот и уходит с неба луна.

Вот и уходит, вот и ушла

то ли любимая, то ли жена.

И – до свидания, вот и сошла

с черного неба наша луна.

Вздохнуть печально, в еще шуршащий дверной проем —

не сердцебиенье, а каблуки в лестничной тишине…

И сказать «спасибо» за любовь —

и есть остаться с собой вдвоем,

зажмурясь и – лицом к стене.

И не печально ведь прожилось,

только с прощанием не поспешай.

Вовсе на сердце не тяжело,

Легкая ноша – наша печаль.

Время приходит, время пришло:

Значит, простимся, значит – прощай.

Давай прощаться, впрочем, что уже – госпожа ушла.

Но – давай прощаться! Уходить не прощаясь из дому

нехорошо.

А сказав «спасибо», все убрать со стола,

почище одеться и выйти, и на лицо – капюшон.

Вот и ушла…

То ли любил ее, то ли она.

Вот и уходит, вот и ушла,

то ли любимая, то ли жена…

Вот и проходит, вот и прошла,

хоть дорожи ей, хоть не дорожи.

Вот и прощайте, вот и ушла

в черное небо – белая жизнь.

Куплеты светлой памяти Анны Аркадьевны Карениной

У несчастливой у любви – как у пташки крылья,

куриная боеголовка и прицел.

Сам навряд ли будешь цел – да в цель фамилию

выпишут нерусскую, типа – «Эпицентр».

Несчастливая любовь, господа курсанты,

невеселая вдова – но зато и не вдова.

А что несчастливая – так ведь я и сам-то…

Она, хоть несчастливая – но зато жива!

У несчастливой у любви – аромат горелого,

гари паровозной, да мильтона свист.

Как Анна свет Аркадьевна имени Каренина

и – Вронский, муж ее. И – машинист.

Несчастливая любовь – верная девчонка,

не изменит, не продаст, кислые готовит щи!

А что несчастливая – это не причем как:

будь она счастливая – ищи ее свищи.

И к несчастной и к любви ходит ухажер, но я

сходства в девках не заметил и родства.

Впрочем, и «проказница», и «прокаженная» —

однокоренные русские слова…

Несчастливая любовь, господа курсанты…

Да будь она счастливая – так собирай потом тела!

Это пусть счастливая ищет адресата,

а наша несчастливая – бац! – уже нашла.

У несчастливой у любви – если вы забыли, я

нить повествования не прерываю ныть,

у несчастливой, ее мать – как у пташки крылья,

ее никак нельзя поймать и крылья отломать.

Несчастливая любовь – караул почетный,

ночью крикнешь: «Караул!» – так вон он, на часах.

А что несчастливая – при чем здесь наши счеты,

а что несчастливая – так ведь я и сам…

Несчастливая любовь – верная девчонка,

не изменит, не продаст, кислые готовит щи!

А что несчастливая – это не причем как:

будь она счастливая – ищи ее свищи.

Кафе «Иприт»

Мы встретимся в кафе,

где кружевная пыль на пианино,

и старомодны красные диваны,

и дребезжит стаканами буфет.

– Ах, –   скажем, –   сколько лет…

– Ах, –   скажем мы, –   привет!

И повторим все снова слово в слово,

встречаясь взглядами и отводя их, словно

не расставались мы с тобой, о нет.

Там, в маленьком кафе,

там, в маленьком кафе…

Там, в маленьком кафе,

что на углу двух улочек и моря,

где ничего не изменилось в этом мире,

лишь пианист немного подшофе…

Где циферка в графе,

счет за мартель, что выпили с тобою,

какие там теперь счета с любовью,

по крайней мере, в этом маленьком кафе?

Так, циферка в графе,

там, в маленьком кафе…

Там, в маленьком кафе,

что на углу Двух дураков и Горя,

нам дела нет до госпитального кошмара

и этой сучки из комендатуры.

Там, в маленьком кафе,

там, в маленьком кафе…

Дождь – по стеклу часов…

Такое, видите ли, настроенье,

войне бы постоять на расстояньи,

или потанцевать на расстояньи

с официантом, что представил счет,

где все наоборот,

где все не так, но так или иначе

пускай судьба себе оставит сдачу

от наших, впрочем, небольших щедрот.

Мы встретимся в кафе,

мы встретимся в кафе.

Там, в маленьком кафе,

где кружева на крышке пианино,

где старомодны красные диваны

и дребезжит стаканами буфет.

– Ах, –   скажем, –   сколько лет…

Там, в маленьком кафе,

там, в маленьком кафе…

Маргарита

Сегодня у нас понедельник,

И завтра у нас понедельник…

Не то чтобы всех поименно —

но этого помню отдельно.

Уродец

и инородец,

ну а по мне, так красавчик.

Не мог без него обойтись полководец,

гвардейски

победу просравший.

И я, Маргарита, жена мясника,

смотрю из окна на деревья,

на крыши, на галок, на облака…

И кажется мне,

я старею слегка,

наверняка старею…

Сначала – парады гвардейцев,

потом – официальные лица,

не наигравшись в индейцев,

скомандуют крови пролиться.

Потом – поражение либо

победа, что тоже причина

сначала с триумфом прийти инвалидам,

потом возвратиться из плена мужчинам.

И я, Маргарита, жена мясника,

смотрю из окна на деревья,

на трубы, на галок, на облака…

Не то беда, что идут века,

а то беда, что старею…

Вы там сочиняйте не больно —

с женой мясника говорите!

Но только не надо о бойне

рассказывать мне, Маргарите.

Сначала приходят обрывки

слухов про весь этот ужас,

потом не приходят без марок открытки

и нечего прятать от Бога и мужа.

И я, Маргарита, жена мясника,

смотрю на закат, на деревья,

на крыши, на галок, на облака…

Дочь мясника и жена мясника,

да чтоб вы сгорели!

Все время старею, старею

пока

смотрю из окна и старею…

Романс «Близнецы»

Смерть и бессмертие – два близнеца:

эта усмешка второго лица

так же придурковата

и у сестры и у брата.

Смерть и бессмертье у нас близнецы,

взглядов полуживые жильцы…

Полные их личины

полностью неотличимы.

В доме инцеста лишь аромат,

вдоль, как невеста, лежит автомат —

значит, будущим летом

будем ложиться валетом.

С кем и кому я стелю на полу,

кто мне по каменному столу

кружку придвинет и пищу

жителя в нашем жилище?

А тост поминальный вкусом свинца:

смерть и бессмертие – ай, молодца!

Срам и бесчестие справа,

слева солдатская слава.

С войн возвращаются, если живой,

значит, и я возвратился домой,

где на лицо без ответа

смотрит лицо до рассвета.

Солдатское танго

О. Ш.

Война подробно убивает,

ей

все одно

мы

сучьи дети,

но

только нас не убывает

поскольку лично я бессмертен

поскольку

лично – молодчага

и мы конечно допоем

что с дыркой в сердце

есть

два шага

уже

за окоем.

Ой

не та ворон птичка

чтобы

петь с сучка

но

какова музычка

такова

и

музычка.

Сапоги еще не тапочки

и

огонь не уголек

мотылек-жизнь-бабочка

мотылек!

А

смерть не глядя убивает

она

хоть

Божья

но

машина

но только

смерти не бывает

поскольку

мы остались живы

ни малодушье ни отвага

не

достаются нам живьем

и мы сперва не умираем

и лишь потом

живем.

Любовь

уж на слово поверьте

сама собой

не умирает

но только

от случайной смерти

что нас наощупь выбирает

и в дырке сердца удалого

свистит последнее «люблю»

но

после смерти есть два слова,

и

лишь потом

салют!

И мотив отличный

и темочка близка

но

какова музычка

такова и музычка

пореви

моя девочка

и ступай домой

мотылек жизнь бабочка

ах Боже мой

пореви моя дурочка

на дыму полет:

мотылек жизнь бабочка

мотылек!

Любовь война и смерть

смогу поклясться

без нас поладят в этом мире

причем

не остается кляксы

при самом плевеньком калибре

два шага

после смерти нужно

два слова

говоришь поем

пошли со мной мой простодушный

давай их сделаем вдвоем!

Cвидетель

(Поэма)

I

Потому что не помню где кров мой и угол,

да

и

вспоминать не велят.

Уголь вложен в глаза, черный уголь.

Каменноугольный взгляд.

Очевидно в вишневой крови моей переизбыток азота.

Очевидно —

вкус побега

железо отчизны

менять на отчизну

другой позолоты

за корнями все глубже врастая в железные руды

– назад.

II

Не отбросивши тени,

над серым, над северным илистым взморьем

ангел вышел к прибою,

бесшумный, за мерным безумьем неслышный —

танцевать на песке у воды

по следам детств наших,

а

в лунках,

откуда мы вырваны с корнем

девств вишни и действ переспелые вишни.

И вишневою кровью затянет следы.

Но:

утесы встают из-под бешеной белой слюны сквозь плевки

башни неба встают,

как сходящиеся к водопою

быки.

Утесы встают из морей, как быки,

только в эры отливов.

И снова ползут языки:

и

неторопливо

с гор спускаются льды

на равнины

моря поднимают

почти к облакам —

и следы на прибрежном песке заливают,

тем самым умножив

следы.

Ямы – под сваи,

бычьи ямы – подножия

новым красивым быкам.

III

До:

…«лет моих временных прекращается повесть».

Дочитал:

«уходите, Свидетель», – написано,

дабы

уходить,

словно в землю уходят по пояс

величавых немот исполинские бабы.

Льет

– уходят народы —

по стертым щекам ледниковая влага.

Баба-Россия

(уходят народы)

Баба-Россия подол каменный перебирает.

Тундро-степь-и-россия

(как и любая трясина)

прибирает.

И

рта не утирает.

Но:

покуда

у нас четвертичный период:

время!

Время нам уходить,

Свидетель по делу Мадонны Марии,

то есть:

время лет временных

переписывать набело повесть,

в ледниковых моренах,

Мадонна Мария!

IV

Зодиака зверинец прикормим с ладони:

я родился под знаком Тельца,

накануне

дней брожения года-отца,

когда

только стонет

от вожделения лона природы порода

– далеко до июня —

я родился под знаком Тельца.

Я родился,

когда вожделеет природа

плодородья от медного рога самца.

Все задолго до юлия-августа преторианской латуни,

выдаваемой,

словно металл благородный,

за металл благородный.

Ровно

по весу

свинца.

V

Пережившая зиму рассада калек и калечек рассада,

горбунов, инородцев и прочих растений при северном свете

я свидетельствую:

времена распускаются самых

страшных

ваших соцветий.

Пережившая зиму рассада калек и калечек, растения

северной жизни!

горбунов, инородцев рассада и прочих растений ростцы,

эта жимолость-живность,

время душ ваших страшных цветений,

время вашей пыльцы.

VI

…где зима моего лебядиного парка

нарастила на мертвую плоть площадей лебединую

зябкую кожу.

И

Иосиф

на белом прекрасном листе,

как помарка —

случайный прохожий.

…в холода наши перья в каналы вмерзали.

Я говорил:

голосу не поместиться

в теплом черепа зале —

Я

говорил:

VII

не латунь,

но металл благородный вывозится в теплые страны.

В горлах.

Контрабанда.

В

связках гамм.

Кто сказал,

что высокая речь невозможного ныне чекана,

что и в тундре она

чистоган!

и

не стоит подарка,

и

каждому

по деньгам.

…шел Иосиф

на белом стихе

– словно ангел прокаркал —

так естественно,

что непохоже.

В обугленном парке

дрова отгоревших деревьев.

Зима.

Я описывал зиму,

свернувшись,

совсем как зародыш,

в ее чреве.

VIII

…Телец еще был вверх ногами,

он плавал в эфире.

Рога его,

будто бы мамонта бивни, или другого урода —

дикари торговали ученым, добравшимся вброд до Сибири.

(Впрочем,

эта Земля еще плоская,

как есть сама,

паче,

даже родившись,

ее не застал я открытой…)

Зима:

IX

…я описывал зиму.

Но бросил.

Написал «Разрушение сада».

Сам был плод,

в кожуру помещаясь.

Быть может,

как надо,

ядовитым был плод,

раз его не заметил

Иосиф

и корней не извлек.

Боже мой, Боже!

Как скользко идти ему, бедному, по льду.

Рот любимой моей извивался от яда.

Я учился, и я научился

терпеть ее боль

до

того,

что припомнил себя обитателем этого Сада:

…яблоко

было в руке у любимой.

Сметенные тени всех этих

тоже бывших деревьев Эдема

стояли,

и снег в волосах их не таял.

Вот как было зимою.

Задолго до наших соцветий.

Телец, словно падаль, лежал на боку в плоскогорьях Китая.

X

Упражнения

в пении мимо

и есть пантомима.

У любимой моей

– яблоко —

было в руке у любимой.

Сердцевину ел змей.

Я:

мои расползлись насекомые ноты.

Так стояла она средь одетых,

что

ты…

О, любовь моя, кто ты,

если плод устыдился ладони твоей наготы?!

Пантомима:

свидетели – мимо.

Все свидетели немы.

Только слепой и поет.

Тень плыла по лицу у любимой,

когда я гляделся в нее!

…За рамою зеркала стены.

И,

может статься

смысл имеют ужимки

в лоб

перед пустою стеной.

Сумасшедший танцор,

о танцор,

сколько нас с ощущением темы для танца

в голос пробуют, бедный,

и

тянется, тянет за мной!

Только мой мотылек скоро крылья распустит.

И

тогда

– по порогам, и через порог! —

так

устами реки!

Через дамбы,

плотины

– до устья! —

к побережью!

До уровня серого моря!

…И

с красной строки.

И танцует змея о любви.

Вкуса не перепутать.

Солоно на прокушенной с яблоком вместе губе —

так находит поэзия

в проклятых «словно», «так как» и «как будто» —

умноженье себя

и подобье себе.

XI

…как вода меж растений она прилегла,

как вода,

и прижалась спиною

к земле.

А когда прекратились сердца

– яблоко прокатилось по горлу —

и

надо мною

взошла

опененная морда

Тельца!

XII

Очевидно —

в вишневой крови моей переизбыток азота.

Не ко времени цвесть

зацвел тамариск.

И

раскрытая кровь

– сквозь бинты горизонта —

сочится из раны зари.

Лет моих временных прекращается повесть.

Четвертичный период.

И

криво

кириллицей через страницу и за:

уходите, Свидетель по делу Мадонны Марии.

Вишневая кровь твоя.

Каменный уголь в глазах.

…мимо тянут повозку волы.

По августейшей дороге

манером обычным

наместника

колесница катится, кренясь.

Безмятежно немые как бабы стоят изваяния бычьи,

в плоть врастая земли

и

землей становясь.

XIII

Льет по стертым щекам. Ледниковое время.

Свидетель!

Утро. Рано. Россия.

Каменноугольный сад.

Синий, вечный огонь.

Слушайте, уходите, Свидетель.

От небес отмахнитесь: спасибо! —

вашей тонкой рукою.

И

небо посмотрит вдогон.

Стихи на случай. Дружеские послания. Шуточные стихотворения

Журнал

В полдневный жар супруги Воронели

(На самом деле все у них как у людей),

Разгорячась, на солнышке сидели,

Ища друг дружке в голове идей,

Поскольку мало есть идей хороших…

– Журнал! –   воскликнул Воронель.

– Журнальчик! –   радостно захлопала в ладоши

И заскакала непосредственно Нинель.

И вышел номер. Проза – просто Мерас,

Поэзия – с рук Дины Гарнизон.

И драма – о несоответствии размеров

Двух обаятельных, но эрогенных зон.

Потом – дискуссия под руководством старших:

«Йеш трепет или трепет больше эйн?» —

О чем допрос неоднократно трепетавших

Герштейн Ларисы и Наташи Рубинштейн.

Под рубрикой: «Русеют ли евреи?» —

Орлов, Герасимов, б. Сидоров и К°.

«Евреи с точки зренья архиерея» —

Загоскин, Юрьев и отец Дудко.

«Есть ли еврейство?» (круглый стол, закуски

Решили есть, но – пропустив стакан,

Три доктора-гурмана – д-р Агурский,

Любошиц-доктор, Юлий Нудельман).

Полемика: «Еврей – он друг террора?» —

Похожая на слет военспецов:

Пилот Э. Дымшиц, штурман – Дора,

А бортрадист – геноссе Кузнецов.

«Антисемит – антигерой антиромана

С Н. Антигутиной». «Еврей ли Доберман?» —

О чем два мнения. И оба – Нудельмана.

И оба разделяет Нудельман.

На сладкое – подол Каганской, снова

Воздернутый на девичьей красе:

Эссе, в котором ни о ком другом ни слова,

А все слова от автора эссе.

О том же сообщение Бар-Селла.

«Евреи в лагере» – М. Хейфец. «Сесть и встать» —

Вайскопфа, коего б статья имела

Успех, когда б ее еще и прочитать…

Опроверженье Бутмана: что будто

Не Бутман-Бутман, а Небутман он,

И не позволит всяким там… Но подпись… Бутман.

И в скобках – (Бутман. Копия в ООН).

Потом «Замеченные опечатки» —

Читайте вместо Воронеля – Нудельман,

А вместо «Чаплины» читайте просто «Чаплин»,

А вместо Богуславского – роман…

Так вот, когда после солидной пьянки

Я аргументы исчерпал до дна,

Я взял журнал, прочел израильтянке:

«Еще… еще…» – сказала мне она.

[Февр. – март 1987]

Александру Вернику

Ладно!

Так и скажи

что лежишь

на железом стелённой кровати.

Здравствуй,

Верник!

нам жить

сколько хочешь, покуда не хватит

сколько надо

и

будем

потом —

– ничего

жизнь

не больше чем дом

на одного.

Здравствуй, Верник!

живем

ну и ладно – живем.

Замечаем ли мы, что живьём

оба

если – вдвоем

и давай допивать

нам на дне —

– здравствуй!

Ты себе

а я

мне

белой сталью застелим постель

красным вином белым вином

мы отметим с тобою

что нам выпало в мире одном

этом самом

и с этой

любовью.

Здравствуй, Верник!

и как это там у тебя —

«лет на мокрой соломе…»

Пью за то чтоб ты жил

не за счастье твое —

– а за то чтоб ты жив!

ничего тебе

кроме.

30. V. 1985, Иерусалим

Памяти Верника

Жил на свете Саша Верник

и дожил до сорока

это

дети

Саша Верник

он дожил до сорока

от звонка и до звонка

как зэка

свои срока.

Был примерник Саша Верник

как поэт и гражданин

Саша Верник

был соперник

честь мундира и штанин

но

любил и мотылька

василька

и сын полка.

Гражданин был Саша Верник

и

поэтому

кругом

награжден был Саша Верник

музой перед очагом

дым отвалит в облака

вслед поэт

исподтишка.

Был пиита Саша Верник

но дожил до сорока.

Напои ты Саша Верник

нас

посредством коньяка

ибо

тридцать семь пока

а

валяем дурака.

Хорошо что Саша Верник

ты дожил до сорока

не дожил бы

Саша Верник

было б жаль здоровяка

мы здоровый любим Верник

даже старый любим Верник

вообще мы любим Верник

но больной – совсем тоска.

St. Jerusalem 2. IV. 1987

На жизнь поэта

Середь пегасых и саврасов

Ивана ибн Калиты

что удивительно, Тарасов

что все-таки – родился ты!

Могли б родиться бобик, ежик,

идея, девка, Кафка в кайф,

могли бы Гитлер (как художник)

и Басин – автором «Майн Кампф»,

могли б родиться хуй уродский,

роман, задумка и глисты,

родился б дубль-Шаргородский,

а все-таки – родился ты!

А мог бы вовсе не рождаться!

В узоре каждых хромосом

хранится Розенберг и Надсон,

Саддам Хусейн и Левинзон!

Ведь мог родиться Саша ж Верник,

и на худой конец – я мог

и сам родиться бы наверно —

ан нет! – родился полубог,

полу-небог (полу одежды

задрать) какой полу-певец

и никакой уже надежды,

что не родишься наконец!

Многообразие природы,

Тарасов! ты явил собой.

А безобразие природы

оправдываешь ты любой:

и полутрезвый ты отличен,

и полупьяный – прелесть вся!

Ты – полноцельный – неотличен

от цельноебнувшегося!

Когда спалив мосты и сходни

стоишь на сцене, егоза

ты наш – ты Гробман наш сегодня,

ты наша Божия гроза.

Ты молот ведьм, Бич Божий… после

каких-нибудь пяти утра

ты есть пример: Рожденный ползать

лежать не может ни хера!

Как мы завидуем, миряне,

когда – женат на небесах —

идешь ты с Рути-с-фонарями,

один есть твой, один ты сам!

Как мы от зависти закисли,

когда признал не утая,

что «внутренних, простите, смыслов

в тебе, Тарасов, до хуя!»

Еще та раса ты, Тарасов —

лишь для полиции «адон».

Но что пардон, адон Тарасов,

то, как известно, и пардон!

Но нам и эдакий сгодится,

а в крайнем, с Рутенькою, но

в другой раз вздумаешь родиться,

так это даже не смешно.

25. 8. 1990, Иерусалим

Рождественская ода

1

О

Дамиан высокородный

собой хороший боже но и

отнюдь

некрупный но природный

отнюдь

не костный и спинной

мозг головной его владельцу

служил в ладу с зубастым ртом

и

тот кто плохо знает тельце

поймет о чем я

но потом

и дело не в коварстве

то есть

субъект наш кладбище достоинств

как то: харизма нюх и вкус

либидо бойкость даже совесть

в которой он бредет по пояс

о чем в Афуле сложат повесть

на весь улус!

2

А ну

вооруженным оком

прицепимся к нему

когда

сидит усевшись на высоком

плешивый щеголь враг труда

на взнос милорд на пай повеса

и на откат купец

хотя

вот так посмотришь на балбеса

и радуешься как дитя

с тех пор как в Демке хромосомки

в упор

жидовки да масонки

сошлись в узор

но

умолкаю меру зная

но

тема

хоть и козырная

мне шепчет «на хуй! обнимаю»

как говорил один членкор

3

И

все ведь сам бля

без ансамбля

ресурсу – воля да резцы

за что

мундир ему и сабля

осталось царства под уздцы

не удался он но удался

на понт на славу и на вид

неописуемым остался

лишь простатит и аппетит

да пара строчек с рифмой глупой

причем ответ не «Гваделупа»

а скажем кровь любовь морковь

что

между прочим

повод тоже

в прихожей ада корчить рожи

и

мерять бакенбард похоже

чтоб

выгнуть бровь

4

В том-то и дело отщепенцы

что

резолюции Кремля

вас

невиновных как младенцы

за шиворот – в писателя

вообще

когда пробьют куранты

говномешалкой по звезде

в литературу прут таланты

чтоб в Лондон в прозе или где

при оживленьи диктатуры

есть перебор литературы

с уклоном в беспредел

вон фаворит – младой сановник

вон видный беглый уголовник

есть даже вздорный подполковник

да это ж полный

ЦДЛ!

5

Или взять меня политклошара

а тоже в столбик как Гомер

братва чего ждать от ришара?

наверно басен ясен хер

но

корень внятно что не где-то

когда в литгетто главный босс

хуячит пылкие либретто

ум доводящие до слез

он с легкостью вьет жанр игральный

идеи русской но педальной

смысл жестов либерально —

патриотических партей

в пример

как в рощице миндальной

секс пылкий

но слегка оральный

в смысле детей

6

Меж тем

застолье в дебет вносим

кредит стола понятен всем

в котором складно дышат в Носик

узбек узбечка и Арсен

и все ли

с кем судьба сводила

здесь допируют до конца?

ну я – растроганный мудила

вскормивший грудью стервеца

да добрый Олигарх что Демку

в пеленках в полночи в поземку

домой за пазухой принес

на

радость каждому ребенку

на

зависть каждому с Лубянки

принес наверное по пьянке

как

Дед Мороз!

7

Сначала

тварь освоил звуки

потом славянский Альфабет

потом пошел раскинув руки

топ-топ

и

сбоку наших нет

он

неостановим как вепрь

как политический процесс

в крылах его играет Wetter

и наши детки с воплем Yes!

стремглав пиздуют в чисто поле

сажать марихуану что ли?

но

в потолок

я все равно смотрю с надеждой

я знаю кто мне смежит вежды

и

унаследует одежду

и котелок

17 декабря 2002

Михаил Самюэльевич Генделев-Хермонский

Из книги «Обстановка в пустыне»

Подражание Козьме Пруткову

Посвящается Александру Исаевичу Солженицыну

«Вы жили б не по лжи?» —

Спросили раз ханжу.

«Мог б, – отвечал ханжа, —

Я ненавижу лжу!»

2-е подражание Козьме Пруткову

Посвящается Саше Соколову

«Вы любите Зизи?» —

Спросили раз ханжу.

«Ах!» – покраснел ханжа.

Он вожделел к Жужу.

Подражание Лермонтову

Посвящается Анри Волохонскому

Бежал Гарун быстрее серны —

100 км/час примерно.

Он добежал до Камеруна,

Где затерялся след Гаруна.

Подражание Тихону Чурилину

Посвящается Маю Каганскому

Помыли Кикапу в последний раз,

Побрили Кикапу в последний раз,

Напялили на Кикапу кипу —

И под хупу!

Хорошо

(Подражание В. Маяковскому)

Посвящается М. Генделеву

Хорошо, что я не карлик,

Хорошо, что не горбун,

Хорошо, что не смотрю я

На манифестации с трибун.

Хорошо, что я не рыба,

И притом – не рыба-меч!

И еще великолепно,

Что я так широкобедр.

Приказы на переименование

I

За то, что напечатался

В журнале скобаря, —

Пииту Волохонского

Именовать «Анря».

II

За то, что Лившиц пишется

«Профессор Лева Лосев», —

Приказываю Бродского

Дразнить теперь «Иосиф».

III

За текст и исполнение

Приказом по державе —

Присвоить имя Ленина

Булату Окуджаве.

Надпись М. Гробману

О Гробман Мишенька! Любил бы я тебя,

Когда б не мухи.

Загадка

Н. Горбаневской

Два крыла сзади,

Не ест и не гадит.

(Ангел. Деревянный)

Скороговорка А.Д. Синявскому

на выход сочиненья «Прогулки с Пушкиным»

Шел с Шашей по шоссе

И сосал свое эссе.

Песн

Д. М.

Если подводит уза тебя,

Ты не рыдай, Абдалла.

Это подводит она любя,

Это она не со зла.

Но если тебя подведет урак,

Стальной, как твоя рука, —

Яка седлай! Пусть верный як

С глаз везет мудака.

Рубай

(Подражание О. Хайяму)

Посвящается Борису (Баруху)

Авни (Камянову)

Увидишь гоя – пни его ногой!

Другого гоя – пни ногой другой!

А третьего когда увидишь гоя —

Перекрестись! и сгинет третий гой.

Борису Камянову

Человечий крик хамора

Издает по-русски Бора,

На иврите всей родней

Называемый Авней,

Потому что ешака

Не перевели пока.

Кентавр

(К изваянию Бродского)

Кентавр!

твой облик пленяет меня,

в нем гоя я вижу черты

и коня.

Кентавр!

я на идиш подумал о нем:

их вейс!

может, лучше быть полным

конем?

К торсу Лимонова

Храбрый портняжка отмстил убедительно бляди —

Сшил себе брюки, бедняжка, ширинкою кзади.

К мамонту

(Старцу, обвинившему меня в плагиате)

Из чевертичного бы льда

Не вымерзал… Да солнце заблестело.

А хобот – облысел. А бивни – никуда.

И образную спиздили систему.

Литмостки

Эники-бэники,

передохли мои современники.

Автоэпитафии

I

В последний, дева, раз тебя почтил вставаньем.

Унылый аппарат. Очей очарованье.

II

Какое, блядь, фэн-шуй, какая физзарядка!

Лежу, как древний хуй периода упадка.

Эпитафия блондинке

Не то беда, что умерла, —

на это всяк горазд.

А то беда, что не дала —

и, видимо, не даст.

Эпитафия несговорчивой девице

Под той могильною плитой

Лежит плита могильней той.

Эпитафия Н. А

Оно – что было в леди сердца —

Теперь нам всем как жопе дверца.

Эпитафии Елене Генделевой-Куриловой

I

Говна-пирога… —

Но какая нога!

II

Ах, какие ляжки

Были у бедняжки!

Эпитафия Эмилю Любошицу,

педиатру и общественному деятелю

Закрыл земной прием доцент-идеалист,

Но все на том, как и на этом свете, поправимо:

Теперь ему на яйца глист

Приносят кало херувимы.

Эпитафия Леве Меламиду,

беллетристу и многоженцу

Гробницы сей беги, девица!

Он встанет. На тебе жениться.

Эпитафия скульптору Л. С

И после смерти все хуево…

Мудями грешными гремя,

Стоймя лежит в могиле Лева,

А обелиск стоит плашмя.

Эпитафия Эмме Сотниковой,

редакторше и издательнице, издавшей мою книгу «Въезд в Иерусалим» с 192 опечатками

Здесь упокоилась – велик Создатель! —

Одна издатель.

Надпись на оградке Виктора Богуславского,

который сам на себя поставил материалы в КГБ, сел по ленинградскому «самолетному» делу и пишет в «22»

Администрация покорно просит граждан

Не поливать могилы без нужды.

Покойный посадил себя уже однажды,

Взошел,

Пожал

И продавал плоды.

Эпитафия Рафаилу Нудельману

Его видали мы в гробу…

Хорош собой: черты, часы, желудок.

Весь как живой, когда б не пук на лбу

«От безутешных Воронелей» незабудок.

Эпитафия Анне Исаковой,

публицисту и гастроэнтерологу

Во блин! Была и нету

Исаковой Анеты.

Эпитафия сочинителю Юрию Милославскому

От нас ушел (сопроводим

его стенаньем хоровым)…

От нас ушел еще один.

И очень жалко, что живым.

Эпитафия Эли Люксембургу,

романисту-тяжеловесу

Его роман Господь перелистал.

При счете «десять» Люксембург не встал.

Эпитафия Владимиру (Зееву) Назарову (Бар-Селле),

лингвисту (литературоведу)

Лежит здесь то, что раньше хоть висело

На организме Зеева Бар-Селла.

Эпитафия Майе Каганской

Она была вся роскошь мая.

Теперь гниет. Не понимаю.

Эпитафия Владимиру Тарасову,

стихотворцу и скандалисту

Спи, Тараска, не базарь,

Ты теперь у нас Кобзарь.

Эпитафия Наталье Басиной-Левиной

Здесь тело Левиной. Наверняка

Теперь рядить пустое дело:

Был ли раздвоен ее кончик языка,

А если нет, то чем она шипела?

Эпитафия Борису (Баруху) Авни (Камянову),

еврейскому стихотворцу

Почил от сущих пустяков:

Себе прочел своих стихов.

Эпитафия Ирине Гробман

Жила и были принципы тверды,

Но вот однажды выпила воды.

Эпитафия прозаику Якову Цигельману

в плохую погоду

Стань сокрушен, досужий пешеход,

Над биографией в кратчайшем пересказе:

Так лезть всю жизнь из грязи в Ашкенази!

И так попасть наоборот!

Эпитафия Юрию Вайсу

Никогда, издатель Вайс,

Впредь стишков не издавай-с.

Эпитафия Аркану Кариву

Тангеро, интеллектуал,

Телеэкран горит!

Лежи уж лучше, заебал,

Ведущий А. Карив!

Эпитафия Евгению Дрейеру

Не плачь, прохожий! На хера

Тебе такие Дрейера?

Эпитафия кредитору

Здесь упокоен кредитор по Воле Свыше.

Я обязательно верну. Целую. Миша.

Эпитафия Грете

Теперь лишь червь во рту у Греты.

Уединенное, или Дневник писателя

Быть может, всемирная история – это история различной интонации при произнесении нескольких метафор.

Хорхе Луис Борхес

I

Во сне съел не гефилте фиш, а эскарго.

Проснулся: как и раньше – не Гюго.

Заря. Афула

II

Вознесся Исус Христос

или нет, но гроб – пустос.

Эль-Кудс. Песах.

Третий седер

III

Я часто думаю, куря:

чертовски жалко Кобзаря!

Лаская армянку.

Начало депрессии

IV

Леденящая душу картина:

Буратино съел Чиполлино.

За диафильмом.

С похмелья

V

Бродский. Бродский. Бродский.

Бродский!.. хуй уродский.

Бессонница. Заря. Афула

(перечитывая свое)

VI

Эгей! Он пляшет как безумный!

Тарасов укусил его!

Полдень.

На часах

VII

Игра природы: в Лену Рабинович

влюбились мы, а взял и помер Шостакович.

(В слезах).

Вступают щипковые

VIII

Взойду на эшафот. Спрошу у палача:

«Смотрел “Заставу Ильича’’?»

На эшафоте

(с ехидцей)

Разведись граф Лев Толстой —

был бы хлопец холостой.

Ясная Поляна

(за table-talk’ом)

Х

Грамматика России тем еще трудна,

что нет проверочного слова для говна.

За нумизматикой.

По возвращении из СССР

(опять депрессия)

ХI

Начитались Бердяевым вы б —

хохотали б безумно. Как выпь.

Ночь на Рождество.

Истерика

XII

Не русский классик я! Затем, что не хочу

всобачить в прозу междометье «чу»!

Холодина. За разбором рукописей (не горят)

XIII

Что значит повзрослел! Наверняка

стошнит от матушки парного молока!

По возвращении из СССР

(предчувствие эйфории)

XIV

Говорят: поэтессы жеманны.

А ведь это лишь enjambement’ы.

За любимой поэтессой.

Заря. Афула

XV

Раз «бедность не порок», то что тогда порок?

На завтрак пожирать любовницын творог?!

За заготовкой «Уединенного» впрок

XVI

Того, кто произнес: «Поэт должóн страдать» —

найду в аду. Чтобы по рылу дать.

Съев творог

XVII

Докатился – с утра alter ego дерзит:

«Паразит», – говорит, – «паразит!..»

За бритьем

XVIII

О, почему мне грудь стесняет грусть,

хотя я регулярно брою грудь?!

За бритьем.

Отвлекшись

XIX

Ночь напролет, как псих, читал «Дао дэ цзин».

Открылись чакры. Стыдно выйти в магазин.

На манжете

(неразб.)

ХХ

Сначала отключают свет и воду,

потом белки, жиры и углеводы.

Бен-Гиллель 8, кв. 8. Зарницы.

(За чтением «Б’решит»)

XXI

По причине геморроя

князь отъехали в Карлсроэ…

Листая Достоевского

XXII

По причине почечуя —

князь отъехали в Карлсруэ!

Озарение

XXIII

Прискорбный случай с этой, с зобом —

считать всего лишь эпизодом.

Грязи

XXIV

«Поэзия должна быть глуповата» —

у них, в России – вроде постулата.

Депрессия

XXV

Ах, где мне взять такую карму,

чтобы вольер и корм шикарный?

Ремиссия

XXVI

Вести из леса:

догнала черепаха Ахиллеса.

По возвращении из СССР

XXVII

Сел за долги в тюрьму Оскар Уайльд.

А мне бы полагался Бухенвальд.

На тризне

XXVIII

Что счеты к свету, что за свет счета —

«Mehr Licht!». И Гете тоже так считал.

При свечах

XXIX

…я не Зайчик по крови своей,

и меня только равный убьет.

За Зайчиком

XXX

Изменяет ли Генделев, сца,

выраженье смешное лица?

Бейт-Лехем.

Рождественская ночь.

На часах

XXXI

С Бар-Селлою. То-се… Вдруг входит Майя.

Бар-Селла в краску. Ничего не понимаю!

За пасьянсом.

Тюрьма Макбит

XXXII

У Гробмана один, но крупный недостаток —

остаток.

Лаская Гробмана.

Заря. Афула

XXXIII

Ну, хадж свершил в Москву. Ну, любопытства для

на минареты посмотрел Кремля…

За чисткой «Узи»

XXXIV

Увидел в микве Губермана.

Полез за словом. Не нашел кармана!

Миква.

День здоровья

XXXV

Земную жизнь пройдя до половины,

дошел: вокруг одни раввины!

Гиват-Шауль.

Шлошим

XXXVI

Рай: Зайчики – в полях. Все Окуни – в пруду.

В эфире – я! Под псевдонимом «Какаду»!

Коль Исраэль. Буфет

XXXVII

Я проснулся утром рано.

Абсолютно нету праны.

Рано

(нету праны)

XXXVIII

Когда пою: «Враги сожгли родную хату»,

нет-нет с улыбкой да и вспомню Арафата!

За чисткой вставных зубов.

Эйфория

XXXIX

Когда армянка говорит, что от меня брюхата,

а-апять с улыбкой вспоминаю Арафата.

Действующая армия.

Очередь (за пивом)

XL

Я знаю слов набат. Подводит тока,

что в метафизике не дока.

Перечитывая свое.

Бессонница. Полдень

XLI

Даже плевенький ящик Пандоры

за долги унесли кредиторы.

Зиндан

XLII

Все Пушкину прощу за сказку про Балду.

Какой величественный гимн Труду!

Колоннада (Биржи)

XLIII

Читал Коран. Такое резюме:

чем в их раю, так лучше в Костроме!

Расставшись с армянкой

XLIV

Вайскопфа наблюдал с трех до часов пяти.

Какой, однако! Глаз не отвести!

Миква

XLV

Нашел горчичник. Съел. Живьем.

Лапу сосать – инстинкт? Или прием?

Бессонница.

Как-то не по себе

XLVI

Как вижу полицейского – иной

раз маху дам. Но чаще все-таки – за мной.

За нумизматикой

XLVII

Пришел домой со свитком Торы.

Дошел до сути. Входят кредиторы!

Зиндан

XLVIII

Сколько бесстыдства все же в людях! Цигельман,

как оказалось, написал роман.

Ясная Поляна

(за table-talk’ом)

XLIX

Пиздец:

«Меняю первородство на супец».

За чтением «Б’решит»

L

Как хорошо, что подключили газ,

а то б совсем светильник разума угас.

Конец

Приложение к «Уединенному»

I

Обронишь невзначай какое-нибудь «mot»,

а повторяет всякое дерьмо.

За пасьянсом

II

В «Эгегей, хороша ж Палестина!»

«Эгегей» – восклицанье. Кретина.

III

Кто-нибудь ласкал армянку,

перенесшую ветрянку?

 9 Ава. День сапера

IV

Доволен ли взыскательный художник,

когда на нем наручник? И наножник?

V

Зачем «Умру ли я, но над могилою…»

всегда поют с такой нечеловечьей силою?

На тризне

VI

Хоть волхвуй, хоть не волхвуй —

окончание на «хвуй».

VII

Чем продолжительней молчанье,

Тем упоительней журчанье.

По возвращении из СССР

VIII

На мир подлунный глянешь без прикрас —

и на тебе! Чайковский – пидарас…

За пасьянсом.

Военная тюрьма Рамле

IX

Заметив, что на Капри все усатые,

Сморкался трубно: «Ах вы черти полосатые!»

На Капри.

Лаская армянку

X

Этот лучший из миров

удивительно херов.

XI

Армагеддон, Армагеддон!

Как много дум наводит он…

XII

Напрасен труд топиться одному,

Когда ты ни Герасим, ни Муму.

Минута слабости.

Мертвое море

XIII

Да здравствует мыло душистое

И веревка пушистая!

XIV

Над лысым черепом любви

Соорудим из пальцев «V».

За туалетом

Клебаны и тетя

(басня)

Клебаны, жадные до плоти,

Могилу раскопали тети

И мясо хладное во рву,

Урча и сплевывая, рвут,

Качают грязные тюрбаны.

Ну что ж! на то они клебаны.

Диана и Вакх

Ебаться, право, сущая безделка.

Но раз, сойдясь на олимпийский двор,

Вакх и Диана, импотент и целка,

вступили в спор.

Рек Вакх: Что импотент, так с отрочества пьяный —

под кайфом не до вас, до баб!

– Я девочка, –   ответствует Диана, —

поскольку хер ваш слаб!

Едва не развалив Юпитера чертоги,

кляла Прыщавая похмельного Скопца.

Мораль: увы, увы! людя́м подобны боги,

когда туманен хер, а плева из свинца.

«Пока Кондом изобретал гондон…»

Пока Кондом изобретал гондон,

Нимало не дремала мать-природа.

Вот так родился пламенный Дантон,

Трибун и вождь французского народа.

«Когда сижу один я при луне…»

Когда сижу один я при луне,

Задумаюсь, бывает, на минутку.

«Клуазоне, – шепчу, – клуазоне»,

А медсестра уже уносит утку.

Переводы

Иегуда Галеви

(ок. 1075–1141)

«Душа на Востоке…»

1 Душа на Востоке, а тело – где Запад кровав.

В чаше изгнания – вина не слаще отрав.

Что мой обет – если Эдома род

Сел над Сионом, а надо мной – араб?

5 Я бы Испанию в пыль постелил за само

Счастье увидеть руины Храмовых врат!

Иегуда аль-Харизи

(ок. 1165–1234)

Из книги «Тахкемони»

1…а поэт был рабби Шломо-катан —

такой, что с ним рядом никто не стал —

(со времен, когда жил Эвер Ави Йоктан) —

семенили те, с кем он рядом шел, —

5 так велик был этот «Меньшой»!

Он до горних высей взошел ремесла,

ведь его Поэзия родила

на колена Мудрости, и сплела

чтоб – «он вышел первым». И – не отменить! —

10 первородства багряную нить.

Он был Мастером средь подмастерьев стиха;

Рядом с ним они по ветру шелуха,

да и Вдохновенье само

они крали, подделывая клеймо

15 того, «кто был помазан Господом перед народом его»,

Песне Песней – он равен – Шломо!

Разве сильный поэт, в свой высокий час —

и прочтет его – а для смертных, нас —

его Поэзия – чудо.

20 И «надо подняться на небеса, чтоб нам ее снять оттуда».

В молитвах из-под его руки

грозной мощью веет от каждой строки,

в Судный день – с вечера до утра —

мы внимаем Поэзии – нард и шафран

25 в оправе сапфира его пера!

Колоннада разума он – а стих

его – рабби царей земных!

Шломо ибн-Гвироль

(ок. 1021/22 – ок. 1053–1058)

От переводчика

Шломо ибн-Гвироль (он же Габироль, Гевироль, Авицеброн, Авицеброль et cetera) родился в Малаге предположительно в 1021 г. Прожив около 30 лет, он умер неизвестно где.

Жизнь этого гениального еврея была кратка, блистательна и трагична. Крохи свидетельств его неболтливых соседей по веку и вкрапления автобиографического характера в трудах самого Гвироля сообщают нам, отдаленным потомкам его современников, самую малость: был он тяжко болен, нуждался, был нелюбим, был непонят и отличался скверным характером (о чем эти современники, конечно, не умолчали). И уже никакие порывы исторических открытий, никакие филологические бури не сдуют тумана недостоверности и загадочности, окутавшего эту невероятную фигуру смутно различимых веков, Средних только по названью.

Смерть, которую он звал, ждал и называл Свободой, смерть встретил он в изгнанье, в каковое – после продолжительной, но тем не менее ожесточенной травли (по популярному обвинению в чернокнижии) – отправили Гвироля его почитатели – еврейская община Сарагосы. Заметим, что изгнанье в те бурные и малоблагосклонные к поэту и еврею времена – изгнанье из гетто – и было равнозначно смертному приговору. Болезнь же, при которой недуги Иова поминались с завистью, и золотая экзема славы настигли Гвироля раньше: еще при жизни поэта его стихи были канонизированы и включены в синагогальные литургии.

Все это – смерть, слава, аскеза и ересь, и еще, конечно же, исключительные достоинства его разнообразных, но, к несчастью, далеко не полностью дошедших до нас трудов – придало его биографии черты эксцентричности, полулегендарности и неизмеримо печальной банальности высокой поэтической судьбы.

На обожженных черепках всех трех культур и религий читаем мы дактилоскопию его покрытых струпьями пальцев. Как Соломон Авицеброн, он основал демоно– и ангелологию, на его авторитет ссылаются чуть ли не все позднейшие богословы и схоласты. Его читал Фома Аквинский. Его учение о Воле штудирует Джордано Бруно. Сулейман Ибн-Джебэриль – имя в ряду выдающихся имен арабской философии, пережившей свой полдень в мавританской Испании. Для нас он, Шломо ибн-Гвироль, астральный путешественник, философ и грамматик, «алмаз в ожерелье на шее Мудрости», величайший поэт еврейского Средневековья.

Европейское Средневековье герметично и труднопроницаемо, и в скорлупе его, в собственной и еще более твердой оболочке – Средневековье еврейское. И в этой двойной скорлупе, двойной раковине, двойном, если угодно, саркофаге – в броне непереводимости гения и одиночества – Гвироль.

И все же мы взяли на себя смелость предложить читающей по-русски аудитории опыт поэтического перевода <…>, ибо, рассудили мы: даже если тень крыла великого поэта, да что тень! – хоть шум пера одного достигнет слуха непросвещенного читателя – мы сочтем нашу нескромную миссию выполненной. А ежели непредвзятого нашего с Гвиролем читателя раздражает или смущает по отношению к тексту слово «перевод» (и впрямь изрядно скомпрометированное некоторыми нашими предшественниками) – что ж, мы согласны считать наш опыт лишь документом, записью некоего культурного переживания, какое перенесли мы при встрече с Шломо ибн-Гвиролем. Он же Ибн-Габироль. Он же Авицеброль.

«Молний пером, ливней тушь расплескав…»

1 Молний пером, ливней тушь расплескав,

осень писала, туч откинув рукав,

письмо по саду небес, и немыслим сам

был сад лазури и пурпура в небесах.

5 Тогда земля, небесный ревнуя сад,

расшила звездáми покровы дерев и трав.

«Лишь потому наш род – ожившее ребро…»

1 Лишь потому наш род – ожившее ребро —

к вершинам Мудрости взошел высоко столь,

что человек – душа и, тело вкруг надев,

он телу – колеса предназначает роль.

«Господь, грехи мои без потерь…»

1 Господь, грехи мои без потерь

несу к Тебе – меру им отмерь,

и в милости им отпущенье дай —

ведь кто я? – Пепел и прах теперь!

5 А если гибель ко мне в пути,

Господь, захлопни пред нею дверь,

за муки смертные – смерть прости,

ведь смерть я принял уже, поверь.

«Я – страждущий Амнон, пусть приведут Тамар…»

1 Я – страждущий Амнон, пусть приведут Тамар:

я в плен попал страстей, в тенета женских чар.

Эгей, скорей друзей гоните что есть духа

бежать и привести такою мне Тамар:

5 в венце, стан обернув в златую паутину,

в руке бокал вина – лозы веселый дар —

пусть напоить войдет, я ей скажу: утешь!

Огонь коробит плоть – о, потуши пожар!

«Жестока боль, плоть мою круша…»

11 Жестока боль, плоть мою круша.

Изошел я, жизнь мне нехороша —

где душе сокрыться, в какой тиши,

где отдохновенье найдет душа.

55 Дабы дух казнился и чахла плоть,

подошли втроем, как для дележа:

Грех, Недуг, Одиночество – кто их рук —

кто кольца их рук не бежал, дрожа?

Океан я им? Я морской им змей?

10 Кость моя им медь, железо ножа?

По чьему ж наследству меня гнетут

эти трое, алчущие платежа?

Почему ж за грех я один терплю,

А с других не взыщешь Ты ни гроша?

15 Вот мой труд, смотри! Вот страданье мое —

Ведь – орел плененный моя душа,

ведь я раб Твой, мне отпущенья нет,

век живу я – волей Твоей дыша.

Ночная буря

1 Тот я, кто, меч нацепив на бедро,

в рог протрубил, что принял зарок, —

он не из тех, кто с пути своего

отвернет, малодушия не поборов,

5 ибо мудрость звездой путеводной избрал,

юн когда еще был и младобород,

что с того, что дел его выжег сад —

вор времен, жесточе всех воров.

И тогда б он выстоял, кабы дней,

10 дней ублюдки не заступили дорог,

что ведут к началу Зла и Добра,

к основанью, Разум, твоих даров.

Только помни: могилы не переступив,

сокровенных достигнуть нельзя миров.

15 Серебро лишь мысли блеснет впотьмах,

как заря приходит взыскать оброк.

Жив? – В погоню мысли встань в стременах,

день покуда топчется у ворот,

ибо дух мой – времени не слабей,

20 и пока в седле я – храню зарок!

Но всегда настигнет, о други, нас

в роковой наш час беспощадный рок.

В эту ночь невинна небес ладонь,

Ясный луч луны навестил мой кров,

25 пробудил от снов и повел вперед

по дороге, выстланной серебром,

и за свет его я болел, как тот

патриарх, чей первенец нездоров.

Тотчас ветр двинул армады туч —

30 На луну навел парусов их рой,

застил лунный свет, скрыл дождем косым,

пеленою лег, как на лик покров,

точно месяц этот уже мертвец,

облака – могила, могильный ров:

35 Бен-Беор, тучи плачут над телом твоим —

Так Арам рыдал, ибо мертв пророк.

Полночь вышла в латах чугунной тьмы —

но молниеносно пробита бронь!

И кривлялись молнии в высоте —

40 над бессильем тьмы издевался гром —

нетопырь летит так крыла воздев —

мышь летучая – тьму гоня ворон.

В кулаке Господнем моя душа —

положил свободе Господь порог,

45 дух мой взял в железа – пускай в ночи

пробудится дух, как в плену герой,

чтоб не звал, о други, я лунный свет,

что пожрал затменья бездонный рот,

или, свет ревнуя к душе моей,

50 мрак – свет лунный спрятал под свой покров,

чтоб я в новолунье не ликовал,

как от ласки царской – холопский сброд!

Ты в поход, вояка, – так в прах копье.

Ты в побег – паденья тебе урок.

55 Хоть в Сиянья Храме от своры бед

попроси приюта – настигнет рок.

Уходя из Сарагосы

Это одно из его прекрасных и длинных стихотворений, которое он произнес, покидая (навсегда) Сарагосу.

Арабская надпись, предваряющая это стихотворение в сохранившемся списке «Дивана» Шломо ибн-Гвироля

1 Язык к гортани прилип – ни

звука горлу – хрипы одни,

и – сердцекруженье – то боль

и горе зажали в клешни,

5 к очам моим поднялись

и стали бессонны они.

Так доколь уповать? Доколь

полыхать вам, гнева огни?

кому излиться, кому

10 рассказать, как несносны дни!

К кому припасть мне – утешь!

руку помощи протяни!

Я бы сердце свое пред ним

расплескал – а расплесни

15 Боль – да и отойдет душа

от горестей чертовни.

О, утешь! разве стон души

не покроет штормов грызни.

И – что сердце? – размякнет лал,

20 в мой позор его окуни.

По-твоему, жив я? – живя

средь быдла такого, что ни

в жизнь – правую не отличат

от левой своей пятерни?

25 Издох я? В пустыне? Ан нет!

Мой дом – яма, в нем хорони

того, кто юн, нищ, одинок,

без друга, да и без родни

(пожалуй, что Разум один —

30 кому прихожусь я сродни)…

Я слезы мешаю и кровь

с вином, – горше нет стряпни!

Друг, жажду тебя! но – глотком

предсмертным – утешат ли дни,

35 иль с грезой меня развела

рать ангелов в блеске брони!

Здесь всем я чужак, я живу

средь страусов, средь болтовни

жулья – я, чье сердце под стать

40 мудрейшим, я – и они!

Один – жлоб. Злой аспид – второй:

вот яд, мол: ну-ка лизни;

а третий – с честняги лицом —

агнец – влечет в западни.

45 Народ… чьих старейшин к стадам

и псами-то взять не рискни!

чьи морды пока не раскрась —

и не покраснеют они.

Гиганты – кто ж им по плечу,

50 гигантам… мушиной возни!

…Я притчу им – греком тотчас

ославят: «ты, мол, без фигни,

без зауми, бля, языком

чевой нам народным загни!»

55 Да я вас!.. О, мой язык,

трезубый, под дых их пырни!

Тетери; вам колокол мой

не звонче набата мотни!

По мерке ль вам? ну-ка, надвинь

60 ярмо мое – и потяни!

Что пасть разеваете? – дождь

от туч моих – на-кось, глотни!

от мирры, что облаком я

над миром пронес – на, дохни!

65 Нам с Разумом горе – с таким

соседушкой! Через плетни

за Богопознанье меня

зовут чернокнижником, пни.

С того-то и вою. Я сплю

70 во вретище, без простыни,

гнусь, словно тростник, пощусь

вторые и пятые дни.

Чего ж еще ждать от судьбы?

на что опереться рискни? —

75 Назад безутешный свой взор

из целой Вселенной верни:

власть Смерти с призывом Земли —

что будет сильнее? – сравни!

Прельстись только Явью – и

80 в себе ж себя похорони —

заплатишь главой не за грех —

за искус! за мысли одни!

Явь похвалит тебя – хвалу

Явь душу почтит если – ни!

85 мой Гений! призывы ее,

и чары ее – отряхни,

Звездам откажи, позовут

когда: в гости, мол, заверни…

Нет! Если жернов Земли

90 взвалил – его и тяни!

Что в этом миру мне, когда б

дух слепо не перли ступни!

Умру – и с Душою сольюсь,

ликуя в Престола тени;

955 мне ль плоти не презирать

за бренность покровов – взгляни:

как весел я в дни беды,

как плачу в победы дни;

и лишь отпадут когда

100 плоти моей ремни —

узнаю: за стоном – покой,

за гладом – тучные дни!

Но жив я пока – молю

как дед мой Шломо: «Осени,

105 Проникающий Бездны, – дай

Разум мне и Познанье – они

лишь и есть цена бытия

моего – лишь одни!»

Божественная мудрость

1 «Шторм души твоей! По ветру грохоты эха

дум твоих отослать? – иль душа человека

прошумит да погаснет – лишь жертвенный дым

будет к небу всходить до скончания века!

5 Или ты – вкруг Земли и светил колесо,

с дней Творенья досель не унявшее бега?

Океан ли сознанье твое, – где Земли

омывает опоры пучина без брега?

Но на что может сердце твое уповать,

10 если, глядя на Звезды, лишь киснешь от смеха!

Да очнись ты! вернись в разуменье – узри

великана – пигмеем, червём – человека.

Не гонись за химерою Разума – и

Явь постелит и ляжет с тобою, калека!»…

15 Состраданья к Душе моей, други, прошу.

Ее тяжкие муки несносны! А мне как

видеть: мужа разумного жаждет Душа —

как ей жажду унять из дырявого меха?

Даром я в поколеньях нашелся один —

20 истомленной Душе утешенье – из всех – а

если Явь, тварь земная, грешна предо мной —

плюнуть в рожу ей – только что сердцу утеха.

Коли Яви глаза проморгали мой свет,

так – видать – слепоты ей достанет с успехом!

25 Но раскается Явь – я прощу, может стать,

не попомню наутро греха и огреха.

Время! прочь! и не трогай Разумных Земли,

разверни Колесо – вспять, земная телега!

Время! может быть, хватит тебе корчевать

30 слепо от клещевины до кедра побега?!

Лучше мусор душонок по ветру развей —

легче камни носить, чем сносить пустобреха!

Оскопи недоумков, нудящих мне вслед:

«Где он, Разум? где те, кто верны ему?» Эка!

35 Будь не сукой Вселенная, разве она

подпустила к себе бы недочеловеков?!

Нет! беструдно бы тлели они – а вокруг —

скотских радостей кейф, бессознания нега.

И от Солнечных Дев наплодили б они

40 сонмы выблядков Тьмы и невежества века.

Вам судачить о Разуме? вам ли рядить?

вам – трухе, сердцевине гнилого ореха?

Если Мудрость смешна вам – то как же вы ей!

Разум вас удостоит поднятия века?!

45 Мне распахнута Мудрость – цель ваших потуг.

С дохлым сердцем не можно коснуться Ковчега!

Мне ль покинуть ее? Сам Господь осенил

мой Завет с ней. Кто Господу будет помеха?

Мудрость бросит меня? Мать не бросит дитя!

50 Я – склонения дней ее смысл и утеха!

Я – алмаз в ожерелье на шее ее —

в ожерелье бесценном возможна ль прореха?!

Как вы скажете ей: «драгоценность сорви —

обнажи свое горло на черни потеху!»

55 Мудрость – Сердцу блаженство, чьи чисты струи,

в чье теченье войти, как в прозрачную реку.

Можно ль Душу затмить мне, как солнце зимой

застилается тучами, полными снега?!

Всякий миг этой жизни я Душу веду

60 в ее Дом за завесой туманного млека —

Ведь Душа поклялась не утихнуть – пока

Суть Его непостижна уму человека!

Уязвленная душа

1 Трепетом только и дышит строфа —

и только печалью радость жива,

и в праздник сердцá точат слезы свои

по душам, корчуемым как деревa.

5 «Друг! сыну ли десяти и шести

над собой поминaнья тянуть слова,

коли рденье отроческих ланит

и с маковым цветом сравнишь едва?»

Сердце – вот кто с младых ногтей

10 над Душой моею вершит права,

Честь и Разум под руку взяв свою,

а Душе на долю – алчбы лихва…

«Что ж яриться? на каждую из отрав

найдется целительная трава;

15 в слезах что прoку? к чему в беде

слезами политые рукава?»

А на что уповать? Он не близок, день,

когда лопнет страданий моих бичева,

и Гильaда бальзам не вкусивши – умрет,

20 тот, с Душою не имущей Естества.

Леви Ицхак из Бердичева

(ок. 1740–1810)

«Гутен морген, доброе утро, Господь Всемогущий…»

Гутен морген, доброе утро, Господь Всемогущий.

Я, Леви Ицхак, сын Сары из Бердичева,

пришел к Тебе, Господи, потребовать ответа:

Что Тебе от Израиля?

Зачем Ты взвалил себя на сынов Израилевых?

Все слова свои Ты обращаешь к сынам Израиля,

и все, что заповедал Ты, Ты приказал сынам Израиля!

Или нет других народов у Тебя?

Римляне, персияне, вавилоняне?

Что говорят германцы? Германцы говорят:

наш закон – превыше законов всех.

Римляне – что говорят они? Наше царство

над царствами всеми.

Но я, Леви Ицхак, сын Сары из Бердичева,

заявляю пред Тобою:

Да возвысится и да святится Имя Твое!

И не сдвинусь с того, где стою,

и стоять буду.

Конец настанет тьме рассеяния нашего —

и в конце рассеяния нашего

Да возвысится и да святится Имя Твое!

Иосиф Паперников

(1899–1993)

Меж польскими деревьями

Больше в стране, именуемой Польшею,

в парке не носятся Шлойме и Мойшеле,

Сарка не бегает взапуски с Леею

польскими ясеневыми аллеями.

Больше не светится окнами спаленка

тех близнецов, тех разбойников маленьких,

что на катке воевали друг с дружкою,

по льду лупя самодельными клюшками.

Только поземка танцуется Польшею

вдоль по жидовским кварталам заброшенным.

Тишь поселилась под старыми крышами,

мыши, как дети, и дети, как мыши там.

Тихо в стране, именуемой Польшею…

Дан Цалка

(1936–2005)

Идешь по Риму

…Идешь по Риму. Наизусть. Всех таинств причастясь его.

В гробу видавши этот Рим когда еще… И бешенство

сужает белые зрачки, и с закушенною губой

на город щуришься, что мы, что так любили мы с тобой:

на всю двусмысленность его объятий – хваток-наизлом,

на кодлу «rerum dominos», на них, стоящих за углом,

прекраснолядвийных рабынь, чьим тушкам достает страстей

меж унижением своим и тошной волею своей.

«Какая гадость! – пишешь ты: какая низость! сколько лет

дышу я воздухом тюрьмы, которой и названья нет!..»

…А вкус «кастельского» уже претит пресыщенным устам?

увял букет? вин аромат лелеять нёбо перестал?

и намозолил бельма Тибр? Джаниколо у нас пустырь?

базар провинциальный? А – когда и вспоминаешь ты —

как пировали напролет на холме «Рафаэля» при

игре на кровлях городских лучей медлительной зари,

как слепо столбенели пред каскадов водяной резьбой,

как папских скиснув… – говоришь: «Мы были молоды с тобой».

…Ты Константиновой стопы прожилки счел б и в темноте.

Не харч в трактирах смаковал – трактирных пиршества

страстей!

Ты слышал грай ворон в речах политиков и, как с листа,

читал по рылам, что маразм вписали подлость и тщета,

когда, напротив их гнезда в «Мороженом “Джолитти”», мы

подглядывали их возню из подворотен полутьмы.

«…Не-кро-поль» – медленно цедишь со всей гадливостью,

давно

отворотившись к городам отдохновенья сердцу, но

ты ль не сходил за своего в шатре роскошной голытьбы,

то Вечность на песке времен раскидывает, чьи столбы

в рост божествам – Агафье, глаз ее слезинкою горит —

и – Эрос Буйствующий… Взгляд стекает в боен лабиринт,

где страждут пилигримы. Но – причастны к тайне счастья мы:

«Рискуй украсть!» – чему залог – наше цветенье средь зимы!

…Да! одиночество – болезнь, но несмертельна эта боль.

В рассвета пепле, да склонит тень Эвридика над тобой!

скует дыхание, распнет среди простынной белизны,

но – ты, тоскуя, вспомнишь Рим прелестный наш,

где даже в сны

врывался город-Властелин Неулестимый, чья рука

при склоне дня над головой вздымала монументы, как

секиры, он – сокрывший лик под рябью ста карикатур —

Рим – весь во всем и весь нигде, как по изгнании – Сатурн!

…И тот ночной концерт в саду, когда, при факелах горя,

и – от предчувствия! – лицо цвет принимало янтаря,

и как всегда полувсерьез шептал ты, вспоминая ту,

трамвайной незнакомки «ах, божественную красоту»…

…О, как терзает нежный слух квартет потасканных бродяг,

бродячих музыкантов, что поют на мертвых площадях,

(однако, с наслаждением мурлычешь их мотивчик, да?) —

еще бы! римлян сучью кровь – ты презирал ее всегда…

…Ты охолопел. Виртуоз Посланий-В-Склянках-По-Водам!

Рим – барин твой! А ты ему настолько душу запродал,

что трусишь, что твоя хвала простая Риму так проста,

что слух плебейский не почтят твоей духовности уста!

или любовь так велика твоя к нему, что стала всей

твоею жизнью? и – нельзя! как только обожраться ей?

и что любовь самим должна тобою быть осквернена?

и только через скверну путь в мир из Горчичного Зерна!

…Ты – прав. Не принесли года свободы мне и счастья – нет!

И все еще привержен я пристрастьям юных наших лет.

Но тыще бесов дав приют в себе, я не менял лица,

но не осмеливался сам рубить наотмашь, до конца

по тонкой паутине над провалом черной пустоты;

как Гулливер!.. Чтоб боль! чтоб боль! чтобы – от шеи

до пяты!..

чтоб шорох боли в волосах!.. чтоб кожей всей своей: я – жив!

Иегуда Амихай

(1924–2000)

От переводчика

Иегуда Амихай – самый знаменитый поэт современного Израиля. При личном знакомстве он производит впечатление сдержанного, даже тихого, очень воспитанного и скромного господина. Тем не менее его очень много. Он занимает много места в Израиле, в культурном пространстве страны. Иегуда Амихай – поэт страны, признанный страной.

Он не герметический гений, гений поэзии послезавтра или никогда.

Он не имперский, бронзовеющий на глазах, певец истории и государства.

Не элитарный поэт (узкий кружок своих…). Амихай – поэт-демократ. Он для всех.

По-моему, Амихай не рискует в стихе. Поэтический темперамент не понуждает его к прогулкам по канату, не чреватым падением лишь при полной вере в наличие этого волоска над бездной. В этом смысле Амихай похож на Бродского – прочностью и безрисковостью поэтики, традиционализмом.

Содержание стихов Амихая – поэзия, увиденная и нащупанная в миру, в бытии, метафизика ему не чужда, она не объявлена, но дает о себе знать холодком, метафизическим сквознячком его стихов. Но стихи эти открыты для прочтения и соучастия, открыты читателю, выданы современникам на сопереживание.

И при этом его поэзии свойствен аристократизм. Того толка, когда за простотой изъяснения стоит изысканность речи, добротная, джентльменская ясность – ясное сознание.

Натравить хищные воспоминания

Сегодня я думал о ветре в твоих кудрях,

о том, насколько раньше тебя я пришел в этот мир,

о вечности, куда я раньше тебя уйду.

О пулях, нашедших не меня на войне,

А моих однополчан,

которые были лучше, чем я,

потому что не продолжили жизнь, а я жил,

о том, как ты стоишь летом голая перед плитой,

и о том, как, прищурясь, пытаешься дочитать страницу

при последних лучах уходящего дня.

Смотри: мы получили больше, чем жизнь.

А теперь надо взвесить все, все оценить в тяжких снах

и натравить нашу хищную память на то,

что есть «настоящее время».

Белая негритянка

Опять тоска моя и томленье,

когда на чужие смотрю освещенные окна:

кто?.. – некто… что? – стоит… где? – перед зеркалом… Или

уже снегопад состоялся внутри, в спальне,

посторонний король лег по королевскому праву на женщину,

что могла и должна

быть моей.

Белая моя негритянка!

С Абиссинской улицы,

с фальцетом дерзкого пацана,

не успевшим сломаться.

С нею, в горячей ванне.

А из соседнего переулка доносит обрывки диспута

на религиозную тему.

В моем времени, в твоем пространстве

Мы бывали вместе

в моем времени, в твоем пространстве.

Ты представляла место, а я – время.

Покой, тишина и тигрица – уживались в твоем теле, покуда

то в цветах, то в шелках, то в белом, то припав и отпрянув,

неслись мимо нас времена этого года.

Всем в себе человеческим мы поступились ради тигриного

права

на безмятежность, вечность, но и на готовность

в любую минуту полыхнуть и сгореть без остатка,

как сухие травы горят на исходе лета.

Я делил с тобой дни. Ночи.

Мы переглядывались с косыми дождями.

Мы не видели снов.

Сны нас не посещали. Мы не были «точно сновидцы».

Покой и тишина ночевали в нашем безумье.

В моем времени. В твоем пространстве.

Все это не иначе как сновиденье,

а тебе – сновидения в эти ночи

возвещают конец нашего романа.

Как возвещает множество чаек

о близости берегов.

Сонет

На их войне, четыре года, отрешив

себя от гнева и любви к врагам, отстранясь,

мгновенья безмятежности души отец

копил для нерожденного меня.

Мгновений горсть. Под бомбами, в песке

кровавом горсть собрал, ее сберег

и с нею рядом сохранялся в вещмешке

отцовой мамы каменный пирог.

Он складывал в глаза завалы тел —

пускай его глазами я взгляну —

он возлюбить, запомнить их хотел,

чтоб я не лег, как неопознанный мертвец,

он трупами набил глаза. Ошибся мой отец:

я шел на каждую свою войну.

Мы были удачным изобретением

Они ампутировали, отъяли

бедра твои от чресел моих.

Со мною они

всегда полевые хирурги.

Они расчленили нас, разобрали

на тебя и меня. Инженеры.

Жаль. Мы были удачным изобретением любви,

мы были любовной конструкцией:

биплан из мужчины и женщины,

с крыльями и со всем прочим:

немного взлетали,

немного летали.

Хаим Гури

(р. 1923)

От переводчика

Хаим Гури – знаменитый и авторитетнейший поэт старшего поколения, живой классик живой поэзии Израиля. Знают и читали его все. Так же как школьные хрестоматии не обходятся без Х. Гури – хрестоматийная его биография очень интимно родственна истории Эрец-Исраэль, и история не обошлась без него.

Вот его торжественная биография. Родился в 23-м году в Тель-Авиве, в семье российских евреев, через четыре года после их приезда в Палестину. Это так наз. «Третья алия», алия послереволюционная. Пароход «Руслан» увез беженцев из бушующей страны (как знать, может быть, сегодня из бурлящей, смятенной России выезжают родители нового израильского классика? Как знать…). По крайней мере – в семье говорили по-русски. Хаим русского не знает.

Учился в «рабочей» школе, в сельскохозяйственном училище, в Иерусалимском университете: занимался ивритом, ивритская и французская филология. Слушал курс современной французской литературы в Сорбонне. (Париж его молодости до сих пор подает реплики в стихах Гури.) Французский Гури знает.

Традиционная офицерская карьера местного «аристократа»: Пальмах, старший офицер курсов подготовки кадров десантников (Чехословакия 47–48 гг.), все войны Израиля, включая Войну Судного дня, которую прошел уже в годах и в чинах – полковником… Все литературные премии Израиля, включая «Прас Исраэль» в 88-м году. За поэтическое творчество.

Государственные поручения: как в 47-м году он обеспечивал переправку еврейских беженцев из Европы в Палестину, для чего был послан в Венгрию и Чехословакию, так пару лет назад – занимался вывозом эфиопских евреев из Африки.

Хаим Гури поэт, прозаик, драматург, публицист, сценарист документально-художественных фильмов (премия «Золотого орла»), журналист (премия Соколова за книгу «Напротив стеклянной клетки» – дневник процесса Эйхмана), член редколлегии газеты «Давар».

Это парадная биография. А судьба…

17 книг на иврите, не считая переводов на языки. Это судьба, потому что есть другой Хаим Гури – поэт Гури, чьи лирические стихи – чей корпус поэзии – эпос новейшей истории Израиля, живой, кровоточащей и поющей новой старой истории.

Его поэзию отличает повышенная пристальность эпитета, завышенная точность метафоры, высокая культура сдержанной речи, европейская элегантность интонации, сочетающаяся с израильской солдатской хрипотцой, ирония. Ирония не заменяет поэзию, но способствует ее устойчивости в непоэтическом мире.

Переводить Гури – удовольствие, и удовольствие трудное: весьма часто его прозаизмы оказываются на поверку исполненными самого высокого поэтического напряжения, а, казалось бы, самые что ни на есть патетические пассажи заминированы аннигилирующим сарказмом, насмешкой над историей – хрестоматийной, т. е. плоской, над временем – суетным, над славой – приходящей и проходящей, над самим собой – классиком Гури. Друзья зовут его Джури…

План дневника

Полночь. Ночи тысяча девятьсот сорок седьмого года.

Одна из полночей того января.

Снег на городе, который – был.

Снег на городе, которого – нет.

Снег на лохмотьях его одежд —

драных шелках эпохи кайзера,

времен гусар,

времени вальсов.

Ночь – над батальонами татар,

марширующих по бульвару Марии-Терезии.

Над взрывами американского хохота

возле дворцовых решеток Шенбрунна.

Над пачкой «Пелл-мелл» —

цена девчонки в ночной рубашке.

Над банкой тушенки «Булл-биф» —

цена ее двух ночей.

Грузовики «Джойнта», как неотложки,

подкатывают к «Ротшильд-шпиталь»,

подвозя травмированный еврейский народ,

меняющий на толкучке фотоаппарат

на горсточку робкой надежды.

Ночь в баре «Казанова».

Черные из «US-Army» в красном топчутся свете

со златокудрыми девушками.

Снег на невыговоренных словах,

принадлежащих мертвым.

Полночь. Одна из ночей сорок седьмого года.

Ночь – на ампулах, приготовленных

для уколов в мышцы зараженного города.

Снег – на улицах.

«Запретная зона» (на четырех языках).

Выходит, что вход в квартал опасней самой войны…

Снег – на бронзовых крупах коней,

морозом схваченных на бегу.

Снег – на каменных девах,

еще сберегших свою невинность.

Выбор

Правду,

всю правду,

ничего, кроме правды.

Голый,

как новорожденный.

Голый, как омытый мертвец.

Ни города – убежища,

ни рогов храмового жертвенника – ничего

на опускающемся горизонте.

Голый, голее некуда.

Один. И нет одиноче.

Язык – за зубами.

Если язык развяжется…

А если в конце концов —

язык развязать?..

Голый. Лицом – к горам.

И не поднять руки, чтобы отстраниться.

Эта усмешка отрогов гор,

когда человек произносит: «Я…» —

и все. И больше ни слова.

Вороны вносят имя его

в свой черный список.

Разлом

Сирийско-Африканский геологический разлом

пролег через мой хребет:

дымы… эхо вулканов… и т. д. и т. п.

Идя навстречу волнам слухов о тектонике дня —

выйдете на меня.

Я – живое свидетельство катаклизмов —

еще чадят опаленные скалы —

смерти моей по плечо.

Но что я помню?.. кроме как – птичьи стаи

за полчаса перед трясеньем земным…

Беженок-птиц – перед землетрясением, беженок в небо,

в сохраняющие дистанцию с нашей землей – небеса…

Воды сходят теперь уже в другие моря, куда

и смывают наносы прежних клятв, долгов, обещаний…

Дура беспамятная – вода!

…от отчаяния тотчас

исцеляющая вода!

Осенний вечер в Мабийоне

I

Октябрь. Сумерки. Мабийон.

Этот вечер – он ни Богу, ни времени…

Он ничей, он не принадлежит ни эпохе,

ни родине,

расположенной где-то в области сердца.

Низкого небольшого зала

нависшие потолки. Подвал. Своды подвала,

в котором от сих до сих – с десяти до пяти —

тебе позволено вычеркивать имена и даты,

физиономии населенья столицы,

позволено быть одному. С собою наедине.

Один на один. И никого за плечами,

и никого у плеча —

сам себе город без стен и не за что уцепиться.

Один в бутафории тесного зала —

собрания галлюцинаций,

битком набитого сонмом призрачных лиц,

жарко и медленно выплывающих из декораций.

Один на один и с собою наедине.

Не имея ни в прошлом начал,

ни в будущем продолжений.

И нечему продолжаться.

Один.

Настоящее время высвечено и освещено.

В жизни уже никто не окликнет.

Хотя бы одно лицо

родное. Но ни души.

Все вокруг – чужие.

II

Ночи,

сами приближающие себя к зиме.

Ночи

начинаются рано – в пылающих фонарях.

Ветер встает

весь в листопаде

и пешком идет по столице,

лицо которой задолго выучил я

по слухам о ней —

и с книжной узнал страницы.

Эта осень

совсем не похожа на осень в моей стране.

Парки не те, аллеи не те…

Мысли о ней тесней,

готическим набраны шрифтом,

чтоб уместиться

в головах горожан, идущих навстречу мне,

повадкою всей и одеждой принадлежащих

осени в их столице.

Осень весьма не похожа на

осень в моей стране.

И когда в назначенный час заката —

для прогулки с собою наедине

чужестранец покидает отель,

он на город смотрит в упор

и слушает его гул,

соображая,

какая часть города есть

гранит и литой чугун,

а какая —

легенда серая и чужая.

III

Вспышки фонарей не отпечатали на брусчатке

негатива тени его, не сохранили его шагов.

Фонари свет бросают на мост, парапеты, реку,

на человечество города, где ни одного человека,

бывшего другом ему. Или врагом.

Вечер по табелю – от прохлады до лязга зубов —

в счет декабрьско-январских долгов

раздает авансы,

парк обходя кругом.

Чужак продолжает – шаги продолжает,

попытки потеряться

то в нежилых адресах,

то в ночи, то во тьме,

то в огнях,

на краю которых

смыкаются

низкие облака.

Чужак продолжает – идти,

притворяться не собою,

но опять одиночкой

(по-другому притворяться не удается)…

…не разыскивается

…не виновен

…не помнит

…не сознается

IV

Я стоял в центре площади,

в сердце розы ветров.

В городе,

где имени нету мне и времени нету мне.

Посередине жизни моей —

лет, расходящихся от меня.

Я стоял в сумерках —

на грани ночи и дня, —

подпирая стену, чей век – древней моего,

а тяжесть и крепость – прочнее моей,

под грозовым фиолетовым небом, краем

еще принадлежащим дню.

Я стоял под обложенным низкими тучами небом —

без штандарта над головой,

без столицы своей за спиной,

я стоял со сжатыми кулаками,

полными слабоумного прилежанья

и радостной памяти войн.

V

В ночи нет следователя. И

подследственного – нет.

Агента справедливости,

спешащего вслед моим шагам

в пустынном переулке или вдоль парапета

над холодною рекою,

в которой только фонари полощут свет.

Кодекс причастности,

как и законы притяженья,

случайная мелодия затрет.

Здесь длится ночь

полгода – каждый год.

Меж (дальше некуда) какой Европы зданий

плутает некто – чужестранец,

обходя бочком не разделявших

ни его грехов, ни покаяний —

и слыхом не слыхавших о таком?

Для них – не стоящим вниманья пустяком:

он жив? он мертв? он здесь? он далеко?

На гору Мория он не полезет сам.

Отчет о том, как прожил годы,

в клочки! И по ветру – и отлетают к небесам —

порхать над родиной чужой свободы.

VI

Когда бы ты меня не удержал,

то я бы путь спокойно продолжал

по направлению (в конце концов, что может здесь

произойти?)…

Шел, чтобы к вечеру границу перейти.

Вергилия не пригласивши конвоиром,

авось и потерялся бы в ночи;

далеко-далеко за этим миром

под псевдонимом… И – ищи-свищи…

Айда в Возможное! Оно открыто.

Без тяжести в ногах, недвижности гранита —

пойдем вслед дню, сошедшему во тьму.

Пойдем! Без всяческих «зачем?» и «почему?».

Пусть нет благословения тебе,

но нету и проклятья на судьбе!

Здесь в моде песенка, мотив ее хорош,

а в ней рифмуется и стоит медный грош:

амур-тужур, дружок, амур-тужур…

Ворота распахнутся, задрожат!

Войдем. Одна средь многих – госпожа

стоит в толпе, одна освещена

она багровым отсветом печей,

в которых этой Ночью-Всех-Ночей

пекут хлебы Таинственных Вещей.

VII

Ибо там,

там привратник спал у порога

и поэтому – нараспашку

были ворота.

За железными створами их —

дорога

в города и ночи

иного рода.

Именно там, где сияют люстры,

мелькают рожи —

там безымянный этот архипелаг

и расположен,

там – в зияньи меж местом и временем.

И книга у края стола.

Но тоже не любопытствуй, прохожий!

Остановиться —

и книга захлопнется

на самой нужной странице:

книга закрыта…

Рука сжата в кулак.

Именно отсюда и исходят

самые совершенные

легенды о грехах наших

и прегрешениях,

увлекательнее которых нет на земле…

Рука, так и не прикоснувшись к ним,

отдернется.

И бессильно уляжется на столе.

VIII

Святая Земля. Караванный «Путь голода»,

марева вид:

мóрок Имáры

за озерами зноя стоит.

Тень мою топчут мои же сандалии. Полдень.

Соленый поход до Эйн-Трейбы – следы…

Обморок под хихиканье горькой воды.

IX

Исходная позиция. Позиция наступления.

Ночь:

полу-жизнь, полу-моление.

Там —

благостью осененные,

избранники, посвященные,

праведники

славного города

славы-и-справедливости —

славное,

праведное население.

Там —

солнце Гивона!

луна Аялона!

источники трепета, величия духа

повсеместные проявления…

Исходная позиция. Позиция наступления.

Одичавшее солнце. Оскал

черепа, доставшегося по наследству

воронью и пустыни лютым пустым пескам,

а также торжественным годовщинам,

перипетиям, следствиям и причинам

(и явленьям реальности – но слегка).

Свет на человека! И на

глаза зажмуренные!

А затем

весь свет – на будущее. Освещена

долина сухих костей.

За ней – мозаичный храмовый фриз,

лестница: вверх – вниз —

и – наискосок

носились ангелы вверх и вниз

и с веселием пели…

И никакого спасенья

ни от них, ни от их голосов.

X

Черный рояль умирает степенно

среди нот своих и бемолей,

черный рояль издыхает.

И – желтый врубается верхний свет.

Свет на лужах краденой,

а значит, сладкой

воды – играет.

Желтый свет на клятвах тех,

кто забивает гол в свои же ворота,

желтый свет на мечтателях и на любовниках – свет.

XI

Нынче пустые стоят баррикады.

Никто не стреляет.

Слякоть. Дождь и туман.

Героику

мы отложим до завтрашнего утра.

Сегодня ночью

никаких протестов писать не буду.

Пусть их!.. Не обнажу клинка.

Сегодня судьба —

ослепленный Самсон

чудовищными плечами

не обрушит капища колоннаду,

и никакой Амос —

во тьме и буре —

не высадит раму окна отеля,

чтобы проклясть

справляющих праздник в дымной ночи Бет-Эля.

Одиссей

Возвратясь, он на месте родного города обнаружил волны,

залив, дельфинов. Водоросли прибоем качались мерно.

Солнце зависло над краем неба.

«Ошибки всегда повторяются дважды», – сказал Одиссей

и вернулся

назад к перепутью, чтобы точно узнать дорогу

к родному городу, который волнами никак уж не был.

Усталый, он брел в гуле толпы, как в тоскливом привычном

кошмаре,

толпы, чей греческий был ему малопонятен – запас

словарный,

который он взял с собой как запас провианта, высох,

порастерялся…

На мгновенье ему показалось, что он очнулся от сна:

новые равнодушные люди

не узнавали его и даже не удивлялись.

Он их расспрашивал (слов не хватало) – знаками!

Встречные честно

и бестолково пытались понять его. Отчужденно

пурпур все лиловел и лиловел, выцветая на горизонте.

Вышли взрослые, развели окружавшую стайку

детей по домам. В домах загорались окна.

Одно за другим. Загорелись все. Стемнело.

Упала роса и запуталась в его космах.

Пришел ветер – поцеловал его в губы.

Пришла вода – ступни омыть ему, как старая Эвриклея,

но не узнала шрама и поспешила дальше – журчать по склону,

вниз, как свойственно всякой воде, стекая.

Жертвенник

Горелые стволы, окал камней и пламя

тем, кто прошли проклятыми полями.

Кто скажет: «Цикламен»?

Я вызываю «Цикламен»!

Я повторяю: «“Медь” в квадрат двенадцать!»

Немного – пять… ну, три минуты «меди»

в квадрат двенадцать… по дороге к «Габриэле»!

…туда, где догорает «Габриэла».

Кто ляжет и заснет в дороге к «Габриэле»?

Кто будет двигаться по гребню силуэтом?

Неуязвимый, словно ангел,

как ангел, продолжающий подъем, и только

просящий «золота» – прикрытья до вершины.

Еще немного и вдали отсюда

зарыдают.

Скверный правитель

Мы лицезрели тебя,

стоящего во весь рост в боевой колеснице.

Тогда стоял ты

(как ты хотел и как ты просил),

стоял ты против народа Арама.

Ты оставался с нами ради

поднятия боевого духа в сражении

при высотах Гилада.

Устали мы сильно тогда, но верили:

ты продолжаешь быть с нами,

ты – наш предводитель.

Издали ты был как живой.

Допустим, великим праведником ты не был

и сделал много «неугодного пред очами Господа», но,

в общем, ты был не из худших царей.

Прискорбно, что не сам ты, а те, кто достойней тебя,

о тебе оставили запись.

А это – свято. И это уже навсегда. Пропащее дело —

никаких апелляций.

И как ни «трудно быть мэром Иерусалима»,

несравненно труднее

быть государем Шомрона.

Особенно в те времена, когда делятся все

на праведников и злодеев.

А когда ты взял из Сидона

(по политическим, ясное дело, соображениям)

дочь Этбаала, красивую и жестокую стерву,

то окончательно спутал дела в Шомроне,

поскольку с приданым твоей дражайшей супруги

в ход пошли привозные

(в придачу к местным, которых и так хватало),

в ход пошли привозные баалы, иноземные, совсем уж

мерзкие боги.

Понятно, тебе это было поставлено в счет…

Но твои покаяния обошлись нам дороже твоих

прегрешений:

ночь за ночью

ты слонялся один. И в ответ на твои вздохи раскаянья —

молчание.

И оно, молчание, нам слышалось вздохом.

В конце безмолвия – вздох.

Опять же – пророк Илия. Тебе с ним не повезло —

он был твоей неотступною тенью.

Но не было Илии с тобою в сражении при Каркаре

(о нем, между прочим, жестоком сраженьи, —

ни строки, ни полстрочки во всех Книгах Царств;

очевидно,

потому, что ты победил при Каркаре).

Информацию о кампании мы черпаем из ассирийских

архивов…

Похоже, ты при Каркаре

оказался совсем недурным воякой. Иначе фигура

умолчания в Книге попросту необъяснима.

Но на кой ты отстроил Иерихон (трудами Ахиэля

из Бет-Эля)?

С чего вдруг? Иерихон! Ни больше ни меньше…

Почему не вспомнил седого проклятия? Память отшибло?

А теперь, как в дурной бесконечности, снова и снова

перед нами встают из-под глинобитных фундаментов

лица Сегуба и Авирама!

А войны меж тем тянулись. Страшные войны

и страшные годы.

Длились и для героев тоже.

И при всякой из них ты не уклонялся, а воевал —

не только на пересеченной местности, но и на равнинах.

И Бен-Хадад был научен тобою тому, что наш Господь —

Бог не только горы, но и равнины тоже.

Да! Ты завоевал сердце базаров Дамаска,

не последней, надо сказать, столицы,

но – не искупил… Тем не менее – не искупил.

Хотя била во искупление смерти Навота

кровь из пробитой твоей аорты – как предсказал Илия.

Кровь Навота из щелей доспехов твоих лилась,

когда ты притворялся живым – и живым казался,

особенно при последних лучах угасающей и угасшей

вечерней зари на высотах Гилада.

О, Ахав! Мой мертвый царь.

Альбом

Мать матери моей. Не знал живой.

И – умирала молодою.

А от чего? Что было с ней? Ответ

всегда звучал, как голос под водою.

И – матери моей (глаза – не скажешь) – очи!

Отчизна всех грустящих всей земли!

Любимица семьи… Как пурпур, кровоточит

рот – рана рта… Ракитника угли.

Лицо отца. Анфас. На фоне дома.

Усы, каскетка. Молодого

лицо солдата, возвращенного живым.

По пояс снег. Российский город. Голод

в России мечется, как волк, по мостовым.

Открытка: Репин. Лютый лик царя Ивана.

И – сын убитый возле ног. И – кровь,

залившая всю марку,

и марку, и наклейки, и альбом.

Лицо подростка. Кровь – как под гипнозом, как

на месмерическом сеансе.

Брат. Фотография. Мундир —

парадная морская форма, «Navy» – выпуск.

Открытка. Когда был в Александрии,

зашел в «Корабль» (название борделя).

Багровый будуар. Коробка «Клеопатры».

Английский бриолин, презервативы «Olla»

и вафельное полотенце… Тетки

лицо. Нет, лик – настолько тонкой кожей

черты обтянуты и заострились. Рак.

Курильщица. Диагноз: тумор легких.

И умерла в девицах. Тело,

не испытавшее иных прикосновений,

кроме белья прикосновений и, пожалуй,

еще рук матери. Ни разу. Никогда.

Портрет красавицы-невесты. Давней

моей «принцессы», как шептали за глаза.

Вуаль приподнята! Стакан раздавлен!

Сияет кожа плеч. И бабушка в слезах.

Кое-что личное

Пускай на этот раз не обо мне здесь речь.

Чего там! И игра не стоит свеч.

Кто может добровольно расколоться,

признаться в том, что плачет в нем, – не даст улик

во имя собственной персоны благородства…

Я слышал мнение отнюдь не дурака:

«Взгляни на малых сих – утешишься слегка!»

Писать о памяти? Чтобы в последних откровеньях

Мелодия души была обнажена?

Но стоишь, как лагерь собственного ополченья

на собственных границах и рассылаешь патрули.

Один… два… три… – обратный счет. Вот так клочки надежд и ожиданий

жгут, словно письма перед боем, когда победа не предрешена…

Один, без ангела – но кто не одинок?

А в лучшем случае (и шанс один на сто) надеяться на то,

что ты жену или тебя – жена сумеет оградить —

согласно пакту о совместной обороне —

от надвигающейся темноты.

Hôtel de Madrid

…Не ищите меня!

Моя кровь все еще в ночи лабиринтах мечется!

Сердце – соло (тамтам тоски, партия для ударных) рокочет и —

красная, м-да!.. – в цветочек кровать,

удваивающая одиночество.

Преступление – лежать на ней одному.

Но ни ангела, ни серафима, ни посыльного.

Ни к телефону: «Вас, господин Гури…»

А там, скажем, дама, которая, скажем, красива,

которой больно и горько в полночь, когда меня нет, скажем,

подле…

Но – поздно!

Все. Абзац! Делать нечего. Пять сигарет «Житан» —

на «до» и «после».

И виски, подлое, кончилось (или – «подлый»?).

Все! Все закрыто. Дождь. И ветер. И лужи по… м-да!

Недостает черной птички Эдгара Аллана По. И —

чтобы долбанула клювом в окно! И тогда уж – полный…

Ну конечно:

давняя склонность моя к преувеличениям.

Поздно. Позднее позднего.

Скрипит паркет. Журналы, проспектики:

юная Жанна Моро во «Влюбленных». В общем,

на западном фронте моем без перемен

сегодняшней ночью —

ни то ни се, сальто в воздухе,

сотрясение воздуха,

кувырки.

Дуэт в соседнем номере навзрыд рыдает,

так и скончаешься скрипам в такт,

как в пресловутых подвалах, к слову сказать, инквизиции,

как раз к двенадцати баллам этой импровизации

по шкале Рихтера (для этой пары счастливцев там).

Жан-Батист Мольер

(1622–1673)

Тартюф, или Обманщик

Вольный перевод Михаила Генделева

Действующие лица

Г-жа Пернель, мать Оргона.

Оргон, муж Эльмиры.

Эльмира, жена Оргона.

Дамис, сын Оргона.

Мариана, дочь Оргона, влюбленная в Валера.

Клеант, шурин Оргона.

Дорина, горничная Марианы.

Флипотка, служанка госпожи Пернель.

Действие происходит в Париже, в доме Оргона.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Явление первое

Г-жа Пернель, Эльмира, Мариана, Дамис, Клеант, Дорина, Флипотка

Г-жа Пернель

Домой, Флипотка! Больше – ни ногой!

Эльмира

Не напрягайтесь, мама!.. Вы – наш гость… и дорогой.

Г-жа Пернель

От фальши, сладкая невестка, вянут уши.

Во как наелась вашего радушья!

Эльмира

С чего же покидает нас особо

нам всем небезразличная особа?

Г-жа Пернель

Был дом – глаза бы не глядели – стал притон.

Здесь был приличный дом – и рухнул дом!

При том, что никому до этого нет дела.

Нет! Я пошла, пока не заболела.

Мое здесь слово – тьфу! Все поперек!

Здесь каждый обязательно орет,

язвит, употребляет выраженья,

и к старшим никакого уваженья.

И нет почтения достойной доле вдовьей к!

Это не дом, а сумасшедший домик!

Дорина

Пардон прошу, мадам…

Г-жа Пернель

О? Кстати – милочка! Огромны

твои таланты: ровно два их – то есть, ровно:

Огромный любопытный нос, ему под пару – ротик.

Разинешь – и с души воротит.

Дамис

Бабуль…

Г-жа Пернель

Вот кто здесь намбер уан —

внучек. Законченный, как классицизм, болван.

Его родителя предупреждала,

какое счастье на него упало,

когда явлением на свет ты всех потряс.

Молчи и слушай старших, лоботряс!

Мариана

Я думаю…

Г-жа Пернель

…Ну наконец-то! Полсловца

проблеяла смиренная овца…

Предупреждаю: в тихом омуте подчас

Такие черти водятся…

Дорина (в сторону)

Атас!

Эльмира

Маман, маман…

Г-жа Пернель

Ну вот что веско

я заявляю вам, любезная невестка:

пора обдумать ваше поведенье.

Имеет место невозможное паденье

семейных нравов! Да-с! Когда была б сейчас

во здравье подлинная мать моих внучат —

она, покойница, конечно б, проследила

стиль воспитанья этого дебила

и нашей девственницы. И дала пример

высокой нравственности, скромности манер!

Взгляните на себя – ну кто ваша портниха?!

Дорина (в сторону)

А что? Вполне прикинута чувиха!

Г-жа Пернель

Ведь сказано: не сотвори себе кумира

из кутюрье, что ободрал полмира.

Не может быть хорошая жена

за эти деньги так… обнажена!

Клеант

Пардон, мадам…

Г-жа Пернель

А – вы? Хоть вы и брат ее, Клеант,

И я безмерно уважаю ваш талант

почти немыслимый в отдельном человеке —

безостановочно и монотонно гнать телеги…

Ценю! Однако, будь своей невесткой,

так я бы вас с такою хлеборезкой,

с такою молотилкой – видит Бог! —

в свой дом не допустила на порог.

Дамис

Любимчик ваш Тартюф – прохвост! Вот! зуб даю!

Г-жа Пернель

Заткнись. Он праведник. На том стою

(то есть сижу!). Мальчишка, слова не скажи!

Тартюф нас учит не по лжи! Жить не по лжи!

И следует младому поколенью

внимать его благому наставленью.

Дамис

Чтоб я заткнулся?! Чтоб молчал?! Чтоб я – Муму,

когда диктатор завелся в дому?

Когда диктатор, провокатор и тиран

заездил всю семью? Но пасаран!

«Жить не по лжи»?! Жить не по лжи?! —

Дышать по разрешению ханжи!

Нашелся цензор! Не в моей натуре

свободу слов меня – и подвергать цензуре.

Дорина

Его послушать – проповедника – и ша!..

передник снять нельзя не согреша.

Нашелся зав. семьей! Глав. добродетель!

Он наш отец, мы его дети.

Г-жа Пернель

Он просто выше вас!

Дамис

Бабуль! Бабушке-старушке

Навешай, бабушка, лапшу, на бабушкины ушки.

Он «просто выше нас?» Да «просто» —

все, кроме папы, его держат за прохвоста.

Дорина

Послушайте сюда. Мы все изумлены:

Приходит наглый тип со стороны

и – опаньки! – на наши грядки

рассаживает новые порядки.

Рвань, побирушка, дрянь, вонюч и бос

и вона – наш домашний босс.

Всех учит жить!..

Г-жа Пернель

Язык попридержи!

Ведь это мощно – «жить»! И «не по лжи»!

Дорина

Святой Тартюф, экскюз муа, за выраженье,

баальшой свя-а-той в ба-а-льшом воображенье.

Он праведен, примерен, прост

и лицемерен в полный рост.

Г-жа Пернель

Ах, милочка, от резкой правды, вишь,

как черт от ладана бежишь.

Дорина

Да? Ну, тогда скажите, почему

любой входящий в дом – в облом ему?

Негожи гости? Все? Повально? Ась?

Ему и Богу – с Богом он вась-вась.

Он здесь – Наместник – с понтом – Бога.

А между нами (между нами строго!) —

святейший – выговорить страшно – наш патрон

свидетелей боится он. С чего бы это он?

С чего бы это? А я вам скажу:

он спит и видит трахнуть госпожу!

Г-жа Пернель

Захлопни рот! мозги тебе зачем?!

А для того тебе мозги, что прежде чем

сморозить глупость – мозг спроси,

обдумай глупость и – произноси…

Ведь почему Тартюф прикрыл визиты —

все ваши визитеры – паразиты!

Носильщики заразной клеветы.

Пусть дом на высоте, пусть нравы здесь чисты,

но все равно, голье и щеголье

полощет наше нижнее белье.

И пусть (допустим, верю) нет для сплетен

и ногтя повода – эффект великолепен —

какою б ни была семья,

но гости в дом – и ре-пу-та-ци-я…

Клеант

Мадам! Вы б не хотели, чтоб народ

Молчал, воды набрав в народный рот.

Действительно, средь населенья

имеют место злоупотребленья.

Но если вдуматься, могу ли я

всем товарищам отказывать огульно?

Ведь среди них встречаются – се ту —

и те, кто не идут на клевету.

Ведь мы же не пойдем на поводу

и не позволим всем (ну, прямо!) сдохнуть от тоски,

из страха, что там вражеские скажут языки.

Мы лишь должны в какой-то мере, значить,

процесс оздоровленья нравов начать.

Не отступая, раз процесс пошел, друзья мои,

от принципов идеологии семьи.

Зачем отсиживаться нам в кустах

ввиду отдельных идиотов на местах?

Дорина

Уж не имеете ли вы в виду

соседку-Дафну, эту старую… звезду?

Сиявшую на светском небосклоне

сто лет в обед… Вернее, небосклон сиял на Дафны лоне!

Скучает дамочка… Что делать, жизнь сера!

Ни адюльтеров, ни амуров… ничего!

Такие девушки в отставке многолетней

как прежде модную болезнь – теперь разносят сплетни.

Покуда были еще силы в ней,

она ложилась под любых коней,

покладиста везде и так же безотказна.

А обветшала безобразно

и – трижды в день дававшая троим —

теперь моральнейшая из руин.

Когда покрылся мохом передок,

легко дается благонравия видок.

Давно замечено, что всякая блядва

в свой срок особенно хозерет бе тшува.

И, как клиента, принимают Бога эти шкуры

ввиду отсутствия другой кандидатуры.

Когда ни дать ни взять, но главное – не дать,

плетенье сплетен – благодать.

И нет почтеннее людей,

чем моралистки из блядей…

Блин! Таково устройство мира!..

Г-жа Пернель

Довольно! Вы заметили, Эльмира,

что в вашем доме, где не слушают меня,

не пресекается такая болтовня.

Никто ее, трепло, не оборвет,

а мне – все затыкают рот.

Так вот. Мой сын – и, между прочим, ваш супруг

Тартюфа в дом привел не вдруг!

Он мудр, мой сын! Он весь в меня, сынок,

но я боюсь, что он здесь одинок.

Он праведника в дом решился привести,

чтоб обустроить дом и всех спасти

от развращенья и безнравственно-с-ти-с-ти!

Тьфу! Дьявольщина! Господи прости!

Все эти модные журналы, суаре,

приемы, вечеринки во дворе,

все эти дружественные встречи вашей своры,

пиры, расходы, разговоры —

все это от лукавого! Не к ночи

сказать. Здесь каждый кочет все, что хочет.

Тут остолопов непристойною толпой

творится будто в Вавилоне остолпо —

творение!..

(Клеанту)

«Хи-хи? Хи-хи?»! Театр

тут развели! Клеант! Вам нужен психиатр,

если с собой справляетесь с трудом.

Добро пожаловать в дурдом!

Остолпотворенье! Повторяю по слогам:

творенье остолопов, балаган!

Остолпотворенье – это как когда почти до драки

дошли язычники, по-моему, в Ираке,

пораспустивши языки – и поделом!

Дорина

Итак, иракцы ставят раком Вавилон!

Г-жа Пернель

А между прочим – был приличный город.

(Клеант смеется.)

Смешно? Давайте посмеемся хором.

Нет, я пошла. Ноги моей, ноги

не будет…

(Дает оплеуху Флипотке.)

Флипотка, помоги!

Совсем заснула, идиотка, бокер тов!

Домой рули, Флипотка! Ни за что

мне оскорбленье здесь нанесено!

Тпру, глупая ослица! но, но, но!

Явление второе

Клеант, Дорина

Клеант

Лютует бабка! Растуды нас и туды.

Из-за чего? Из-за какой-то лабуды.

Но темперамент зверский и какая сила духа!

Великолепная народная старуха!

Дорина

Повезло – что с нарушеньем слуха.

Она б вам показала, кто старуха…

И нас переживет, и нас сведет с ума…

Клеант

Однако, без ума она сама

от этого Тартюфа?

Дорина

Веники – цветочки

в сравненьи с пылкостью ее сыночка.

Увидь – поймешь, что значит не сойти

с ума, а грохнуться. Ку-ку! И – пациента не спасти.

А ведь не прост Оргон. В гражданскую войну

хозяин здраво принял сторону одну,

(то есть играл за короля) и стал

героем нации, а те, кто не допонял, —

в эмиграции или в гробу. А наш смышлен и – вуаля!

Пенсионер! – орденоносец короля!

И надо ж впасть в умопомраченье,

влюбиться с эдаким ожесточеньем,

до разжиженья мозжечка…

Клеант

В кого?! В кого?!

Дорина

«В кого?! В кого?!!» В – Тартюфчика!

Старуха-мать его. Сын. Дочь. В конце концов, супруга

посторонились ради новенького друга —

да что там! – брата. Братца. Братика. Братана.

Единственно – не спит с ним. Видимо, сутана

мешает. На ушко Тартютютюфчику секреты!

Собственноручно (блин!) несет ему коклеты.

Один умнет обед для человек пяти —

Оргон ему: «Бон аппети!»

Тартюф рыгнет – хозяин рад:

«Ах, доброго здоровьичка, камрад!»

Наш фаворит не говорит – он истины вещает.

Не лепит хренотень, а к свету причащает,

провидит, прорицает, в душах сеет,

говея, бдит…

Клеант

Пардон?

Дорина

Ну, бдит. Когда говеет.

Он умный, а вокруг – повально – дурачки.

Ну как Оргону не втереть очки!

Клеант

Пройдоха!

Дорина

Хитрован-наперсточник-кидала,

К гадалке не ходи – охоч до капитала —

вот хапнет (а он хапнет!) И о’кей!

Но это сам Тартюф. А есть еще лакей.

Так этот служка при святом ваще отпад!

Полумудак и полупсихопат.

Изъял молитвенник мой чуть не из корсета,

и в нем нашел… платок, представьте это —

мой скромненький платочек…

Клеант

Синий?

Дорина

Синий, синий.

И – он платок – за что?! За оскорбление святыни —

Я прям тащусь – платок терзал как лев.

Рыча терзал. В клочки. Едва потом не съев!

Хоть подавился бы: «В псалмах платок – кощунство!»

Его (лакея) – оскорбля-бля-бляет чувства.

Явление третье

Эльмира, Клеант, Дорина

Эльмира

Вам повезло – к дверям не провожать бабулю.

Какой разгром она нам учинила в вестибюле!

Но прибыл муж. Едва не встретив в лоб мадам…

Я поднимусь к себе и встречу мужа там.

Клеант

А я, пожалуй, здесь Оргона подожду…

Чтоб поприветствовать, и сразу же уйду.

Явление четвертое

Клеант, Дамис, Дорина

Дамис

Нельзя ль просить спросить о свадьбе Марианы?

Я чувствую, Тартюф расстроить наши планы

пытается, настропалив отца

отсрочить свадьбу. Ненавижу подлеца!

С Валером скоро год помолвлена сестрица…

Чтоб я… и чтоб… Валерова сестра… чтоб, в общем, чтоб…

Чтоб-чтоб… волшебный сон!..

Дорина

Стоп! Соблюдайте тишину. Оргон!

Явление пятое

Оргон, Клеант, Дорина

Оргон

О, здравствуй, шурин!

Клеант

Зять! Мой драгоценный зять!

Я задержался ради вас! Ну, как наша стезя

сельскохозяйственная? Как в селеньях

проходит пахота?.. Как опыленье?..

Как обстоят дела с гумном?

Оргон

Минуточку! Дорин…

(Я только выясню – потом поговорим —

я только выясню, что здесь в дому творилось,

и весь к услугам вашим.) Ну, Дорина,

как провела эти два дня

семья в отсутствие меня?

Дорина

Вчера был очень

кошмарный день,

госпожу Эльмиру

мучила мигрень,

не пила, не ела,

рыдая и дрожа,

в ужасном состояньи

гос-по-жа!..

Оргон

А Тартюф?

Дорина

Здоров как бык!

Отлежал весь бок.

Примерял клобук.

Потирал пупок.

Погулял с котом.

Мысли изрекал.

Обожрал весь дом,

а потом икал!..

Оргон

Вот бедняга…

Дорина

Весь день в бреду

глотала хну

(я имею в виду

вашу жену).

Шевельнуть рукою

не могла,

госпожа Эльмира

из-не-мог-ла!..

Оргон

А Тартюф?

Дорина

Молитвы пел,

в носу копал.

Многократно ел,

в промежутках спал.

Кабана съел бок

и индюшку съел.

Съел гуся кусок

и потел, потел…

Оргон

Вот бедняга!

Дорина

Супруга ваша

не спала,

температура

и эти дела.

До зари стонала…

Лихомань, озноб,

краше – в гроб.

Оргон

А Тартюф?

Дорина

Облизал тарелку,

принял постный вид.

Прилег страдалец

на пу-хо-вик.

Отчитал молитвы,

ставил крест на всем,

и храпел до полудня,

как ревет осел.

Так храпел, что куры

слышали за лье,

состоянье шкуры —

от-лич-но-е.

Дрых до посиненья,

дрых без задних ног,

а во сне, конечно,

ему снился Бог.

Оргон

Вот бедняга!

Дорина

Госпожа не знала,

где у ней больней.

Та красней супруга,

ваша-то – бледней!

Был один припадок,

а потом второй.

Госпоже Эльмире

отворили кровь!

Оргон

А Тартюф?

Дорина

Встал, съел завтрак,

выпил все вино.

Почесался, перднул

ог-лу-ши-тель-но.

Укрепивши тело,

прогулялся вновь,

вероятно, в бедном

застоялась кровь —

так он поучаствовал

в де-ле-же

крови, что пустили

мы – госпоже!

Но кровопотеря

была сильна.

Тартюф от солидарности

испил вина.

Оргон

Вот бедняга!

Дорина

Ну, в общем, оба поделились кровью.

И у обоих состояние здоровья

приличное. Пойду и доложу,

что вы за нашу госпожу

страсть переволновались. Состраданье

вам удалось на пять!

До скорого свиданья.

Явление шестое

Клеант, Оргон

Клеант

Дерзка. Язвит в лицо. И не права ль, грубя?

Мне бы не хотелось выводить вас из себя,

но где-то… в чем-то… видимо, Дорина

права… Однако, девка говорлива…

Но у меня бытует мненье,

что здесь имеет место легкое затменье,

возможно даже, разума. Вопрос:

насколько вы попали под гипноз

Тартюфа – что и будет отмечаться —

вас не волнуют судьбы домочадцев.

Я понимаю – из народа человек,

его вы подняли из грязи, но…

В наш… просвещенный век…

Оргон

Не говорите! Он вам незнаком!

Ведь речь идет о человечище каком!

Клеант

Возможно. Все возможно, повторяю.

Но в данном случае глазам я доверяю.

В конкретном этом случае с Тартюфом

я, знаете ли, отличаюсь нюхом.

Оргон

Его узнать поближе – Человече!

Его увидеть – броситься навстречу.

А слово скажет этот редкий человек,

поклонником его вы станете навек.

Он хомо! Людь! Он мен!!! Он бен-адам!!!!

Он… о-ля-ля! Да я вам слово дам,

что как прильнете к этой личности могучей —

и мир покажется навозной кучей.

Мне эта мысль особенно близка теперь. Убога

вся наша жизнь при постиженьи Бога.

Мирская наша жизнь – тщета.

Ну как вам эта мысль?

Клеант

По-моему, красота.

Оргон

А что из этого мы выведем? Не вздор ли

Тогда проблемы домочадцев? Перемерли,

допустим б, мать, Эльмира б, дети б, вся семья —

расстраивался б я? Нет, не расстраивался б я!

Что их смертишки рядом с Вечностью Нетварной!

Ну как?

Клеант

Ну, м-да, весьма… гуманитарно.

Попахивает человеколюбьем.

Оргон

Он человек. Он не себе, а людям.

Когда мы встретились, мы испытали встречно

порыв. Я возлюбил его навечно.

В соборе он молился, преклоня

колени недалече от меня.

Как истово, как вдохновенно

то ниц, а то коленопреклоненно,

то прах в ногах лобзал, ну а потом

в молитвенном экстазе лег крестом

и лишь тогда вскочил, когда пошел я по проходу,

догнал, чтоб лично мне подать святую воду!

И сразу же – назад, молитвой утолиться…

Я расспросил его слугу (хороший парень, носит власяницу,

не то что франты – наши слуги), и на ухо

слуга поведал мне о скромности Тартюфа,

о честной бедности Тартюфа самого,

но нищим – жертвуется от щедрот его!

Тогда я денег предложил с участьем.

Он отказался. Не от всех. От части.

Тогда я предложил бездомному ему

приют и скромный стол в моем дому.

И с этого счастливейшего дня

сошло благословенье на меня.

В домашние дела он постепенно вник.

И стал мне – все: друг, брат и духовник.

Следит за слугами, чтобы ни-ни! В отдельную услугу

в мое отсутствие он патронирует супругу

ревнивей, ревностней, чем даже я! Чуть что

и он доносит мне – как, где, когда и кто…

Поскольку он сказал: Эльмиры честь

все. Все, что у него буквально есть!

А добродетелен-то как! Все для

людей. А как богобоязнен – о-ля-ля!

Он мне признался, словно на духу,

что за молитвой раздавил блоху!

Казалось бы, нет большей чепухи.

Но он рыдал – жизнь оборвав блохи.

И епитимью наложил, скорбя

на столь неосторожного себя.

Клеант

О Господи, да вы в своем уме?

А! Это – юмор. От

такое резюме. Конечно – юморок.

Да вы шутник, мой зять.

Смешно. Ай да шельмец!..

Оргон

Нельзя, Клеант, нельзя!!! смеяться над святым.

Нельзя!!! Вы впали в ересь.

Вы диссидент! Серьезно разуверясь

у вас в наличьи добродетельной души,

я заявляю: шурин! Не греши!

Клеант

А я отвечу вам, что у меня тревога,

что до сих пор таких, как вы, недопонявших – много,

что новый взгляд, что новое мышленье

на вас неправильное производит впечатленье,

что мы какие-то, экскюз муа, еретики!

Неверно! Просто мы и дальнозорки, и зорки!

Не… толерантны, зять. Что характерно,

я этот выпад отметаю, как неверный.

Оргон

Все? Высказались? Все?

Клеант

Ага.

Оргон

Был рад. Покорный ваш слуга.

Клеант

Постойте, зять. Я что-то сбился… Зять, а зять,

Валер намерен Мариану в жены взять?

Оргон

Ну…

Клеант

Вы согласовали свадьбу?

Оргон

Ну…

Клеант

И отменили дату?

Оргон

Ну.

Клеант

Рискну

спросить вас о причине.

Оргон

Ну?

Клеант

И в чем причина?

Оргон

Ну…

Клеант

Валер большого обаяния мужчина

и состоянья… Род валеровый корнями в старину.

Оргон

Ну.

Клеант

Ну?

Оргон

Ну…

Клеант

Планы претерпели измененья?

Оргон

Ну…

Клеант

Ну!

Оргон

Ну.

Клеант

Ну?

Оргон

Ну…

Клеант

Ну-ну!

Оргон

Ну, ну…

Клеант

Да ну!

Да ну вас! Нунунуну вас. Ну?! Однако

в чем же вы нашли препятствие для брака?

Ответьте «да». Валер вам мил или не мил?

Оргон

Да.

Клеант

Да?

Оргон

Да!

Клеант

Что да?

Оргон

Я б вас попросил

почаще радовать приходом э-э… в гости!

Клеант

Ну?

Оргон

Ну!

Клеант

Ага.

Оргон

Ага!

Клеант

Ну-ну…

Оргон

Вы это бросьте!

Клеант

Так вы дадите наконец ответ?

Оргон

Да.

Клеант

Да?

Оргон

Нет.

Клеант

Нет-нет?

Оргон

Я ваш слуга покорный.

Клеант

Вот холера!

Пойду предупредить Валера!

<Конец первого действия.>

Очерки

Фельетоны

Рикошет

Зачем я пишу эти четкие строки? Не корыстно – за гонорар, он не стоит того. Не бескорыстно – за сомнительный кайф вязать слова, я слишком давно занят вышиванием гладью, чтоб испытывать радость узнавания нового узора себя – черношвейки. Не по привычке, знаем мы забавы и попривлекательней. И не из альтруизма – проповеднического – сеять разумное добровечное – пейзанское какое-то занятие, фи: сеять, вот еще! «Мне кажется, – писал Э. Ионеско в своем завещании, – я зря потратил свое время, раздеваясь на ветру». Мне кажется, что я не зря трачу свое время. Время же читателя мне не жаль, любой читатель – я это заметил – всегда переживает любого хорошего писателя. Вы же пережили Гете. И меня переживете.

А не зря я трачу свое время, раздеваясь на ветру. Я знаю, что делаю: я пишу о любви, субстанции, как известно, нематериальной, прозванной так за ее, субстанции, возвышенность и неземность, описывая ее простыми словами, т. е. именами вещей. Таким образом, я расставляю болваны любви, чучела кумиров на торжищах и – в назиданье! («Смотри, детка: эта тетя – любовь».)

Сами посудите: однажды я любил одну женщину. В этом нет ничего удивительного: почти все в той или иной степени мужчины и некоторые дамы – любили однажды одну женщину. Я знаю одну женщину, так, по-моему, ее любили если не все, то многие мужчины, среди которых есть куча моих знакомых. Но та одна женщина, которую однажды любил я, не имеет к той, которую любила куча моих знакомых, никакого касательства. И вы, судя по всему, не знаете ее, звали ее Екатерина, двадцать пять лет тому назад я увидел Екатерину, оживленно рассматривающую водопад Псырцха, что в окрестностях Нового Афона. За руку Екатерину держала – способом, каким в толпе ведут арестованного оперативники в штатском, не желая привлекать внимание, – крупная энергичная особа с почти незаметными – на просвет – пшеничными усами, как позднее выяснилось – ее свекровь. Екатерина прибыла отдыхать в Ахали Афони (тот самый, ныне почти срытый абхазо-грузинскими войнами Новый Афон, о Новый Афон!) в сопровождении свекрови после двух обременительных семейных торжеств – свадьбы с Гошенькой и проводов Гошеньки в Советскую армию. Т. Манн поставил бы на этом точку. В. Набоков увел бы повествование к ближайшей портативной пропасти и сел в сторонке усмехнуться. Я продолжу.

Екатерине было двадцать лет. От роду. У нее были изумительные ноги, а когда она шла – груди ее запаздывали на полтакта. Она была светло-рыжа, синеглаза, розовокожа, потому что только что сошла с поезда Москва – Сухуми. Я к тому времени уже успел облупиться, кончалась курсовка, и совершенно кончились деньги на еду и «изабеллу» в разлив.

Неглубокий обморок, в который я осел, увидев Екатерину, закончился вспышкой усиленной мозговой деятельности: мое, твердо решил я. Я встал в стойку. Втянул живот в подпалинах, ударил оземь хвостом, оскалил клыки и решительно огляделся. Несколько знакомых по пляжу потупились и отвели глаза, увидев мой вид готового на все меджнуна.

Дабы привлечь внимание и так наблюдающей поощрительным взглядом всякую природу Екатерины, я прямо с насыпи «купаться запрещено» сиганул в декоративное озерцо как был – в «техасах» и сандалетах. Сомбреро (я носил сомбреро! меня знал весь пляж!) я поручил армянскому мальчику Гамлету, которому, вылезя и распугавши черных лебедей, охраняемых государством, – но таки обратив на себя внимание Екатерины, – я поручил отнести ей – записку. Записка была выдержана в легких, шутливых тонах, содержала цитату то ли из Визбора, то ли из Клячкина и предлагала любовь с первого взгляда на упавшего в водопад Псырцху. Гамлету было наказано вручить строго конфиденциально, а то убью, а заодно проследить, где остановилась Она, кто эта бабища при Ней, за что Гамлет получит мою майку «Вранглер» цвета зари. К записке прилагалось перо черного лебедя, отщипнутое от хвоста во время заплыва и продемонстрированное оттаскиваемой от зрелища меня, озябшего и мокрого, но вполне молодец, – Екатерине, оглянувшейся через плечо конвоирки. Я послал Ей многозначительный взгляд и, поймав взор томный и ответный, пошел продавать Нодии сомбреро и «техасы», на которые он давно глаз положил. В «техасы» я сам влезал только намыленный. Как в них ввинтился жирненький турбазовский радист Нодия – тайна сия велика есть. Нодия напялил «это идут барбудос» и ушел хвастаться. Я дожидался Гамлета.

Оперативное донесение: «Зовут – Катя. Фамилия – нецензурна (ума не приложу, чем нецензурной показалась курортному армянскому мальчику фамилия (по мужу) Екатерины – Попкова?). Тот тетка с нэй – мама мужа ее. Мама мужа на стреме, как Штирлиц, чут записку не отнял. Оддай Веранглэр, Миша!»

Хорхе Луис Борхес оборвал бы на этом месте повествование и заговорил бы о знаковых системах, темнеющих, как косточки на просвет в янтарном октябрьском винограде, так и не ставшем вином.

У Мейринка сцену нашего свидания подглядывал бы из кустов убийца, причем не совсем чтобы человек. Валида – позволил бы перехватить повествование от автора персоне описываемой – Екатерине – и насытил поток ее сознания малоаппетитными – кровь с грязью – физиологизмами. Незамысловатый российский постмодернист живописно, как Федин, дал тещу: крупно, резкой лепкой характера. Я – продолжаю. В смысле – раздеваться на ветру.

На свидание прогулочным шагом пришла, волоча за собой Екатерину, свекровь ее, Вера Георгиевна. В брошь на сарафане Веры Георгиевны было воткнуто перо черного лебедя. Увидя приближающуюся пару, я ушел в тень, куда паническая и страстная гримаска Екатерины послала страшные глаза: «Ну что, мол, с этой идиоткой сделаешь, сам понимаешь ситуацию, любимый!» Я вошел в положение, и на следующий день Гамлет обрел очки «поляроид», а я письмо: «Куп. ей (“ей” подчеркнуто трижды) бил. на худ. к/ф “Щит и меч” 2 (2 – подчеркнуто трижды) сер. нач. в 20 ч. т/б. 2 корп. 2 эт. 29 к. ст. 2 р. твоя К.».

Я дважды побрился. Звезды были каждая с мохнатый кавказский кулак. Море не смеялось – оно хохотало. Магнолии пахли, как олеандры, т. е. хорошо, сильно. Я зашел в шашлычную, купил дорогой шашлык и съел его, отклонив горку любимого маринованного лука. Выпил 2 стакана «александриули». Во мне, хотя поначалу и несколько трусовато, начал осваиваться барс, и даже бейбарс. Просунув упругие лапы в задние ноги, пружиня грудь, я подтянул шорты и не пожалел о «техасах», тряхнул головой. Еще тряхнул. До 20 ч. оставалось пол ч. Внутри меня раскачивался маятник, немного екая. В слове «Екатерина» оказывалось то 8, то 11 букв, подсчеты не сходились. Я вспоминал свои предыдущие победы, но они казались мне мелкими и попахивали ЦПКиО, и вообще несерьезно как-то, и энтузиазм мой помаргивал довольно жалобно. До 20 ч. оставалось четверть ч. Начало познабливать. Наверное, потому, что «техасы» – это вам не шорты. Наверное, совершенно некстати я вспомнил историю падения моего друга, будущего режиссера Анина (сценический псевдоним, настоящая фамилия Пурпур), рассказанную им самим:

История студента института культуры им. Н. К. Крупской Вовы Пурпура, рассказанная им самим

– Я, Мишель, тогда вообще от женщин бегал. Петлял. Очень хотелось приобщиться, да и подступиться не знал. Сам посуди, старичок, это с моей-то внешностью (Пурпур повернул в профиль, замер, опять вернул фас свое личико – характерную мордочку интеллигентного терьера в бакенбардах – и продемонстрировал бракованный прикус. Пурпур был самокритичен), да, в городе Курске! Обхохочешься, старичок! Брючишки от папашки перешитые. Лет мне семнадцать. Девок боюсь до дрожи, до того, что резать их хочется. Подступлюсь – немею. (Пурпур очень похоже изобразил, как именно и каким образом он подступается и… немеет. Глаза у него при этом забегали за переносицу.) Ну я и вижу на базаре дамессу. Вся как Мордюкова. Юнона. Плеча – во! Это вот – во и во! (Вова взвесил перед цыплячьей грудью две российские державы и для убедительности присел.) И в чернобурке, старичок, в чернобурке, старик, в злой седой лисице. (Иллюстрирует изображением ощеренной лисицы. Сам – отшатывается.) Она мне говорит: м’ладой ч’ловек, помогите, мол, донести до авто. А то шейка парная, мокнет. Я, старичок, беру ее сумицу с мокнущей кабанятиной и несу к «победе». А там казенный шофер. А она лыбится мне – росскошшная дама, Мишель, росссскошшшшная! – и говорит: будете в наших краях, заходите на чашку (хо! хо!) и кое-что еще. И адрес диктует. В пятницу заходите, м’ладой ч’ловек… Представь, Мишель. Так и говорит: в пятницу заходите, после девяти. И смотрит как рысь: меня спроси, Эльвиру!

Я купил маленькую (я ведь не пью, Мишель, ты же знаешь, холецистит, а тут купил, оделся потеплее и поехал: адрес – Военгородок, пленные немцы строили, полчаса езды). Пока ехал, заколдобился, старичок. Иду к дому. Как раз после девяти. Как домой возвращаться, что старцам наврать – все побоку. Иду, как к удаву, точней удавице, к этой фемине. Иду. (Пурпур показал, как он идет, мне стало его жаль, шел по сугробам.) Вошел в подъезд, первый этаж, звоню. Дверь распахнулась, а в дверях стоит такой розовый боец-коротыш, босиком, в галифе с лампасами на помочах. И, заплетаясь, те чо? – говорит, – шибздик? Я ему: «Эльвиру можно?» – «Эльвиру?» – «Эльвиру…» – «Можно?!» – «Ага. Можно?» – «А сча проверим, – говорит, – можно или нельзя. Стой, – говорит».

И ушел в квартиру. Я стою. Он из квартиры кричит: «Стой!» Я ему отвечаю: «Стою». А он возвращается с пистолетом и начинает в меня стрелять.

Пурпур поднял на меня исполненные дикой грусти очи и вдруг быстро с места начал демонстрировать, как дергается в пьяных руках «макаров», пули летят, рикошетируя… Потом замер расслабленно и взглянул, тихо сопнув.

– Ну, – спросил я. После паузы.

– Ну, Мишель, как я спиной вперед выбежал, как я по откосу в балку свалился и в снег закапываться начал! А тот военачальник стоит на фоне звезд, перезаряжает. Я в снег зарылся до центра земли. Полежал. Выпил маленькую из горла. Вообще я не пьющий, холецистит.

– Ну? И чем дело кончилось?

– А тем и кончилось. С тех пор я и пью. Из-за этой, Мордюковой.

– А с дамами как?

– А так: выработался у меня тогда безусловный мгновенно рефлекс: как что, рикошеты вспоминаю.

Пурпур опять вздохнул и с видимым удовольствием выпил. (Пару лет назад я встретил Вову Пурпура в Москве. Анский – известнейший ныне режиссер-баталист, лауреат премии Тухачевского. Пьет. Холост.)

Я закончил совершенно некстати вспоминать историю Вовы Пурпура, рассказанную им самим, оркестр в курзале грянул «О, пальмы в Гаграх»; запестрели верхушки кустов вокруг открытого к/т. На часах было 20 ч. Я пошел.

Габриэль де Мирабо, граф, «постоянно пребывающий в галантном положении», как явствует из «Histories d’amour de l’historie de France», так описывал в письме к объекту любви мое состояние на 20 ч. 05 мин. в т/б, 2 корп., 2 эт., 29 комн. стуч. 2 р.: «Твоя голова на моем плече, твоя прекрасная шея, твоя белоснежная грудь, которую я в исступлении ласкал. Твои прекрасные глаза закрываются. Ты дрожишь… Составишь ли ты мое счастье? Ты ничего не отвечаешь. Ты прячешь лицо у себя (?! – М.Г.) на груди. Желание снедает тебя, а стыдливость не прекращает мучить. Я сгораю от желания. Я надеюсь. Я возбуждаюсь. Я беру тебя на руки… Бесполезные усилия! Я пожираю тебя и не могу насытиться тобой… Какие минуты! Какое наслаждение! Я опустил тебя на кровать, которая с тех пор стала свидетелем моего счастья и торжества». Оркестр танцплощадки прямо под окном играет Быстрый Танец – «Опять от меня сбежала последняя электричка» и сразу без перерыва еще один Быстрый Танец – «Королева Красоты». И еще один Быстрый Танец – «Летка-енка», после чего белый танец, дамы приглашают! И чуть-чуть помедленнее – «А море бушует и плачет», а потом Быстрый опять – танец «Конькобежцы» со сложными фигурами. Екатерина! Екатерина Попкова! Какое нам дело до тех мелких людишек внизу на бетонном пятаке – до отдыхающих? Они – в нейлоновых сорочках (молодые люди) с вольно расстегнутыми воротничками и эти – в крепдешине из Саратова (девочки!), невзирая на теплую погоду и возбуждающие телодвиженья? Нам-то какое дело, Екатерина Попкова? Ибо бешеный ритм а-я-по-шпалам-туфли-надень-ка колотится кулачками о стенки, тесные стенки наших желудочков, аорт и аностомозов! Ибо ты шепчешь мне «Гошенька, ой, Гошенька», а я даже не обижаюсь. Из открытого кинотеатра доносятся уже даже и очень кстати выстрелы, и не исключено, что в дело вступят минометы, и пара гранат не пустяк, чекисты – ребята крутые, и сполохи, отражающие ход событий, гуляют по большому лицу Веры Георгиевны, «мамы мужа ее», т. е. тебя, Екатерина, о, Екатерина!

И, по-моему, начинают расшатываться в гнездах планиды курортного всесоюзного блуда конца сезона, халтурно сработанные в расчете на скромный сексуальный коммунизм: все для блага человека по курсовке.

В посконной традиции литературы бывшего отечества секс неописуем. Почти все потуги лепки Постельной Сцены 60-х годов, не говоря о 50-х, – никуда не годятся: можно предположить, что зеркало соцреалистической жизни занавешивали, как при наличии в доме дорогого покойника. В 70-х, кроме Аксенова, по-русски никто на пространстве литературы и трахнуться-то толком не пробовал… А вы говорите!

О, Екатерина Попкова! Помнишь ли ты наши – вода и камень, секс и пламень – развлечения? Во что превратилась ты, ровесная мне Екатерина? Подустал ли, обветшал ли твой так хорошо и толково обустроенный для любви и страсти организм спустя четверть века? Берегла ли ты себя – себя, физическую? Как сложилась судьба Гошеньки? Судя по всему (т. е. тому, что я успел узнать о тебе и повадках твоих и прочувствовать за короткий роман наш на водах), ты должна была изрядно поистаскаться, моя птица.

Ты ведь не узнала бы меня, не правда ль, вот такого, как есть: без сомбреро, но зато в очках от старческой дальнозоркости во всем, что касается перспективы дальнейшего предсмертья?

А, Екатерина?

Безусловно, хотя и с некоторыми оговорками: старость – это мораль, верней моральность. С каждым годом мое моралите лучшает, а некоторые юные свои и даже зрелые свои м-м-м… проказы я припоминаю с м-м-м… содроганием. До следующей т. е. – инкарнации. (Не говоря уже о том, что девять десятых своих шалостей я забыл, по принципу фрейдистского якобы вытеснения.)

С каждым годом я ловлю себя на все более чистых мыслях нечистого своего разума. Ловлю и – с некоторой брезгливостью – отпускаю на волю. Одна почтеннейшая моя знакомица, с прошлым не бурным, а ураганным, как-то вслух поразмышляла в моем присутствии о любви: знаете, Миша, сказала она, отхлебнув, вот вы все время говорите любовь, любовь… А из-за меня с ума сходили не понарошке, и стрелялись, и вешались, и меня бивать и убивать пробовали. А я, если что и вспоминаю из прошлого с удовольствием, так, пожалуй, – лишь какое-нибудь выдающееся свинство, не умещающееся в литературу. «Бог ей судья».

Но что же я буду вспоминать в аду? Кучу хвороста – сваленные грудой горячие, воспаленные жесты, жар мелких движений? Дровишки любви? Угольки на память? И каким он будет, мой ад? Мужским хасидским общежитием строгого режима? Секс-шопом с полной автоматизацией производства?

…Так вот, я и вопрошаю – каким же будет для меня ад, для меня – Михаила С. Генделева? Если мое представление о рае – как первом этапе близких и даже интимных отношений с Екатериной Попковой – практически не претерпело коррегирующих изменений и по сей день? А вопросив – отвечаю: мое представление о грядущем аде базируется на втором этапе моих взаимоотношений с Екатериной Попковой, без участия последней.

Когда я открыл глаза… А глаза я открыл от резкого изменения гомеостаза: было очень тихо – не считая повизгивания Екатерины и гулких ударов в жидковатую дверь номера – исчез звуковой фон. Танцплощадка молчала. Свет заоконной иллюминации, озарявший чертог любви, – погас. Петушиные голоса звезд сов. экрана и экстаз пиротехника из открытого кинотеатра не доносились, хоть рыдай. Сердце мое прекратило биться: бух, бух, бух и… (?..)!!! Вместо всего этого били в дверь: «Катерина, ты что, заснула?! Немедленно открой, дверь выломаю!» – медно выговаривала Вера Георгиевна. Тараня дверь! «Какие минуты…» Как писал граф Габриэль де Мирабо мадемуазель Софи ле Монье в письме, опубликованном Дофином Менье в работе «Интимная и любовная жизнь Мирабо»: «Какие минуты!» Свет отключился, электричество – такие минуты!

Как был – полуплашмя – я возлетел над кроватью, «которая с тех пор стала свидетелем моего счастья и торжества». В полете быстро закружился по номеру, не приземляясь, полупокинул помещение. «Если твоя дама живет не слишком высоко – всегда выходи от нее через окно. Она никогда не спросит: “Зачем вы это делаете?” Она лишь скажет: “Я боюсь за вас”, – и томно вздохнет. Что тебе, собственно, и надо» («Любовные игры на свежем воздухе, или Письма отца к сыну. Опубликованы Андреем Максимовым в назидание другим, а также развлечения ради в год 1777 от Р. Х.»).

Моя корова, Катька т. е. – даже не вздохнула томно, а сказала, тоненько дребезжа: и-и-и-и-и-и… Схватив шорты и сандалеты в зубы, я выбросился из окна. За спиной в помещение номера впадала дверь. Будучи в полете, я огляделся: то-се, море темнеет в усах вечернего отбоя, до Турции в случае чего недалеко. В момент моего приземления – нагишом и в эпицентр танцплощадки – вспыхнул огненный свет и электрорадиола – звезда оркестра – взвыла: «Говорят, не повезет», – и замкнулась.

Мы с танцплощадкой смотрели друг на друга. Оцепенев. Мое сомбреро встало над прической Нодии, державшегося за круп челябинской отдыхающей. Из лоджии номера Екатерины доносились единичные выстрелы оплеух. Я низко пригнулся, прикрыл сандалиями срам и резво побежал, увертываясь от соляных столбов танцоров. Погнались за мной еще не скоро, если вообще – погнались.

– Ну? И чем кончилось? – спросил Вова Пурпур, отхлебнув (у него холецистит).

– А тем и кончилось, – ответил я. – С тех пор и переживаю. Из-за этой Веры Георгиевны.

Выработался у меня тогда безусловный рефлекс: как что – рикошетом вспоминаю. Утром, от стыда покидая раньше срока Новый Афон (о, тот Новый Афон, Ахали Афони прежней жизни!), я мельком видел дефилирующих в спокойствии Екатерину и Веру Георгиевну, за талию обнятую Нодией в моем сомбреро. Вид у всех троих был весьма приличен. Я плюнул и отвернулся. А пишу я эти строки – только ради самой любви, материи, как известно, неземной и вообще нематериальной – описывая ее простыми словами – именами вещей.

И не зря я потратил свое время – одеваясь на ветру.

Укус коня

От автора

…и вот тогда я понял, что, пожалуй, уже не все могу не успеть в жизни. Я не успел получить Нобелевскую премию, медаль за красоту, за дрессировку, грамоту за лучший детский рисунок.

Я не успел как следует начать воспитывать старшую дочь, как – бац! – выяснилось, что она уже совершеннолетняя. А младшенькой моей пятнадцать стукнуло. Точнее, мне стукнуло ее пятнадцать.

Я не успел развестись, как опять женился и опять счастлив.

Я не успел сочинить последнюю книгу дивных стихов, как стало расхожим местом то, что эта книга взаправду – последняя.

Я не успел разбогатеть, но не успел перестать этого жаждать.

Я пережил свои желанья. По крайней мере, подавляющую мою психику часть. Этих желаний часть.

Я успел пережить пару-другую не вполне подходящих мне смертей, среди которых попадались смерти выдающиеся, возможность пасть за родины и даже одну гибель.

Однажды я уже пошутил в одиночестве. Сам для себя и сам себе. Шутка была так себе – небольшая была шутка. Но свежая, налитая, ядреная и с хрустом. Я радостно засмеялся. Вот и все, подумал я, вот и меня настигло это, а ты боялся.

Ведь это – признание. Ведь это – твоя судьба признала факт твоего существования. «Это» уже вернулось, а ты еще не вышел. «Это» – уже классика, осталось подобрать к этому – соответствующую историю литературы. И не предлагайте мне Русскую Великую – не возьму. Не хочу подержанных литератур.

Эники-бэники, – написал я, —

передохли

мои

современники!

Что значит – пора писать мемуары! Конечно, мог бы этого и не делать – не писать, дабы пребывать в уверенности, что кто-нибудь совершит это за меня, но – как я люблю. А я не пребываю. И уж точно не может быть, чтоб получилось так, как я люблю. Ни разу не получилось.

Я хотел бы, чтоб Воспоминания Меня Обо Мне открывались фразой: «Семь городов спорили за право называться его родиной». Но воспоминания обо мне не начнутся этой фразой. Посему мне ровным счетом по фигу, как начать повествование, сюжетом которого будет мой путь в бессмертие. Вероятно, путевые заметки.

А поскольку действительно семь городов спорили, как сумасшедшие, за честь назваться местом моего рождения: Ленинград 1950 года, Бейрут 1982 года, Иерусалим 1984 года, Ноя 1972 года, Нью-Йорк 1989 года, Гренада 1031 года и Афула – всегда, я, зажмурившись, в слезах ткнул безымянный коготь в список и – объявил город Ноя Вологодской области местом своего рождения в бессмертие. И – никакой литературы, а то потом придется выкупать ее, доношенную, из ломбарда. Но:

Не русский классик я! Затем, что не хочу

всобачить в прозу междометье «чу»!

* * *

Это был невероятный городишко. Порой мне кажется, что его выдумал то ли я, то ли некий Верховный (или, наоборот, Ниже Некуда) Каверзник. И я случайно залетел, как это бывает, перепутав двери – «пардон, мадам!» – в его авторский замысел. Не исключено, что города Ноя Вологодской области нет. Или город недолго просуществовал, специально для меня построенный, – русский огородный мираж посреди суховатого текста известняка моей памяти, эдакой иудейской пустыни, просуществовал оазисом, пока декорации его не разобрали разнорабочие ветра – палестинцы с территорий.

И время существования города Ноя (ударение на первом слоге) было тоже строго определено: «демиург натан – демиург лаках». Сроки отмерены: июнь-июль 72-го года.

Свою Историю я помнил лучше, чем лукавые российские географии. Поэтому, дабы не сводить с ума разных паганелей, допустим, город Ноя стоял на полноводной реке Ноя, что, в свою очередь, несла свою плавную экологию в речку Шексну, потом – в Оку, которая ручейком-пунктиром истекала в Волгу… Или наоборот.

К истории города, точнее, к его фантастической предыстории мы еще неоднократно обратимся. А подлинная история начинается несомненно с моего появления в ней – Истории этого города. Памятники, в том числе археологические, крайне недостоверны или неаутентичны, как говаривал, имея в виду Западную стену Храма в Иерусалиме, один мой коллега, ныне вполне успешный баварский радиожурналист. При этом он почему-то делал исключение и аутентичными памятниками старины называл купальни Султана, монастырь Илион, здание казарм и резиденцию военного губернатора Иерусалима при въезде в Армон ха-Нацив.

Ну да ладно. Б-г, как выражается Б-х Ав-ни, ему судья!

Аутентичных памятников в городе Ноя на отчетный период июня 1972 года было 4 шт.

Памятник Неизвестному Человеку перед колоннадой здания райкома партии.

Неизвестный Человек стоял в вялой клумбе по бронзовые щиколотки. Одет в сюртучок, однако – в пенсне, но – с эспаньолкой, в руке – рукопись. Одновременно похожий на Троцкого, Калинина, Томского-Свердлова, Менжинского и еще какого-то стильного злодея из старой Ленинской гвардии статуй, но явно не являлся монументом в честь вышеперечисленных. Тех, кто помнит, как звали позирующего для скульптуры, в городе Ноя не осталось. В живых. Как, впрочем, и модели, которую тоже, думается, вовремя шлепнули. Инвентарной таблички на пьедестале не было, на мои расспросы – кто это? – насельники Нои уклончиво отвечали: хто, хто – дед Пихто! А буде нойцы облечены административной властью, говаривали и так: не нами ставлено, блядь, не нами и срыто будет!.. Архивы засекречены и, полагаю, никто и никогда вовек не раскроет тайны, кто он – сей бронзовый аноним.

На всякий случай в эпицентре клумбы лежал вечный венок из железных чеканных еловых лап. Хотя свежих елок даже в пределах городской нойской черты оседлости было понатыкано изрядно. Венок красили в похожий натуральный цвет. Вторым монументом исторической славы Нои был бюст Рихарда Зорге из белоснежного, невероятной красоты и сахарности мрамора и тонкой, крепостной, по всей видимости, работы. Вообще в этом городе Рихарда Зорге не забывали. Наличествовал клуб Нойского лесозавода им. Рихарда Зорге (я там перед фильмом «Полосатый рейс» читывал веселящейся аудитории популярную лекцию «Климакс – еще не старость для женщин»), площадь Р. Зорге, Малая и Большая Зоргинская улицы, тупик Зорге и даже лесная школа для полиомиелитных детей «Республика Бодрых» имени гер. Советского Союза Рихарда Зорге.

Безусловно, украшала город и статуя Ленина-в-Целлофане, в народе обозначенная как Пакет. Я пережил несколько стерто-неприятных секунд, выбредя безумной вологодской белой ночью на это – на нее – нечто туманное роста метр двадцать в белом саване. Вышел я на объект без подготовки, пройдя вдоль стального клепаного забора секретного цеха пресловутого лесозавода п/я 032123-666-бис, выпускающего, как всем общеизвестно, сиденья наводчиков мазеров. Статую содержали в полиэтиленовом пакете, как Астарту в пеленах, разувая на храмовые праздники и красные дни календаря, ибо была она засираема как местной пернатой фауной (пичуги, птицы мира и кукушки), так и перелетными гагарами и жаворонками. А некоторые клинья журавлей даже специально снижались на бреющем, прервав маршрут дежурных перелетов и приседая. Жуткое зрелище: Владимир Ильич в гуано.

Однако наиболее почитаемой аборигенами нойской достопримечательностью и наиболее древней – 1913 года организации – была могила Пустынника – дыра в асфальте 6×9, огороженная трофейными танковыми траками. Две совершенно одинаковые, стоящие по бокам могилы скульптурные группы «Счастье материнства» замыкали ансамбль. Счастья материнства были крашены шаровой военно-морской, как эсминцы, краской и являли собой каждая законченную композицию: беременная тетка с медалью «Мать-героиня», держащая за руку одного, а на плече другого мальчугана.

Когда я глядел на них, в сознании у меня, как транспарант, выкидывалась формула, вычитанная из какого-то псевдобуддийского трактата: «Ментальная жизнь человека начинается с мига его зачатия».

Перед ансамблем «могилы П.» находилась нойская танцплощадка, где я, конечно, впервые сподобился услышать дивный, сладкоголосый, местного изобретения инструмент – электробаян. (Нормальный баян с засунутым в меха микрофоном.) Собственно, рев – так, вероятно, ревет дюгонь – морское чудовище, занесенное Прибоем в Красную Книгу, – этого фольклорного инструмента и сопровождающих его дискантов – «опять от меня сбежала последняя электричка» – и привлек меня к зрелищу шабесных танцев местного населения. Едва я успел купить билет и сделать первый шаг (лисий шаг – фокстротом) на торжище местной безнравственности, – мне немедленно дали в рог. А дальше – темнота. С редкими искорками разума.

Ну ладно! Подумаешь, памятники! Я вот лично был знаком с человеком, который подрался с памятником. Дело было так: «Иду я по сугробам, ищу адрес, вдруг вижу – посреди сугроба белый карлик сидит. Был я в состоянии двадцать тысяч лье под балдой. Я ему говорю: чего молчишь, карла? Ну и вмазал. Руку отшиб». И в доказательство дипломант истфака ЛГУ продемонстрировал отшибленную бетонную руку с ракеткой. Занесенная по пояс статуя теннисистки украшала подходы к дому, где сиживали мы в новогоднюю ночь. И – закроем тему.

А то – мой мемуар озаглавлен «Укус коня». А мы по непреложным законам чеховской драматургии знаем, что если в первом акте «Чайки» на стене висит лошадь, то в третьем акте она должна выстрелить. Тем паче, к описанию баснословной Нои и резвых нравов ее обитателей мы в свое время еще вернемся.

Откровенно говоря, я хотел бы назвать свое сочинение «О плохом отношении к лошадям».

Я не люблю лошадей, чем отличен от всех порядочных людей, среди которых встречаются русские писатели. Я не люблю лошадей, и особенно их самцов, потому что первое мое знакомство (не путать со вторым, третьим и восьмым знакомством) с Ноей началось с записи в Книге Амбулаторных Диагнозов Райпункта Скорой и Неотложной Помощи города Ноя: «Укус коня» – неопалимо горел подписанный фельдшерицей диагноз. Я понял, куда я – студиозус – вляпался на предмет прохождения медицинской практики. Я понял все. И не ошибся.

* * *

Некоторые предпочитают аллюр, некоторые рысь. Проскочив внечувственным галопом несколько необычайных приключений будущего доктора Генделева в Ное и окрестностях, давайте обнаружим себя сидящими пред закисеенным от комаров окном лицом в снятое молоко белой ночи, не классической санкт-ленинградской, а непопулярной вологодско-олонецкой, с раскрытой на столе рукописью – ах нет, мы ж реалист, и потому – с разбросанными по столу вырванными листами амбарной книги, исчерканными строфами будущей мистерии в стихах «Из Иудеи в Иудею» (в окончательной редакции – «Въезд в Иерусалим», стихотворения 1972–1976 гг., Тель-Авив, книготоварищество «Москва-Иерусалим», копирайт М. Генделев, редактор Э. Сотникова, 176 страниц, 192 опечатки). Что нашептывала мне муза о ту пору? – что-то вроде

Я ресницы твои листал,

Я, плутая в их ночи длинной,

Знал – змеятся в твоих устах

(тра-та-та-та-та) Магдалины!..

И тому подобная фигня.

Для пущей достоверности воткнем в еще неотпротезированную, но весьма щербатую пасть юного, как сейчас выражаются, молодого русскоязычного поэта редкой гадостности львовскую аврорину (таллинскую приму, рижскую элиту, ленинградскую обязательную – фабрики-Урицкого беломорину – все их – по переживающей поколения легенде – курит английская королева, вообще большая гурманка и голова бедовая, искурившаяся, спившаяся вдребезги, любимые напитки – «рижский бальзам», «вана Таллинн», портвейн «Улыбка» и т. п.) и существенная деталь – поставим на стол стаканюгу «вермут народный», крепленое, цена 96 коп. банка, 960 г (действительно банка и действительно 960 г местного, национального напитка, наряду с «ликером вишневым» (подлинно вишневого цвета, вишневее не бывает), стакан с аперитивом (?) «Медея» (с головой Горгоны-Медузы для убедительности на этикетке)! Так черт побери, что же мы ставим на стол? – я забыл. Ах, мы поставим на стол стакан настойки «Горькая стрелецкая».

Куда мне после приятеля моего покойного, царство ему небесное, Ерофеева Венички!

Помню, как через полтора десятка лет после описанных событий мы с Beнедиктом предались воспоминаниям о выписываемых нетвердым (к тому моменту) эллипсом нашей памяти дивных напитках, настойках и молодости.

Он был уже очень болен тогда, Веничка, и плевал, хотя и не верил, что обречен, на условности и приличия. Он доживал. Он доплевался до того, что я еще два года спустя и за год до его смерти – вынужден был – аплодисментами – хлопнуть дверью его квартиры. За довольно отчетливые антисемитские проявления уже неотчетливого Веничкиного сознания. Болезнь – рак горла – поразила к тому времени мозг, и выпили мы много.

Все-таки – я полагаю – антисемитизм, в отличие от поддельного антагониста своего – филосемитизма, – органическая часть сознания Великого Русского Писателя.

Антиподобным антисемитизму придется считать «семитизм», то есть состояние «быть евреем».

А все остальные экзистенциальные состояния, как то: любовь к еврею, нетерпимость к еврею, равнодушие к еврею, игнорирование еврея, – искусственные, цивилизационные приобретения. Это достижения интеллекта, то есть коры головного мозга. Антисемитизм (как и еврейство) – состояние инстинктивное, органическое. Нормальное состояние подкорки.

Но это к слову. А тогда, то есть не тогда, когда я пил «Стрелецкую», а в Москве 1987 года, где-то на окраине, на улице, название которой ассоциируется у меня с чемто водоплавающим, что-то вроде Краснофлотской, мы с Ерофеевым, Великим Ерофеевым нарядно ностальгировали, создавая вариации на его гениальную тему «Слезы Комсомолки».

Мы вспомнили напиток «Настойка Горькая Стрелецкая Череповецкого Разлива» и – согласно пришли к выводу, что она – из шедевров концерна «И.Г. Фарбениндустри». Потому что пресловутый «циклон Б»… (Интересно, почему, когда речь заходит о Ерофееве или о его любимом писателе Василии Розанове, не миновать еврейской темы? Вот, скажем, профессор Тарановский доказал, что в русской поэзии пятистопный хорей всегда связан с темой дороги: «Выхожу один я на дорогу». А тема евреев чуть ли не архетипическая доминанта у Достоевского, Розанова, Солженицына, Ерофеева Венедикта… Почему?) Так вот, пресловутый «циклон Б» – ничто, щекотка сравнительно с изделием «Настойка Стрелецкая Череповецкого Разлива»!

Но тут возникает дополнительная побочная тема, в которой следует несколько освоиться: что едят комары, точнее – что они пьют? Еще точнее, где они, комары, берут вкусную человеческую (мою, например) кровь в отсутствие меня – донора, человека и еврея? И вообще теплокровных животных (оленей, песцов, чукчей, беглых зэков) в условиях тундры?! А?.. Так вот, я и спрашиваю, интересно, чем питается антисемитизм в среде полного отсутствия евреев? Отвечу личными жировыми накоплениями. Антисемитизм питаем самим собой, вот что я вам скажу! В городе Ное, например, я был первым евреем со времен хазар. Это точно, поскольку ни во мне, Михаиле Самюэльевиче Генделеве, ни в моей внешности тайный еврей разоблачен не был. И я персонально с ним, антисемитизмом, не сталкивался. Но антисемитизм в Ное был. Был. В фольклоре, бытовой речи, мнениях, космогонии. Умом не понять! А антисемитизм был.

Так что стакан с напитком «Настойка Стрелецкая» мы не расплеснем по столу. Выпить ее, настойку, – а я пивал и одеколон тройной – человек не в состоянии. А вот в Ное две бутылки настойки (1 литр) были ежедневной среднестатистической дозой на душу населения.

А отдельные души населения (наш главврач) пили больше двух. Один. А у него в семье не пила только дочка Аленушка, 22-летняя даун, председатель совета отряда в интернате. А вы говорите – статистика!

В Израиле тоже есть такой напиток – водка «Элит» (во девичестве «Казачок»). Так это наоборот – средство от новых репатриантов из СНГ. А туземцы пьют – и ничего. Сам видел! Правда, данная водка демонстрирует расхожее заблуждение, что сабра – он снаружи суровый и колючий, а внутри – нежный; таки да – сабра нежный внутри!

Итак: белая ночь, станция «скорой» и «неотложной», я – дежурный, комары. Из Иудеи в Иудею – на столе, как пишут в плохих, но интересных сочинениях – резко зазвонил телефон.

Вообще, город Ноя был по тем временам самым телефонизированным городом мира. Телефоны, не менее трех штук, стояли в каждой избе.

Партия телефонов из Венгрии для Эстонии в полном составе осела на станции Ноя-Сортировочная. Я видел телефон даже в овине (тогда я впервые узнал, что такое овин). И как он выглядит снаружи (когда я из него – чавкающе – вышел). Нойские телефоны работали бесперебойно. Подстанция на секретном лесозаводе. О, Верховный Редактор Судьбы! Дай мне рассказать об этом лесозаводе, чрезвычайно, повторяю, секретном, где начальниками участков работали лауреаты госпремий, а доктора физматнаук служили табельщиками (см. Доску почета в заводском клубе. Имени Рихарда Зорге). О, дай мне поведать, дай поведать, благосклонный Редактор, о стоках светящихся этого завода и о мутировавших еще в курчатовские времена раках Нои.

Головогрудь этих отшельников не брала пуля из «макарова» – воющий рикошет: во какая броня! О них, ростом с боксера (собаку), и дай мне поведать, господь Редактор, – о боксере полулегковесе Абдулле Ивановиче Шарафутдинове («Крылья Советов», Ургенч), защипанном на сборах этими раками до костей. Череп Шарафутдинова захоронили на местном погосте, предварительно составив протокол, который через пару лет наизусть пересказала мне вдова покойного (как будто бывают вдовы непокойного?) Стелка Шарафутдинова – лимитчица.

Раки-людоеды были местным лакомством, с одного экземпляра провианта хватало на среднюю нойскую семью дня на три-четыре. А вот пива в Ное не было. Вчистую. Уф!..

Телефон… О чем я, о боги, о чем я? Телефон – вот ключевое слово, слепая ласточка… Телефон… Звонок.

Да, резко зазвонил телефон.

– Алло! «Скорая»?

– Ну…

– Что ну?

– Это я вас спрашиваю, что «ну»?

– Доктора!

– Слушаю.

– Это из Пупкова говорят.

– Очень приятно. Ну и что скажете?

– У нас тут Ульяна лежит, синенькая.

– Ну?

– Что ну?

– Ну, лежит. Ну – синенькая. А давно?

– Часа два лежит. Синенькая.

– Синенькая – это фамилия?

– Нет, цвет.

– Дышит?

– Не проверяли.

– Так пойдите посмотрите.

– Так пойду посмотрю. Не клади трубку.

Короткие гудки.

Судя по дикции, звонил абсолютно пьяный человек. Услышав гудки отбоя, я положил трубку. Подумаешь, синенькая! В Ное я уже пообвык, пообтерся.

Первым моим пациентом была дама, скотница с/х им. Рихарда Зорге. Вошла в кабинет и спросила, где врачиха. Я извинился и сказал, что врачиха теперь я, так как доктор Грибкович (хирургия, терапия, ЛОР, глазные, кожные, венерические, акушерство, гинекология, травмы) отбыли на курсы повышения квалификации в г. Кострому.

Доктору Грибкович Брониславе Станиславовне от роду было 76 лет. Если ее потрясти, помнила еще живого Мечникова, которого не любила за пристрастие к простокваше. Повышала квалификацию доктор Грибкович ежегодно и по нескольку раз в году. Меня, студента, не одобряла за желтые, цвета лютика на закате джинсы («техасы»). Доктор не выпускала из мелкого кошелька ротика своего гадкую сигарету «Дружок». Даже удаляя аденоиды. Пациентов делила на пейзан, придурков, мастеровых и бугров. За буграми числила начальство. Негативный опыт у нее – и жизненный, и медицинский – был, по всей видимости, огромный. Что не сказывалось на интеллекте – дура была музейная. Читала только передовицы «Нойской правды». С точки зрения профессии врачом Броня (ударение на «я») была опасным, решительным и безответственным. Но пациент выживал направо и налево.

– Tак что врачиха – теперь я, доктор Генделев. На что жалуетесь, мадам?

– Цицки брякнут! – горестно глянув страшными глазами, приготовилась к реву скотница.

– Вот как? – сказал я. – Брякнут, значит. А что, простите, брякнет?

– Цицки.

– А как они… э-э-э, брякнут?

Из расспросов и осмотров выяснилось. что гражданка беременна и тянет недель на сорок. Бюст у нее набухает.

– Удавлюсь, – решительно заявила скотница, – честное ленинское, удавлюсь… Максимилиан.

Глаза ее стали темны и бездонны:

– Не женится – удавлюсь.

В морг она не поступала. Максимилиан, вероятно, взялся за ум и женился.

Опять залился телефон.

– Не знаю.

– Что не знаю?

– Ульяна синенькая. А дышит – не знаю.

– Сердце бьется?

– На где?

– На Ульяне.

– Какой Ульяне?

– Которая синенькая и не дышит.

– Сейчас пойду посмотрю, не вешай трубку.

Короткие гудки.

Я посмотрел в проем закисеенного окна и вдруг неожиданно для себя распахнул раму. В свете белой ночи трава казалась черной. Яблони отцветали. Воздух стоял колом. Его существование подтверждалось отчетливо и точно при любом передвижении – при давлении на него.

В бело-черном яблоневом саду. В белую полночь молодости.

«Господи, – подумал я. – Россия, господи, – подумал я. – Вот она стоит, Россия эта ваша сраная, – сад – ее, небо – ее, трава – ее, я – ее! Я на ней, на России, стою, на ней – нахожусь. Кто я ей? С какого края я ей? Крошка, запекшаяся на корке ее краюхи. Я…»

Сад молча цвел. Я развел руки. Белое небо, черная трава, черная земля, черная трава, белая страна. Урания имя ее, Россия!

Какое мне дело до нее, России, – дуры психованной, этой ее дурацкой Нои, ее цицек, ее пустынников, ее пионерских даунов, курчатовских стоков, мерзких водок, ресторанов «Восход», коктейля «Закат» – ½ стакана томатного сока, ½ стакана (другого стакана) водки и соломинка, ее укусов ее коня – какое мне дело! Ебена мать, подумал я, что я, Миша Генделев, делаю здесь? Кто она мне, недоброму зубоскалу? Что я понимаю в этой жизни ее, в жизни ее бронислав, ульян и завбольницы товарища Умейко Р.Х. лично?

Какое мне дело, подумал я и дернулся, ломая маховые перья и пытаясь вывернуть почти безнадежный вираж, летя лицом в черно-зеленую землю нечерноземной Вологодской области?

Резко зазвонил телефон.

– Хрен его знает, – сказали мне.

– Что хрен?

– Хрен его знает, – сказали мне, – чо бьется, чо нет.

– Ага, – сказал я, – а она действительно синенькая?

– Еще как! Мы тоже не розовенькие. Хидру пьем…

– Вас ист «хидра»? – содрогнулся я.

– Спирт хидролизный, – сказали мне просто.

– Ага, – сказал я. – А что вы хотите?

– Ты доктор, не я, – уклончиво заявил голос.

– Хорошо, – сказал я. – Вызов зарегистрирован, выезжаю.

– Дуй, – сказал голос.

Короткие гудки. Я позвонил в гараж. Скорая, она же неотложная помощь, была козлевичевской раскраски джипом, поступившим в Страну Coветов по ленд-лизу.

– К-к-куда? – заорал шофер Ика. – К-к-куда, С-с-самолыч?! Ты что, раз, два, три, четыре, пять, шесть, С-с-само-лыч, семь, восемь, через три деревни по радуге и пишущая машинка, и раз, два велосипед!! В эту, раз, пять, шесть Пупково, три восемь и раз, два – две речки вброд форсировать надо!

– А, – сказал я глупо. – Ну и что делать, Ика?

– З-з-звони на конюшню.

– Конюшню, пожалуйста, – сказал я телефонистке.

С конюшни неожиданно любезным баритоном сообщили, что лошади будут поданы… Через час. Сад, подумал я. О, сад, сад!..

* * *

– Самолыч! Са-мо-лыч! – Приятный баритон явно входил в силу. – Самолыч!

Я вскочил, отер щеки, вышел на больничное крыльцо. Вместо ожидаемой земской брички передо мной стояла пара гнедых. Оседланных. На одной лошадке сидел больничный конюх, вторая коняга смотрела на меня, улыбаясь. Улыбка ее напоминала открытый рояль с прокуренными клавишами. Укус коня! – вплыло огненными буквами. Мене, текел, фарес, упарсин, укус, коня!

– Роська, не балуй, – сказал толстяк.

Лицо коня приняло серьезное и неприязненное выражение. Я обреченно вздохнул. Кавалерист из меня тот еще: я пока ни разу не пробовал. И конь был – судя по всему – телепат.

Я опустил фельдшерский саквояж в осоку. И пошел к Моему Животному.

Как садятся на коня, я неоднократно наблюдал в кино, в цирке, на бегах. Для тех, кто не знает: та штука на уроках физкультуры конем названа просто так. Разбег, оттолкнуться от мостика, прыжок и… – так на лошадь сесть нельзя. Потому что она все время поворачивается к тебе лицом. А сзади – коня, на которого тебе надо сесть, – не обойти, врасплох зверя не застать, знаю, что говорю. Притом обращаю ваше внимание на очень неприятные задние ноги лошади, если присмотреться.

На коня надо садиться так: подойти независимой ковбойско-педерастической, чуть приволакивая каблукастые сапожки, походочкой и потрепать зверя по шее. Потом надо залезть пальцами к нему в пасть и зачем-то долго рассматривать зубы (на предмет кариеса?). Конь будет переминаться, на что обращать внимание не стоит. Даже если наступит копытом на ногу. Смотря в зубы, надо насвистывать, а насладившись видом конских гланд – стоит одобрительно поцокать языком. Хорошо дать зверю какое-нибудь питание – яблоко, попкорн, мастик. Пока будет жевать, надо опять похлопать животину и сказать что-нибудь на специальном лошадином языке, типа: «Но-но», «Не балуй!», «Дьявольщина!», «Xap-p-poш, чертяка!». Глоссарий извоза должен включать изобилие «ррррр!» (как при разговоре с попугаем). Сюсюканье – «какие мы холесенькие!» – лошади не выносят.

После потрепывания следует вставить ногу в стремя, поцеловать девушку в лоб и турманом взлететь в седло. И сидеть как влитой. А конь должен задрать переднюю часть туловища с двумя передними ногами (так называемые «дыбы») и заржать. Хорошо б тут дать скакуну шпоры, пуститься в галоп и запеть!

Знание, какого пола (самец или самка) млекопитающее под седлом, конечно, желательно, но не обязательно. У копытных не как у людей: когда всегда можно отличить самца по пиджаку, скажем, трубке или бачкам на лице. У лошадей – мужчины поноровистее будут и никогда не бывают жеребы. Последнее – прерогатива лошадей – кобыл и кобылиц.

Голова кругом идет от изобилия названий, казалось бы, простой вещи – лошадь! Вон тебе и конь, и скакун, жеребец, пони обоего пола, мерин и рысак, аргамак, лошак, битюг Пржевальского, одер, зебра, волчья сыть, мустанг, пристяжной, горбунок. Еще большая путаница с мастями – там вообще беспредел: буланый, чалый, мышастый, гнедой и тому подобная ветеринарная экзотика. Я думаю и до сих пор верю – и не вздумайте меня переубеждать, – что попался мне в качестве первой Лошади – конь аргамак каурый, звать его Роська, дикий и рысистый. И, как позднее выяснилось, по большей части – иноходец.

(Во! Вспомнил, пока не забыл, среди атрибутов коня есть еще бабки. И бывает сап. И еще, – подковы, которые прибивают снизу к коню, нет-нет да и отваливаются, и тогда селянин, нашедший подкову, долго и озадаченно качает головой, вертит запчасть в натруженных руках, пробует на разрыв, кхекает и добро, с хитрецой оглядев станового («?!» – «!..»), изрекнет наконец с важностью истинного дитяти природы: «К счастью, твою мать!» – Прим. автора).

То, что я могу так долго прыгать на одной, второй – свободной от неудачной сунутости в стремя – ноге, удивило нас всех, всех четверых: мой проводник потерял дар речи и монолога и только утирал слезы. Я вообще обезумел. Мой конь Роська перестал вращаться против часовой – закружилась голова его – и начал вращаться по. А лошадь моего проводника, глядя на всю эту гернику, выпучила глаза и начала обильно какать.

Я, изнемогая, скакал, проводник, не спешиваясь, плакал, Роська, кружа, пытался, нагнув шею, заглянуть меж своими передними ногами, чтоб выяснить, что я там делаю и это я специально, или придуриваюсь, или это болезнь. Проводник слез и взял Роську за такой поводок, вставленный ему в рот. Апропо: кони носят намордник, а у Роськи намордник был бракованный, позволяющий, если б он захотел, спокойно жевать любой подвернувшийся объект.

Почувствовав руку профессионала, конь встал как бронзовый. Мне освободили лодыжку. Мне вообще расхотелось ехать в Пупково.

– Залезайте, доктор, с крыльца, – бархатно посоветовал толстячок и повел лошадку к больничным ступеням.

Я, знаете ли, сел в седло. Свесил ноги по бокам брюха и начал искать стремена, которые еще минуту назад – даю вам слово – только что были там, внизу, ну были – я точно знаю! Толстячок заботливо, по-палачески основательно забил мои штиблеты в эти капканы, конь был мне явно не по размеру, стремена были 46, четвертый рост; а я носил 44 – второй. И клеши от колена.

– Но! – сказал толстяк и чмокнул.

Я дал шпоры. Конь не взял. Роська оглянулся на меня с укоризной и попятился. Его товарищ смотрел на происходящее с живым любопытством. Он покончил с отправлением физиологических надобностей (вероятно, в роду у него были слоны) и был совершенно свободен для независимых наблюдений.

– Доктор, – мягко сказал проводник, – повод не шланг – его трясти не надо. Отпусти повод, доктор.

Я отпустил, как я выяснил таким образом, повод и дал крен, но не упал, ноги зафиксированы были намертво. Сидеть на коне – это оказалось совсем непохоже – как сидеть на коне. А оказалось похоже – как сесть на поросшую шерстью трубу большого диаметра.

– На чемодан, Буденный.

Я утвердил фельдшерский саквояж на коленях, и кавалькада выехала с больничного двора.

Все меня раздражало, буквально все…

Все, что могло быть не по мне, – было не по мне. И наоборот, – все, что могло быть по мне, – было не по мне. Не по сердцу, не по душе, не по размеру, не по росту, не по карману. Не по кайфу.

Я осторожно оглянулся: от больнички отъехали мы метров на 50 от силы. Как только я оглянулся, Роська встал.

Я дернул за повод, надеясь переключить сцепление, но заело в короткой передаче. Забыл отпустить ручной тормоз?! По-моему, Роська дал газ. И даже еще как. И даже еще раз.

– Ну, – сказал я. И уже значительно безнадежнее: – Ну…

И тогда, как гусь, раскачивающийся впереди меня, симбиотическое единство – проводник и мерин его Аль-Бурак, – передразнивая нас, тоже встало и забило копытом.

– Но, – сказал я неуверенно. – Но, пожалуйста… пошли. Форвард!.. Алле!.. Кам!.. Ну, козел, пошел!!! Но!

«Но», судя по всему, конь понимал превратно. Извращенным сознанием.

– Поцокай! – крикнул мне проводник.

Я поцокал. Сегодня был явно не мой день, вечер и ночь. Цокалось мне необыкновенно из рук вон плохо, без Божества, без вдохновенья.

– Но, – опять сказал я и зацокал, и зачмокал, как вурдалак.

Те же звуки гораздо громче и эмоциональнее подавал проводник. «Это двух соловьев поединок какой-то». Я так расцокался, что высосал пломбу.

Мой проводник в сердцах (как пишется? – слитно? раздельно?) огрел своего скакуна по шее, страшно гикнул и, тряся бицепсами, подскакал ко мне, норовя зайти в лоб. В руке его волшебно выскочил кнут.

Я бросил поводья. Одной рукой цапнул фельдшерский саквояж и загородился локтем другой.

Завидя кнут, мой шарахнулся из-под меня и начал, как я понял, уворачиваться – от нас всех. Ну нас всех! Ну! Но далеко он не ушел. Нет никаких сомнений, что я б навернулся с коняки немедленно и вдребезги тотчас же. Но носки моих штиблет были плотно вбиты в капканы стремян. Поэтому я просто опрокинулся и лег, прильнув спиной к спине – к спине коня. Что-то затарахтело. На гульфике у меня больно запрыгал саквояжик. А конь подо мной побежал, побежал быстренько и, как мне показалось, размахивая локтями. Я смотрел в небо. Оно содрогалось. Небеса лихорадило. В такт моим зубам в зените вибрировала ворона. Звук сняли, но – судя по разинутому клюву – орала она что-то вроде «Атас!».

По бокам Роськи на уровне моего, если скосить, взгляда раскрылись и хлопали два ряда, как полагалось бы Пегасу-биплану, крыл.

Вначале бессистемные, удары клади по зипперу упорядочились, и я понял, что мне подвернулся не мустанг, а золото – чистый иноходец. Какой мах! Какой мощный мах! Мы обставили ворону в ее зените, и теперь у нас был свой собственный зенит. Чистое небо, черный обелиск, время жить и время перестать. Мать…

Хотя, скорее всего, это я попался иноходцу в качестве покладистого вьюка.

«Ну вот, – подумал я, – практически все умели и любили беззаветно скакать. И мять ковыль. Сид, Баярд, Орленок. Знаменитые конокрады: Геракл, Беллерофонт. Опять же – мой фаворит д’Артаньян обожал задавать шпоры, а граф Толстой говаривал: “Ничего нет лучше друга верного, Савраски крестьянского, эх!” А Хирон вообще был кентавр, как я. И бессмертный, как я, по-видимому». (Чего-то мысль у меня скачет, вот что доложу я вам!)

«Ведь, – думал я, – далеко не все, нет-нет, не все – гипполюбы, конефилы – не все! Нет, даже, пожалуй, большинство их терпеть не могло. Плохо владел конем Ницше. Современники ржали, глядя на его посадку. Посредственно держались в седле Лоуренс Стерн, Ф. Достоевский, Маршак С.Я.

Иисус Христос предпочитал мулов цвета маскхалата. А что? Мул – животное значительно спокойнее. И Пикассо!

Упал, как общеизвестно, с коня по кличке Брюмер Н. Бухарин. И вообще кони сыграли роковую роль в судьбе множества реальных и измысленных персонажей. Литературы и ее Историй. Навернулась с седла де Лавальер. Понесло колесницу Фаэтона. Не доездился до третьего тома Чичиков. Сломал спину Фру-Фру Вронский. Две пули получил в контактную поверхность Мушкетон. А Печорин?! (Что – Печорин?) А эта отвратительная история с Ворошиловым (я покраснел) и Фрунзе!

«Нет, – подумал я, – а все-таки лошадь – это красиво!»

«Мальчик, играющий в бабки с конем», «Ленинградский юноша, укрощающий коня» (4 шт.), «Петрус Примус» – совместного итало-французского производства. И вообще – Калигула… Квадриги, колесницы, фуры, тачанки, балагулы. Смерть Пети Ростова; рубка лозы!

Черный конь. Рыженький. Конь-блонд. Конь Блед. Ритм замедлился. Мне изрядно поднадоела эта гусарская баллада. Я попробовал сесть. И – к своему удивлению – сел. Оказывается, мы с Роськой уже стояли.

Мы фыркнули: надо же! Мы повели ушами. Я установил саквояж и обозрел знакомый ландшафт: больничный дворик, сад яблоневый, крыльцо. Роська повернул ко мне голову. Он втянул воздух и посмотрел на коленку, которая к нему поближе. Он улыбнулся и вдруг подмигнул. Потом высунул большую лепеху языка и с удовольствием отчетливо облизнулся.

«Укус коня, – поставил себе диагноз Михаил Самуэльевич Генделев, – укус коня».

– Доктор, – вкрадчиво встрял проводник, – доктор, пациент не ждет. А вообще-то, – сказал он, – я такого не ожидал, в смысле джигитовки. И зовите меня Саня. – Саня склонил круглую макушку.

– Пора ли поить коней? – спросил я грубо и небрежно. – И добавил: – Саня.

– Что вы, даже не взмокли.

Роська глянул на меня искоса, очами благодарными, мягкими, огромными, словно снятыми с полотна армянского передвижника. И клевательным движением вцепился в штанину.

«Ох», – только успел подумать я и закрыл глаза. Что-то мокрое образовалось и потекло в туфлю. Боли я не почувствовал.

* * *

Какой же нынче год? Ах, одна тысяча девятьсот семьдесят второй от Р.Х.? Год, лето, когда я проживал до дыр – сам того не понимая, щенок, студентишка – до дыр бездумно проживал, и прожил, и не вернуть – у-лю-лю! – и прожил, как мне казалось, до дна, до изнанки, до полного исчезновения с глаз долой, до лета семьдесят второго. С глаз долой? Или,

…или сегодня год 1993-й? Тогда при чем здесь то, то лето 72-го? Я подложил его, это прошлое бледное небо лета 72-го, и пишу поверх его дикого черновика? Но если я пишу по лету 72-го, памятью лета 72-го и о лете 72-го, то где я? Я спятил, читатель? Да ну?

А ты не спятишь, читая мое сочинение и сопереживая мне в лето, допустим, 2014 года от вышеозначенного Р.Х.? И тогда кому ты будешь сопереживать, о мой простодушный, кому? – тому студиозусу выделки 72-го, вдохновенному летописцу образца 93-го или мне – комплексной модели 2014-го? Ах, ты привязанность проявляешь?.. И чего ты ко мне привязан? И чего ты ко мне привязался? Отлипни, изыди, отвали, отзынь, любезный читатель, и не смей заглядывать за вдохновенное мое плечо. Стоя на скамеечке. И сопя в затылок. И дуя на стынущий текст. Эй! Где песочница с тонким речным песком от пляжей стигийских? Песочницу мне! Дабы щедро из костяной нашей пясти присыпать литеры, записи речи моей персональной на экране персонального моего компьютера? О! Песочница моя!

Да не кусил меня Роська, мустанг, не вкусил от лядвии моей, иноходец. (Не любил икры моей скакун.) Не проникли укусом безжалостным антисептики не знающие моляры конские под кожу мою лебединую, рвя мышцу четырехглавую и оставив болтаться беззащитную коленную чашечку пателлу. Кровь – а-ах! Кровь артериальная группы А на шпору не хлынула, на шпору «сначала шиповую (находки датируются XII веком), затем с длинными репейками и звездчатыми колесиками (XIII–XV века): применение шиповых шпор наводит на мысль о том, что посадка конника была сродни современной и ноги он держал близко к бокам лошади. Шпоры с длинными репейниками (до 10 см длиной) говорят скорее всего о посадке “на разрезе” с прямыми ногами, о тяжелом защитном снаряжении, отчасти затрудняющем управление лошадью».

Что до шпор – отсутствовали на штиблетах шпоры с длинными репейками, а что до защитного снаряжения, отчасти затрудняющего управление лошадью, – то, действительно, фельдшерский саквояж никак не хотел пристраиваться ни при посадке «в разрезе» (особенно в разрезе! NB), ни при т. н. «венгерской» (которую я тоже пробовал) посадке, ни при посадке «по-турецки» – и ее я, наверное, принимал.

Что же текло по моей штанине? От колена и ниже? Что же втекало в штиблет? Текло пo моей штанине от колена и ниже и втекало в штиблет пенное следствие поцелуя животного Роськи – поцелуя в единственно доступное его пасти место на моем организме – благородного поцелуя: от укрощенного укротителю. Т. е. с благодарностью за бескорыстно доставленное ему (коню) удовольствие – джигитовку, жаль, обошлось без рубки лозы, то-се, шенкеля.

Однако самое время одернуть себя за полу доспеха, щербатый тазик для бритья сбить молодецки набекрень, дать волю стременам и понестись галопом, оперев пику о Щит Давида в виду посадочной площадки вертолетной эскадрильи Нойского гарнизона, шефствующей эскадрильи, как бывает вдовствующая императрица над лесной школой для полиомиелитных детей («Республика Бодрых») им. Рихарда Зорге.

Но не торопись, не лезь ты с шенкелями, практикант Генделев! Умерим прыть: сзади на рысях не угнавшиеся за вами – сзади упитанный читатель. Не бросать же его одного, хотя истинные подвиги, да и вообще что-нибудь толковое, например в литературе, совершается исключительно в одиночку, не спросясь, одиноким галопом, закинув лицо к небу и натощак.

Оглянемся: краткое содержание предыдущих глав.

Летом 1972 года юный оболтус, студент мединститута направляется на предмет прохождения очередной производственной практики в баснословный город Ноя Вологодской губернии. Где, в том числе и в качестве дежурного лекаря, он, голосом телефонным свыше и откуда-то сбоку, вызывается на местность, в деревню Пупково, для оказания скорой и неотложной помощи некой Ульяне, которая уже пару-другую часов нуждается в квалифицированном вмешательстве, т. е. «лежит синенькая (…) и неизвестно, дышит ли…».

Экспедиция в Пупково вынужденно приобретает характер рейда верхами по районным тылам, поскольку иного способа транспортировки доктора к пациенту в глубинке, где «реки вброд форсировать надо», нет.

Генделев старается приспособиться к навязанной ему гусарской фабуле и, согласно сюжету, в первый раз в жизни вступает в физическое соприкосновение с конем. Сопровождает анабазис молодого человека некто покладистый – больничный конюх, проводник и инструктор кавалерийской выездки. На протяжении пяти предшествующих глав эта парочка никак не может покинуть двор уездной больнички… Уезд со двора кавалькады, тем не менее, имел место. Предшествовала же этому Русскому Путешествию № 1 некоторая беседа.

– Нету такого города Ноя! – сказал Самуил Михайлович (Менделевич) Генделев и захлопнул «Атлас железных дорог СССР» 1956 года издания. – Нету!

– Myля, не трагедируй. – Мама вытерла руки посудным полотенцем и брезгливо подняла направление деканата. – Написано: в нойский райздрав.

– Переименовали, – предположил отец. – Сейчас все переименовывают. «Снежинке» присвоили почетное звание чебуречной. Ни тогда снега не было, ни сейчас чебуреков. Хозяина на них нет. Ноя, Ноя… А может, это не город?

– Хуторок в степи. – Сын укладывал в чемодан необходимое пособие – «Техника стиха» академика Виноградова.

– Или его недавно открыли. Вон, наша отечественная рыбная промышленность ежедневно новых рыб открывает. Совсем никакого чувства меры: бельдюга, пристипома. А теперь этот серебристый фуй. Давеча прихожу в магазин, а там в развесную глыбы льда, а из-под глыб глаза светятся и усы свисают. «Рыба ледяная» – 67 копеек кило. «Дары моря».

– Хек, – сказал студент Генделев. – Хек, мама, хек. Двадцатый век.

– Будь поскромнее. Кальсоны берешь?

– Ну кто же носит сейчас тренировочные? Мам, где моя бадминтоновая ракетка?

– Где положил. Кальсоны берешь?

– А все-таки такого города нет. Может быть, Нея?

– Нея есть, в Костромской области. Есть Нея!

– Муля, не фантазируй. Что ж на билете написано Ноя?

– Ноя-Сортировочная. Папа, можно я возьму твой трофейный штык?

– Обязательно. Ни в коем случае не забудь. Обязательно немецкий, обязательно штык. И пять лет строгого режима, – сказала бабушка.

Хотя нет, бабушка к тому времени уже умерла, покоилась на Преображенском, 17-й участок, вторая справа, поэтому и реплика со стороны Преображенское, вторая справа телепается бесхозной на сухом и черном синайской ночи ветру, то раздуваемом, то безвоздушной астматической памяти моей. Бабушка. Царство ей небесное.

– Штык, – протянул папа. – Штык. Ноя… Нет такого города. Может быть, Троя?

– Ага, – шаря по квартире цыганским взглядом, что бы еще упереть с собой в поход, согласился сын. – Ага… Мемнон…

– Михалик, кальсоны берешь?

– Мам, дай пятерку, у меня сегодня отвальная.

– Нет такого города.

– Смотри, сыненька, поздно не возвращайся, проспишь поезд. И не пей всякую гадость.

Студент Генделев, поэт Генделев уже цокал подковками платформ, уже бил подковами, мотал тридцатисантиметровой гривой к троллейбусу.

Так, Ленку перехватить в переходе Гостиного, два фугаса, ах, какой стан, какой стан! Той, что справа, а как нас зовут? Стелла? Стелка? А фамилия? Шарафутдинова? Черт! Чуть не проехал переходку.

И – вверх по эскалатору.

И – вверх по эскалатору, по лестнице, по панели, какой корпус? какой корпус? А корпус два, так и написано, так и написано – корпус два, второй этаж.

– Скажите, Давид Яковлевич Дар здесь живет?

Третий жизненный пример некоторых аберраций сексуальной сферы

Что говорить. Не чужды нам некоторые отклонения. Скажем, некоторый трансвестизм, скажем, некоторое вуайерство, скажем. Однако кому они, эти приятные слабости, чужды? Кто не может во весь голос 150 млн’ам заявить об облаке в своих штанах и про это?! А мы можем. Мы и своеобычности за этим не усматриваем.

Ведь если смотреть своим кругозором на мир в щелочку пристального внимания при желании увидеть тайное и сладострастно проникнуть в суть, никаких Фрейдов не зови – так все становится явно. Возьмем одну лишь историю двух мальчиков гимназистов Саши и Володи. Симбиряков. Отличников, однокашников. Из хороших педагогических семей. Саша – Александр Федорович Керенский – однажды таки прокололся. Все знают о его пристрастии к некоторой м-м-м, ну, допустим, карнавализации быта… Он, конечно, сознательно это прятал от любопытствующих взоров жадной до сенсации толпы кадетов и октябристов. Но забыл сменить свое любимое повседневное платье медсестры и, когда его застал врасплох залп «Авроры» (и я его понимаю. И вы поймете. Представляете: сидите себе во дворце. У себя дома. Вдруг – бабах! Вы спрашиваете камергера: а что это? А он вам отвечает: залп, говорит, утренней звезды нашей крейсера. Голову потерять можно!), не успел, естественно, переодеться; как весь его женский батальон, впрочем. Или Володя – Владимир Ильич Ульянов. Только слепой не заметит классический жест – пальцем под жилетку – рука вперед, хрестоматия. А зададимся вопросом: а что этим пресловутым пальцем копал под жилеткой Ленин? И если мы, мужчины и женщины, непредвзято зададимся этим важным вопросом, то, встав на место вожака революции, мужчины так и останутся, задавшись, стоять перед этим вопросом, а женщины, встав на место Ленина, догадаются, и личики их озарятся довольной улыбочкой: ну конечно! Проще простого! Что можно еще поправлять подобным жестом, как не бретельку от тесноватого лифчика?! То-то же. Главное – кругозор. В главе «Мой пол и мой характер» я уже описал и опроверг некоторые заблуждения, связанные с представлениями о моей гетеросексуальности, и описал нелегкий случай садомазохизма.

Привожу третий жизненный пример героического моего характера моего пола. Но вы, читатель, и особенно – читательница! Вы, смакующие мою строку и пробующие ее на зубок! Вы, переживающие, как личную свою обиду, каждую точку, ставящуюся в конце предложения. Вы, вздрагивающие при ударе забиваемого, как фаллический символ, восклицательного знака, знака моего восклицания! (А что такое вопросительный знак? если по Фрейду? – М.Г.) Вы! Но вы, вы – того, вы поосторожней там с обобщениями. А то попадете впросак. Я надеюсь, да нет, я даже уверен, что вы уже овладели культурой и навыком чтения художественных произведений? Повышенной трудности? Вы уже овладели мной? А то я как-то безоглядно отдаю всего себя. И научились вы отделять автора от героя? Раз и навсегда! Вжжить! Как рубка лозы! Слева чтоб автор, справа – герой. А то если не отделять, то что ж получается: Горький – мать, Антокольский – сын, этот – как его?.. – дочь, причем – Монтесумы? Толстой – сестры, Даша и Маша, а Чехов – вообще – Каштанка? Голову ж на плечах ж надо иметь! Ж! Умом думать ж!.. Я ведь уже обжегся! На горяченьком поймали. Написал по возвращении из СССР, тьфу – из Русии – очерк, физиологический, «Гей-славяне» озаглавленный, о русских мальчиках-гомосексуалистах, таких белоголовеньких, ясноголубоглазеньких – ну и?! Вы знаете, как на меня начали смотреть?! И приставать из зала?! А злые мужчины даже песенку-дразнилку сложили с рефреном: «…а Генделев не педераст!» С намеком: мол… мы-то знаем… После чего я имел бешеный успех у женщин. Ладно, привожу жизненный пример номер три.

Была у меня друг. Это явление для меня естественное – очень многие, и даже очень-очень многие женщины и девушки, поближе со мной познакомившись, становились мне как друг. Курит, пьет, матерщинничает, деньги одалживает, у муженька ейного притыренные. Неразлейвода. Ну а до этого мы с ней жили. Певунья была… Мы с ней часто вступали в филологические споры и дискуссии. Лежим и вступаем в споры. Разгорячимся, растреплемся, волосы разметаются. Ее по моей груди… И вдруг посмотрим друг на друга глазами-сполохами, все вдруг как охолонет его – ею с головы до пят. И меня… И – опять в спор, резкий, бескомпромиссный. Одно в ней скверно – ревнива была, стерва, до хрипоты. А я – я был гулена… Никому спуску не давал. Просят, дай, мол, дядя Миша (анкл Майкл) спуску, а я не давал. Почти всем не дал спуску. М-да. Мы тогда с ней жили, с другом. Кажется, в Кфар-Сабе. От меня как раз тогда одна жена ушла. От меня часто жены уходят, я привык. Жены любят, когда я все время смотрю на них взглядом обожания и повышенного внимания, а я могу обожания и внимания, но не долго, потому что от рождения взгляд мой – направлен внутрь, в себя, где претворяются построенные в слова мои идеи, где взять денег, чтоб не подохнуть с голоду и как бы не позволить в очередной раз миру с разбегу харкнуть мне в лицо. А жен обижает, когда взгляд в себя, так что я, когда они уходят к другим с широким взглядом на мир, я, в свою очередь, не обижаюсь. Так им лучше, моим женам и возлюбленным, – с этими широкоформатными г-дами, тем более, что жены ведь перестают быть моими женами, верно? А зачем мне – их жены? Мне мои нужны. Итак, жил я в Кфар-Сабе. Хороший столичный город, столица Кфар-Сабы Дистрикт Израэль. Все – свое. Дома свои, лавки свои. Коты – свои. Ни одного помоечного. Слухи свои, о своих. Натуральное хозяйство, натуральный обмен. В двадцать ноль-ноль все спит. Со своими, с кфар-сабскими. А я – с другом. Я на нее как взгляну – все – спать не могу. Хочется филологического спора. До зари. Чувствую: все! Не могу, пора уходить.

– Дружок, – говорю я ей. – Ты покрывало вязать умеешь? А то я ухожу, там Троя не взята, она будет наша. Ухожу в плаванье, взяв курс в бессмертье.

– Улинька, – говорит она мне («ге» она не выговаривала, а «ре» своего стеснялась), – я лыка не вяжу, третий косяк забиваю! Я те пяточку оставлю, плыви себе. Я буду безутешна.

И я вышел прогуляться по кфар-сабским улицам с их циклопическими постройками, и мегалитами, и дольменами. Твердо дал себе слово, что вернусь с победой. Если вообще вернусь. Я вышел в город Кфар-Сабу и сразу вспомнил, что я бездомен и безутешен, безнадежен и бескомплексен. Одна мой товарищ по цеху – Эдуардо, – конечно, сразу бы пошел давать негру. Дать наоборот – эвенку – мне и в голову не пришло, вероятно потому, что дело происходило в Кфар-Сабе, а я уже перестал быть начинающим стихотворцем, в отличие от подростка Савенко, который любил испытать все. И тут мое рассеянное внимание привлекли две дерущиеся в темноте и тишине повечерья женщины. Ора и Галит, как представились они мне чуть спустя, и Светка и Галка, как я разобрал сквозь шепотный мат, когда подошел поближе, решая «разнимать – не разнимать и еще посмотреть?». Смотрел я с непреходящим интересом, но недолго, ибо был замечен амазонками. «Лех ми по!» – сказала мне негромко Ора, отирая настоящую кровь, антрацитовую при фонаре. Вторая безуспешно придерживала тишортку от распада. Дамам было под тридцатник, повреждения друг другу они нанесли – на первый взгляд – увечные, я пожалел, что не вмешался.

– Девочки, – грациозно улыбаясь, пропел я, – не ссорьтесь…

– Идешь ты… – сказала мне Ора, и я пошел, не оглядываясь, и обернулся, услышав отчетливый шмяк тела и звук затылком об керамику.

Я знаю этот звук понаслышке и, если надо, отличу. Я увидел, что Светка пытается поднять Галку, но та явно без сознания. Во мне, внутри меня, толчком проснулся военврач. И сел. А Генделев подбежал помочь раскоряченной Оре, приподымавшей спарринг-партнершу. «Она крови боится, чуть что – сразу бряк. В обморок», – пыхтела окровавленная Света, пока мы вволакивали Галку в их квартиру. Девочки жили вместе, как девочки и не совсем как все – девочки, выяснил я за чаем, перевязав Ору и несложно оживив Галку. В соседней комнате спала еще одна девочка – полутора лет, дочь Галки. Теперь, чтоб сразу – раз и навсегда: никакой психо-социо-сексо-воспаленно-любопытной, но назидательной новеллы о том, как я – тонкий и наблюдательный в меру, ироничный, но такой легковнутриранимый литератор – нашел приют в лесбийском логове, но разглядел в предающихся однополой любви несчастных женщинах страдающие их души, постиг их страданий суть, выслушал их нелегкие, но такие житейские и человеческие истории, а потом, сделав доброе дело, ушел в ночь, и ливень хлестал по моему лицу, – не дождетесь. Не отколется. Я ж обещал о странностях любви, вот и будет вам о странностях.

Дамы – обе по профессии, что называется, лучше не придумаешь – бухгалтерши. Галина Абрамовна и Светлана Абрамовна (вот совпадение) живут вместе с год, любят друг друга без памяти со школьной скамьи. Галина изменила Светлане с местным урожденцем (от чего дите, непроименованное, спящее), но инстинкты взяли свое, Галя – дитя в охапку и вернулась к Свете, и жили – душа в душу, покуда на этот раз Галя не начала подозревать, что Света ей не верна. У нее страстный роман на стороне, причем неизвестно, не извращенного ли характера, о чем подозревает Галя. Девочки решили поговорить как мужчина с мужчиной и, вообще-то непьющие, купили с этой целью бутылку ликера. Выпили, поговорили и подрались. И тут пришел Миша. Миша помог Оре принести Галит и оживил Галит. Я понятно рассказываю? Так вот, Миша оживил Галит и пьет чай с ликером (чай липовый, ликер тоже, по всей вероятности) на кухне, а Ора смывает свою кровь, застирывает Мишину сорочку в пятнах Светиной крови – в ванной уютной квартирки. А чтобы Миша не стеснялся сидеть полуобнаженным в обществе дам, ему выдан Светкин халатик – пеньюарчик. В котором – халатике-пеньюарчике – Миша и был доставлен в приемное отделение больницы. Я понятно рассказываю? В пеньюаре, в пятнах своей крови, без сознания, на носилках, в сопровождении двух девушек по имени Галина Абрамовна (Ора в это время давала показания в полиции) тоже в шоковом состоянии. Показания Оры (конспект).

Сидим, пьем чай. Нет, фамилии гостя не знаю. Добрый, хороший человек. Я чуть-чуть поцарапалась. Он меня перевязал. Я вышла в ванную и решила заодно принять душ. Поэтому, когда раздался звонок в дверь, я не могла выйти из ванной. Галит отперла дверь. В квартиру ввалился Варфоломей, бывший муж Галит. Он был возбужден, кричал, что любит Галит и не позволит ей, матери своего ребенка, жить с этой сукой (то есть со мной), и грязно меня оскорблял. Галит оказывала ему сопротивление, пытаясь не допустить возбужденного Варфоломея на кухню, где сидел наш гость, нет, фамилии его не знаю. Варфоломей увеличил активность и стал рваться в плохо освещенную кухню, угрожая трахнуть эту лесбиянку (подразумевал меня) раз и навсегда, чтоб узнала, что такое настоящий гевер. Варфоломей – инвалид с отсутствием слуха, но умеет читать по губам. Он ворвался на плохо освещенную кухню и увидел там нашего гостя в пеньюаре. Он ничего не сумел прочитать по губам гостя в полутемноте, и почти совсем потерял рассудок, и перестал ориентироваться в обстановке, громко крича: ах, ты себе новенького завела, посмотри, какая мымра и базарная фреха, так я и ее трахну, невзирая, что уродливая. Гость, нет, я не знаю его фамилии, наверное, ничего не смог объяснить глухому Варфоломею, который хотя и глухой, но весит 150 кг. Гость кричал что-то про Одессу и Таку, что он ни при чем, но Варфоломей не мог читать по губам, потому что не знает русского языка. Судя по звуку, гость физически попытался оказать сопротивление Варфоломею, но тот продолжал утверждать, что таки трахнет эту маньякит, несмотря на ужасный вид, и, судя по грохоту, таки трахнул его об стенку, как потом выяснилось, головой и до крови. После чего скрылся из дому. Вбежавшая, судя по звуку, бывшая жена Варфоломея – Галит, увидев гостя – да ну вас к черту, не знаю фамилию – в крови (она не выносит вида крови), судя по звуку, упала в обморок. Так как гость не мог оживить Галит, а я не могла оживить гостя, я вызвала полицию, которая оживила Галит, и амбуланс.

Утром, с двумя синяками и облепленной пластырем переносицей, я постучал в квартирку моей певуньи в главном городе мирной провинциальной Кфарсабии. Сонной буржуазной Кфарсабии.

– Кто там? – сказали из-за двери. – Не отчалите ль?

– Дружок, – выдавил я из себя. – Это я, Одиссей.

– Как там твои Трое? Навеселился?

– Изрядно, о моя Пенелопочка.

– Я не узнаю тебя после странствий твоих, хитроумный. И что-то я недопряла.

– Ты настоящий друг, – сказал я, после того как она все-таки пустила меня в дом. И простила.

Я хорошо объясняю?

Американская трагедия, или Вампир в шинели

Когда-то, когда еще в семейном обиходе евреев – в присутствии детей – называли «французами», – я услышал, верней подслушал – где-то на третьем круге расходящейся периферии моих родственников: «Однажды дедушка чуть не уехал в Америку». Перегляд с закатом многозначительных всегда глаз, кажется, тети Бэрты («э!»). Короткий кивок. На довольно-таки пропахшего уриной старца. Пятьдесят четвертый год. Улица Маклина. Затемнение.

Я вспомнил эту фразу году в семьдесят четвертом, году вечного праздника, ослепительного романа, португальского портвейна, «бутилированного только для социалистических стран», когда наличие не только «американца», но уже и тети Бэрты на поверхности земли представлялось проблематичным. Евреев уже не называли французами – а может, я подрос? – «аидом» становилось быть – в узких, конечно, кругах – почетно, хотя и небезопасно; мы, то есть околосайгоновская банда оболтусов, фрондировали вовсю и рубились на эспадронах на фоне задрипанных ист. памятников города Ленина на Неве.

О том, что ехать надо, я уже догадывался, но еще не выдавливало.

Туго и определенно, с нарастающим давлением, с прижимом водяной пятерни в лицо, давлением, года через два уже названным своими словами – «шмась сотворю!»… (Настоящим именем названный – жест великой страны.)

В генеалогическом анекдоте про дедушку Шлойму (вспомнил!) мою тогдашнюю жену больше всего задело это «чуть»: «Чуть не уехал»… Сборы наши затягивались, то-се, институт, разрешение от родителей… «Чуть» заставляло, а в иронических эллипсах моей жены – сжигающей мосты и архивы диссидентствующего поэта питербуржской школы – даже обязывало. Ехали мы, естественно, в Америку. Куда ж еще интеллигентным людям? Не в Израиловку же, млст’ые г’судари?! Я уже упаковывал в венгерские чемоданы бадминтоновую ракетку, десятитомник А.С., польскую палатку. Эспадроны не лезли. Папа – осипнув в отчаянных попытках воззвать – что он мог – бессильный, раздавленный, любящий? – воззвать к патриотизму к стране, вскормившей тебя… – папа целыми днями читал «Грани». Нахохлясь. Прощаясь с единственным паскудою навсегда. (Почти, как выяснилось.)

Передумали мы в Америку мгновенно. В один пронзительный миг. Поддавшись на сионистскую грубую пропаганду под настоечку-чесноковочку, бобину песен Л. Герштейн на идиш и вырезку в сметане. Убедил одноклассник, ныне Главком йешивы. Убедил какой-то глупостью. «Ты послушай, какой язык, – говорил он напрягаясь, – какая вечная речь!.. Нет, ты послушай, послушай: “Эхад. Штайм!!! Шша-лошш!”»

В Америке я объявился на тринадцатом году моей израильской жизни и творчества, вполне разведенным тридцатидевятилетним литератором. Настроение у меня по тем временам было отчетливо скверным. О ту пору. Как и сейчас, впрочем. К тому времени я уже объездил пол-Европы, навестил несколько стран нашего региона – с танком и без. Пару раз проведывал папу с мамой. На выезде патриотизм мой достигал нескольких килотонн с эпицентром в Масаде. Никогда так не чувствуешь себя израильтянином, как на экспорт. Ялла! Бе’хайяй! В России это производило сильное впечатление. По возвращении расчесывал легкий стыд за хлестаковщину и беспокоило полное отсутствие денег в шекелях. Описали телевизор (хорошо, что не мой. Хозяин вручил мне его на подержание года этак, нет, лет семь как, когда уехал в Америку, буквально на полгода, ну, максимум на год, деньжат, старичок, поднакоплю и до-о-мой! Домой, сам понимаешь).

Америка! – подумал я, задумчиво рассматривая правильной формы пятно из-под телевизора. Повод навестить Америку у меня был, даже два: просроченное приглашение прочесть за свой счет лекцию в Библиотеке Конгресса и приглашение принять участие в Чикагском фестивале искусств, устраиваемом местным джуиш коммюнити. Тоже на своих харчах.

Я пошел в американское консульство.

Давало себя знать давеча отпразднованное с друзьями решение. Погода была исключительно теплая, и очень болело над переносицей.

Как это будет по-английски – «я мечтал бы поработать над Манускриптами в Вашей прекрасной Библиотеке, гордости Американской нации и всего Человечества»? – соображал я, стараясь держать голову ровно. Над уровнем Мертвого моря.

Выехать в Америку по приглашению Библиотеки Конгресса казалось мне более убедительным, чем вздорный фестиваль J.C.C.

В консульстве стояла потная обреченная толпа. Превалировали куфии и болгарские майки «Ай – черви козыри – лав N.Y.», наполненные русскоговорящими интеллигентами. Выходя из консульской собеседовательской кабинки, недопущенные в Лонг-Айленд матерились. И – шли по второму разу.

Консульша мне откровенно не приглянулась.

«По чьему приглашению намереваетесь посетить Соединенные Штаты?» – спросила она на иврите отличницы ульпана.

То, что это иврит, я поначалу не врубился.

«Еду по приглашению», – я защелкал пальцами… Начисто выпало. Как на ихнем аглицком «библиотека»?! Ну?! Ексель-моксель (я запаниковал), ну, как это?!. Щелкать надоело… – Ну… это… Конгресса, в общем… По приглашению.

– Джаст э момент, сэр!.. – Консулессу сдуло.

Паспорт с вечным – пожизненным – штампом въездной визы мне вынес Генеральный консул Соединенных Штатов Америки в Иерусалиме сам.

И крепко пожал руку.

Очередь меня ненавидела. Я выбрел в белый пламень рехов Салах ад-Дин. А денег у меня ровно на билет, подумал я. В ноябре в Америке могут быть непогоды. Так вот – брать шинель или не брать?

* * *

Шинель была до пят, гвардейской конной артиллерии. В рюмочку. В возрасте 37 лет – хороший возраст для расстрела – я начал обставлять свой быт как фараон гробницу. Приобрел я и вывез шинель по случаю из СССР, проездом. Собственно, только она и составила овервейт после первого моего визита к папе и маме. Происхождение шинели – мрак, дырочку от пули мама заштопала. Одна из моих приятельниц – чей русский язык был не родным мне – от уважения отзывалась о шинели в мужском роде: «Твой шинель весь шкап провонял мокрым собакой».

Другая на память подшила к шинели алый подбой. Я сильно смотрелся в теплую погоду, дефилируя вдоль по Бен-Иегуде: Грушницкий, исполняющий роль Кутепова (продюсер Менахем Голан).

Несмотря на внешний вид, в самолет «Сабены» меня пустили. В Брюсселе я, знамо дело, отстал на пересадке (это особая, совсем иная и по-своему мелодраматическая история) и – кабы стюардессы не хватились запавшего в память израильского фельдмаршала в парадной форме – не видать мне Америки, как дедушке Шлоймо. Так бы и скитался по белогвардейским притонам Брюсселя, требуя сатисфакции у «Сабены». Когда меня – найденыша – полицейские взвели на борт лайнера, вежливый японец, вновь обретя соседа, неожиданно без команды закурил. Я даже не знал, что он курящий.

Но в Чикаго мы все равно сели благополучно.

Нет, я все-таки передумал и не могу молчать. Я обязан рассказать, почему отстал, ну – почти отстал от лайнера. К чему эти недомолвки под прожектором совести? Любезно приземлив в Брюсселе, авиакомпания «Сабена» отвезла транзитных в отель и на этом до утра успокоилась. Они же не виноваты, что я не знаю франконского, валлонского, французского, голландского и английского со словарем? А погулять по Брюсселю страсть как хотелось. Штаб НАТО, мальчик Пис, пепел Клааса, прекрасные фламандки. По-моему, то, на чем пытались со мной заговаривать прекрасные фламандки в самом замечательном квартале пересадочной столицы (в основном – негритянки и одна – очень начитанная – филиппинка), был африкаанс. Потому что смахивал на идиш. Я понимал только сумму в долларах и куда мне пойти, если я такой бедный. И что поцеловать. Филиппинка даже показала. Потом я засел в пабе, где познакомился с, как и я, одиноким чехом, который тоже говорил по-английски. У него здесь были две двоюродные сестры и дочерняя племянница на зарплате, но они сейчас заняты. По его словам. По его же словам (оказывается, чешский бывает очень похож на английский…) ему приглянулась моя шинель, он меня по ней сразу узнал. Называл он меня генерал Свобода. Я дразнил его Ян Жижка. Подсознательно – имея в виду перспективу этой ночки – Ян уговаривал меня принять участие в соревнованиях по новому виду спорта: метание карликов на дальность. Оказывается, есть такой спорт: берется карлик, тепло одевается, чтобы помягче падать (лучше во все хоккейное), и его мечут. Можно даже в цель. Он, Ян, сколачивал подходящую компашку для занятия этим увлечением. Он уже уболтал всех в этом пабе принять участие. И все согласились, даже бармен. Я поначалу тоже согласился, но потом вынужден был отказать. И на самолет боялся опоздать. И потому, что метать, оказывается, собирались – ну, вы уже догадались. В цель и на дальность полета. Меня уговаривали и даже пытались склонить силой, но пришли из полиции и отвезли меня в аэропорт. Как нежелательного иностранца.

Мне очень пришелся по нраву чикагский фестиваль искусств, проводимый под покровительством местной еврейской общины. Мне все там нравилось – общество невозвращенцев, например, и туристские песни моей молодости. И, конечно, то, что я получил 2-ю премию фестиваля. Не понравились мне два обстоятельства.

Всеамериканская кампания по борьбе с моим курением и то, что 2-я премия фестиваля исчислялась в 80 долларов США. Как один цент. Я несколько поправил свое финсостояние, обыграв от отчаяния в бильярд настолько обдолбанного чернокожего, что он не заметил покражу двух его шаров.

Долларов у меня стало 120. Ровно на билет до Бостона.

Бостон раскрыл мне свои объятия. 1 метр 92 сантиметра объятий друга моего записного Якова Александрыча Я-а, гениального авангардиста-композитора и на дуде игреца, внука того самого, ну да – того, который с Есениным, художника Жоржа Якулова и сына того самого Я-ва, который главный Паганини цыганского театра «Ромэн». В Израиле мы с этим залеточкой были довольно неразлучны, покуда в израильской команде деятелей русских искусств они не отбыли в Нью-Джерси, на аналогичный моему фестиваль. И – остались «подзарабатывать», старичок, еще немного денег, старик, а потом домой, домой.

Композитор-авангардист настолько обалдел от шинельного моего великолепия, что поддался на уговоры немедленно, в аэропорту станцевать наш национальный танец «Хору». Большая толпа кембриджцев, встречающая делегацию организации «Дети даунов и имбецилов за мир во всем мире» из Небраски, немедленно откликнулась всем сердцем. Веселью не было предела. Дауны свисали с Якова Александровича, как с елки, а меня они неправильно поняли и подарили нагрудный знак на шинель. Делегация решила, что это старинный бостонский ритуал приема, а я генеральный ответственный за чаепитие.

Вкусы мои композитор знал. Кстати, о композиторе. Как-то в нашей с ним его обители на ул. Гиборей Исраэль зазвенел телефон, а когда сняли трубку – звенеть не перестало. Этот звон расшифровывался с некоторым трудом мелодической просьбой Яшиной знакомой по Москве – принять и проконсультировать ее друга-бизнесмена, собирающегося начать бизнес с Москвой и Черновцами, и – немедленно. Мы с Я.Я. сидели без денег и перспектив на вечерок и кивнули звонку. Быстро вплыл друг-бизнесмен. Торговать он собирался оружием. Через десять минут его орудийного разговора (я молчал, рассматривая увлекательную татуировку сквозь шерсть и звенья колодезной цепи в разрезе воротника апаш гостя) и понимающего хмыканья Я-ва оружейник вдруг пристально-кинжально взглянул в добрые Яшины глаза и спросил:

– Ты кто?

– Композитор, – честно сказал Яша.

– Композитор – это кличка? – спросил деляга.

– Нет, – вмешался я. – Это фамилия. А моя кличка Доктор.

Расстались мы любезно, делец в случае успеха операции пообещал подарить нам бронежилетку, а Яша – в качестве подарка от заведения – выпросил себе тачанку и миксер. Кличка гостя была Дружок. От чая он отказался.

…значит, композитор.

Композитор вкусы мои знал. Стол в его квартире (квартирке его американской невесты) ломился от «фрутти ди маре», «си фуд», одним словом, от всякой некошерности морской. Я умираю! От всех этих лобстеров-омаров, трепангов, крабов, креветок серии «джамбо», устриц, мидий-мулей, гребешков, кальмаров, каракатиц де во, рапан и соленых ундин с тритонами. Я аж дрожу от запаха этой нептуньей нечисти – за всю практику гурмэ я не смог съесть только Большую Морскую Креветку (в Венеции во время Биеннале). Не смог, потому что она смотрела на меня большими фасетчатыми очами с выражением: «Ну, ты даешь!»

Не раздеваясь, по-кавалерийски, раскорякой я подкрался к большому главному на столе блюду и отломал у рака ногу. В голове у меня что-то взорвалось. Не обращая на это внимания, я продолжал, подсасывая и причмокивая, вытягивать из хитина мясо, о! сладчайшее, солоноватое, о! посейдоновой крови вкуса мясо, нет, плоть бога… о! О-о-о…

– Генделев! – заорал Я-ов. – Генделев?!!

– Ну, – сказал я, сплевывая скорлупу (в этот раз ее было изобильно).

Невеста друга высунулась из-под Яшиной мышки и осела на пол.

– Генделев, – спокойно сказал композитор, – иди в ванную. Посмотри в зеркало.

Я посмотрел – из зеркала на меня смотрел, кроваво улыбаясь, вампир. Вполне узнаваемый вурдалак.

Я хорошо знаю, как выглядит вурдалак. Лет за пять до вышеописуемых событий (и ниже – тоже) я с достоинством носил пуримский костюм в честь трансильванского кровососа, а на плече у меня, помнится, сидела галлюцинация-птеродонт. Так вот, вурдалак выглядит как М.Г. с выломанными резцами дорогого, довоенного изготовления зубного моста. Верхней челюсти. Очень ценная вещь этот мост. Но как непрочно все в этом мире, как! При столкновении с хитином членистоногого! Хрусть! Перелом двух коронок – рачий сопромат! Честно говоря, этого от бога счастливого случая Кайроса я не ожидал напрочь. (Особенно имея в перспективе кембриджскую лекцию. Я читал ее с таким тяжелым насморком, что практически не отрывал от хобота носоглотки платок форматом с парашют. Отчего меня было слышно еще хуже и неразборчивей (нрзб.), чем вопросы студенток-слависток о творчестве С.Я. Маршака. А вот от национального палестинского головного убора – паранджи в белую клеточку, предложенного композитором, – я отказался. Из гордости. И не идет.)

Резцы скололись, образуя правильный дракулий прикус. Я вернулся к столу и доел рака без всякого аппетита. Мне нервничалось: гастроль – что надо, шир ха-ширим, а не гастроль! Кому ж я теперь такой нужен? Я вернулся к зеркалу: разве мама хотела такого? И кожа серая… Оттянул веко на предмет выявления малокровия. Высунул язык. Обложен! Я так и знал!.. Надо начинать себя беречь, подумал я отвлеченно. И постригли меня как-то небрежно… Хотя, если в три четверти… А? Нет, не говорите, а что-то в лице этом есть. Какая-то значительность, что ли… И этот взгляд! Из прищуренных глаз. А-а-а… И язык совсем не обложен, вечно я ипохондрю. Я вернулся к столу и съел все – до усов – фрутти ди маре. И немного морских гребешков. Из прихожей доносился сниженный страстный бас Я-ва.

– Слушай, Манечка, я тебя сейчас с таким израильтяном познакомлю. В твоем абсолютно вкусе. Внешность – нет слов! Нет букв. Запоминающаяся внешность… Бесплатно. Что он пьет? Все! Блади Мэри? Он это обожает! Мужчина-вамп!.. Что он сейчас делает? – Якулов просунул голову в комнату, зажимая трубку. – Ты что сейчас делаешь?

Я поперхнулся устрицей.

– Отжимаюсь, – сказал я. – У меня разминка.

– Чистит зубы, – пророкотал в трубку Якулов. – Он у нас страшный скалозуб.

– И хохотун, – крикнул я. – Ну, где твоя кровавая Мэри?

Кстати, о кембриджской лекции. Чем еще был полезен носовой парашют, так это тем, что удачно маскировал такие черно-красные гематомы – по всей моей шее, в районе, где моя мандибула встречается с моим же черепом (точь-в-точь следы бельевых прищепок. Если кто пробовал, конечно). На следующее утро язык у меня был обложен.

* * *

Гул стих. Славистки числом восемь и еще какой-то педераст с балканской кафедры под руководством вельветового профессора внимали буквально каждому слову израильского русскоязычного поэта. Я бы и сам внимал каждому слову израильского русскоязычного поэта, будь у меня настроение, отсутствуй планктоновый привкус, не боли шея и не будь я знаком с ихними соображениями о поэзии и его персональной поэтике наизусть. Язык после препирательств через толмача мы для проповеди выбрали иностранный – русский такой язык, семинаристкам первого года будет полезна наша своеобычная их языковая практика, не правда ли? Ду ю андестенд, ведь верно? А то еще хуже будет. Хуже некуда.

«…никакого особого поэтического языка на манер символистский или хлебниковский, – вне навязанного нам историей литературы не существует. Выход и уход из современной истории литературы позволяет обойтись без культа слова. Слово секуляризуется. Слово служебно… Оно не более чем обслуживает поэзию».

«…Следует искать не наиболее точное, но наиболее неточное слово».

«Поэзия – это способ мышления. Поэт – это способ думать. И чувствовать. Но – на пространстве поэзии».

«Но на пространстве поэзии формализация материала (интересно, как разводят эти прыщи? что для подобного предпринимается? Джоггинг, овсянка, музыка Колтрейна, солнце Алабамы на каникулах? Оклахомы луна. И такие носы выводятся селекцией многих поколений под Винницей; он еще и косит, этот нос; девушка Ассоль. Солнечная девушка. Нет, лучше не смотреть! Почему от них всех пахнет тиной? Русалки? Морские коровы? А этот панбархатный разит «Драккаром». Может, он водолаз, на уик-энды?) – то есть слова, словесной массы – не может осуществляться гармонически, если не прояснены текстуально-контекстуальные отношения. Концептуализм предлагает примат контекста… Я полагаю (однако, м-да, Кровавая Мэри незатейлива не по годам. И что это за бостонская манера эпилировать оволосение позавчера. Могла бы и лучше следить за body… В предвкушении. И имя у нее необычное: Miriam. Или не? Почему ее Я-ов дразнил Маня?.. Господи! Да может, эта не та?!!), так вот, я полагаю (что?!!), м-да, я полагаю, что следует отказаться от превалирования контекста и вернуть стих к состоянию, когда он полностью самодостаточен, прокомментирован изнутри: текст равен самому себе. М-да».

«…Внешний скелет текста как у ракообразных» (?!)

«…И оболочка стиха тверда, как хитин».

«…Стих должен защищаться от всяких вторжений контекста извне… (Во сколько же мне влетит дантист?) Вертикальная ось симметрии текста предлагает возможность перемещения смысла и звука не только по горизонтали, но и сверху вниз».

Говоря простыми словами (тебе что, техасская кобылица, почесаться больше негде? Я тут понимаешь, несмотря, что челюстно-лицевой инвалид, – сею на ниве сто долларов за лекцию, а ты круп почесываешь. Мойдодыр изучать надобно, где мыло душистое и зубной – ох! – порошок…), “бабочка” не только иллюстрирует орфоэпику и полногласие строфы в целом, но и детализирует нюансы интонации в общей интонации композиции».

«Строфика “бабочки” открывает возможности дуальных противопоставлений как грамматического, так и семантического порядков, позволяет создавать новые логические ряды, проводить новые векторы ассоциации вертикального порядка. “Бабочка” лучше обслуживает принципы минимализма, нежели любая другая известная мне строфа».

(Бабочка… А какая, однако, бабица – эта Мирьям. Кусается, как аллигаторша в нерест…)

«Одной из самых сложных проблем удержания гармонического ряда в интонационном стихе является проблема лишних, побочных смыслов и аллюзий. Избавляться от них следует с беспощадностью. Все, без чего может существовать стих, сохраняя гармоническую устойчивость (и что это еще за манера называть меня «зайчиком»? Подумаешь – прикус… «Зайчик, а теперь как я люблю». А я, может, не люблю, как ты любишь!..) следует из стиха удалить».

«Автор ни в коем случае (ни в коем случае, больше ни-ни!) не должен забывать о максимальной напряженности пространства текста, который, в свою очередь, является контекстом самому себе и своим составляющим, в нашем случае (ни в коем случае!) строфам. Другими словами (во-во, это я здорово сыронизировал, именно так – «другими тра-та-та-та-та словами!»), если в строфе нам кажется удачной строка или в стихотворении – строфа, значит, автор потерпел (именно, именно – потерпел) фиаско… Стихотворение не удалось».

«…но накопление качества письма происходит не за счет нивелирования фрагментов, а исключительно за счет подтягивания к необходимому уровню – провалов, ибо в первом случае осуществляется энергетическая потеря и стих разряжается, уравниваясь с нестихом, т. е. собственным контекстом».

«Если вам не по зубам (что я несу? сколько там еще? – 7, 6, 5, 4… 3…), значит, вам не по зубам! (…1, 0). Спасибо за внимание». (Аплодисменты. Ланч! Марш Черномора, пожалуйста!)

– На каком языке, герр профессор? Нет, это не албанский. Иллирийский?

Реали? Барух а-Шем! Конечно! С Самуил Якыльчем? О чем речь? Он не читал это бессмертное из Бернса: «В горах мое сердце, а сам я внизу. Иду на охоту – стреляю козу». Какой класс перевода, нечеловеческие аллитерации. Но я – в Нью-Йорк!

– Нет, это не албанский, это иллирийский! Неужели албанский? Нет – я не люблю уединенную сауну, э-э-э… Что? Эди! О-кэй, Эдик, я этого терпеть не могу… Это я-то «прийти»? Улыбка неотразимая? И все равно терпеть не могу. И пора мне, пора – в Нью-Йорк. Дела, Эдуард. Свершения. Что? Это? – это чистый парашютный шелк. Нравится? Фуляр, говоришь, педрила? – на! На, на память о М.Г.!

– Что, детка? Чья шинель? Гоголя шинель. Сам подарил, в одной хативе служили. Когда наши цанханы брали Диканьку, как счас вижу. «Возьми, говорит, друг-стихотворец, и Наталье Николаевне не отдавай, в музей снесет. Пусть она поплачет, ей ничего не значит». Так и ношу. Буду в Кентукки, обязательно дам факс. А сейчас – в Нью-Йорк. О, Нью-Йорк, Нью-Йорк! Бричку, пжал’ста! И —

…и, как там я писал о Чикаго? Мне очень понравилось в Чикаго, я писал, мне очень понравилось в Чикаго, когда зубы были еще свои, хотя и из керамики. А Нью-Йорк не пришелся мне по душе. Чужд я ему. Мне не понравилось в этом городе все, буквально все. Меня терзали предчувствия, я улыбался через силу, по-старушечьи поджимая губки.

– Страшный зайчик! – так сказал первый встречный на вокзале – встречавший меня поэт Р. (Р. – это псевдоним. Фамилия тоже – Р.) Ты мне не нравишься.

– И ты мне не нравишься, – огрызнулся я.

И не ошибся в предчувствиях. Рома разводился с женой, в чем я не нахожу ничего смешного, это бывает. Но разводился он чрезвычайно недавно и удивительно психовал при этом в деталях. Он закинул мой чемодан в багажник уцененного «вольво», сел за руль и не отвлекался от повествования о коварстве и любви на протяжении всей экскурсии по Манхэттену, понимаешь, я ей говорю в японском ресторане, понимаешь, она мне говорит на сорок второй – эка невидаль, коксинель – понимаешь, я ей возразил, а она мне твинс, сейчас мы на них залезем, она мне возьми и ляпни, а это это ресторан «Самовар», тут я ей и говорю. В ресторане «Самовар» мне все не понравилось, все. Не понравился хозяин, невозвращенец из Рамат-Гана, приехавший сюда лет уже семь назад деньжат подзаработать и домой, старик, домой, старичок, я так скучал по рхов Нордау, старикашечка. Не понравился слух о том, что принадлежит кабак Бродскому и Барышникову. Цены не понравились. Не понравилась Ванесса Редгрейв, к полночи вступившая в залу в сопровождении эскорта мальчишей палестинской революции. Почему-то очень хотелось дать ей в морду и тем вызвать международные осложнения со стрельбой. Темп нарастал. Не понравился мне литератор и журналист Володя Козловский из «Нового русского слова», коего я попрекнул тем, что пишет он до смешного много, штук пять статей в неделю. Володя меня послал. Сидя перед пустым столом, поэт Рома уже опускал реплики сторон, обходясь «я ей», «а она мне», «а она моей маме». От выпитого я путал времена ивритских глаголов. Вечер стилизовался под дикое барокко и рококо, которое уже просто беспредел какой-то! Бил барабан.

В нащупанном «вольво» поэт Р. сократил выговариваемость до «я – она», вместо тире гуляя на скорости 150 км от стенки до стенки желоба хайвея. Мы обогнали всех! Мы были мотогонки на вертикальной стене. То левой, то, соответственно, – правой. Знобило. На мой вопрос, что это там гудит, не сирена ли? – отвечено было: «Америчка – это моя страна». Через пару куда-то запропастившихся и по сей день не выкатившихся из-под мозжечка минут я упирался рифлеными зубами в капот «вольво», левый рукав шинели заломлен за загривок, а висок холодило дуло – жерло, если скосить глаза – мортиры. Добегался, думал М.Г.

Шел противный мелкий снежок, норовя за шиворот.

* * *

Арестовали нас мгновенно. Три полицейских автомобиля, набитые чернокожими мусорами обоих полов. Цветные девочки в кителях очень одобрительно рассматривали меня. Стоящего в позе коленно-локтевое положение, с закинутыми на закрылья полами шинели, десница заломлена, у виска огнестрельное оружие.

С неба свисал геликоптер, освещая газончик парка прожектором. Там, вероятно, тоже сидели, вибрируя, иллюминатки, и им было интересно рассмотреть все до мелочей. Я попытался найти наиболее выигрышный ракурс и лучезарно улыбнулся… Как полисмен инстинктивно не спустил курок? (Я бы спустил.) Тем не менее – нервы тоже не железные – он толкнул меня моим носом в радиатор, я с удивлением прочитал на нем название: «крайслер». «Красивое имя», – подумалось мне.

Но когда мы успели переименовать наше «вольво»? И как проходило наречение? Весь ли состав ресторана «Самовар» принял участие? И что нам за это будет?

Полицейские, раскорячась, метра на два отскочив, держали меня под прицелом. Я заложил руки за голову. Инстинкт? Ведь меня никто не учил! Генопамять? Но папа мне ничего такого не повествовал, значит, я – гибрид, это не наследственность, а генная инженерия. Папу никогда не арестовывала муниципальная полиция города N.Y. штата N.Y. в первые сутки пребывания в N.Y., в два часа N.Y. ночи, в парке N.Y., который называется так, потому что туда нас с поэтом Р. припарковали, как я выяснил, «за превышение скорости на хайвее; несоблюдение правил движения; вождение авто в нетрезвом виде (главный полисмен посмотрел на меня, я улыбнулся в ответ, он, распевающий проповедническим тоном заклинание обвинения, поперхнулся); создание аварийных ситуаций; вождение автомобиля без документов на этот автомобиль, а документами на какой-то “вольво” – и он (т. е. поэт Р.)… – истово проповедующий полицейский чин посмотрел на меня, я пожал плечами, мент отвернулся и читал уже Роме, втиснутому в воронок и обутому в наручники и, возможно, наножники, – …и он имеет право не давать показаний против себя, ты понял, мэн?» А я – свободен. Ибо против меня они не возражают, ты понял, мэн? Оружия при мне не нашли, документ – это оказался абонемент в иерусалимскую синематеку, но просроченный – в порядке! Бандероли героина я успел выбросить за борт, пока мы отстреливались… Я бедная белая туриста из далекия жаркия страны, английский мой мал, конечно, я понял, сэр, еще как, офкоз. Тода раба.

– Ты пил, мэн?

– Я?!!! Ни капли. Я вообще не пью. Офкоз!

– Машину до дома доведешь? Этого парня мы забираем…

Я отшатнулся от «крайслера».

– У меня нет прав! – сказал я твердо, весь содрогнувшись от перспективки остаться один на один с Уликой, от которой – это ясно – надобно, просто необходимо – срочно избавляться, а я водить умею только в танго.

– О’кэй, – сказал главный.

Сел в «крайслер» и укатил. Он был прав.

Вероятно, они припозднились, потому что все начали как-то лихорадочно собираться, упаковываться в воронки, складывать саквояжик экспертизы, зачехлять базуки; вертолет, как раскидайка, отпрыгнул в низкие тучи и перестал рычать над ухом; света резко поубавилось…

– Рома, – сказал я тихо и растерянно, по-нищенски бегя за машиной, увозящей моего друга. – Рома, а где я живу?.. Рома! Ромка, – заорал я, – живу-то я где?!!

Рома замычал что-то в ответ, показывая из кабины скованные руки. И, судя по жестикуляции, попытался объяснить нечто важное архангелам, взявшим его в коробочку на заднем сиденье. Воронок резко тормознул.

– Значит, так… старичок, спокойненько! – отстучал зубами поэт Р. – Значит, так: живешь ты у моей мамы, Сусанны Соломоновны. Телефон… ты записываешь?

– Обязательно.

– Телефон, чтоб ты подготовил маму, врубаешься?

– Еще как, – сказал я. – А где я живу?

– Там! – Сдвоенными запястьями Р. мотнул вдоль по речке, вдоль которой, в свою очередь, шел хайвей, вдоль которого тянулся, в свою очередь, парк. – Джордж Вашингтон-бридж! Ты там живешь.

Я разглядел в дальнем далеке нечто среднее между питерским мостом на седьмое ноября – скажем, Охтинским – и эскадрой на рейде. «Джордж Вашингтон-бридж, я там живу. Спасибо… маму зовут Сусанна Соломоновна. Я ее скоро успокою».

– Крепись, – сказал я вслед замигавшим огням воронка. – Я приду с передачей, узник! Держи хвост пистолетом, – сказал я.

«Сусанна Соломоновна. Мост Вашингтон-бридж. Кажется – все. Где здесь телефон?»

Луна какая-то дефективная. Щербатый ее рот!

«Сам хорош, – отозвалось у меня в голове. – Хор-р-рошенький турист. Телефон-автомат тебе? Может, еще и асимончик?»

Я оглянулся. Я стоял на краю непролазной чащи: она, эта тайга, примыкала, оставляя метра полтора на дорожку, непосредственно к парапету автострады. Я подошел и перегнулся: в хорошо накатанном желобе, как в бобслее, неслись автомобили американцев. «Какой бесчеловечный мир, – подумал я. – Человека забыли».

И полиция – тоже, звери какие-то! Вот, жил себе человек, страдал, любил – на тебе! Наручники, тюрьма, трибунал, гильотина, на худой конец петля, стул…

Я живо представил себе поэта Р, сидящего с высунутым до невозможности языком на электрическом стуле и с петлей на шее, и понял, что лукавлю, что внутренне я совершенно не возражаю против этого зрелища. «И еще дразнится!» – подумал я и захлопнул видение.

Фантазировать расхотелось. Реальность, свешиваясь по краям, перекрывала: Макабр! Чемодан – в «вольво». Ночь, т. е. мрак. Мрак то есть. Я засунул руки в карманы и продолжил считать убытки: челюсти, денег – всего ничего, двадцатка в кармане, 80 в портмоне; живу по номеру телефона, идти к Джорджу Вашингтону мосту – на глаз километров 10, или у них тут в милях, а это значительно дальше, потому что миля – больше. Прикажете выкидываться вниз на хайвей и ловить там тачку? Я опять перегнулся через парапет и расстроился окончательно. Машины шли – лавой. Сверху – расселся еще один мешок с крупой, посыпался нечастый снег, даже град. Я отвернулся от луны.

Жил ведь без никакой Америки. Жил, плохо жил, но жил. А тут – «Света, Света Нового, мол, Света!». Вполне можно было бы и пренебречь. И так понятно, что тут все занято, все места опосредованы, полный аншлаг: Колумб, Эйнштейн, Джордж Вашингтон, Бродский… Бродский! Спит Джозеф в своей конуре, снится ему Нобель. А проснется – вот он, Нобель, в углу стоит евойной диннер рум, есть не просит… А ты тут стоишь, не зная, как позвонить Сусанне Соломоновне. Не звонить же: «Здрасть, Сусанна Соломоновна, ваш сын в тюрьме!.. Я сейчас приеду к вам жить, под мост Вашингтон Джордж!»

Зуб дам – со мной будут нелюбезны. Нет, зуб, пожалуй, не дам.

Ну, Иосиф, ну, Иосиф Бpoдский! Ну, отольются тебе…

Я шагал вдоль автострады, время от времени останавливаясь, чтобы посмотреть вниз и выматериться, потом послать сокола своего взгляда через дорогу, через мерзкую воду американского ноября, эту поддельную Неву, эту лже-Темзу, на другом берегу которой вместо Охты или на худой конец Неве-Якова находился другой штат Нью-Джерси, где налоги, старик, ниже, а зарплата, старичок, выше… Достаточно перейти Джордж Вашингтон. «А Ромка-то в тепле. На нарах уже, небось. В камере. А там убийцы сидят, насильники и грабители, все сплошь негры». Я оглянулся – парк слева. Однако и слава у этих нью-йоркских парков. Однако. По ночам-то… Какой-то очень темный парк. Разбойничьи гнезда там на каждом шагу. А?.. Однако!

Однако…

Кусты разъялись. В разломе черной флоры стоял громадный черный человек. «Негрик какой, – подумал М.Г., – какой колоритный».

– Ноу, плиз, – сказал я.

* * *

– Иди сюда, парень, – сказал черный человек легким незаинтересованным голосом с праздной интонацией.

Облака встали как вкопанные, но зато с места резко дернула луна. Снег стал падать отчетливо и упорядоченно. И очень метко, в лоб, задранный к небу Соединенных Штатов Америки.

– У-у! – сказал я (сам себе). Мне чего-то не хочется, – сказал я сам себе. – Абсолютно лишний эпизод, – сказал я сам себе, – в моей трагической судьбе. По-моему, это ограбление. Не правда ли, а, Мишенька?..

Черный человек, отстоящий на пару, как мне показалось, суточных переходов от меня, подошел вплотную, чтоб я мог спокойно прочитать надпись на его животе: «Кракен». Это если не подымать взгляд. Величиной афроамериканец равнялся автомату с напитками. В ширину тоже. Там, куда кладут деньги, мелкие серебряные деньги, у него была сумка-кошель, но на кенгуру он не смахивал совершенно. Крупный Маугли.

– О, – сказал я радостно и дружелюбно и приготовил волшебное домашнее задание: я бедная белая туриста из далекия жаркия страны, английский мой мал, сэр, отпусти меня, добрый мэн… А… анкл Том?.. Но промолчал, поразмыслив. Не хотелось делиться с малознакомым, в сущности, человеком. Наверное, я расист.

Бежать? В шинели-то, которая аж до шпор? И куда? Выпрыгнуть на автостраду и – вплавь?! – водную преграду форсировать? Или – в парк? Где под каждым кустом его прайд. Или – триба. И популяция. И тотем. Полный тотем.

Можно, конечно, оказать сопротивление действием. Хук слева, крюк справа – считается за два. Но не хочется… Запала нет, куража, понимаете. Это бывает: апатия, потеря аппетита, потливость. Авитаминоз, одним словом. Блокадное детство и в людях.

– Велл, деньги есть, парень? Кэш?

– У-у.

– Реально? Really? – иронически протянул черный джентльмен, обожающий одинокие ночные прогулки по планете в моем обществе интеллигентных людей. И вынул из бездны своих черных внутренностей блестящий предмет – кастет. Ростом с самовар, только надевающийся на соответствующую левую руку и без краника. Ручная работа. Штучная работа. Made in Tula. Ву Levsha. Я сдал бумажник. Он убрал его в горсточку. Самовар тоже исчез с глаз долой. Потомок Тачанго повеселел. Он расцвел на глазах. И хлопнул меня свободной лапой по шинели: в портмоне лежали 80 долларов. Этого, конечно, от гуляки праздного в парке в плохую погоду не ожидалось. Это было специально. Такой сюрприз! Это надо же!.. Обязательно расскажу внуку, он уже смышленый, сам скоро выйдет в парк. И пусть внук расскажет своим детенышам о баснословных временах, когда на бровке гуляли заграничные генделевы, которые такие специальные кретины. А детеныши будут недоверчиво урчать и таращить, отвлекаясь от обсасывания берцовой социального работника, наследственные глазки, и тогда – о миг торжества! о катарсис! – вождь предъявит им членский билет иерусалимской синематеки с фотографией специального кретина и беллетриста с буквой «шин» во лбу. Что есть «шин» – знак отмеченного Господом и читается как «Шаддай», что толкуется как Б-г Всемогущий, отмстивший М.Г. обиженностью Б-гом. И – абзац! А вот его череп, этого кретина, – видите, какой выразительный, глазницы смышлены, чело низковатое, арменоидный тип, брахицефал гребаный, лицевой угол 40 градусов, максилла протезированная, ущербная, инсайсоры сколоты, диастема острой заточки, редкость необычайная!

Мне не понравилась версия, именно эта версия трагического конца. Я ощутил кости своего лица, похлопал веками, проморгался, поиграл лицевыми мышцами, ощерился, для надежности, что еще жив, – осклабился. Негр обалдел.

– Ты чо, мэн? – как-то жалобно булькнул он, уходя спиной в кусты с ускорением свободного падения.

– Отдайте, пожалуйста, портмоне, – сказал я по-русски, – слышь – документики отдай, гопник.

Что-то просвистело в воздухе, бумажник сел в руку.

«Спасибо», – додумал я. Запахнулся в шинель. Закурил. Руки дрожали.

– Следующий! – сказал я вслух, глядя вдоль тропинки. – Ну! Сколько вас там, мэны?!

Часа два, путаясь в полах, оскальзываясь, трезвый, мокрый, злой, я пер по обочине, вдоль арыка с односторонним движением всякого американского, будь он проклят, дерьмового образа жизни верхом на плоских, если смотреть сверху, клопах с фарами. Вдоль по реченьке к мосту Джорджа их Вашингтона, который не приближался ко мне. К телефону-автомату. До чего ничтожна, просто мизерна эта пресловутая их хваленая блатная жизнь ноябрьской, просто предназначенной, просто приспособленной к ограблению ночи. Ну, где ваши ганги? Где шайки? Где банды? Ну, кто еще на меня?! Ну?!

Однако быстро работает служба информации в джунглях. То ли маугли успел всем раззвонить, что вампир вооружен и очень опасен, то ли что он сам уже обслужил того лоха в шинельке и брать в принципе не фига. Одиноко как-то чувствовал, бредя, М.Г. Пока не выбрел из парка. В Бейрут.

Ну не отличить. Предместье Бейрута, да и только. Сверху задрать взгляд, раздолбленные этажи, зияния до черных гланд разинутых квартир, битые остекленные, мертвые взгляды домов, высокое небо над руинами. М-да… Нижние этажи сияют, неон, реклама. Правда, пустовато. На круглой площади по периметру, как ностальгические галоши, – лимузины. М.Г. обходил площадь – расщелкивалась дверца, из осветившегося нутра вылезала на мостовую неимоверная лакированная до кружевного паха лядвия, и адское контральто с безводными трещинами на дне выдыхало:

– Двадцать, хороший мой, двадцать, бэби…

Двадцать долларов одной купюрой было у Генделева в заначке в теплом месте, – но как М.Г. ни просил, как ни склонял, как ни искушал себя дивными и незнакомыми, тайными и неизведанными прелестями любви по-черному – Генделев, поэт и офицер медслужбы Армии обороны Израиля, был неколебим, т. е. непоколебим! т. е. – невменяем. И вообще – ему надо было позвонить Сусанне Соломоновне. Мелочи, необходимой для позвонить, квотеров то бишь, не звенело. Вкруг туриста стало довольно празднично, перед ним пробовали танцевать брейк-данс. Отдельные такие зрачкастые хмыри. Миша им мрачновато улыбнулся – танцоров сдуло. Борт шинели форштевнем раздвигал группки тинейджеров и прочих побирушек. Подходили, приглядывались и, несмотря на тотальную обдолбанность, военнослужащего избегали. Ускоряя шаги. В то время как шаги туриста из Святой земли приобретали командорскую устремленность. М.Г. догадался, где можно разменять, – в «Макдональдсе».

Обжорка дизайн имела функциональный, ночной, военно-полевой, с учетом местных условий. Вся из бронированного стекла. Держа в кулаке бумажку – можно биться об заклад: очередь давно не видала 20 баксов, по глазам видно, – Генделев шагнул к зачехленному в прозрачном кожухе транспортеру (по одному рукаву резиновой ленты метров за пять течет мелочь, по другой ленте строго навстречу – булочка с котлеткой, никакого контакта с клиентом!). Ему подобострастно уступили очередь к трубе.

– Ченьдж, плиз, – крикнул Генделев в раструб.

Ему разменяли двадцатку и бесплатно дали булочку. Не поблагодарив, М.Г. оглянулся. Как ни странно, на стенке висел автомат, и – целый! (зажрались, хулиганье!).

Генделев набрал номер.

– Сусанна Соломоновна, вы меня еще не знаете, но не волнуйтесь, ваш сын в тюрьме…

Финал следует

ФИНАЛ

Краткое содержание предыдущих серий

Некто М.Г. собирается эмигрировать в США. Куда чуть не уехал его дедушка Шлойма. Живет в Израиле (ни намека на то, как ему это удается, в тексте нет). Через двенадцать лет такой жизни М.Г. приспичило в США. Последнее, чем мучается герой перед вылетом, – брать шинель или не брать. Шинель греет плечи героя, покуда он, с остановкой в Брюсселе (где М.Г. дважды предлагают принять участие в соревнованиях по метанию карликов и он отклоняет предложение), не достигает города Чикаго, а также все дальнейшее путешествие. В Чикаго М.Г. увенчивают лаврами, и он вылетает в город Бостон. После встречи (танцевальный дивертисмент с участием нездоровых) с другом-композитором Яковом М.Г. столуется в квартире одаренного товарища, угощается даром моря омаром, выламывает себе резцы верхней искусственной челюсти, и это сообщает герою сходство с вурдалаком. На следующее утро (ночь М.Г. провел неопределенно с кем, звать Машка, описания самого интересного в тексте нет) поэт отправляется читать лекцию в Кембридж. Поэт читает лекцию в Кембридже, затем отбывает в город N.Y. Поэт Р. приглашает героя принять участие в торжестве в заведении «Самовар». Герой поддается на уговоры и, приняв решение, вместе с Р. отбывает из ресторана поздней ночью в принадлежащем Р. авто марки «вольво», но подержанном. Р. «гуляет по квишу». Их останавливает полиция. Закованный поэт Р. перед отправкой к месту предварительного заключения успевает сообщить М.Г. телефон своей матушки – Сусанны Соломоновны и азимут движения: мост Джорджа Вашингтона. Турист М.Г. остается в одиночестве: справа парк, слева хайвей и водная преграда. Он подводит итог жизни своей неудалой: ноябрь, снежок, он, не богат он, М.Г., и скол дорогих ему резцов верхней челюсти, жизнь уже кончена в тридцать девять лет, думал князь, проезжая мимо дуба, а у нью-йоркских парков в час меж волком и собакой – дурная репутация. В результате размышлений чаща разверзлась и в проеме дерев материализовалась фигура темнокожего человека. «Только не это!» – подумал литератор.

…Но это было это. По отношению к М.Г. имел место гоп-стоп. Изъятие денег огорчило поэта. Заначенную двадцатку герой пытается разменять в оживленном микрорайоне, куда наконец выбредает, вволю нагулявшись в криминальном садике. «Сусанна Соломоновна, – говорит он по телефону, – вы не волнуйтесь, ваш сын в тюрьме».

– Миша, – спросила Сусанна Соломоновна, – а сами вы где находитесь?

– По направлению к Вашингтон-бридж. Джордж.

– Схожу за картой, – сказала Ромина мама.

И, возвратясь, потребовала доложить оперативную обстановку. Генделев схватил за шиворот вальсирующего темнокожего подростка и произвел запрос:

– Где я?

Мальчик старался не смотреть в разверзнутую пасть монстра.

– Ю Эс, – сказал наркоман морщась. – Эй, – добавил он, подумав.

Банда переминалась поодаль. Смеркалось. (Это в пять-то утра!)

– Ничего, это бывает, – добавил подросток.

– Овердоз, – прошелестели коллеги тинейджера.

– Где я? – повторил Генделев угрожающе.

– Америка. Э-мэ-ри-ка, – боясь дышать, пискнул черненький. – Э-мэ-ри-ка, масса. Дяденька, пусти.

– Адрес!!! – рыкнул вурдалак.

– Мой?..

– Нет, мой!..

– Хелп, – твердо сказал беспризорник.

– Хелп, – повторил в трубку поэт. – Хелп, Сусанна Соломоновна.

– Уже? – спокойно спросила мама Ромы. – А где?

– Отпустите ребенка, – попросила шайка. – Он без сознания.

Упырь отпустил жертву. Локализацию упыря и его свиты уточнил разноцветный коксинель, подошедший полюбопытствовать. Координаты были доложены Сусанне Соломоновне.

– Миша Генделев, не кладите трубку, мне что-то нехорошо. Пойду выпить сердечное, – осевшим и кренящимся голосом выговорила Сусанна Соломоновна. – Что ж это ты, бедняжка… (В трубке послышался звук сглатываемого комка в горле…) Так неосторожно…

– Да ладно вам расстраиваться. Подумаешь, Гарлем!..

– Это не Гарлем! Это даже не Гарлема центр. Это психушка Гарлема! Миша Генделев!!!

М.Г. и сам подозревал, что я в этом месте был первым белым за последние лет пятьсот. Но нам было уже по фигу. Я выспросил место проживания Ромы и его матушки («Около Джордж Вашингтон-бридж, Миша, направо, потом лефт, и опять направо около топ-шопа…») и осведомился о средствах доставки. Я устал. О, как я устал.

– Попробуйте таксомотор, – с сомнением сказала Сусанна Соломоновна. – Попробуйте… Если они вообще туда заезжают… Будьте поскромнее. Бедняжка. Я дежурю у телефона.

– Возьмите себя в руки, – вешая трубку, сказал я. – Мужайтесь. Я скоро буду.

И перешагнул через тело впечатлительного наркомана. Толпа расступилась. Лунатики разошлись по местам.

– Такси, пожалуйста, – сказал М.Г. в пустоту.

Первая машина появилась на проезжей части – минут через 60. Путаясь в полах, я скакнул к передней дверце и рванул ее. Кисть мне не оторвало чудом. А опускающееся по регистру «…шингтон-бридж…» я договорил шлейфу визга, вписывающемуся в поворот за угол.

Еще через полчаса детальное повторение эпизода. И еще… И еще… «Я что-то не то делаю, может – не улыбаться? (Бывалые люди внесли со временем ясность: попытка вцепиться в переднюю дверцу в Америке воспринимается шоферами такси как дважды два – ограбление!) Так вот, может, сначала надо сказать “добрый вечер, не правда ли?”, а только потом “Джордж-кусохтак-Вашингтон”? На всякий случай никаких улыбочек… Строгий, элегантный, деловой стиль. Как, видимо, принято в этом микрорайоне. Или – посоветоваться с Сусанной Соломоновной? “Сусанна, мол, Соломоновна. чего эти мурлы не останавливаются по просьбе приезжего?” Нет, не стоит беспокоить в столь поздний час почтенную даму, которой я не только не представлен лично, но и в глаза ведь она меня еще не видала. Ох…»

Я встал посреди дороги. Подтянул галстук. Разгладил фалды. Сосчитал до одна тысяча девятьсот пятьдесятеханый бабай – ровно. Такси проскочило мимо моего чучела, тормознуло, подалось задом. Я открыл заднюю дверцу, просунул голову в отгороженный от водителя пуленепробиваемым стеклом салон и, стараясь не разжимать губ, светски, с прохладцей выцедил «Бридж Джорджа Вашингтона, бевакаша».

После чего сел и рассеянно уставился в окно. И зря. Машина так рванула с низкого старта, что все во мне лязгнуло. Гироскоп наконец сработал, и я навел прицел на крупное черное лицо в зеркальце. Минут пять мы молчали. Шофер вел машину как истребитель: дотянуть до линии фронта и катапультироваться. Вылетев на бреющем из микрорайона руин, протяженностью с нашу гордую многострадальную страну Израиль от моря до моря, пилот явственно сказал уф-ф-ф, расслабился, закинул в клюв мятную лепеху и наконец обратил внимание на пассажира. Ему было интересно. Видите ли.

– Чего ты там делал, парень?

– Я прогуливался.

– Нездешний?

– Да уж… то есть – офкоз.

– Турист?

– Во-во. Это очень удачно сформулировано – именно турист! Землепроходец. Афанас Бен Никитин, калика перехожая. Тайяр ани…

– Откуда?

– Из Иерусалима.

Водитель дал по тормозам. Я дал кувырок вперед – а-о-у…

– Мусульманин? («Арапец будете, молодой человек?» Генделев Мих., «Великое русское путешествие», т. 1., кн. четвертая, из-во «Текст», Москва, 1993.)

– Еврей я.

Опять по тормозам. Гироскоп – в капиталку (подумаешь, невидаль, – еврей из Иерусалима?

Постояли. Водитель опустил стекло, сплюнул жвачку на асфальт. Светало. Он закурил. Потом развернулся ко мне и смачно выговорил:

– Мешугене копф!

Вот в принципе и все, если округлить плавный ход событий. Не считая обморока Сусанны Соломоновны, когда я с улыбкой шагнул на нее и попытался припасть к руке этой в сущности героической женщины.

– Зайчик, – сказала мне в Лоде дочка Талочка, – какой ты страшный зайчик. Джинсовую куртку привез?

– Понимаешь, дочь, – сказал M. Г., – тут такая вышла петрушка…

Затемнение

Fin

Дядя мой Абрамыч, или Чума на оба наших чума

У литперсонажа «Михаил Самюэлевич Г.» – родственников живых не бывает. У него бывает историко-литературный генезис, и папа в физическом смысле – это отнюдь не автор, а скорее местный бог. Вы можете себе представить бога микробов? Или верховное божество пантеона вирусов? Можете. Так автор – это что-то наподобие.

У меня всегда был любимый дядюшка. Сколько себя помню. Мама округляла глаза, бабушка, царство ей небесное, шипела (недобродушная была особа), папа хмуро смотрел на дверь нашей комнаты в коммуналке на Марата и тыкал пальцем в оплетенную тряпочками и на роликах из фарфора проводку на потолке; там по нашему разумению находился советский север, Полярная звезда и, соответственно, Магадан. Дядя у меня так и проходил по разряду «Магадан», и щепетильную кондитерскую «Норд», где тети, интеллигентно отвернувшись от публики, обирали невкусную «картошку» («ребенку только эклер, он возбудится – от картошки, там алкоголь». Не очень-то и хотелось!), я вселюдно и при свидетелях звонко аттестовал Магаданом: еще бы, в витрине стоял фаянсовый белый арктический медведь, ростом с меня, в валенках!

Дядя сел в возрасте 15 лет, совершеннолетие справлял в трюме («а в трюме сидели зэка, обнявшись, как родные братья» – это приписывают Н. Заболоцкому. Дядя высказался короче пару дней назад во главе стола в моей иерусалимской мансарде: «Хорошая пытка, вам рекомендую»). Сел в 35-м («как Мироныча похоронили, так за мной и пришли») и вернулся в 57-м. Весь в веселых молодых золотых зубах, в бурках и кожаном реглане с седым полковничьим каракулем и подштопанными дырами от пуль (последние два года копил, трудясь по найму, уже ссыльным). Мама очень непоказно боялась его дурного влияния на ребенка. По всей видимости, не зря, кое-какие слова я сразу выучил. Сказать, что я пошел в дядюшку, – это впасть в преувеличение. Я никогда не мог поднять одной рукой рояль (он после этого почти не отличался от доподъемного, но басил), а сравниться с дядюшкой Абрамычем на предмет выпить и покадриться смог только перед самым отъездом в Эрец Исраэль, что дядя, как и самый отъезд, единственный из родни одобрял.

О том, что дядя мой идеал, папа догадывался, однако вслух заговорил лишь по обнаружении у меня при домашнем случайном обыске самиздата: Солж, Цветок Персика, Тропик Рака. И перепечатка Мандельштама. «Статью Абрамыча знаешь? – страшно орал папа, а мама косилась на тонкие двери двухкомнатной отдельной хрущевки, где мне, по мнению родительской совещательной тройки (и бабушка!), придется досиживать срок от и до институтского звонка при принудительном конвоировании на отработки… – Статью Абрамыча знаешь, щенок?» И папа чеканил: «58-1! Такую же захотелось?!!»

Короче, дядя Абрамыч был идеал. Какой-то не минимальный авторитет у дяди имели только три персоны: Райкин Аркадий Исаакович, Бен-Гурион и моя мама. Женился дядя обильно и с удовольствием на крупных славянских дамах, обязательно членах партии и с положением в АХЧ. Разводился он широко, отсиживаясь в сторожке многих садоводств, которые доставались в приданое следующим дамам. Уже одного этого шика было достаточно, чтобы я дядю обожал. Ржал дядя как ломовик, скаля свой вечномолодой металл, обожал редьку в меду, предпочитая коньячку. Коньячок вообще предпочитал. Работал строго снабженцем, для чего, к изумлению родни, лет уже под шестьдесят окончил вечерний техникум.

Блеск, одним словом. Отлично.

Катастрофа уж раскрутилась на всю катушку, тектонические глубины сотрясались, вулканы трубили, разверзались бездны, я, как водится, ничего не замечал, ибо не знал. Открыла мне глаза мама три года назад.

– Михалик, – сказала мама, – сядь, мне надо с тобой поговорить. Сынонька.

«Так, – подумал я (дело было три года назад), – так, начинается. Мама узнала о моих шалостях пары-другой десятка лет, которые я позволил себе, выпав из-под пытливого материнского надзора с точки зрения г. Ленинграда Ленинградской обл. в г. Санкт-Иерусалим…» Так, придется сознаться во всем:

а) Признаю факт своего развода с Л.;

б) Признаю факт своего отказа от благородной профессии добрые руки врача;

в) Признаю, и это маму покачнет, – факт своей женитьбы на Т. (я не знал, что это ненадолго…);

г) Признаю, что приличный статский пиджак для появления под строгие материнские очи – это почти ненадеванный и перелицованный совсем чуть-чуть жакет моей новой тещи, благо мы с ней одного возраста и степени социальной неуязвимости. Колюсь.

Мама спокойно выслушала мои признания.

– Михалик, – сказала она. – У дяди Абрамыча крыша поехала.

Я удивленно посмотрел на мать. Лексикон ее, с момента моего отлета в 77-м, изрядно обогатился.

– Ну? – спросил я. – Дядя опять на гойке женится?

– Если б. Ты его скоро сам увидишь.

– Ах, – сказал я, – надо было не жадничать в дьюти фри, а покупать пинту. Или галлон. В общем – четверть… Когда он прибудет?

– Тебе бы лишь кутить, – вздохнула мать. – Абрамыч едет к тебе.

– Куда? – спросил я на инерции вежливой эйфории, но начиная догадываться. – Он что?

– Да, Михалик! Ему 75 лет. Недавно юбилей отметил со своим производственным коллективом. Коллектив еле откачали. Он плохо слышит.

– Коллектив? Они что, метил пили? Мама, ты путаешь, они плохо видят.

– Дядя, твой! Он едет к тебе на историческую родину, сынонька. Он оставил семью за несионизм. Хочешь корвалол? – Мама отлила своего корвалолу и вдруг произнесла, как тост: – Бе шана абаа бе Йерушалаим.

По-моему, я перекрестился.

– Мама!!!

– Да, я здесь.

– Мама, а что он собирается там у нас делать?

– Строить дом. Для тебя и твоих детей. И мой склеп. Он хочет забрать меня к тебе.

– У меня детей на родине – одна. И я не хочу твой склеп, мамочка. Давай ты поедешь, а дядя останется, а?

– Ты же знаешь, что я не поеду от родных могил. У меня гипертония, а у вас жарко.

– У нас, мама, кондиционеры, – соврал я. – Но у нас тепло, это верно. Слушай, а может, дяде показаться м-м… м… специалистам… У меня многие сокурсники вышли в люди. А? Подлечат…

– Он плохо слышит. Он плохо слышит любые возражения. Он едет открывать филиал собственного советско-шведско– и скоро-израильского предприятия по торговле шпалами. Вам нужны шпалы?

– Очень. Мама, я должен с ним поговорить! – Голос мой, сиониста и патриота Израиля, неприятно дребезжал.

– На первых порах он поживет у тебя, – перечисляла мама мерно и явно медитируя. – Он сказал, что сможет снять у тебя пару комнат или веранду. Или угол. Ты будешь рад дяде. Он так говорит, а в ответ – не слышит.

– Особенно веранду и особенно – угол. – Я представил себе свежего нового репатрианта, бодряка-дядю трех четвертей века, у себя, в мансарде. На первых порах. Из сионистских соображений.

«Три четверти века я, конечно, не протяну. Мельчает фамилия», – вдруг подумалось мне, мысли приобрели медвяно-багровый оттенок, я хлебнул корвалола.

– Какую мерзость ты пьешь?!! Шлимазл! – зарычал дядя, выдавив, по-моему, дверь.

В одной покрытой узнаваемым серым каракулем лапе он нес елку ростом с сосну (дело было к сочельнику), во второй на отлете – 16 кг напитков. И батон докторской. И апельсины.

– Шалом, – рассеянно сказал я.

– Закусь я принес! – не обратил внимания дядя. – Я еду! Куцгерет! Асенька, распорядись.

– Барух аба, – сказал я автоматически.

– Я не буду тебе обузой, – высказал интересную мысль Абрамыч. – Я полезен и еще ничего, могу собирать апельсины!

«На моей веранде», – молча подумал я.

Дядя собирал апельсины и запихивал их в золотой рот. Как Аполлинер, с кожурой. Я помотал головой, отгоняя морок. Морок не отгонялся.

«Эхад, – быстро считал мой мозг застарелого сиониста, – у меня есть кое-какие знакомства в посольстве, фиг он получит визу!»

– По системе бекицер! – возгласил, не слушая моих мыслей, дядя, разливая «Грейми» по фужерам. – Виза у меня есть!

Я поперхнулся.

– Виза у него есть, – сказала мама, смотря на меня как на коклюшного.

– Штаим, – прошептал я, отдышавшись, – а развод?! Ты же женат на тете Дарье… э-э-э… как ее, Ульяновне? Тебя же не выпустят!

– Я все оставил этой стране, – услышал меня дядя Абрамыч. – Хватит, попили моей крови, пора к родным осинам! Есть у вас там осины? А то мы поставим вам осины по бартеру, если напряженка.

«Осина – это интересно, – подумал я неторопливо и выпил. – В конце концов – и это выход…» Мама протянула мне гефилте фиш, я съел, хотя терпеть не могу. Мама удивилась и еще пуще расстроилась.

– Лехаим! – часто взревывал дядюшка.

Дядя влил в себя пинту… Или галлон… В общем – четверть.

– Я выучу идиш! – орал он, не слушая моих возражений.

Впрочем, я не возражал. «И я выучу, – подумалось мне. – И айда я в Бруклин, от греха подальше. А что? Там тоже израильтяне живут… (В этот миг я позабыл, что даже молодожен, так скрутило.) Сменю фамилию. Утром встал, помолился на восток, где мансарда за океаном, и – бесейдер. Тоже жизнь…»

Дядя пел, блестя зубами и глазами, «Эвейну шолом алейхем», норовя увлечь маму в пляс. Мама оборонялась палочкой. Вечер, как говорится, удался.

Я пустил в ход правительственные связи. Я скопил денег и послал дяде слуховой аппарат.

– Пришли труды Бен-Гуриона! – накалял мне трубку дядя Абрамыч. (Коллект.) – И спроси, не нужны ли плахи из пихты?! С предоплатой. Слушай мать.

Мама вздыхала в телефон. Шли годы. Три года внешнего покоя, под которым все бурлило. У меня были знаменья, и предчувствия, и знаки.

Дядя в каждый мой кавалерийский рейд в Ленинград (Санкт-Петербургской железной дороги) аккуратно появлялся у мамы с коньячком и громко рассказывал нам об апельсинах, которые он будет собирать со своей местной невестой у домика на берегу Петах-Тиквы, который дом он построит для меня, мамы и моих детишек. Все как-то утрясалось, я успокоился…

Позавчера меня поднял с только что отреставрированной постели пожарный звон телефона. В четыре утра.

– Я на родине! – грохотал дядя Абрамыч. – Какие здесь у вас бюрократы! Стыдно за Бен-Гуриона. Ничего, я таких по зоне бушлатом гонял. Я их всех тут построил, поняли по-русски. Мне говорят: «Хотите на север?» У них это юмор?! Я им говорю, – ревел дядя, – «Север не хочу. На Севере я уже был». В общем – на родине. Привет от мамы, она нервничает за нас с тобой.

– Мама, – прошептал я, – мамочка…

– Да! Совсем запустил мать, – понял дядя. – Я построю ей дом!

– Дяденька, где ты? – спросил я по-детски.

– Еду к тебе! Шофер уже начал, хам, понимать по-русски. Так, ты выяснил, как тут с плашками? Хорошая плаха, пихтовая, активированная.

– Плаха нужна! По бартеру, – не закрывая глаз, строго сказал я. – Жду.

Дядю я обожаю, жаль только, что завтра я отбываю в Санкт-Петербург. У меня, знаете, образовалась срочная служебная надобность. По крайней мере на три месяца. А что?! Везде люди живут. На Юге… На Востоке… На Севере. Особенно на Севере. Долго. А плахи – нужны. А дядя – очень понравился моим друзьям. Аглая от него без ума.

– Хорошая мансарда! – сказал дядя, без одышки взбежав по всем 195 ступеням, ведущим к моей гробнице. – Хорошая, вам рекомендую.

С собой, я решил, возьму самый минимум. Сменку белья. Бурки. Кожаный реглан с каракулем – решил взять в первом же бою, штопка от пулевых будет не заметна ничуть.

Вставлю зубки, буду как дядя. И пусть у вас отсохнет правая рука, если я забуду тебя, о, Иерусалим!

Это я, Эдичка…

«Литература находится там, где я нахожусь», – сказал один знаменитый эмигрантский писатель, ныне глубокопокойный.

«Государство – это я!» – пошутил один король-Солнце.

«Это я, Господи!» – написал один писатель.

«Это я – Эдичка!» – добавил другой один писатель.

Все они дали маху. Как один. Литература находится там, где нахожусь я!

Государство, пусть небольшое, но агрессивное, зато тоже я, судя по тому, как я функционирую, – один. Один, всегда один…

– Господи, это я – Эдичка, – сказал я, – я тебя слушаю… У меня всегда такой прононс в девять утра, если лег в шесть. Говорить – могу… Не люблю только очень в это время суток. Кто это подходил к телефону? Ума не приложу. Сейчас совершу легкий поворот головы вправо и посмотрю, кто бы это мог быть… Подожди у телефона… Тебя как зовут? Аглая?.. Можно просто Глаша? Аглаша… а ты… вы, то-есть, м-да… давно ты здесь, деточка?.. Что ты говоришь?!! Что я тебе обещал? Не обещал, а завещал? Хорошо, разберемся. Дай договорить с главным редактором.

Эдичка, это Глаша. Аглая, говорю, взяла трубку. Ты думал – мужчина? Я тоже так сперва подумал. (Глашенька, сделай мне кофе.)

Да, Эдуард Самолыч, я обязательно напишу статью о переговорах Клинтона с Брежневым. Т. е. с Горбачевым. С каким Ельциным? Откуда я знаю, какой у вас год? (Аглая, какой сегодня год?) Эдик, она тоже не знает, забыла, совсем потеряла счет дням… (Какой годик, Глашенька? Восемнадцатый пошел?) Эдик, пошел восемнадцатый. Уже, грозовой. Кто сбрендил? На себя посмотри!.. А я вот не могу посмотреть на себя, чисто по техническим причинам… А меня думаешь – не тошнит? И Аглаю. Глаша, тебя тошнит? Эдик, нас еще не тошнит. Мало чего было не надо делать, правда, Глашенька? Эдик, Аглая говорит, что наоборот, надо было делать, а не сразу отрубаться. Глаша, звонят, открой дверь.

Эдуард Самолыч, я все понял, напишу статью. Конечно, запомнил: Клинтон и Жириновский. Что значит еще не, когда уже да. Всего доброго.

Глаша, почему «он там лежит»?

Какой хасид? С кружкой для пожертвований? Ты просто открыла, а он сразу лег? На лестничной площадке? А ты пробовала одеться, прежде чем открыть дверь?

Алло, да это я… Доченька, ну ты же знаешь, что надо спросить у папы, прежде чем выходить замуж в пятнадцать лет. Требуется согласие родителей. Я понимаю, что твой мальчик сирота, но ты-то все еще нет. Ах, мама сказала, что ей плохо и чтоб я решал? А ты передай маме, что мне тоже плохо… Что, ты сказала, у вас будет?!! Подожди, я должен лечь. Хотя я и так лежу. Что у вас будет? Мотоцикл. Ух… Вы с Моти ждете мотоцикла… Хорошо, я дам тебе с Моти денег на мороженое. Откуда ты говоришь? «Шик Париз»? Что «Шик Париз»? Шик, говоришь, а не Париж? Доченька, не пей кровь, лучше скажи папе всю правду, но постепенно. Откуда ты говоришь? Из Парижа?!! С бульвара Сан-Мишель? А как ты туда…? На тремпах? Дочь! Немедленно, ты слышишь? – не-мед-лен-но домой. Вернись, я все прощу.

Что, Машенька? То есть – прости – Глашенька. Кто там на лестнице лежит? Про хасида ты мне уже рассказывала, а врач почему лежит? Понял. Ты оказывала ребе первую помощь. Понял. Рот-в-рот. Понял. Пришел врач. Понял. И тоже слег. Понял. Да оденься ты наконец! Вон бюстгальтер валяется. Что? Это не твой? Нет, и не мой. И сделай мне наконец кофе.

Алло! Да. Я Генделев. Почему я сионистская морда? Я вас сюда заманил, а вы и клюнули? И супругу тоже? Что делать? Вот я и думаю, что с вами делать. Мало меня немцы расстреливали? А на мой взгляд, даже много. А откуда вы, собственно, говорите? Из Петербурга? И звоните коллект? Петербург, штат Миссисипи? Всего вам доброго. Целую. Бе шана абаа бе Йерушалайм.

Алло. Конечно, узнал. Вася? Как же, помню. Ты меня еще бил в печень на перемене. Ну и как там наши? Что ты говоришь?! Коля в Ашдоде. Петя в Афуле, Ванек в Нацрат-Элите? А Оксана в Бней-Браке? Вместе с Дарьей? Всегда была хохотунья. Весь класс, весь класс!!! А кто остался-то? Давид, Изя и Йоська… Что пишут? Жалуются? На антисемитизм? Вы с Ваней им гумпомощь-то посылаете? Йоська иеродиаконом работает? Обещают повышение? Оттого и не едет? Всегда был шлимазл. Ну пока. И тебя – с Рождеством.

Алло. Я и говорю громче. Еще громче не могу (Аглая, ты же слышишь, стучат, открой дверь!). Не могу я громче, не хватает децибел. Я не обзываюсь. Да, это я написал. Что вы имеете в виду под словом «насрали в душу»? Всему советскому еврейству? Героическому? (Глашенька, открой дяде-полицейскому дверь. И оденься наконец, дядя нервничает.) Подождите у телефона, у меня в доме полиция. Давно этого ждали? Тоже мне, Нострадамус.

Сейчас, господин полицейский, я встану и оденусь. Но обычно я не надеваю с утра наручники. Что за тело? У Аглаи? Очень клевое. Ах, не у Аглаи (Глаша, не смей одеваться, не видишь, господин полицейский интересуются…)! А? В гостиной? На ковре? Глашенька, где у меня гостиная? Действительно, а что это за тело?! А! господин полицейский, это поэт. Ему негде жить. Он – юное дарование. Вставай, дарование! Глаша, стучат, открой дверь и сделай мне наконец кофе! И господину полицейскому, он не псих, он просто плохо адаптируется к обстановке. Не смущайся полицейского, малыш, лучше почитай ему стихи, которые я написал. Нет, это у него не пена, не бойтесь, господин полицейский, он просто мой ученик… Читай, Дема, читай, не обращай внимания… Здравствуйте, вы из Хеврат Хашмаль? Отключать свет? Пока познакомьтесь: это Аглая, зовите ее Глаша, это господин полицейский, этот – надежда нашей поэзии (ничего, что он в пене?). Глаша, поднеси трубку к уху, я не могу – наручники мешают, а я тут не договорил с одним господином.

Да, вы все еще на проводе? Я не говорил, что вы педераст. Я говорил, что вы как Нострадамус! Это не одно и то же. Так в чью душу я того?.. Что вы мне оторвете? Спасибо, хорошо, что напомнили. (Аглая, приготовь завтрак, яйца в холодильнике.) Всего вам наилучшего!

Глаша, положи трубку на рычаг. Аглая, это – не трубка… Господин полицейский, ну что вы, что вы? Так стихи растрогали? Дема, не отвлекайся, продолжай и будь поискренней в подвыве. Глаша, посвети электрику, ему будет удобнее отключать. Откуда я знаю, где у меня эти штучки? Посмотри в заднем кармане брюк. Что это за фокусы – «а вдруг залечу»! Ну, залетишь – Хеврат Хашмаль будет платить алименты, зато электричество не обрежут. Будет девочка, назовем Электра. Мальчик? Действительно, а если мальчик? Правильно, Дема, читай. Дема, не отвлекайся, видишь, у господина полицейского слезы выступили. Господин полицейский, не убегайте, не сняв наручников. Как на память?! Я не хочу на память. Спасибо, Дема. А теперь перекуси наручник, мне работать надо. Ну что, Глаша, электрик доволен? Не только не отключил, но даже подключил? И чайник будет электрический? И простыня электрическая? И стул?

Алло! Да, Эдик, это я. Еще как пишу статью. Про Гамсахурдиа, какой Клинтон! Кто такой Клинтон?! Откуда я знаю, как у него с Ельциным? Вот напишу статью и узнаю. Чао.

Алло? Шалом. Да, бывший поэт Генделев – это я.

Вы хотите мне прочитать поэму? (Глаша, накинь что-нибудь на себя, смотреть холодно. И где мой утренний кофе?) Сейчас подойдет к телефону Дема и прочитает вам свой эпос. Трубку не бро-са… Глаша, открой дверь, стучат. Что соседке надо? Почему лестничная клетка завалена? А почему она завалена? Они мешают? Хасид мешает? И врач мешает? И что, полицейский тоже начал мешать ей проходить? Аглая, пойди убери лестничную площадку.

Алло! Какая Маша? Кто – Маша? Ты – Маша? Хорошо, я – Миша. И немедленно перестань рыдать. Я обещал на тебе жениться? На тебе? На Маше? А кто такая Маша? Ах, ты – Маша? Очень приятно, а я Миша. И в каких выражениях? (Глаша, не подслушивай, лучше свари мне утренний кофе.) Под хупу? Я не люблю под хупу, значит, это был не я. Глаза? У меня один голубой, другой – зеленый, третий… Легкая инвалидность: нет ног. Одной – немножко есть. Ноги. Передвигаюсь? Носят на руках. Поклонники. Из спальни в туалет, из туалета в спальню. И отнялся дар речи. Как это кто с тобой говорит? Сиделка с тобой говорит. По моему поручению. Ты все равно меня любишь? До гроба? Приходи со своим. Завтра к одиннадцати.

Алло! Да, слушаю, Эдичка. Я уже заканчиваю статью. Очень аналитическая. Горбачев как живой. И Буш… Клинтон? Какой Клинтон? Не ругайся, они подумают, что ты на зоне воспитывался. Хорошо, хорошо, не надо меня опускать, будет тебе Клинтон. И тебе – всего доброго.

Глаша, немедленно положи Дему на место. Как это – «хоть шерсти клок»? Нет, это он не от страсти глаза закрывает! Робкое дыханье? Да это Чейн-Стокс! Дема, Дема, не покидай этот мир, ты еще не все в нем совершил! Вот видишь, Аглая, ты его отпустила, и он уже розовеет. Не опустила, а отпустила, что вы тут все – с ума посходили? Иди открой дверь, стучат.

Вы описывать имущество? Очень приятно. Глашенька, тебе, по-моему, жарко. Вот опишите, пожалуйста, модель гильотины. Действующая, в натуральную величину. Хотите – сами, хотите – с моей ассистенткой. Глаша, тут интересуются…

Описывайте, описывайте… Bсе мое – музей-квартира поэта: поэтический стол, поэтический стул, чучело. Чучело Демы, подлинник. Это антикварная рукопись неоконченного: видите – начата, а какой слой патины… Это венок. Лавр. Рентгеновский снимок черепа музы. Шкуры моих жен, почти не побитые. Здесь у меня раньше был источник Ипокрены, все недосуг позвать инсталятора. Простите, я отвлекусь – зовут к телефону.

Алло. Клинтон? Какой Клинтон? Не знаю никаких Клинтонов, у меня имущество описывают. Ну, Клинтон? Билл? Да, Билл, я слушаю, только покороче. Я занят, пишу статью про Гамсахурдиа. Про тебя писать? Что вдруг? Билл, я человек подневольный, мне чего босс писать наказал, я то и пишу… Так что ты не обижайся, чувак, и Боре скажи, чтоб не дулся. А я – про Гамсахурдиа. Эдичка распорядился… Если что – звони.

…А вы что встали? Сказано вам описать дом поэта – описывайте. Описывайте! Вот – видите, отрезанный – ломоть? Это – язык. Русский, правдивый и могучий. А вот там в углу – тапочки: котурны. А вот магический треножник. Глаша, сдуй пыль и зажги под треножником газ. А вот там под потолком висит – обратите внимание – это судьба поэта. А это – трис. Не хихикай, Глашечка. Эх, какой трис пропадает. Это лютня, да оборвали гады серебряные струны. Описывайте, описывайте. А меня опять к телефону.

Алло! Да, это я, Эдичка…

Кондратий и др

В гороскопе указывалось прямо, без обиняков: «Вас ждет праздничное ощущение полноты бытия. Начинается неделя, особо благоприятная для творчества, занятий спортом, развлечений, предстоят знакомства романтического свойства. Возможен флирт. Повседневная обыденность отступит на задний план. Кроме затмения, на астрологическом небосклоне особых неприятностей нет…»

Я зарекался гороскопы читать. Средний мой гороскоп звучит как меморандум Моисеевой работы: смерть первенцев да реки крови. И дождик из амфибий. Жанр черной литературы: «финансовые трудности, осложнения в семье… Первый, второй, третий, четвертый, пятый, шестой и седьмой день недели для Тельцов чреват…» С финансами у меня никаких трудностей – это в прошлом у меня были трудности, времен тех еще гороскопов. С финансами – у меня их, финансов, – нет; с семьей у меня обстоит особенно отлично – даже с несколькими бывшими семьями, дружу я в основном с тещами, а то, что у Тельца – рога и мычанье по полнолуньям (тоска по телкам, знать), так я и сам знаю, что не Дева… И нечего напоминать. Я парнокопытное, а носки, тем не менее, всегда непарные из стирки выходят. Никогда не подобрать на пару смежных копыт. И Водолей – с потолка в моем доме. «Для Тельцов чреват…» Одна астролябия мне тут намедни нагадала появление Рака в апогее Козерога. Прямо на дому. Причем – самку. Вероятно, она имела в виду себя, недаром (50 шекелей визит, дешевле гариним) глазками стреляла трассирующими, головогрудь из-под мониста выгибала и усы пощипывала. После ее ухода не подавил желания окропить помещение. Я ей пытался втемяшить, что по индонезийскому гороскопу я бампуку, поэтому, хиляя по дзяну, восхожу к цуню. Она обе чакры раскрыла и не верит. Хорошо, думаю, – добью гериатрессу. У майя, говорю, был хороший обычай: всех рожденных под порогом пекари считать краснопевочкой. Так ты и меня, парамела, считай краснопевочкой… Никакой, говорю, я не Кецалькоатль, а вполне рядовая краснопевочка – тукактли. Мне потом из мазкирута звонили, она, ясновидящая, ясно видит, что ее Кецалькоатль обязательно прилетит – весь в перьях, – навестить ее (Рака в Козероге) в закрытом отделении «Эзрат нашим», где теперь, после визита ко мне, – ее гнездо. Но мы, Тельцы, никогда не делаем первого шага сами. И нечего звонить и спустя загадочное молчание напевать: «Не кричи, пернатый, не волнуйся зря ты…» У дороги Ибис…

Короче, прочитал я про «праздничное ощущение полноты бытия», и к вечеру меня хватил удар. То есть это в старину так говорили – «хватил удар» – по всяким пустяковым поводам. У них все называлось «кондратий» (о, эти блаженные времена загадочных диагнозов: «антонов огонь», «черная меланхолия», «грудная жаба», «надрыв становой жилы», «чахотка-сухотка-лихоманка», «почечуй», «рожа», «анасарка», «пляска св. Витта» – о!), «хватил удар» и разбил паралич. А меня паралич разбил вполне частично – называется: фациальный парез – левая половина лица померла, а в остальном я весь как живой. Если кому попадалась обложка моей первой книги («Въезд в Иерусалим», издательство «Москва – Иерусалим», Тель-Авив. 1978, 182 опечатки, библиографическая мерзость, а нынче и редкость) работы Симы Островского – там (см. илл.) мой сюрреалистический портрет. Провиденциальный дизайн! Так я теперь и выгляжу. Последняя надежда на обложку моей последней книги стихов («Праздник») – там изображена бабочка… Это на следующую инкарнацию. А в этой – разбил паралич. Говорить могу, но как… (не удаются щечные, губные, зубные и зазубные, хорошо удается только «пфе»), зза-за-заик-каюсь, как… и нетвердо сижу на стуле – заваливаюсь. Пфе… поражен вестибулярный аппарат. И в глазах красные к-кх-кхмеры. А один глаз не закрывается. Я, понятное дело, распсиховался. Доктора, даже если они не у дел, очень щепетильны по части собственных недугов. Как врач-расстрига вам говорю. Болести их нервят почище простых смертных, и «исцелися сам» звучит как дразнилка. И болеют Гиппократы вздорно, сущие иовы – затяжно, с комплексациями, не как люди. Как нелюди болеют… А тут – на тебе! Буквально так: бац! и облысел. И так же заметно. Не говоря о неудобствах с погарцевать, выпить чашу доброго вина и прочих паблик релейшнс. Опять же пресловутые акты сострадания со стороны читательских и широких масс. Одна вот встретила меня – «Эк вас, 6атенька, перекосило!» И ведь кто, кто? – лучшая из бывших жен!..


Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

Другая, подруга детства, зрелости и член муниципалитета, приказала: «Переименовать поэта Генделева – в поэта Кривулина». Третья, та просто плакала, роняя частые, но тяжелые сорокалетние слезы, – недавно она потеряла мужа. Плакала она, приговаривая: «Ой, не могу! Ой, не могу… Счас умру. Ты это сознательно?.. Да?.. Ну, даешь!..»

Я дал. Я стал, как выразилась коллега, – аттракцией сезона. Меня навещали и носили к одру молоко и мед. Открываешь глаз: сидят. С калами, наброшенными на руку, кренделем – как жакетки из выхухоли. Сноп кал. Цветы такие посмертные. Очень хочется закрыть глаз: «Опустите мне веко!» Но веко не опускается по причине смешного птичьего симптома – птоз. Поневоле смотришь. С высоты предсмертья – одной щекой в могиле.

Собственно, я и до кондратия был недурен собой, многих привлекал. Глянут, бывало, на меня и задумаются о многообразии человеческих типов. Вон мозг Анатоля Франса – до кило не дотягивал. А что у Шкловского лоб – это еще ни о чем не говорит! Я о том, что – да! – мал золотник, да дорог. Не всем же пяди во лбу. Зато – нос! Что только с ним не делали – гнулся, но не ломался. А в три четверти если профиль анфаса – мы из рода гордых мишей, полюбившись за сараем, мы немедля умираем. Или, любимое: «синерукие джамбли живут».

Недурен я был собой, да не тем брал. Живостью брал, играл на контрасте: вот ведь специфической внешности хомо, а говорящее! (Примем обеими половинами рта. Э-э-х… х-х…) Многие просто остолбеневали, когда этот марокай открывал рот и говорил по-русску. Чем еще брал? Ну, фасоном и вытачками. Были времена… Транзит, глория моя. И, видимо, мунди.

Лежу. Весь как есть – периода «Последних песен». Думаю о папе. Царство ему небесное. Четыре инсульта перенес. Мне слабо. Думаю: пол-лица умножить на четыре минус ноги. И щечные зубные. Сбиваюсь со счета, отвлекаюсь – сколько, думаю, меня бросало. И сколько – кинуло. Кидалово – есть теперь такое русское слово – в дрожь! Сотрясаюсь, а щека уже – мраморная. Замечаю, что посетители все время мне что-то предлагают на мне испытать. Сознание – теряю.

Из дневника писателя

После удара. День первьй

Учил себя произносить «Баб-эль-Мандебский пролив». Как произнесу – приносят попить из поильника. Удивительно бестолковые сиделки и сиделицы. Обтирали спиртом, обидно – но муравьиным. Когда оправлюсь – обязательно опять женюсь. Мы теперь не гордые – возьмем с легкой инвалидностью. Мне, пользуясь моей беспомощностью, все время читают вслух: «Смерть коммивояжера», «Время жить и время умирать», «Девочку и смерть» и «Человек, который смеется» (последнее – про меня, только я полусмеюсь, полуусмешка у меня такая).

После удара. День второй

Наперебой предлагают пригласить Луизу, открыть космический канал у Джулии и посоветоваться с Иланой. Принесли свечи. Я отказался. Настояли, под предлогом Хануки. 8 штук. Согласитесь – это много. Вот-вот гастроли Джуны. Надеюсь не дожить. Вероятно, мне помогут массажи. Контактные. – Контакт? – Есть контакт! – От винта! Прислали письмо: «Незамужняя, 92, 26 – (минус) 1, ищет интересного». Пригласил зайти. 92 – это рост. 26 – год рождения. Интересный – это я. Вечер удался. Как мало, в сущности, мне осталось.

День третий

Привели волшебную собаку. Полизать больное место, и как рукой снимет. Я выговорил, несмотря на щечные. Обошелся задненёбными. Опять дали попить из поильника. Шелудивый пес завезен в ходе операции «Ковер-самолет». Его тренер сказал, что у меня чумка. Я ему сказал, что у него самого заячья губа. И волчий зев. Дали попить из поильника. Читают вслух «Смерть в Венеции». Хочу в Венецию.

День четвертый

Когда же кончится этот зодиак? Который «благоприятствует творчеству, занятиям спортом и развлечениям». Звонили из редакции, спрашивали для некролога шнат алия. Пришел шаман. Камлал. Бил в меховой бубен. Предложил банки. Потом спросил, почему я дергаюсь. Я сказал, что я уже решил. Я выбираю банк Дисконт! И он меня – тоже, до основания. Читают вслух. Из меня. «Когда я умирал, а я точно запомнил сон – когда я умирал…» («Прекращение огня»). Заходила дочка. Спрашивала, не может ли она поиграть в компьютер, ведь все равно он мне больше не понадобится. По телику давали «Молчание ягнят». Речью уже владею. Правда, она этого еще не знает.

День пятый, удар, еще удар

Звонили из редакции. Интересовались, почему я не сдал политическую колонку и какого цвета у меня были глаза. Приходил хиллер, старый камчадал. Дышал на меня как на ладан. Лечит мануально. Я отверг. Его поили из моего поильничка. Народный доктор прописал:

Rp: гуано – 3 ст. ложки

Прополис – мензурка × 3 раза в день.

Изокерит – повсеместно.

Мумие – per os.

Барсучий жир – поверхностно.

Змеиный жир топленый рафинированный – перед каждой едой.

Облепиха – со всех сторон.

Я принял.

День одиннадцатый

Вернулся дар речи. Узнаю окружающих. Когда хорошо узнал – пропал дар речи.

День двенадцатый

Привели курдку – сказали, что она может целебно плюнуть. Я отказал наотрез. Поили из поильничка. Сказали, что волнение мне не показано. Звонили из редакции. Спросили вдову. Все три подошли к телефону. Старшая объяснила, почему я не написал политическую колонку. Младшая рассказала много интересного о старшей. По радио – «Гибель богов». Думаю, что Валгалла мне обеспечена (бе эзрат ха-Шем!). Нюхаю и слышу уже хорошо.

День тринадцатый

Д-р нетрадиционной медицины из МГИ настаивает на уринотерапии. От доноров отбою нет. Поили из поильничка. Звонили из редакции. Там все потеряли, поэтому просили даты жизни по памяти. Факсом. Назначили писать NN, спросили, как я на это посмотрю. Я пошутил: «Посмотрим».

День четырнадцатый

Спасти меня может только обертывание – так объяснила мне одна заезжая из Цны: обертывание с последующим обласкиванием. И жим и отжим – программа «Суперледи (Кристалл)». Я сказал, что мне поможет осиновый кол и 13 серебряных кадурим. Звонили из редакции, из отдела рекламы. У них там прошла реклама: «Аппликатор Кузнецова». Говорят, помогает, а я даже уверен, что помогает. Пришли какие-то люди и иглоукалывали все тело. Слышу уже хорошо, различаю ноты. Ночью проходил процедуры: шияцу, даяцу и субару. Бегло гутарю на диалекте Хань. Никуда не выхожу без аппликатора. Это чудо какое-то!

Пятнадцатый день после озарения

Мне надо поголодать! Это точно. И перейти на американский натуральный продукт. А прошу только одного – морошки. Не звонили из редакции. Слух прошел окончательно. Подносили зеркало.

Сороковой день

Собрались друзья и коллеги. Выразили общее мнение, что меня лечат неправильно, особенно пагубен аппликатор. Ели кутью. Душой с ними. В сущности, они все – милейшие люди и хорошие профессионалы. Вечеринка удалась.

Следующее утро

С утра дудели. Снизу. Гаврила. Свесившись из окна, швырнул в него гонорар. Не попал. Себя – чувствую, но выхожу из себя по любому поводу. Разбил поильник. Звонили из редакции. Спрашивали, как пишется слово «эвтаназия». Я не согласился.

Как развлекалось французское дворянство

Мешок на голову мне решили не надевать. Из уважения к иностранно-подданному. Пожалуй, зря решили не надевать, потому что череп болел у меня страшно. Знаете, почему в условиях российской глубинки не выживают инструкторы кибуцного производства, коммивояжеры «купат-холима», резиденты Мосада, руководители хоровой (танец есть такой – «хора») самодеятельности холодного сохнутовского производства, поэты-переводчики с ашкенойзис и прочая засыльная израильская шелупонь?

Правильно! Потому что с Ними – надо пить. А пить, как Они, – мы не способны. А если с Ними не пить, то как с Ними разговаривать? А пьют Они все. Так вот, череп, говорю, болел.

– Значит, так, – шепотом сказал мне местный главный негодяй поволжского масштаба, – тебе нужен А.! (Здесь и далее я буду именовать – исключительно от ужаса, фобоса и деймоса – искомого мной, оч-ч-чень серьезного человека иностранной, лучше латинской, литерой А.) Но имей в виду: А. – не прост. К нему надо подкатиться. И не дури, а то исчезнешь.

– И многие исчезали? – поинтересовался я весело.

Пока местный крестный отец молчал и сопел, веселье мое таяло и капало на смокинг… Мы многозначительно – глаза в глаза – выпили фирменного – ресторана «Синдерелла» – разведенной сивухи. Помолчали.

– Вокруг барака не переставить!

– А, – сказал я, уже забыв, о чем, собственно, речь.

– А., – сказал он, роняя скользкий локоть из-под челюсти. – Сколько исчезло… Завтра поедем. Не бздюмо. Ты – со мной. Завтра собираются самые-самые. Авторитеты. Не засыпай, Мишаня… Ты – со мной! Я тебя подведу…

– Зачем меня подводить?.. Хачик, ты меня лучше не подводи.

– Я тебя подведу. Иначе не достигнем. А я – подведу! Не бздюмо!

– А я не бздюмо.

Потом меня откантовали в гостиницу.

А. – был мне нужен позарез. А. – был капиталист комсомольской выучки и международного калибра. Интерпол, Госдеп США, Любимов из «Красного квадрата», прокурор Степанков и Маргарет Тэтчер искали встречи с А., но он пренебрегал. Ему было недосуг. Когда вскользь, между делом, прозвучала фамилия А., мой московский собеседник и министр чего-то там военного встал во фрунт.

– Сядьте! – гаркнул я ему.

– Слушаюсь, – сказал он.

Больше я его никогда не видел. В министерстве говорили, что он в отпуске, а по-моему, он перешел границу и укрылся в Ленкорани…

А. – нужен был мне позарез. Я хотел порасспросить его, как единственного специалиста, – о том, как взаимосоотносятся в контролируемом им регионе администрация, мафия и капитал. Всего-навсего. Я это люблю. Я люблю все знать. Авось пригодится для баллады.

Хачика я спаивал еще пару дней. Иногда меня посещала мысль, что это он, наоборот, меня спаивает. Он стряхивал эту мысль с широкого своего плеча, она была зелененькая, небольшого росточка и с рогами. Хачик был важным меном, ходил с охраной, которая его отчетливо боялась до дрожи и бережно носила по ночам. Хачик обещал «подвести» меня к А.

…Слет А. и аналогичных Б., В., Г., «а несколько прибудут из-за бугра» (Хачик еле тянул на X. в этой плеяде), должен был проходить в некоем приватизированном – из санатория – комплексе за городом и охраняться областной милицией, ОМОНом, выделенными из подшефного военного округа танками и еще «своими»… Каждый приглашенный прибудет со своей командой, но в «периметр» их не впустят…

Первым в мой номер вошел без стука человек-гора и осмотрелся. Потом вошли еще трое.

– Этот, что ли? – спросил двухметровый у тушующегося Хачика.

Я решил, что уже все. Пропал. Меня исчезнут. Мама! Но толстый просто проследил, чтобы я не взял с собой базуки и отравленного стилета.

На всякий случай меня похлопали по контуру. Обычно я боюсь щекотки. А тогда хоть бы хны! Я даже не взвизгнул. Меня вывели. Ехать в санаторий мне расхотелось. Хачик упорно отводил глаза от моего молитвенного взгляда. Внизу ждали: две «девятки» с крупными, не оставляющими просвета мужчинами, командкар с пятнистыми коммандос, опять «девятка», «ауди» Хачика и львовский автобус. В львовском автобусе под наблюдением т. н. качка в спорткостюме сидели… В общем, я таких не видал даже в Каннах. То есть по отдельности я таких видал: в кино видал, в «Пентхаузе» там, украдкой – видал. Ну, жены были у меня красавицы… Я сразу же пошел в автобус, твердо пошел. Пока меня мягко отводил к «ауди» человек-гора, я чуть шею не свернул, взыскуя ответного взора. Хоть бы что! Сидят, как напудренные, в затылок друг дружке. По-моему, даже не мигают. Дюжина ослепительных, невероятных, каждая – на две головы выше меня, лунные колени на высоте груди. Ноги на ширине плеч.

Мешок на голову мне решили не надевать. И глаз моих жадных не завязали. Все равно обзор полностью перекрывался соседом слева и еще большим монстром справа, впереди сидела тушка Хачика, а правил обхлопыватель. Колонна тронулась, в машине дышали большие люди, меня замутило. Мы дули вслед джипу, за нами следовали прочие экипажи. Интересный автобус замыкал. Меня сморило. Проснулся я при прохождении периметра: бетонный забор, крепостные ворота, ребята с автоматами «узи». Внутрь пропускали только спешившихся, причем всех прогнали через металлоискатели. Настроение у меня испортилось окончательно, но тут подъехал «Икарус», и из него гуськом потянулись аэлиты без вещей. Все с пластиковыми пакетами. Молча. Что-то мне показалось подозрительным в их приезде, что-то насторожило. Но меня уже вели по гравию к строению «санатория». Вдоль березок. Почти под локотки. Сзади плелся Хачик. Меня познабливало, то ли с похмельица, то ли от страха, то ли от любопытства. Пожалуй, все-таки с бодуна. «Санаторий» был тих и пустынен.

– Пока – со мной в номере! Вечером тебя увезут.

Хачик говорил со мной кисло-официально.

Я толкнул дверь: номер как номер. Вполне советское гостиничное великолепие задрипанного мотеля под Хадерой… Но ах! – какие красотки! И тут меня осенило! А ведь те куклы сидели в львовском автобусе, а эти вышли из «Икаруса».

Захлопнув дверь, Хачик подпрыгнул, оживился и вытащил бутылку коньяка:

– Спасемся? А то – я уже засох, как веточка…

– А.? – сказал я.

– А. – потом, – отрезал Хачик. – Забросим в клюв?

Запивали водичкой, вполне железистой. В душе у стока сидел рослый таракан.

– Ты из номера без меня не высовывайся. Хавать пойдем вместе. Здесь весело. Скоро можно будет начинать: в бильярд играешь?

– А то?

– Ну, тогда забросим в клюв. Для меткости.

– А то? – сказал я.

Запили водичкой. Я подошел к стеклянной двери и вышел в лоджию. К зданию санатория тянулись цепочки красавиц… Шли по трое крупные дяди. Судить по привизгам по этажам – там уже начиналась настоящая жизнь настоящих людей. В номер постучались.

– Антре, – сказал я.

Вошла Патриция Каас. Или это была Бо Дерек. Я их путаю.

– Блин, занято! – произнесла Бо Дерек ПТУшным контральто.

– Ничего-ничего. Мы потеснимся! – разлетелся я.

Хачик уже спал, разбросав хобот по подушке.

– Перебьется, – отрезала прелестница. – Вы чьи? Кононовские?

– Я, знаете, сам по себе. Меня зовут Михаэль… А вас?

– Перебьешься, – сказала девушка из песни. Но уже снисходительнее. – Алка, здесь кононовские, – крикнула она в коридор.

– Ты что, лоханка?! Кононовские в оранжерее, где раньше столовка была! Около холма для презентаций… – донеслось из коридора.

В номер вошла еще одна Бо Дерек. Или Патриция Каас. У меня совсем голова пошла кругом от воодушевления.

– Присаживайтесь, сударыня, – гаркнул я. – Позвольте ваш багаж!

Дивы поставили пакеты на трельяж. Я предложил им сигареты, длинный «Бродвей».

– Армянские, – узнала, рассматривая пачку, Алла Дерек.

Я покосился на набирающего силу храпа Хачика… Возражать побоялся. Девушки вытащили по пачке поддельного «Ротманса» и задымили. На меня внимания обращалось немного, но зато пристальное, невзначай. Сидели они картинно, с оттяжкой носка, сигарета на отлете. Им здесь начинало нравиться, не говоря уж обо мне.

– Хорошо бы не сауна, – выговорила первая светски. Меня они явно принимали за своего. – Обрыдло.

– Во-во! В сауне я борзею…

– А как вы борзеете в сауне? – (весь – внимание!) подхватил я планирующую беседу, не давая ей лечь на крыло.

– А! мочалки… – вдруг обнаружился, не открывши глаз, Хачик и опять захрапел.

– Ты по полной программе? – спросила Райка (Патриция Бо).

– А что в программе?

– С ночевкой? Ты что в натуре – новенький?

– У меня тут один разговорчик, и я вас, отличницы, покину. К вечеру. Я по делу тут. В натуре. – Я выпятил грудь. И не дожидаясь вопроса, индифферентно так, рассчитанно ляпнул: – Вот с А. поговорю, и меня отвезут…

Шлюхи встали, забыв одернуть юбчонки, взяли механически пакеты и обеими руками прижали к животу. И страшно на меня посмотрели. Четыре пустых блюдца с голубыми ободками.

– Чего ж вы вскочили? Присаживайтесь.

– Мы пойдем. Вы нас извините… Ага?

– Ложись, – сказал Хачик. – Клара, с-сука, поймай муху…

– Мы уже идем, да? – пролепетала Paйка.

– Ни в коем случае!

Девушки сели на кровать.

– Может, коньячку?

– А ликерчику нельзя? Если можно?.. – жалостливо выговорила Алка.

– Я сбегаю, – обрадованно вскочила Райка.

– И я с тобой. Мы мигом.

С грохотом распахнулась дверь, и в пролет впал вдребезги пьяный господин откровенно семитского хабитуса.

– Гурвич, – представился он. – Гурвич, юридический советник. Я составлю вам компашку, меня командировал к вам А. – Гурвич хлопнул стакан и выдохнул. – Сам откуда будете, из Тель-Авива? – просипел Гурвич. – Я уже дважды был в вашей Израиловке… Лeхаим.

Девушки на цыпочках потянулись к двери.

– Ну куда же вы? Еще рано, – воскликнул я непроизвольно.

Девушки на цыпочках вернулись и сели на кровать. Держа спинку. Ниже воды. Хачик с соседнего ложа упал на пол, как будто из-под него выдернули кровать. На ковре он занял ту же эмбриональную позу и начал натягивать на голову воображаемое одеяло.

– Клара, поймай муху, – произнес он отчетливо, – поймай, совсем муха достала…

Гурвич, качнувшись, обратил внимание на Хачика.

– Гурвич, – представился он. – Юридический советник. Лехаим.

Хачик, не открывая глаз, встал с ковра и вышел из комнаты.

– Не бздюмо, – сказал он, – не бздюмо!

К чему я не могу привыкнуть, это к бытописательству. «Что, если Ариост и Тассо, – писал Мандельштам, – обворожающие нас, – писал Мандельштам, – чудовища с лазурным мозгом и с чешуей из влажных глаз…»

Писал Мандельштам.

Я бы так не мог. Видишь, друг Сальери, чудовищ – пиши как живую их чешую. Отродясь не видал чудовищ!

Лысые чудища должны живописуемы быть у меня – фанатика достоверности! Потому что я пишу только правду. Вот, к примеру, Гурвич – советник главного человека Поволжья А. – никакой чешуи из глаз Гурвича. Мозг – вероятно, лазурный, тут я ничего сказать не могу, но никакой чешуи из семитских очей гурвичевских – не наскрести. Пьян в зюзю – это да. Вид гадкий (стыдно за нацию? – Прим. ред.) – это да, сидит напротив – это еще более – да, а чешуи, как отличительного или видового признака, – это нет.

Или возьмем описанную парочку одалисок – Бо Дерек Алку и не менее Патрицию Каас – Райку – несказанной вроде красоты и досягаемости телки, а никакой инфернальности, несмотря на марсианские стати и галактическое бесстыдство. Вот – они передо мной, на сугубо смежной лежанке, ликерчик, межуясь и перепихиваясь, додувают из орального горлышка, молчат оплаченно, лишь лядвиями скрипят, умнички… Люди, а у меня мыслей-то всего две. Первая: хорошо было бы юридическому советнику Гурвичу покинуть нас на предмет тихого часа, и вторая: отлично было бы мне, Мишеньке, живым из этого интересного приключения домой на Бен-Гиллель вернуться, не «пропав с концами».

Этикетно я, коньяк Хачиковый прихлебывая, букет смакуя, беседу поддерживаю и жду, когда в бильярд пригласят. Покатать костяной шарик моего черепа.

Гурвич мне и говорит:

– Миша, – говорит Гурвич, – а лизингом не интересуетесь?

Девочки покраснели.

– А как же? – говорю. – А то? Чтоб я лизингом не интересовался, бывало ли такое? Бартером вот не интересуюсь, а лизингом – за милую душу, если хороший лизинг. С отдачей, не фуфло. (Да уйди ты, Гурвич, куда-н-нибудь!!! А, Гурвич? Вон девы по профессиональным навыкам истомились, вижу, как у них руки чешутся. Уйди, Гурвич. Сгинь! Дай перед смертью от убиения за любопытство мое относительно властной пирамиды верхнего региона – дай тактильных мне ощущений достигнуть… А?..) Хороший лизинг, – говорю я с видом знатока и щурясь, – это, – говорю, – вам не красная ртуть… (Сейчас, вот сейчас и позовут в т. н. «бильярдную»… А там «пирамидка». В стиле небезызвестного полотна Верещагина. А сверху мой персональный, со штучной работы челюстями… Сколько лишних, если вдуматься, трат на пустяки я позволил себе в прошлой жизни? Зачем я починил инсталяцию в своей иерусалимской мансарде, ведь после меня хоть потоп? Не правда ли? И умирать приятней, представляя, как вытянутся лица соседей снизу, заливаемых соответственно – сверху… Или, скажем, зачем я выпустил последнее прижизненное издание? Позволил ему увидеть свет за свой счет?.. Посмертно – и полиграфия получше, и критика посострадательней… Или – зачем тратить деньги на развод, когда из моей последней жены могла получиться (и уже получалась) совершенно идеальная вдова?.. Ну иди, иди отсюда, Гурвич, иди в бильярдную, проверь, сух ли порох в пороховницах, не окосела ли расстрельная команда. На тебе целковый, Гурвич – юридический советник, пущай ребята выпьют за помин моей души казенной водочки. Вали, Гурвич, отсюда, дай оторваться напоследок…) Лизинг, – говорю, – главное, чтоб глубокий был. И влажный.

Девушки кивнули.

И говорит мне Гурвич, юридический советник:

– А лобовой, – говорит, – броней не интересуетесь, Миша?

– А как же, – говорю, – Гурвич? Знатная, – говорю, – лобовая броня, – говорю, это не хухры-мухры. Вот, – говорю, – некоторые, отдельно взятые страны, – говорю, – совсем запустили вопрос о лобовой броне… И где же они, эти страны? Ни в люди выйти, – говорю, – без лобовой брони, ни хорошей аферы, скажем, с АНТом организовать… И где он, АНТ, кто его помнит?..

– А что, – говорит совершенно трезвый Гурвич, низводя очи долу, – вот, к слову сказать, – плутоний из расконсервов Киргизии… – И выпивает не закусывая.

– Это да, – ответствую я, ощущая, что меня пытаются расстегнуть, как бы невзначай, но явно предполагая, что я ношу бюстгальтер.

– Это да, – отвечаю я в самообладании, несмотря, что очень мне щекотно и волнительно очень, – это да, говорю, но ведь – цены-то нынче – не подступишься… (О, иди, иди отсюда, Гурвич, галутная твоя морда, иди отсюда, царский еврей, что, не видишь, как, словно бы случайным движением, – сняли с меня обувь замшевую, подтяжки парижские и галстучек уже на ковре успокоился. Не обращать если внимания на последние кружева на чреслах Бо-Алки-Дерек…)

– А вот димонский реактор, – говорит Гурвич, смотря мне прямо в глаза, и выпивает. – А вот, – говорит, – димонский реактор, – говорит мне жидовская морда Гурвич…

В номер почтительно постучали. Вошел негр и вкатил столик. Негр был явно не крашеный, настоящий был, в курточке стюарда и в белых перчатках… Гурвич осмотрел сервировку. Райка втянула слюнку. «Изголодались, бедные, – подумал я. – Калории им нужны, вон, вот так – без ничего – на открытом воздухе, какая энергопогеря!..»

– Приятного аппетита, товарищи, – сказал негр. И мило улыбнулся.

– Миноги?! – вдруг косо крутанул, почти рубанул носом Гурвич. – Миноги?!! Где миноги, тварь?..

Из-под негра вдруг вылинял белый человек, как при настройке телевизора.

– Запамятовал!!!

Смотреть на стюарда стало неудобно, я чувствовал, что от шепота Гурвича мне самому становится дурно. Девушки отвернулись.

– Запамятовал… Чтоб я сдох! – сказал еле-еле квартерон. – Пожалуйста… Я сгоняю… Ну, пожалуй… ста!..

– Гуляй, – кивнул Гурвич. – Значит, реактор…

В дверь постучали, вот так: тук, тук, тук.

– Ну, – сказал Гурвич.

В дверях стоял Хачик. На подносе – миноги. В горчичном соусе. Выглядел Хачик очень прилично, в одной белой перчатке и курточке стюарда на голое тело мохнатого – в прорехах – живота. Гурвич взял миногу рукой и съел. Это было первое, что съел Гурвич. Я даже удивился. «Ах, Гурвич, – подумал я, – ведь миноги некошерны, Гурвич!»

Одна из девушек перепутала окончание моего организма и по запальчивости съехала на Гурвича. Он отряхнулся…

– Димона, – произнес он, – Димона, это может быть завлекательно…

Стало как-то скучновато. Этот надоедала не даст мне ни минуты интима, а бильярдная уже накрыта, небось, к приему пациента…

А за окном меж тем смеркалось. Почему я ничего не успеваю в этой жизни? Вот, допустим, лежу я. Вот, допустим, лежит Райка. А вот, допустим, если я выгляну из-под Алки, передо мной сидит этот юридический советник. И – никакой личной жизни. Все для людей и ничего для себя! Что, вот так вот и оставлю мир и – последнее воспоминание будет – Гурвич?!

В дверь постучали.

– Войдите, чего уж там! – простонал я.

Стук повторился. Ни Бо Дерек, ни Каас не в состоянии были отпереть из-за сложности конструкции, напоминающей физкультурную композицию Первомая 30-х годов. Только лежа. В дверь постучали. Дверь открыл Гурвич. В ней, двери, козыряя, стоял комиссар милиции 1-го ранга. С кортиком. Комиссар посмотрел на Гурвича. Рядом с полицмейстером, козыряя, стоял Хачик во фраке, с фуражкой комиссара на локоточке. Гурвич кивнул. Комиссар осторожненько закрыл дверь. Гурвич пригубил.

– Димона… – сказал юридический советник Гурвич. – Был я в Димоне… Лехаим.

Проснулся я в полночь. Девушек решил не будить, пусть поспят. Я дооделся и на цыпочках пошел в ванную. В ванной на полу лежала нечеловеческих размеров фекалия с завитушкой. Я быстро вышел из номера. У дверей спал на стуле Хачик с «Калашниковым» на коленях. Предохранитель был снят. Я, только обойдя Хачика, вдруг услышал рев музыки. «Бухгалтер, милый мой бухгалтер» – завывала возможно даже и Пугачева, исходя из эффекта присутствия. Жизнь в приватизированном санатории била ключом. Из пары-другой приоткрытых дверей тянуло немецкой порнухой. В холле первого этажа две первозданно голые девушки играли в шашки. Навылет. Третья, в пледе, ждала очереди на победителя. В бассейне плавал немолодой апоплексический человек в пиджаке, плавал саженками, истово, явно пекясь о своей физической форме. По всему видать, он был – молодец и мог дать фору болеющей по берегам молодежи. Платиновая – телосложения Барби – совершеннолетняя особа пыталась незаметно вязать. Из пакета тянулась нить джерси, вязала путана внушительной емкости свитер. Я прошел через ресторан. Там спали. Во всех смыслах. Тянуло на свежий воздух, под вязы и под ольху поволжской русской природы. Командировка явно удалась.

– Стой! – скомандовали мне в вестибюле.

– Стою! – сказал я и подумал, что первый выстрел по ногам.

Оглядываться мне не хотелось, но я чувствовал за спиной находящую и набегающую массу народа, цокот по мрамору человеческой сороконожки.

Я с отвращением обернулся. Меня обложило полукольцо, как в битве при Каннах. Человек тридцать, ни одной дамы. В центре ансамбля – как замковый камень – стоял отвратительный коротенький Гурвич. Мордовороты свиты сохраняли почтительную серьезность, от которой мне очень хотелось закрыть глаза и видеть сны. Гурвич покачивался, по стакану болтался коньяк.

– Хачик, – сказал Гурвич, – наш израильский друг желают нас покинуть…

– А! – сказал я.

– Вот именно, – сказал Гурвич. – А «Гурвич» – боевой наш псевдоним. Лехаим.

– Лехаим, – сказал я. – Бе шана ха-баа бе-Йерушалаим.

– Зайт гезунд! – сказал А. – И шрайб открыткес, Миша.

– Вот именно…

– Очень было приятно. Комплект завернуть или прислать на дом? Аллочка будет особенно скучать. А Рая – уже скучает.

– Обойдемся, – уже хамея, отрезал я.

– Хачик, проводи за периметр…

Заснуть на заднем сиденье «ауди» мне так и не удалось. Может, мешали горестные неотвязные размышленья о превратностях неудалой моей судьбы, может, мешали фары-прожектора двух могучих мотоциклов, сопровождавших до предместьев. Хачику, вероятно, без наркоза удалили язык, он вздыхал и топил спидометр. В гостиницу я вошел на рассвете, зудящем непогашенными люминесцентными лампами. Я выключил свет, стало светлее. На подоконнике сидел русский голубь. Вполне иерусалимского вида. Я умилился. Голубь долго смотрел на меня красным от бессонницы глазом, потом вдруг поднял заднюю лапу и почесал за ухом. Как собака.

Страшная месть

Пришел ко мне мой приятель. С редкой фамилией – Автобусов. Мой приятель – господин строгих правил этикета. Он считает и проводит с непреклонностью в жизнь следующие установки:

джентльмен должен смывать любое оскорбление достоинства кровью;

джентльмен никогда не должен работать и джентльмен всегда должен быть женат.

Поэтому – на то, что в питу недоложили баклажан, следует немедленное:

вызов-картель, а при отсутствии секундантов у чайханщика – так и сразу по чавке;

поэтому же – друг мой беден, как синагогальный ахбар, и – поэтому же – Автобусов все время женится, причем все время на разных и весьма симпатичных мне особах;

Не пьет, не курит, обливается, мистик.

Любит про тайное и сакральненькое.

Одевается Автобусов строго, но справедливо: в теплое время года – майка, бермуды, шляпа фасончика «дуремар» – все штучное, уникальное и в 1-м комплекте.

Зимой – строгий джинсовый прикид и водолазные ботинки.

Попытка подарить ему шарфик-кашне не увенчалась. «Пестрит», – сказал Автобусов, мокрый и иззябший, и вернулся в разгул субтропического декабря.

Из всего вышеизложенного вы уже догадались, что Автобусов – неординарное создание Господне и Создатель, разглядывая Автобусова, явно наслаждался разнообразием своих безграничных возможностей реализации подсознательных комплексов. И было это в день седьмой, и взгляд Его – отдыхал.

При всем при том Автобусов – человек чести и отличный товарищ. Он первый и единственный откликнулся на беду, постигшую мой дом – мою крепость.

Некто, чье имя мне неведомо и по сей день, вероятно сводя со мной счеты, повадился (я все-таки полагаю, может быть и опрометчиво, что это был «он» – маскулин, а не «она» – фемина…) какать мне под дверь. Причем вполне регулярно – с 1 января 1994 года – осуществляя этот акт мщения поэту в час между волком и собакой, когда весь мир спит, и – большими экземплярами. Почти нечеловеческого размера.

Поначалу я раздраженно помыслил о пришельцах, потом, кривя нос, убирал фекалии и, оправдываясь перед соседями, предположил существование некоего йеху, самца, на чью самку я посягнул в припадке беспамятства, потом, естественно, подумал о благодарном читателе.

Конечно, в пользу инопланетян говорил, вернее, свидетельствовал размер и объем экскремента и неземные – регулярность и точность наклания. Но странным представлялся выбор средств дать о себе знать нашему земному разуму о существовании разума внеземного. Хотя, с другой стороны, что мы – в глазах Галактики?

Против того, что куча – деянье самца йеху, выдвигались – на аргументы остроумия задумки и вонючести выполнения – два контраргумента: поразительная неленивость засери (взбираться бессонно на головокружительную высоту моей мансарды, стараясь не сопеть и, давя одышку, – дефецировать…). И – беззаветная храбрость, отвага, избыточная даже для побочного лепестка ветви эволюции.

Тем паче – чужих жен я в последнее время не сводил, да и ну их вообще… Хлопотно, да и годы наши не те.

Прочие же мотивы, как то:

финансовая задолженность в смысле денег;

аналогичные действия со стороны вашего покорного слуги, давшие повод к адекватному ответу реакцией;

нелестная рецензия – предполагали все-таки какое-то знакомство с мстителем, а приручение йеху среди моих собеседников, врагов и корреспондентов не практикуется.

«Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется», – напевал я, ликвидируя и манипулируя баллоном дезодоранта.

«Русские!» – уверенно проговорил мой сосед по лестничной клетке, чей дедуля ходил до ветру за бархан ближайшей Сахары.

Я, признаться, обиделся: тоже мне диагност! И чуть не пустился в апологию русского еврейства, со ссылками на стопроцентную грамотность выходцев из СНГ и традицию гуманизма Великой Русской Литературы – от оды «Вольность» до «Мойдодыра».

Я чуть было не помянул подвиг Гастелло, процесс Кузнецова над Щаранским, про ИЛК и иудеохристианство… но одернул себя – не помянул, не поделился и не коснулся. Мне это показалось неуместным, учитывая род моих занятий в данный критический момент, а также то обстоятельство, что большинство моих читателей в Израиле (а я полагаю, что облегчался не турист) наслаждалось моими высокохудожественными произведениями отнюдь не в переводе на иврит. Так что крыть было нечем, Бузагло был прав дедуктивно, и я, закусив губу, продолжал придавать лестничному пролету несвойственный ему аромат «лесной фиалки».

«Русские!» – сказал еще уверенней мой сосед. И безнаказанно ушел. Я продолжил опыление, за каким занятием меня и застал Автобусов…

Сначала он безудержно развеселился и выдвинул ряд небанальных гипотез о происхождении как. Невзирая на тонкие ходы – я опровергал и отвергал его кандидатуры: кандидатуру домашнего, специально на это вышколенного животного-злодея (помилуйте! Ну – не слон же?); кандидатуру фаната-поклонника, каковой потерял власть над собой в преддверье святыни-усыпальницы меня, своего кумира (ага! И не единоразово терял власть над собой…); кандидатуру самого себя, т. е. меня – оставившего личный кал под собственной дверью то ли в пароксизме лунатизма, то ли из честолюбия (мол, не забывают меня читатели, не обделяют вниманием!), то ли ради сюжета. Себе я доверяю и навет отверг, хоть идея лунатизма мне и приглянулась.

И все же, по-детски оторжав свое и утерев слезы, Автобусов – как человек чести и хороший товарищ – предложил свои услуги на предмет искоренения зла.

Изощренный его ум не находил себе достойного места в небольшом черепе Автобусова и рвался наружу, кипя и булькая многочисленными проектами, как – если не разбогатеть, то хотя бы не работать. И – надо отдать ему и его уму должное – несмотря на запредельную придурковатость его прожектов (в диапазоне от продажи мертвой воды соответствующего моря интересующимся Иван-Царевичам, расчета и исследования с помощью гематрии текста «Золотого ключика» – Буратино – Йегошуа, Карабас-Барабас – Ирод Великий, Артемон – Йегуда и т. д. – до положения на музыку сур Корана), – они – прожекты – его подкармливали. Хотя и плохо. Но кабальеро Автобусов был горд и неприхотлив, так что ума хватало, а когда незлостные его аферы лопались радужными брызгами, – он горевать себе не позволял и разрабатывал новый проект разбогатения послезавтра. Посему, а также по полной растерянности моей душевной, вкупе с угнетенностью своей психики, – я внял стоическим планам покарания злоумышленника, мультипликационно воспроизводимым умом и разумом моего сообразительного друга.

Очевидная стратегическая цель – застигнуть гада in flagranti и покарать назидательной укоризной – требовала тактической разработки. В качестве орудия укоризны Автобусов предложил: ручную собаку – злобного волкодава одной своей знакомой. Она была и моей знакомой – поэтому, представив себе, какой у нее, соответственно, должен быть бобик-волкодав, я молниеносно отказался. Опыт встречи с волкодавом у моего порога привел бы любого моего гостя к означенному эффекту, а убирать мне надоело. Далее – второй проект Автобусова: капкан или, как варианты, – волчья яма, падающее бревно, противопехотная мина, – отпадали, потому что я сразу представил кого-нибудь из своих знакомых-шатунов-полуночников, имеющих обыкновение навещать меня по ночам с иной, нежели отложить помет, целью, представил подорвавшегося на мине поэта Дему с оторванной ногой или Носика из волчьей ямы, не говоря уж об Аглае под бревном. Оно, конечно, пустяки, но ведь и сам я мог в возвышенном настроении вернуться домой и по задумчивости не разминировать лестничную площадку. А ведь порой ко мне наведываются без предупреждения и приличные люди и даже должностные лица: полиция, например, редактор, например, главный редактор, товарищи по оружию, например. И совсем не обязательно подозревать их в злом умысле и подвергать невинных, в сущности, людей риску. Так что механические меры пресечения мы отклонили. Несмотря на энтузиазм Автобусова, желтые глаза которого зажглись и потухли – ему нравились пиротехнические решения (недаром в Одессе он был антрепренером… Это когда его уже уволили в запас из кадровых офицеров СА и, кажется, за какую-то аналогичную каверзу с тринитротолуолом).

Третий проект Автобусова был прост, как план битвы при Фермопилах: притаиться с калабахой под дверью и…

Что «и…», при кажущейся очевидности, чуть не стало причиной крупной ссоры. Потому что я предлагал осуществить дефецирующему субъекту калабахой по чану укоризну, а потом сдать полиции, а Автобусов настаивал на неизмеримо более пышном мщении в традиции Гая Цезаревича Калигулы: калабаха – само собой (это святое!), засим реанимация, допрос («зачем, мол, так поступаешь, читатель?»), затем товарищеский суд Линча с участием соседа Бузагло и прессы, а после показательного процесса – приговорить врага народа к ежедневному никайону парадной – пожизненно.

– Ты ищешь легких путей! – кричал, весь вспотев, Автобусов. – Ты забыл про воображения полет! Сашу Ульянова повесили за шею, а он совершил несоизмеримо меньшее преступление – разве он клал под дверью Эрмитажа, который в переводе с французского всего лишь «уединенный уголок»? А? Апостола Андрея распяли на косом кресте, с Мани – содрали кожу, Берию расстреляли – а они и двери-то твоей не видали, обходя стороной! А?! Кого жалеешь, за кого заступаешься?! Гуманитарий! Да так они все начнут гадить под нашими порогами. Нет! Нет и нет! Но пасаран. Ни разу чтоб не пасаран. И детям чтоб своим завещал – не пасаран под дверью музей-мансарды!

На шум пришел Бузагло.

– Русские, – сказал он. – О чем кричите? – сказал он. – Балаган. Сначала делаете каки на общественной лестнице, потом кричите, русские… Что, у вас в России нет туалетов? Вот приехали сюда, здесь не как в России, здесь культура, здесь есть туалеты. Барух ха-Шем. Так идите, как положено хорошим евреям, – в туалет и там кричите.

Бузагло неодобрительно втянул мохнатыми дырами ноздрей амбре «лесной фиалки» и, приняв нашу обалделость за безответность, с удовольствием продолжил, нагнетая назидательность.

– Или! – сказал он. – Или – возвращайтесь домой, в Русию, ялла. Со своими скрипками, криком и обычаем делать в общественном месте – на лестнице, причем не пользуясь ньяр туалет. Я пользуюсь ньяр туалет, – похвастался он.

– Мы все пользуемся, – сказал Автобусов.

– Мало пользуетесь, – произнес Бузагло. – Я что-то не видел, – добавил он с убийственной иронией.

– Пошел вон, адон Бузагло! Пожалуйста, – сказал я.

Русофоб ушел.

– А ведь действительно, – задумчиво протянул Автобусов, когда мы остались одни. И расстроился. На лбу кабальеро появилась морщина, еле на нем помещаясь. – Может быть, все-таки «он» – это животное? Раз без туалетной бумаги?

Автобусов живет у меня. Днем он сонно бродит в моем халате, с посетителями строг, немногословен. Любит поиграть с компьютером и посоветовать, какой галстук надеть к какому жилету. Спит он чутко, поводя острыми ушами, крепко прижимая к себе суковатую дубину, щекой прильнув к выходной двери.

Случайно забредший с неделю назад на лестницу наш региональный кот мяучит заикаясь – после возникновения в озаренном дверном пролете демона смерти в моей пижаме, с фосфоресцирующими – желтого пламени – глазами, со взметенной калабахой, опустившейся с грохотом в миллиметре от его усов… Еще трагичнее сложилась судьба одного молодого способного стихотворца, намеревавшегося в полчетвертого ночи завернуть ко мне на огонек на предмет почитать свое, принять душ и занять немного денег. Жить будет, говорят врачи отделения реабилитации, а вот свистеть – уже нет.

И совсем все скверно обернулось с имевшим неосторожность прилететь ночным самолетом из Рабата, где он навещал золовку свою Бузаглу, соседом моим Бузагло, которого я не успел предупредить.

– Что ж, на войне как на войне, – сказал Автобусов. – Хотя, что характерно, – ведь раньше ни слова не мог прочесть по-русски.

Эссе

Литературный пасьянс русского израиля

Пасьянс – это такая настольная игра, где туз – это туз, а не чин, бьющий по щекам шестерку. В пасьянсе не бывает козырей, редкий пасьянс сходится.

Сэр Милфред Джонс. Всеобщая история бесчестия

1

В Израиле не менее полутораста литераторов, с той или иной степенью профессионализма пишущих по-русски и, с той или иной убедительностью, определяющих себя как писателей. Заведена секция русскоязычных писателей при Федерации писателей Израиля, которая секция, таким образом, опровергает (с моей точки зрения, несколько огульно) графоманский и подтверждает официальный писательский статус бывших россиян. Как бы там ни было – пишут по-русски на Земле обетованной. Написали. Издали. Продали – что, худо-бедно свидетельствует о том, что труды наши прочтены. Зачем и для кого написаны эти книги? Какая действительность брезжит за кириллицей текстов? Что это за нерусская литература на русском языке? Литература беспрецедентная (как, впрочем, и сам Израиль). Что такое русскоязычная литература Израиля? Существует ли она?

Отнюдь не академический интерес движет мною, ибо вопросы не отвлеченны, и за терминологией определений стоят серьезные, а нередко и трагические реалии писательских судеб.

2

Современная русская литература может быть представлена двумя моделями: литература подцензурная (А. Битов и В. Кочетов при таком раскладе одинаково представительны) и литература вольная, которая, в свою очередь, явлена Самиздатом, Тамиздатом (В. Ерофеев и опять-таки А. Битов) и собственно эмигрантской литературой, т. е. литературой, созданной в эмиграции (Солженицын, Лимонов и т. д.). Русская литература творится русскими (независимо от нац. принадлежности) писателями для русского (независимо от нац. принадлежности) читателя, и Россия – ее содержание. Эта литература ориентирована на российскую реальность, питаема расейской ментальностью, и она – производное русской культуры. Эмиграция смотрится в Россию, как в зеркало. И диалог России и эмиграции, хоть он и прерывист, хоть и бессвязен порой, хоть он есть и монолог иногда – но диалог сей насущен, по крайней мере – для писателей русской диаспоры. Вырваться из кругов российских – означает вырваться из сферы русской культуры, и – таковые попытки имелись, да и не могли не совершаться по очевидности физического старения эмиграции, морального обветшания ее идеалов, потери читательской аудитории и т. д. Но – эскапизм, побег из русской литературы удался лишь В. Набокову, и только за счет его волевой культурной переориентации, перекодировки его творчества на общеевропейскую культурную и бытовую атрибутику, – и побег этот стал возможен исключительно по смене языка творчества.

Романтическая самохарактеристика: «Мы не в изгнании – мы в послании» – полностью отражает мировосприятие писателей русской диаспоры. «Мы не в изгнании – мы наоборот» – хотелось бы, но только хотелось бы, определить нашу позицию – русскоязычных литераторов-израильтян.

3

Современная литература Нигерии англоязычна по форме – но глубоко нигерийна по содержанию. Не только язык – показатель обособленности литератур. Вдали своих лингвистических прародин жируют англоязычные, испаноязычные, франкоязычные литературы. И страна проживания не определяет писательского подданства – Ф. Кафка и Г. Мейринк – пражане, но уж никак не чешские немецкоязычные беллетристы. И национальность служителя муз не существенна: Семен Ботвинник вполне бездарный русский поэт.

Для того чтобы идентифицировать писателя (и стоящую за писателем литературу), следует, по моему разумению, исходить из: во-первых – культурной ориентации авторов (Кафка и Мейринк – писатели австрийские), ибо литература – производное культуры. Во-вторых – из тем и содержания его творчества, т. е. предмета описания и писательской позиции авторов. Третий критерий – ориентация на читателей – потенциальных потребителей литературы.

Русскоязычная литература Израиля – литература не русская не потому (или – не только потому), что авторы ее – евреи и израильтяне, но потому, что:

– она описывает израильскую действительность (или исходит из израильской реальности);

– рассчитана первоочередно на израильского читателя (русскочитающего, а, в призрачной перспективе, и ивритоязычного);

– ориентирована – не только и не исключительно – на русскую культуру, не единственно на российскую ментальность и опирается не только на российский опыт.

Все вышеперечисленное дает основание предположить, что русскоязычная литература Израиля не существует. Зато в Израиле существуют русскоязычные писатели, что само по себе означает, что русскоязычная литература Израиля существовать может.

4

Если писатели еще как-то способны существовать без литературы, то литература без писателей немыслима.

Четыре масти, четыре психологические, социальные и эстетические модели поведения демонстрируются писателями-репатриантами из СССР, – а поведение писателя – это, конечно, его творчество. Не мной растасована эта колода, и бессмысленны шулерские трюки в пасьянсе. (Пасьянс игра азартная, хоть и не коммерческая.) Масти:

Трефы (или крести). Писатели русские. Это писатели-эмигранты, писатели, чья тема и реальность – Россия, чье восприятие Израиля отражается в искусстве как восприятие эмигранта. Для такого писателя Израиль – страна изгнания. Сами они, с пафосом или без оного, декларируют свою принадлежность к великой русской литературе, еврейство свое числят по разряду интимностей; в пароксизмах склонны выкрещиваться, а если таковое все же имеет место, то обращаются к верованиям неконфессиональным (в идеале – хлыстовству). В творчестве своем тяготеют к натурализму. Русская эмиграция их любит, правда, с оттенком брезгливости. Часто меняют масть, как правило, они бывшие бубны (см. ниже), реже бывшие черви (см. еще ниже). Иногда неординарно одарены (Ю. Милославский), а иногда ординарно. Бывают человеколюбивы (Л. Консон) и симпатичны (В. Тарасов). Часто выпадают из колоды, отъезжая на родину – в эмиграцию (З. Зиник). Трефы немногочисленны и бедны. Ностальгируют. Некоторые ушли в бубны (А. Верник).

Черви. Литераторы еврейские. Это советские еврейские писатели, живущие в нашей стране. Сразу оговорюсь, «советскими» я их определил не по их политическим, но по их эстетическим привязанностям, т. к. их эстетическая установка – соц. реализм (в нашем случае – сион-реализм). Как правило, они пылкие сионисты, их литературная кошерность не знает предела, они возлюблены читательской (вскормленной на Светлове и Эренбурге) массой и широко представлены в ССП (Союз сионистских писателей) Земли обетованной, что делает честь их стадному инстинкту, но иногда они объединяются, чтобы вкусить от плоти своих лидеров (наблюдалось последовательное съедение всех председателей ССП). Покидают Израиль редко. Нельзя не пожалеть об отъезде очень способной писательницы Ю. Шмуклер, но горевать ли нам о Свирском и Севеле? Уезжают черви, Израиль, как правило, возненавидев. Случается, что медленно переползают в бубны (Я. Цигельман, Г. Люксембург), но редко, так как им и так хорошо (Д. Маркиш, Ф. Розинер, Л. Владимирова, Б. Камянов и И. Мерас).

Бубны. Писатели израильские. По крайней мере – декларативно. Концепция этой, условно говоря, группы: израильская реальность требует выработки специфических художественных форм выражения, не существовавших доныне в сфере русской литературы, – т. е. у бубен, – ориентация формалистская. Литераторы эти пытаются выстроить небывалую, не существовавшую эстетическую данность, изыскивая новые формы, темы и сюжеты или переориентируя стойкие формы с поправкой на израильскую явь. Попытки эти сплошь и рядом проваливаются, но – роман Эли Люксембурга удался; тивериадские поэмы А. Волохонского – блистательны. Иерусалим не только обозначение географического места исполнения эссе М. Каганской или критических и литературоведческих работ М. Вайскопфа и З. Бар-Селлы – это и специфический ракурс при рассмотрении проблемы.

В произведениях бубен, при всем разнобое стилей, политических взглядов и эстетических привязанностей, просматривается нечто общее – установка на описание Израиля изнутри, ощущение Израиля как своей станции писательского назначения, отказ от системы миросозерцания, где Россия и русская культура – ось вращения вселенной. Писательская масть бубен очень неустойчива и качественно и количественно, но зато – динамична, и если что-то обещает не похериться со временем из написанного по-русски в Израиле, так это черновики бубен. К сожалению, бубны зачастую социально неустроены, а присущая им динамичность выбрасывает их из колоды – они уезжают из Израиля (и может статься – и из нашей литературы). Как ощутим отъезд Анри Волохонского, отсутствие Л. Гиршовича, писателя многообещающего, или отъезд К. Тынтарева, молодого прозаика «колониального стиля», замечательного, в основном, самим фактом существования русскоязычного писателя второго поколения.

Пороки бубнов: антисоциальность, эклектизм и стилевая распущенность. Их политические взгляды зачастую вздорны и безответственны, а иногда и чудовищны (И. Шамир, Э. Люксембург, Л. Меламид). Ужасны бубны-ренегаты, особенно когда они – трефы. Некоторые бубны – бывшие пики.

Пики. Литераторы неземные. Их мало, их «может быть трое». Лучший пример – И. Бокштейн. Это литераторы, для которых отсутствует какая бы то ни было реальность, кроме литературной. Они не русские, не еврейские и не израильские писатели. Вообще, они чаще всего не писатели, а наоборот – поэты. Пики абсолютно некоммуникабельны, но очень артистичны. Таланты пиков – безграничны. Как правило, для пиков проходит незамеченным не только то обстоятельство, что они – евреи, но и то, что они – люди.

5

Пасьянс не сошелся. Неприкаянный джокер улыбается из Мюнхена. Многих карт не хватает, других избыток. Раздражает обилие червей – особенно дам и брадатых валетов в камилавках. Две трефовые шестерки. Дупель пусто-пусто не из той настольной игры.

Мне не нравится эта нерусская израильская литература. И на нерусском языке она мне тоже не нравится – современная израильская литература. Но как легендарно заметил тов. Сталин, когда некто надзирающий пожаловался ему на склочность, подлость и бездарность советских писателей, сохранившихся неубиенными после окончательного решения писательского вопроса в СССР: «Пользуйтесь этими писателями. Других писателей у меня cейчас для вас нэт».

6

Полтораста литераторов пишут в Израиле на русском языке… Пишут – значит читать умеют, посему проблема читателя – решена… Что будет с нами через десять лет? А через двадцать? Моя колода не годится для гадания. Из России (и русской литературы) мы благополучно выбыли. За ненадобностью. В Израиль (и в израильскую литературу) – не прибыли. За ненадобностью.

Масть червей, особенно дамы – устраиваются. Переложив себя на иврит, израильскую словесность обогатили Фома Баух и Рина Левинзон, перешел на иврит Воловик. Наши счастливые дети будут читать на иврите Воловика. У писателей почему-то все время отключают телефоны и описывают мебель. Малер, поэт и книгопродавец, на вес торгует книгами о вкусной и здоровой пище духовной.

Но – полтораста писателей пишут в Израиле по-русски!

Но написано несколько отличных книг!

Но – выпустил книгу Илья Бокштейн!

7

Однажды, в поэме «Биллиард в Яффо», я живо писал бурю:

«…смерч драл

накрутивши на пальцы пальмы

с них осыпались

нетопыри…»

Любой, даже русскоговорящий, израильтянин (особенно отслуживший в армии и настоявшийся в ночных караулах) знает, что в кронах пальм обитают летучие мыши, срывающиеся при резких порывах ветра. Но по прочтении этих стихов моими петербургскими почитателями (которые если и видали пальмы, то в кадках, а летучих мышей – в белой горячке) я буду аттестован по категории «пик». Что – заблуждение.

Яффо. Октябрь 86

Галочки на белых полях современной русской литературы

1

Проза – не только и не всегда роман, не обязательно повествование и почти никогда не рассказ. Чему свидетели, пособники и соучастники Гоголь и Лесков, Розанов и Бабель, Платонов и Белый, Олеша, Зощенко и Пильняк – писатели, чья традиция прозы не лезет в хрустальный лапоть «Русского романа». Их практика показывает, что такие подчиненные, униженные и оскорбленные характеристики, как язык и стиль, ритмика и композиция могут нет-нет да и перехватить главенство у фабулы и сюжета, узурпировать власть и повести за собой поток письменной речи – прозы. И главным и единственным героем (хотя и никогда не персонажем) такого способа прозы оборачивается сам оператор, стоящий у шлюза организованного речевого потока, – автор. И сюжетом такой прозы оказывается взаимоотношение автора с персонажами или предметами описания.

Жанрово – такая проза может быть сказом или некрологом, сатирой, письмом, заметками, эссе, хроникой, речью, посланием, дневником, доносом, записками из мира духов, пастишем, памфлетом, проповедью и т. д.

Такая проза может даже объявить себя повестью, романом или новеллой, но будьте уверены, под скромными коленкоровыми сутанами послушников бьются сердца еретиков и бунтарей! Ибо литераторов этой традиции не столь занимал вопрос создания достоверной романной реальности, сколько сама литературная реальность в своей недостоверности. Реставрировать по их произведениям быт и нравы николаевской или, допустим, сталинской эпохи аналогично изучению зоологии по басням дедушки Крылова. Зато вполне можно реконструировать эстетические привязанности, литературный быт и художественные нравы самих авторов.

Пресловутое бытописательство Гоголя и Зощенко нам сообщает о персоне Николая Васильевича более, чем о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, а эстетические воззрения Зощенко интереснее квартирной драки перед восходом солнца.

В споре нечистого и чистого искусств, невзирая на вмешательство отдельных сильных личностей – генералиссимусов, волюнтаристов, тов. Максимова, гр. Хазанова и Тайного Советника Солженицына, – беззащитная поза прозы ради прозы оказалась если не более выигрышной, то куда более грациозной.

2

Оговоримся. (Хорошо было бы застолбить свой приоритет в новом жанре «Оговорки».) Нет, задача этих заметок не есть установление и описание межжанровых отношений в современной словесности.

Нет, я отдаю себе отчет в том, что благие намерения и даже внятные эстетические установки писателя могут самым прискорбным образом извратиться в его же собственном произведении. Так, не исключено, что Зощенко искренне намеревался простенько описать квартирную драку.

Нет, я не собираюсь навязывать простодушному читателю свои лит. пристрастия, вкусы и предрассудки.

Да, я искренне считаю, что современная русская литература больна. Как «врач-расстрига» я вижу в современном литературном процессе лавинное нарастание симптомов деградации. И как бывший русский литератор я определил бы эти симптомы как философодефицитную астению писательского сознания, прогрессирующий эстетический паралич с дегенеративными изменениями читательской психики[1].

Но не в постановке ветеринарных диагнозов, а лишь в скромном наблюдении вижу я свой долг и согласую с ним цель настоящих заметок. И как не определяю я себя писателем русским, ибо не ощущаю себя верноподданным лит. России (чьи границы, слава Богу, не совпадают пока с гос. границами СССР), так и свои галочки я выношу на поля ее литературы, не посягая пропахать правкой возвышенные низменности ее равнин.

Возможен (как демонстрирует нам практика М. Каганской и З. Бар-Селлы) и такой подход к литературе, когда весь ее актив и архив рассматриваются как один, единый, единственный текст. Такой подход я и разделяю. Взглядом.

3

Мутации в мировой и (частично) в русской литературе XX века привели к тому, что рецессивные гены нероманной традиции обрели свойства доминантных – в современной русской прозе усиливается тенденция эссеизма.

Эссе вообще один из самых устойчивых жанров с точки зрения своей нероманной самодостаточности: герой эссе – писатель, шире – культуролог; фабула эссе – культурная ситуация, сюжет – приключения духа писателя.

Эссеистика все шире вторгается в наделы традиционных жанров, а как мы показали, даже написанные в добротной традиции романы повествуют о словесности. Таким образом, эссе как жанр и эссеизм как стиль исподволь становятся наполнением современной литературы.

Экспансия филологии в современную литературу требует от добросовестного читателя выработки навыка оперирования литературными и культурными атрибутами, развития культурного чутья, накопления культурной эрудиции. Писателя та же ситуация понуждает к формальным изменениям, концептуализму. Стиль истончается, форма усложняется, ассоциативный аппарат беззастенчиво эксплуатируется, приемы обнажаются и обретают самостоятельность, присущую ранее разве что любимым персонажам. По флоберовской модели: «Эмма Бовари – это я», Олеша вполне мог сказать: я – метафора; Марамзин: я – литота; Веничка Ерофеев: я – контаминация; А. Битов: я – отступление (лирическое).

Знаем мы и авторов, каковые могли бы самоопределиться: я – остранение.

4

Изменения характера, связанные с азартной филологической игрой, в которую ввязалась современная словесность, коснулись не только ее тем, форм, сюжетов. Словно иллюстрируя положение Ю. Тынянова о центростремительных тенденциях периферийных жанров, из Маркизовой Лужи истории русской литературы всплыли к свету Божьему новые (то есть хорошо забытые), некогда вспомогательные, курьезные или персональные жанры и формы. Роман-исповедь – исповедальная проза «эдичек» (Лимонова, Кузнецова, Милославского), роман-проповедь (В. Максимов), галантный роман (Б. Окуджава и В. Пикуль), мениппея (Саша Соколов), готический роман (Л. Гиршович), физиологический очерк (С. Довлатов), патофизиологический очерк (Ю. Мамлеев), патологический очерк (Ю. Алешковский). Роман-донос (…).

5

Роман-донос раньше назывался романчиком-доносиком и, несмотря на выслугу лет и награды, к Малому Дворцовому Выходу не допускался. Уважаемый жанр-ветеран коротал свой вечный век в ведомственной квартирке на ул. Дзержинского (быв. Гороховая), убранной портретами классиков: Ф. Булгарина на коне, шашка наголо, Шевцожетыхочетова (на коне, шашка наголо), В. Катаева (в алмазном венце, шашка наголо).

Жанр заскучал, швырнул на стол членство в ССП и мандат Чека, съехал в эмиграцию и, омывшись в третьей волне, обрел, обрел-таки третью молодость.

Сегодня из прозы, написанной в эмиграции, от доносительства на ушедшую жену, историческую и географическую родины, на самого себя, друзей юности веселой, подельников, гетмана-злодея, Абрама Терца, папу, убившего Михоэлса, бабушку Каплан, т. Сталина-отца, М. Генделева, ЦДЛ, КГБ, ЦРУ, ЛСД и т. п. – свободны пожалуй что лишь «Роман-Покойничек» Анри Волохонского (по определению) и Роман Трех Романов М. Каганской и З. Бар-Селлы – хотя и последним свойственна некоторая склочность…

Самое симпатичное в современном романе-доносе – его бескорыстие, он есть чистое искусство, ибо ничего не приносит автору, кроме славы. И хотя роман-донос, как блистательно демонстрирует своими произведениями К. Кузьминский, может быть жанрово кристальным (т. е. чистой воды доносом), его инфекционное воздействие на прочие современные жанры значительно (см. физиологический очерк), а на смежные жанры (исповедальная проза «эдичек») – тотально. Мне всегда казался неоспоримым примат эстетического над этическим в искусстве, но современные ваши служители муз, господа, просто обалдели в усердии доносительства.

Что ж, литература всегда была ареной сведения личных счетов, а писательё[2] редко равнодушно к современникам. На некоторых лит. репутациях и места живого нет, как на cв. Себастьяне. Полагаю, что крыть ворогов своих изустно и печатно есть не порок писателя, но свойство, способ существования нормального писательского организма, инстинкт, наподобие сосательного инстинкта у младенца и жевательного инстинкта у гиены. Редкими талантами к перекусыванию arteria carotis отличались Катулл и Марциал, Ибн Гвироль и Данте, Свифт и Гейне, Герцен и Маяковский, Красно Солнышко Пушкин тоже себе не отказывал… Вообще, литература – не для девочек.

Сатирическая литература всегда персонально заострена. Более того, блеск и изыск злобного поношения очередного идолища Поганого – ее цель. Блеск и изыск – ее цель. А не поношение ее цель.

6

Сатирическая литература выводит объект осмеяния из бытового ряда и вводит его в ряд литературной реальности, т. е. при всей специфичности гадких черт прототипа (жертвы) имеет место типизация, и персона становится персонажем. Жертве (тоже, впрочем, не всегда беззащитной) становится от этого не легче, но грань определена, а граница между литературным и бытовым пространством на замке. Хочешь – стреляйся, хочешь – стреляй, хочешь – пиши что-нибудь смешное. Эпиграмма – отнюдь не зарифмованное оскорбление, это, в первую очередь, стихотворение, и не социальные мотивации, но художественные достоинства определяют ценность эпиграммы. Социальные же характеристики (пикантность, злобность, подлость) проходят по другому ведомству.

Роман-донос – жанр не сатирический, так как механизм его перевернут, опрокинута иерархия быта и литературы. Жертва роман-доноса, как правило, не имеет никаких привязок к литературной реальности или, что реже, – выводится из литературной реальности (априорно декларируемой автором-пасквилянтом самой заявкой на причастность к литературе) в реальность бытовую.

Между прочим, падение уровня литературы характеризуется еще и уменьшением (или вообще снятием) дистанции между автором и персонажем (в пространстве быта) и чревато превращением автора в собственный персонаж не на уровне рискового приема, но вынужденно, по ничтожеству автора.

И тогда читаем мы не литературу капитана Лебядкина в исполнении Достоевского, а непосредственную лирику военнослужащего в прошлом госп. Лебядкина, что страшненько. Но страшно не то, что там написано, в этой лирике, а то, что творчество госп. Лебядкина рекламируется или саморекламируется в качестве литературы.

Хотя статистическая пропорциональность поголовья приличных писателей народонаселению наблюдается не во все эпохи и свойственна не всем языкам и странам (на Руси эпохи Батыя имели места статистические отклонения), нельзя не согласиться с мнением, что огромный советский народ не может не исторгнуть из своего чрева несколько дивизий молодых людей, в той или иной степени способных к словесности… Как не может не производить СССР монстров-спортсменов мирового класса, полит. гангстеров галактического масштаба или вселенских гуманистов стáтей акад. Сахарова.

Пишет – значит, писатель. Пишут – значит, литература. А много пишут – большая литература. Неможно и помыслить об отсутствии этой самой Современной Русской Литературы. Допускаю, что где-нибудь в г. Душанбе «растрепанный том Парни» уже раскрыт на нужной странице. И валяется треуголка.

Профессионально внимательный к современной мне поэзии, досель я не заметил появления нового Пушкина, года рождения после, эдак, 55-го… Вообще на всех трех полигонах совр. русской словесности (в подцензурной печати, лит-ре андеграунда-махтерет и лит-ре русской Диаспоры) новых имен не взрывалось. И даже, если допустить, что я пристрастен (а я пристрастен) и пропустил (а я пропустил)[3] восход и не ослепился сиянием юных дарований, или допустить, что Почта Духов из СССР поступает с перебоями, – повторения парада поэтов 60–70 годов не предвидится…

А как спешили они на праздник жизни, и лица их светились огнем надежды! С барабанным боем шли. Ну что ж, значит, времена непоэтические, что, конечно, бывает. А коли так – времена прозаические.

31 января 87 года, г. Иерусалим, гос. Израиль, Бл. Восток, Зап. Азия

Эта легкая музыка сфер

Писатель Леонид Гиршович – в прошлом, как, впрочем, и в настоящем – профессиональный музыкант (что не мешает ему писать такую прозу – завидки берут!), так вот, маэстро Гиршович как-то равнодушно сказал: «Никакой “легкой музыки” не бывает. Изобретение советского радио – эта легкая музыка». Далее он, естественно, пояснил, что ни для композитора, ни для дирижера, ни для исполнителя термин сей смыслом не наполнен, что это с точки зрения восприятия столь же нелепо, как «легкая литература» или «легкая поэзия». При этом можно опять-таки позубоскалить: «легкая эпика» (басня – эпический жанр – М.Г.) или буколика не тяжелая, ну, в общем, дальше дописывать преамбулу неинтересно, резвитесь сами. Под тяжелый рок.

Ну а это куда? «Это» шум зала (из тарелки радиоточки прямая трансляция, потом туп-туп-туп-туп – каблуки, «Чайковскай (именно так – скай), “Баррркаролла”!» И опять туп-туп-туп-туп-туп (это тетка утопала). И – музыка! Легкая.

Это куда? А это туда, где этому место в детстве, в карантине после коклюша (конечно, на каникулах), в сумерках через двойные рамы с выложенными по серой вате елочными игрушками подешевле, в ностальгии, если желаете.

Все это культурные стереотипы определенного времени прописки и социального опыта. Родимые пятна ментальности родимой.

К таким стереотипам воспитания принадлежит представление о молодом человеке еврейской национальности. Так сказать, кодекс.

Он должен:

Быть начитан, образован.

Опрятно, но не вызывающе одет.

Получить высшее образование, приобрести профессию, не любить участвовать в ралли.

С уважением относиться к родителям всегда.

Жениться на еврейке. Уметь отказывать себе в дорогих и необязательных удовольствиях: пиво, городки.

Ночевать дома.

Не ругаться матом.

Не вступать в конфликт с властями, не его это дело, сами разберутся.

Не афишировать источники доходов семьи, не хвастаться достатком, быть поскромнее.

Назвать своего первенца по возможности Александр, в крайнем случае Михаил или Борис.

Навещать могилы дорогих родственников и не хихикать при слове «йорцайт» и т. д.

Он не должен:

Пить, курить, хулиганничать.

Бросаться в глаза, привлекать внимание, быть стилягой.

Служить в армии, заниматься тяжелым физическим или опасным трудом верхолаза.

Ходить по девкам, заводить внебрачных детей в Токсово.

То же, но на гойке.

Быть мотом и гулякой, в сомнительной компании болтаться по танцулькам.

То же, но наоборот.

Ругаться матом. При детях.

Участвовать в сомнительных предприятиях радикальной оппозиции, лезть на рожон. Сидеть в тюрьме.

Сообщать, что папа – старший товаровед. Всем. Можно вытатуировать на груди: «Папа – товаровед». И клинок со змеей.

Сына – Менделем, дочь Басей. Дочь от любовницы – Фатимой Лазаревной.

Креститься на купола и в лоск напиваться на Троицу. Играть на трембите.

И т. п.

(А теперь скажите мне, что я антисемит…)

Что же делать, так меня воспитали. Точнее – так меня воспитывали: 43 года назад так было принято, когда папа принес пакет со мной из Снегиревки.

Что из всего этого получилось – дело десятое. Ничего хорошего, конечно, не получилось – исходный материал был с брачком, не первоклассный. Но мама с папой очень старались.

«И ничто меня не убедит, никакие аргументы критики, что провинциальную беллетристику Н.Н. или полудилетантские сочинения М.М. можно поставить в ряд с прозой А. Битова или поэзией, например, А. Кушнера, В. Сосноры (…..). Что Иегуда Амихай, Давид Авидан или Ханох Левин могут составить конкуренцию (и по культуре письма и по тематике) писателям России. Что Израиль способен воспитать фигуры масштаба Аверинцева, Эйдельмана, Белинкова. Оставьте! Право же, неловко тем, кто хоть частично испытал прикосновение к Великой Русской Культуре, и выслушивать подобные рассуждения». 1977, август, Бат-Галим.

Н.Н. и М.М. – довольно посредственные литераторы, жившие в то время и живущие по сей день в Израиле и писавшие (-шущие) по-русски. А подпись под письмом в редакцию журнала не то «Сион», не то «Время и мы» – М. Генделев. То есть моя подпись. Хорошо, что не отправил, правда… Нашел, разбирая бумажные завалы. Испытал ощущение «у-у-ффф».

Сколько мне лет понадобилось, чтобы не сглатывать комок при скандировании Символа Веры – «Beликая Русская Литература»? И труда сколько.

Жизнь? Полжизни? Сколько лет мне, сочинителю по-русски, понадобилось, чтобы врубиться, что литература вообще не Самое Главное в жизни, как учит Beликая Русская Литература! И что чем меньше этой самой литературы в жизни, тем как-то поздоровее будет. И литератору и его близким. А место литературы – в литературе. А каждой местной – в мировой.

Сколько я истрепал чужих и своих нервов, пока разучился судить Израиль по законам Руси советской. Расхотелось – да и то не до конца. А просто привык судить Израиль по законам Израиля. Потому что другим законам он почему-то не подчиняется.

Научился я чему-нибудь в свои 43 года?

Чему-нибудь. А именно: чужой израильский опыт – ни к черту не годится. А свой израильский опыт пригождается, конечно, но, как правило, тогда, когда его уже не к чему приложить. Как говорят французы: «Штаны дарят, когда уже задницы нет». А еще я выучился злому любопытству. Интересно посмотреть, как вы отреагируете на мое предложение. Попробуйте прожить с вышеприведенным кодексом молодого еврейского человека в Израиле. Вперед.

И детям тоже будет очень интересно. Детям до 16.

Я вполне вхожу в положение: обидно. Обидно, что нет никакой легкой музыки, троллейбусы ходят нерегулярно, вундеркинды не читают Эйдельмана и Астафьева, гондоны продают в автоматах, первенцев не принято называть Андрюша и Даша, писателя Ильфа и Петрова зовут Агнон и Ури-Цви Гринберг, в Беэр-Шеве нет ипподрома, балакaют на неиндоевропейском, крещенские морозы поставляют не вовремя, Росси ничего не построил в Рамат-Гане, сын вытатуировал на груди «Аба шели – старший товаровед».

И как только это все будет принято к сведению, понято и чувственному миру прощено – тогда, я обещаю вам! – ей-Богу, крест святая икона! – разверзнутся Небесные Сферы и под легкую музыку выйдет некто и по-отечески выговорит: «Хаим, хабиби, – зе ло пикник».

Вольно. Всем разойтись. Не забудьте выключить телевизор.

Вы свободны.

Вид на крепость в ясную погоду

Без малого полтора десятка лет тому я сидел за столиком ресторанчика в бухте Сен Жан д’Акр в Старом Акко и на задираемых бризом листах пол-фолио выписывал вензеля новой тогда поэмы «Вид на крепость в ясную погоду». Для тяжести и весомости на угол листа ставился стакан.

Времена были самые что ни на есть поэтические, сочинял я непрерывно и в возвышенном тоне, бабочка моей строфы… Собственно, именно тогда смутная идея вертикальной ориентации стихотворного периода с осью симметрии и соответствующей разверткой приобретала относительно рабочую форму, но как первые цеппелины украшались чугунным худ. литьем, я снабжал стих такой бароккальной лепниной и резным алебастром, что только молодостью, нахальством, чудом и на честном моем слове стихи мои летали, а не пикировали с высоты, осыпая фрагменты… Так вот – бабочкам моей строфы требовались листы хеци-фолио, мне – пленэр, сервированный морской вид, сигареты черного французского табаку и косой взгляд экскурсии иноязычных и разноплеменных, наблюдающих двадцативосьмилетнего, с несколько (да он поэт, наверное!) отлетающим взглядом пижона за письменными принадлежностями и бокалом желтого вина… Потом, и очень скоро – через пару-другую лет – вся эта декорация мне уже не только не требовалась, но категорически и досадно мешала: любая черная коробка на выбор и – тишина, тишина, тишина, пока с грохотом не услышу потрескивание, разворачивание сухого, электризованного – суше не бывает – шелка, муара крылышек своих мотыльков. А снаружи – пусть сварная крыша бронетранспортера, пусть шелушение и пеллагра опадающего потолка или рев и мяуканье толпы из предместий, нуднейшая беседа шелкопряда – посетителя не вовремя – пусть!

Таким образом, бабочкам моей строфы было еще играть и играть в куколки, а крутить петлю Нестерова – было не по чину.

Таким образом, мне о ту пору еще необходимыми казались листы, еле умещающиеся на куцем столике, чайки, помнящие, как последние известия, каким таким образом местный бей-басурман ага Сидонского вилайета, то ли аль-Джаззар, то ли другой какой Хоттабыч, накостылял под стенами Акко одному способному гипоманьяку, первому консулу, ах нет – уже и Буонапарте, хотя еще и не Наполеону I, не победимому, что общеизвестно, практически ничем, окромя дубины Народной войны, против которой нет приема, – ну вот мы и в приближенной к отхожему полю моей тогдашней психики обстановке: «Июль оркестры играют. У яблонь как серьги в ушах соловьи», – писал полтора десятка лет назад я, свежий репатриант, сидючи в крестоносном ресторане. И хотя – сразу отметаю справедливое обвинение – я ни разу не видал вблизи (и вдали) соловья, а ворон и попугай мне всегда были милее (но ведь херувимов я тоже не видал, а описываю с редкой достоверностью, ибо реалист) – я, конечно же, вышел на сюжет, как на солнце из-под ресторанного тента:

…ветки смородины

скажем,

крыжовника,

скажем

побоку тропке садовой —

и намок и пропахнул манжет

той, что вовсе не жжет —

мокрой крапивой сладкой цветущей медовой.

Дальше – я поехал вниз по перилам стихотворения, т. е. по его содержательным аспектам, цитирую в строчку из соображения экономии места и времени, а зачем мне это надо – не извиняясь, поясню в конце.

Итак: «крепостные мы – и беглые мы – все однокрепостные. (…) Не дарованная – вся свобода наша ворованная, родина нам – людская. Вся порода – думал я – природа у нас – воровская. (…) Что нам плен – Вавилон – отечество (…) да?…Драли нас на конюшнях, чего уж там!» Далее идет в той или иной степени затейливое описание Акко: «арапский офеня…», «сиди и соси свой финик», «то ли с Итаки яхта, то ли на Итаку яхта», «покой замка псов-рыцарей-госпитальеров». Слегка метафизического свойства наблюдение: «крепость – она же – прочность – антистрофа волне». И вот – наконец!

«…бредит в жару терраса (на которой я сижу – Миша Генделев, русский поэт), что она – веранда, и что не перебирают ей пыль кипарисы – но играют июль оркестры, о лужах тужит, недужит веранда, себе не находит места, и утешает – как может – себя Кораном. К слову: бедный средний туземный род – как один – рыбари-христиане…

Не то – мы – беглые – из средиземных вод. Мы тянем-потянем нети – пальчиками, да белыми, да с остриженными ногтями, однако кто говорит, что мы прерываем нити?…Акко в уши вошел караван с грузом иголок – таки вышьем-ка пальчиками умелыми – и лучше сейчас, чем потом – парус, чей долог и темен путь до Итаки, и – крепость, и – гладью, лемуры мои, не крестом». Конец цитаты навсегда. Уф-ф! Все ясно? Если – нет – продолжаю повествование.

Спустя 15 лет мой собеседник за столиком ресторана «Сен Жан д’Акр», русский прозаик Василий Аксенов (я, знаете ли, дружу с известными знаменитостями…) довольно долго, употребляя: «мы», «наша словесность», «наша литература», «наш с тобой, Миша, язык» и т. д., – довольно много, и горько, и доверительно говорил мне об утере ощущения по Аксенову «если все лабают вместе», а по Генделеву – «цеховой фени коллективного бессознательного».

Спустя 15 лет я не стал ни в коем случае читать вслух и наизусть вышепроцитированное художественное стихотворение как образец сходственного, рифмующегося с аксеновским «мы». За давностью состава преступления.

Спустя 15 лет строгого режима персонального содержания – персональной страны, персонального языка, персональной судьбы и персонального быта – я не вижу смысла в возврате на всеобщую Итаку, потому что слишком хорошо помню не дорогу туда (Сцилла, Харибда, первый поворот направо ве тамших яшар ад ха-соф!..), а дорогу оттуда. И не к последней твердыне крестоносцев в Палестине причалил я, оказывается, пару десятков лет тому, а к пляжу последней твердыни Израиля в Палестине вынесло меня, хотя (как написал поэт Верник) их было много на челне.

Я много раз пользовался множественным числом себя: «мы», «наши», «наше», «анахну» и т. д. Что свидетельство множественности меня? Мы – это: евреи, солдаты, мертвецы, психи, счастливцы, старики, цари, ублюдки, форинбодины, журналисты ве хуле, ве хуле. Мы даже иногда – поэт.

Никогда с той поры я не написал вслух: «мы – русские писатели». Если я и русский писатель, то это «я – русский писатель». И так мне и надо, хотя я и буду возражать, что я не русский, мол.

Но «мы – русский писатель» я не напишу никогда. В моей посмертной литературе не бывает «мы» – ее сочинители. Когда Ренэ де Сан-Моле смотрел на бастионы Акко с борта «Орландо», быстро улепетывающего на родину от флота мамелюкских пиратских фелюг, и думал: «Гуд бай, май лав, гуд бай», он – по преданию – плакал золотыми слезами чеканки 1291 года. От унижения. Но – с надеждой: вернуться и отомстить (Р. де Сан-Моле был «саброй» в третьем поколении крестоносцев). Куда возвращаться и кому мстить мне? – думал я, сидя на террасе арабского рыбного ресторанчика с русским писателем, горюющим по молодости и литературе или России… И никакая ты, терраса, – не веранда! И история, в которую я попал, самая что ни на есть – моя. А херувима я представляю с легкостью, не в пример соловью, – сизокрылый почтовый херувим.

Это – 15 лет спустя. А за 15 лет уж можно и самого тупого натаскать признавать херувимов с первого взгляда. И отдавать им честь. В полете.

Израильские высоколобые не любят историй про трехвековое пребывание крестоносцев на территории – частично – современного Израиля. Эрудированные палестинцы норовят напомнить с ехидным назиданием – чем это кончилось. И кому досталось наследство…

– Мне! – сказал один раз я к большому неудовольствию одного «большого палестинского поэта и прозаика», не брезгующего писать на иврите. – Мне! Мне досталось наследство: золотые деньги-слезы жестокого рыцаря, рыбный ресторан, веселый официант, который учился неизвестно чему в Киеве и подает поэтому мне рыбу с легкостью необычайной. Поэма 1979 года «Вид на крепость в ясную погоду», «Затоваренная бочкотара» моей юности, сведения самого пестрого свойства: город назывался Птоломеида, его навещал Ю. Цезарь, в равелине сидел В. Жаботинский, в нем писали А. Абулафия, М. Генделев, Б. Митудела, М. – Х. Луццато. Его посещали М. Даян, В. Аксенов, М. Бегин, И. Близнецова. И все это – досталось мне. Персонально. Без права передачи. По прочтении – сжечь! «Горючее, – как сказал поэт, – наследство».

Единственное, что я нажил и написал сам, а не получил в наследство, – это право на персональную литературу. Не «великую», не «русскую». Персональную. Где слово «я» не означает принадлежность высказывания к лирическим жанрам, но принадлежит себе самому, а значит, это объективизация: эпос.

Я не беглый крепостной Ясной Поляны и не иногородний станицы Вёшенская. Я не скучаю по Александрийским ночам в обществе эпикойресов, я не чокался с Флавием («За нашу отечественную словесность содвинем их разом!»). Но – будем снисходительны, и простится мне – сиживал я полтора десятка лет тому за столиком некошерного ресторана в бухте Сен Жан д’Акр с видом на крепость в ясную погоду на чистом русском языке. И – пятнадцать лет спустя.

Василий Аксенов грузно встал из-за столика, подошел к пирсу и вдруг с неожиданной грацией кинул в воду волн – монетку. Квотер. Четверть американского доллара.

Возвратясь за столик, он подмигнул мне: «Это чтоб вернуться». – «Обязательно», – сказал я.

Акко, январь 1994 года

Поэт и смерть

Смерть поэта всегда вызывает оживление (ничего себе фразочка) литературной жизни.

Смерть поэта провоцирует острый припадок витальности в обществе – жанрово вполне убогий, в незатейливом диапазоне от «Плача по…» до «романса-некролога». А тематически – эффект стандартный: как фиксация с псевдоудивлением о самом событии смерти, так и обязательность курьерского наблюдения, что покойный эту смерть сам себе предсказал, ибо, оказывается, знал о факте ее существования и находился с Танатосом в интимной связи.

Обычно следует перечень цитат из покойного, причем свод такой убедительности и целостности, что складывается впечатление, будто сам по себе этот кодекс извлечений – отдельное художественное произведение. Сие нормально.

Смерть поэта – тщательно подготовленный его биографией номер, антраша, последний поступок гения. Это не интимный акт, а общественное событие. При всей декларированной асоциальности жизни, смерть поэта – публичный праздник. Мрачноватый, но праздник. С длинными поминальными тостами – культурная тризна, духовный пир, ритуал.

«Ой, да-что-ж-это-такое?! Да-на-кого-ж-ты-это-нас-сиротинушек оставил» – произносится вообще без выражения вопроса, потому что ответ понятен из сути вопроса, ответ задан заданностью. И это тоже – нормально.

В принципе – профессионально взаимодействуют со смертью в современном обществе только лекари, военные, жрецы и поэты. Лишь в их обиходе смерть учтена, ею пользуются, ею оперируют.

Врачи, военные и священники – котята рядом с поэтами: мастеровитые ремесленники.

Ни возбужденное состояние психики («вдохновение»), ни физиологическая потребность совершенства («гармония»), ни изощренность в манипулировании стихией речи и дежурная демиургия – принципиальные характеристики поэта – так не существенны, как прочерченная, точно выстроенная система отношений с костлявой. Поэты женаты на смерти. Всю свою жизнь.

Мне иногда кажется, что добровольное и естественное принятие на себя этих, не сказать магических, – скажем, метафизических функций – жизни со смертью – главное, за что человечество в подлинном долгу перед поэтом! Он связывает смерть отношениями. В этом, именно в этом смысле поэт естественно безумен.

Нормальный обыватель сошел бы с ума от такого бытования, психика его бы хрустнула. Дисциплинированная психика поэта до определенного предела – упруга…

Отношения «смерть – поэт» – детские качели на двоих. Симметрия этих отношений – вещь исключительная, скорее это баланс, здесь действует принцип рычага, принцип уравновешивания масс; веса – и отлета на дистанцию… Но поэзия и смерть развернуты лицами друг к другу и передразнивают друг друга.

Врачи, военные, священнослужители встречаются со смертью на профессиональных полях и обладают определенным психоиммунитетом: искусственно выработанным иммунитетом довольно примитивной персональной или цеховой «философии», обрядом, подкрепленным монотонностью и регулярностью манипуляции.

Подлинная же игра, многомерность и изощренность – прерогатива поэзии.

Кроме того – только в поэзии эти игровые отношения вербализованы, гармонизированы.

Как это ни странно, смерть, имеющая отчетливую эстетику, туго укладывается в категории морали; по сути, она аморальна, и не поэтому ли на поэтов так часто возводят навет аморалитэ? И так ли уж безосновательно?.. Носители подобного стиля отношений со смертью, единственные – поэты – не могут не обладать аберрированным, в некотором смысле компенсаторно-дефицитным строем психики: поживи-ка со смертью.

Неметафизической поэзии не бывает, таковая она даже не барахло. Поэтому масштаб, калибр поэта – это масса его метафизики. И в каком-то приближении – масса смерти, несомой им, навьюченной на караваны его слов. Отсюда – верблюжье многословие Бродского. Отсюда чудовищная, откровенная, некрасивая мускулатура его непрозрачной речи. Производственность его интонации.

Метафизика Бродского обыденна. Бродский меблирует пространство простыми перечислениями: стол, стул, кровать, смерть, лампа, кот, вечность, Бог, часы, пролитое молоко.

Страшная красота его текстов – не факт слова, не факт пенья: это гармония беспощадного называния, гармония упоминаний. Он ловит невыразимое (или – запретное к произнесению: произнеси – свихнешься) довольно грубой, крупноячеистой сетью многомерного повествования, носит мертвую воду решетом. Этой поэзией не напьешься пьяным, но она питает и насыщает душу и ум.

В принципе, все его стихи – повествования, описания, угрюмые приключения. Понятное дело – духа, приключения духа. Описания из глубины сложного сознания.

Я утверждаю, что при всей, как правило, проакцентированной метафизичности, например, отношения к смерти – сознание Бродского и отношение его к этому предмету – безбожно, то есть – атеистично.

Это бывает – атеистическая метафизика.

Редко в лоб оперируя категорией Бога и – очень часто – категориями души и смерти, Бродский мистифицирует простодушного читателя, подменяя теологию филологией. Десакрализирует поэтическую реальность как частность, в контексте сакрализированного мира. Что ж, вполне протестантский ход: Бог в себе, а значит, нигде. Никогда и ни при каких обстоятельствах Слово – это не Бог для Бродского. Зато Бог – это Слово! Но так ли это по-протестантски?

Настоящая поэзия стоит на пафосе и иронии, и дефицит одной компоненты к чертям собачьим кренит и рушит стих.

Серьезный поэт, он очень серьезно относился к смерти, и поэтому смерть – наиболее популярная в его поэтике мишень иронических сентенций. Патетическое же составляющее – отдано отнюдь не жизни, но времени, Хроносу. Хронос табуирован для иронического; подлинная антиномия: время – и смерть, Хронос и – Танатос.

А вот один парный танец начисто не включается в репертуар: любовь и смерть. То, что рифмуется у всех гениев русской поэзии – у Пушкина, Лермонтова, Блока, Мандельштама, – кружится и роится у Бродского, снято с повестки дня, ночи и вечности. Не прочесть у него сексуального отношения к Белой Даме, к этой стерве. Скучен его Законный Брак… Я сомневаюсь в его любовно-лирической полноценности.

Позволю себе едва ли не мемориальную бестактность, но, по-моему, – пресловутая точность деталировки в стихе Бродского не имеет абсолютно никакого отношения к точности наблюдения. Его наблюдения строго культурны. Он маскируется под натуралиста, но природы не наблюдает. Впрочем, как и жизнь. Смотря в океан, он видит культуру, смотря в человечество – историю.

Я уверен, что атрибутика, тропика его стиха – сочинена, а не подсмотрена, сложносочинена, а не сложноподчинена. Оптическая резкость его стиха, прицельность – вообще не есть фиксированный результат видения, это результат понимания. Что, между прочим, роднит его с Мандельштамом, тем еще естествоиспытателем!

Я думаю, что у Бродского было чудовищное воображение изображения. Бродский имитирует (в смысле театральной, а не бытовой достоверности) реальность и реалии этой реальности. Природе он не сочувствует и уж никак не сострадает. Итак, а-теистичен, а-сексуален, а-натурален. Пожалуй, и а-человечен. Вот и слава Богу: Поэт.

Но что-то трогательно узнаваемое мерещится за всеми этими «а-»… Именно «а-», а не «анти-»… Это ведь не портрет человека, это скорее портрет… народа. И эта странненькая семейная жизнь со смертью. Ну да, я забыл сказать: Бродский Иосиф Александрович – еврей. Как вы уже догадались. Несмотря на… конфессиональную, как бы это… – неловкость… Ведь так просто: атеизм при Боге, специфическая сексуальность, ненатуральность: евреи мы, нас мыть и мыть и мыть…

Бродский – великий русский? английский? эмигрантский поэт-колобок – таки еврей. Знакомые эти повадки – культурное поведение нашей нации… Когда дело касается существования в цивилизации: жизнь не в жизни, а во времени, жизнь не в жизни, а в смерти. Антиномия Танатоса и Хроноса… Угрюменькое метафизическое остроумие; побег в европейство; антикварные инстинкты; оценочность прежде ценностности; наблюдение прежде наблюдательности. Бесстрашие дезертирства. «О, смерть – жена моя». «Сестра моя смерть». В общем, сплошная «тристия». Узнаваемо?

В общем-то я не завидую филологам, «бродсковедам». Литаналитика поэзии Бродского – тоскливо скучное занятие. Я вообще прозреваю унылое тождество текстов его стихов и анализа их: я думаю, что Бродский (неслабый и интересный филолог) сам встроил, вмонтировал в свои стихи литературоведческий аппарат… Не оставив ничего азартно-загадочного для анатомирования. Он вообще не любил подавать. И лакомился собой сам. Хотя несколько каверзных неожиданностей путешественников по Бродскому и бурильщиков все же ожидают: особливо – русскопатриотическую бригаду глубинного бурения.

Ну и хватит о поэте и смерти. Пора о смерти поэта. Т. е. – о себе, осиротевшем коллеге. М-да…

Для меня лично Бродский, феноменология Бродского – значили очень много; и погружение Атлантиды Иосифа Александровича – событие эпохальное.

Я приятельствовал почти со всеми его друзьями. Самого Бродского не видел, личного знакомства избегал. Уважал громадно. Очень многому у него научился (тоже мне – бином Ньютона. Тексты Бродского – кладезь для начинающего литератора во всех, причем не в первую очередь технологических, аспектах. Компонировал и строил он изумительно, никогда не проваливаясь. По-моему, последний провал Бродского – «Исаак и Авраам», ему было 23 года…).

В первую очередь – для меня лично – ушел оппонент.

Утянул за собой на дно концепцию Универсума, с которой я был и остаюсь несогласен. Почему и в чем – разговор отдельный, и мировоззрение и эстетика Бродского (почти пародийные у его «плеяды») не описывают мир, в котором я живу, в той целокупности, в которой бы хотелось, да и вообще в любой целокупности.

Бродский очень твердо различал и разграничивал сферы поэтов и поэзии – уведя в поэзию (и это правильно) представление о жесте и поступке, оставив дела – делу. Но поэзия Бродского, при всей сногсшибательности масштаба и мощи, в культурном смысле слова – музей. Музей имени Бродского или музей Бродского, где автор выполняет роль лукавого экскурсовода. А мне хватает и Иерусалима, хоть он и небесный. Да и со смертью мы танцуем какой-то иной танец.

Никакого сомнения у меня нет в том, что «христианство» И. Бродского – культурно-мистериальное, а не личное действие; персональный акт, но – акт культуры.

Но – это и побег. Эскейп. Попытка смыться из еврейства. Что в принципе мало – пожмем плечами – отлично от нашего присутствия в Израиле…

Конечно, я завидую поэтической удачливости (я не о стихах…) Иосифа Александровича, его тотальной реализованности: это когда судьба, биография и тексты совпадают, особенно – после смерти. Совпадали же они рядом со смертью! Ведь настоящий же был поэт: храбрый, холоднокровный, отчетливый. И редкостного поэтического и культурного ума.

После его смерти я перечитал почти все сочинения поэта. И совершенно не удивился тому, что он был гениален. Почти совершенно. И конгениален тому миру, который не то чтоб жил вокруг него, но который мир он по себе выстроил: Дом Бродского.

Базилевс

Галочки на полях киммерийской литературы

1

Как, однако, мельчают люди! Вон Аксенов назвал свою дворнягу Пушкиным; а я своего кота – Васенькой.

Хотя мой – шотландский вислоухий. Как Лермонтов.

2

Я вообще не был дельным человеком, я вообще думал о красе ногтей, когда уже был сочинен «Остров Крым» и американцы сели на Луну. С тех пор я обрюзг, заработал, как говаривала бабушка, Царствие ей Небесное, репутацию. Многое, как мне представляется, понял, но еще более многое с наслаждением забыл.

Но с тех пор на Луну так больше никто и не высаживался.

3

История литературы необратима. Но на редкость невнятна, особливо для участников, соучастников и свидетелей. Как «их» истории, так и «нашей» литературы. Я уже жил (с целью, понятное дело, единственно, чтоб мыслить и страдать) в те баснословные года, когда басня считалась современным эпическим жанром. Впрочем, и гимн тоже. Страшного в этом – в том, что «басня считалась», – ничего нет. Кроме слова «современным».

Меж тем с какой безнаказанностью проходят по периферии гуманитарного бессознания действительно сокрушительные изменения в литературе и письменной киммерийской культуре!

Например, распадается представление о лирике —

это когда естественное лирическое – скрипка играет, а Моцарт поет – направление мысли – с балкона поведать городу и миру о своем психофизиологическом интимном состоянии – командируется из юношеской души в идеальную исповедальню Интернета. И – быстренько становится основным жанром ЖЖ;

это, например, когда монтаж лирического стихотворения с блеском освоен и с шиком присвоен жанром видеоклипа. И здорово – прямо кровь с молоком! Правда, при монтаже стиха как видеоклипа, наоборот, – на выходе молоко с кровью: тошнит. И прозреваю – тошнота не пройдет с годами;

это, например, когда мо (mot) Главного Черта Русской Литературы «Поэзия должна быть глуповата» всерьез объявляется правилом хорошего тона хорошистов и образцом поведения и прилежания отличников на печатном листе;

это, например, когда «албанский» язык – эрративная речь, то есть фонетическая запись слов, цыганский приемчик, по случаю сторгованный поэтом-конструктивистом Ильей Сельвинским у румын где-то в районе Гражданской войны, кстати, в Крыму, – едва ли не готов и способен уже сегодня сформировать соответствующую литературу «брадяг». Это ежели, опять же, считать язык главным формообразующим элементом литературы.

4

Я лично таковым формообразующим великий и могучий киммерийский язык не считаю.

Как, впрочем, и не считаю себя (ох, говаривала мне бабушка: «Молчи, Михалик, – за умного сойдешь!») русским поэтом. И не потому, что не считаю язык основным формообразующим элементом литературы и ее поэзии.

(Внимание! следите за рукой! поэзия – это способ думать. Поэт – это право на высказывание. А язык у поэта не национальный, а свой, персональный. Поэт – автор своего языка, как и – соответственно – персональной литературы.)

Русскому мастеру слова категорически предписана и долженствует быть соблюдена конфессиональная непоколебимая невинность, а по возможности и неискушенность. Иначе хрустнет и рассядется по меридианам, как арбуз по ломтям, планетарное ваше, гладкое, как колобок, культурное самоосознание, ахнет, и охренеет, и опадет, лопаясь на губах, высшая ваша нервная деятельность, и подлинного (то есть подлинно невменяемого ни в философском, ни в теологическом смысле) общенационального масштаба юродивого из метафизически-озабоченного мальчика не получится ни-за-что! И какая ж, коллеги, кримпленовая гносеология без нарядной плисовой эсхатологии! Курам на смех.

Это я к тому, что: почти полностью лишена всякой – а главное, декларированной посконно православной – эсхатологии романтическая проза Василия Палыча! В ней, в этой естественной писателю, точнее, натуральной нам словесной среде всегда для нас стоит в зените хорошее – как после прогула урока Закона Божьего – настроение. Отличная, сухая, болдинская погода. Как стоит эта золотая погода в прозе Гашека, или Дюма-пэра, или Джека Лондона, или Хемингуэя, или Набокова. Потому что эта личная литература – хорррошая литература, и поэтому за нее обязательно не дадут Нобелевскую премию. Ибо сие выскочило бы петушком безвкусицы, нелепицей, как вид арапца Пушкина при орденах, с орденом Богдана на отлете Хмельницкого чтоб, и-дубовыми листьями-и-Знак Почета. Чтоб.

Тонкость здесь даже не в том, что не дадут, а в том, что Аксенов ее, эту ценную премию, фиг вам получит.

Меж тем позитивная эта проза вон, уже случилась – вот вы ведь сами уже широко улыбаетесь! (Наверное, дадут Государственную…) И остается только в этом незакатном нашем тосте поблагодарить Сочинителя за низменный – до интересности читать в метро – его материализм и – неуемного Господа нашего Бога – за причинно-следственную связь в литературе и культуре. Которая не только не позволяет засунуть бабочку в гусеницу, но и не позволит гусеницу напялить сверху, нахлобучить пищеварение поверх развернутых в натуре крыл природного, верней, естественного дельтаплана.

5

Товарищи курсанты! Писать надо так:

«Окно мое настежь, во весь проем, разинуто, до хруста в скулах. Оно давится крупными кусками, фрагментами черноморского ветра». Ну и т. д. Я, как старая белка, живу в Массандровском парке, прямо на обломках декораций, шмыгаю в неразобранной бутафории крупного, но провалившегося второсортного соц-артовского проекта «Полуостров Крым» (сценарий Аксенова, муз. Тангейзер, реж. Хронос, совместное производство Россия – Украина). И все б ничего б, кабы не укоризненные международные, из Москвы ибо, звонки от госпожи Барметовой. Напоминает мне красавица Барметова, как заговорившая из брошки камея, что нависла сдача контрольных работ, а я, второгодник, дислект, никак не могу доделать уроки, чем подвожу под монастырь – это уже на хвосте и, как ноздри, раздувая капюшон – хороший, независимый литературно-художественный журнал (издается с мая 1924 года), и как мне, Чехонте, не стыдно прохлаждаться в Ялте, находясь на излечении, и – главное, Алексей Максимович! – конечно, здоровье, но помните, Михаил Самюэльевич Генделев вы наш таврический! – крайний срок – кровь из носа – сдачи материала по Аксенову – пятница тринадцатого.

А у меня в душе (все же в психике. Когда не понимаешь значения слова «душа», рекомендую пользоваться словом «психика». – М.Г.) – паника, тревожно сплю, из содержания и смысла всего-то припасены несколько впечатлений о белогвардейском крымском ветре, что дует освежающе с Сиваша, общеизвестно – на Перекоп, с санаторной целебностью необычайной, да новые сведения о человеческой природе, мучающие меня какой-то фатальной, тоскливой неоднозначностью, впрочем, сведения, имеющие косвенное, едва ли не пунктирное отношение к заявленной теме моего сочинения. Но царапающие коготком, особенно в конце, там, где жалобно.

ПредКрымЦИК’а в двадцатом году работал сказочный экзот.

Этот славный человек, татарин и кристальный коммунист, отличался, помимо понятной должностной кровожадности, экстравагантностью даже по тем, по раздвижным крымским революционным меркам. Пар экзампль, противоречивый коммунар находился в переписке сам с собой. Сохранилась записка, заявление от гр. Вели Ибраимова председателю Крымского центрального исполнительного комитета товарищу Вели Ибраимову с просьбой выдать из фондов спецраспределителя по причине крайнего износа и обветшалости обмундирования – кожаночку и сапоги. На документе резолюция за подписью ПредКрымЦИК’а В. Ибраимова: «Куртку выдать сапог отказать. Тов. Вели Ибраимов».

Расстреляли это чудесное создание, не дожидаясь праздничного 37-го, в будничном, еще едва ли не вегетарианском 27-м. За, ясный пень, буржуазный национализм.

6

Омри Ронен, изрядный литературовед и сам изысканный писатель слов, как-то громко высказался на все, как теперь бы сказали, «экспертное сообщество»: мол, надо бы подсократить список авторов, изучаемых университетской филологией. Он, этот список, неприлично раздут и демократичен, и изучение нюансов биографии, допустим, Огарева – малоосмысленное времяпрепровождение. Аплодисменты.

«Экспертное сообщество», понятное дело, кротко согласилось, что да, смешно. И хорошее это предложение рассматривать отказалось наотрез. Вот именно…

А я – за! Мой довольно причудливый и, как недавно клинически подтвердилось, почти уже суммарный опыт существования в киммерийской и вообще киммероязычной литературе давно подсказывает, что надежда на то, что где-то там, в Алма-Аты, бесхозно валяются треуголка и растрепанный том Парни, – несостоятельна.

Не к тому я клоню, не к тому полагаю необходимым объясниться, чтобы с подмигиванием – «знай наших!» – признаться, что не бредю постранично оглавлениями и содержаниями сочинений Тарковского с точностью до Самойлова. Что не причастился волшебных таинств от лит. памятников Паустовского, Светлова, Нагибина и Астафьева. Из Переделкина мне рыдать, и кудри наклонять, и плакать не по кому. Пока.

«Пока» – не в смысле «приветик», а в смысле «до сих пор».

Все они хорошие, наверное, ребята и в своем калибре страшные были хищники и изрядные драчуны, но из литературы меня интересует только та, какую я сам не могу.

В идеале представить, а на практике написать.

7

И вообще я не люблю старших и не считаю нужным испытывать к ним почтение.

Старость не есть мудрость, а есть кислородное голодание головного мозга.

Здесь, в киммерийской литературе, я ищу поводы не для почтения, а для восхищения, но здесь доказывать необходимость введения экологических ограничений в области мирового языка и литературы, безусловно, стоит.

Но ж надо ж что-то ж делать с половодьем бессмысленных писателей бессмысленных слов бессмысленных книг. Надо! Что-то! Делать!

На пачке макаронных изделий (500 гр.), произведенных в Орловской губернии, я насчитал 423 слова на восьми языках, из которых два не смог отчетливо идентифицировать, насчитал, и это не считая цифр, иероглифов и пиктограмм, а также символов и звездочек. Макароны назывались «Макаронные изделия ушки “Тургенефф”».

8

«Не пить, оказывается, так же интересно, как и выпивать», – сказал укрощенный врачами Юрий Карлович Олеша, просидевши трезвенником в компании обильно отдыхающих. Вообще-то говоря – это неправда, я проверял.

Может быть, не писать так же интересно, как и писать, но ежели проснуться в соплях от полной и абсолютной метафизической сиротливости и, как следствие того – бестолковости, торкнутый в темя медным зубом ужаса, проснуться, сесть в кровати, озираясь, перед рассветом проснуться, например, перед иерусалимским, да ладно, чего уж там – на Москве проснуться, во тьме египетской проснуться, – то ощущение, что нет, мол, неинтересно (см. выше), не преобладает. Не доминирует.

Писать интересно, как свешиваться за перила: не круглый год хочется, но – интересно.

Помните, как персонаж Платонова утопился тоже из интереса, из любопытства: что есть смерть?

«Я вообще не понимаю, чем они (русские люди. – М.Г.) занимаются, если они не занимаются, кхе-кхе, литературой?» – как в 72-м сипел и клокотал Давид Яковлевич Дар, легендарный Дар, легендарный муж легендарной нашей левофланговой Веры Пановой, главный литературный карлик легендарного ленинградского ордена Ленина андеграунда 70-х годов.

(Из которого андеграунда Дар, надо отдать ему должное, пытался выпихнуть меня в люди, мотивируя, что я, кхе-кхе, не его секс и что стихи мои той поры, кхе-кхе, чудовищны. Что святая даже не правда, но Истина. Кхе! А я в люди выходить не хотел, а вместо этого уехал в 77-м в Святую страну Петах-Тиквы, о чем не жалею – землю есть буду крест святая икона век воли не видать.)

А в месяце июле лета 82-го года я, пять лет в Израиле, 32-летний оболтус ленинградского разлива, обнаружил себя скрюченным, отлежавшим шнурованную ногу, обнаружил себя в эпицентре не тьмы, но многозвездной серединной ночи, до рвоты укачанным средиземноморской волной, обнаружил себя в двух жилетах сразу, один из которых был-таки нарядным спасательным, а второй, наоборот, – бронь; и мирно тарахтящий движок мотопонтона доставлял меня (во-во, правильно! меня!) к муниципальному пляжу города Дамур, что мирно спит в померанцевых садах побережья суверенного государства Ливан, и назывался я о ту пору «русским» («руси»), и «доктором», и «оккупантом», и офицером медслужбы ЦАХАЛа я назывался; а война, первая моя война, хоть она и затянулась на полдесятка лет, называлась «Операция “Мир Галилее”», то есть войной кокетливо называться эта кровавая всем давалка отказывалась, а все это, в свою очередь, откликается, например, сейчас («Привет из Крыма!»), представляясь главным мигом моей, прямо сказать, немонотонной зато жизни…

За то, впервые постигшее меня и до горлышка залитое и наполнившее меня до упругости, за то, плотно жужжащее самоощущение, за то чувство, что эта жизнь происходит со мной, именно со мной, а не с кем-нибудь там происходит жизнь, и я подсматриваю ее. И что жизнь эта – моя. И, довольно нелогично догадался я, что и Заведующих у нее, и Старших – у жизни (и у меня) нет.

«И вообще я не люблю старших и не считаю нужным испытывать к ним почтение». Так должен начинаться диафильм «Старшая Эдда» – про поколение шестидесятников.

9

…а еще через пару месяцев, выковырянному из жирной, со сгустками, костными осколками и бинтами помойки Южного Ливана, браво выслужившему отпуск и отпускные, яркому израильскому русскоязычному литератору Мише Генделеву из Иерусалима показали в Милане, на конгрессе главного эмигрантского журнала «Континент», очень хорошо одетого господина. Твид, шпионский вельвет, правильно – телячья кожа. Помнится – хаки. Очки – «Полароид». Усы – «Колонель». Зажигалка – «Ронсон». Манеры – Набокова. Цитаты – «Ожог». Правильно – писатель. Сразу – видно.

«Ле Карре, Джон?!» – подумал я.

«Аксенов, – шепнули мне из кустов, – Василий Павлович».

«Доктор Генделев», – сказал я.

«Базилевс!» – представился писатель Аксенов. Мамой клянусь!

Помнится, по касательной нашего рукопожатия проходили два знаменитых диссидентских пергюнта, один из которых был, как сказывали, настоящий в анамнезе генерал. С ледяной горячностью крича, скандируя припевы и в рифму плюясь друг в друга, пергюнты обсуждали, кого они расстреляют первыми. Когда придут к власти. В эмиграции.

Аксенов улыбнулся не прощаясь и уехал по-английски. Помнится.

Нет, я уверен, что он так и представился: «Базилевс». Сам-то небось будет опровергать, но я – уверен!

Мне страсть как тогда понравился Василий П. Аксенов, американский профессор, педагог-славист, знаменитый на родине писатель, советский, в обоих смыслах, изгнанник. Очень. Я эм вери глэд нашему, Вася, знакомству, я так и сказал: «Я очень рад нашему, Василий, знакомству». А потом я уехал назад, то есть домой, то есть в Израиль, досматривать до идиотического конца «Операцию “Мир Галилее”». И писать свою – «Стихотворения Михаила Генделева» – первую мало-мальски приемлемую книгу, конгениальную моему дарованию. Исходя из вышеизложенного.

10

Проза и поэзия – родня сомнительная. Родство ихнее подозрительно. Предполагаю вообще разное отцовство и зыбкие надежды на наследство (см. «Берешит» 1:1, 1:2). Скорее «Наследие».

Существование слова в поэзии и подтверждается только изнутри, и подчиняется иной, не прозаической, физике, физике идеального.

А внешне, извне, поэтическое слово подлежит иному подданству, располагается в геометрии иной метрики, подчиняется механике ритмически простого, но мощно и насквозь простроенного, организованного пространства. Абсолютно бесчеловечного. Я предлагаю считать это не предположением, а положением, верней, суждением. Потому что доказать это не могу, да и доказательства громоздки, да и не царское это дело – доказывать.

И речь моя не о том. Я, знаете ли, о более простых вещах – о Гармонии я.

Вот, скажем, поэт пишет строфу, скорее, даже строку. Чего, с какого перепуга он эту строку пишет – это особь статья, не о том разговор. Скажем – исходя из вдохновения.

По мне, чем меньше поэта в тексте, тем качественнее текст.

Идеал – это когда текст остается, а поэт может уйти. Верней – уже ушел. Достижимый, впрочем, идеал…

Кстати, в самом слове «стихотворение» отражены и зафиксированы обе сущности, обе составляющие Поэтического. Поэзия – как результат процесса творения стиха и Поэзия – как процесс его творения (сочинения). Стих – это результат с полной (внутри себя) памятью процесса. Как – дама с прошлым. Как с фило-, так и с онтогенезом.

Так вот, пишет поэт шедевр, самодостаточный и совершенный, стихотворение как процесс и стихотворение как результат. А потом поэт пишет второй шедевр. Творенья результат. И, как ни верти, вынужденно образуют творенья вынужденную композицию. И, как ни верти, в рамках судьбы поэта, как и в рамках пересказа этой истории, два этих шедевра образуют новую композицию. А ведь шедевр, ребята, – это не счастливый случай, не выскочивший удачный троп, не строка, не строфа; шедевр – это гармоническая целостность, совокупность. Если в стихотворении есть «удачные строки» – значит, стих говно. Так вот и стоят дворцы-шедевры, и, привыкая, смотрятся друг в друга, и не узнают себя, и образовывают новую гармонию. А рядом опять прорабы, мат, опять – марево и опять – котлован. Гевалт! Понятно, к чему клоню?

В каждый момент творения творчество есть сиюминутное состояние шедевра, сиюминутное понимание гармонического идеала сочинителем. Так какого ж хрена, спрашивается, с такой мукой нешуточной, с такой черной, как правило, венозной кровью он, Автор, писатель А., этот пантократор, воздвигший Храм какой ни есть Гармонии (а строится Храм Рукотворный в Ничем, стихи-то существуют в Ничем, и весь стройматериал – это сколько ты сам, пантократор, как раб на пирамиде, в это идеальное пространство натырил и натаскал из закромов вещественного мира), так вот, зачем он пишет снова и снова, и опять, и на что он в надежде?..

Что, за ради исключения себя из правила? Которые редко, но – и что характерно – чаще всего в прозе, но – случаются. А?

Зачем он каждым прибавлением портит, перекашивает уже сбалансированную гармонию, нарушает это равновесие совершенства, сбивает баланс шедевра, толкает гироскоп тончайших механизмов призрачной своей авторской Вселенной?

По простодушию, от естественности – как растет арифметически вперед зубами, умножаясь, все ботанически живое, как растут в длину ногти?

От ограниченности материала для жизни – мало песка в песочнице и ну их – предыдущие куличики?

От обрыдлой бездушности хода времени и естественной сладкой жестокости бытия, которому можно противопоставить только «а вдруг»?

Из генетической неистребимой, мало что не родовой, склонности к малоосмысленному занятию, особой, ничего не стоящей носителю одаренности?

По профессиональной инерции, насекомой монотонности, заданности устаревшего, но не отключенного автомата газированной воды?

Потому что пиша мы без нужды увеличиваем данности, тем самым увеличивая энтропию, то есть приближаем тем самым, как заядлые саббатианцы и франкисты, тепловую смерть Вселенной, той небольшой и материальной Вселенной, данной нам Господом Богом нашим в ощущении.

«А потому что мы с тобой, Мишаня, графоманы!» – сказал мне мой друг Василий Палыч, знаменитый писатель. Таким образом, не потому, что мы саббатеанцы, франкисты et cetera с Господом Богом в ощущении, а потому что:

«Мы с тобой, Мишаня, графоманы», – сказал мне мой друг, написавший в 1965 году такой рассказик «Победа», двумя ладошками рассказик прикрыть – лучшее из того, что написано в мировой литературе о смысле существования этой самой пресловутой литературы и существовании смысла вообще ее существования.

11

Доктор филологии иерусалимского университета имени языка иврит, а тогда еще студент-недоучка Михаил Вайскопф придумал свою главную книжку «Сюжет Гоголя», сидючи на «губе» где-то под Гедерой, в военной тюрьме северного округа, куда он, рядовой армии обороны Израиля Вайскопф, был определен за хамство. Начальству. Сидел он без малого полгода. Так что соображения устаканились, озарения упорядочились, инкунабула высиделась пухлая.

В числе прочих идей в этом любопытнейшем и ныне уже классическом труде проводится мысль, что в корпусе совокупного творчества (некоего) идеального литератора (а вон у нас, кстати, и таковой нашелся: Гоголь Николай В.) просматривается (и нерукотворно проложен) магистральный сюжет. А каждые, соответственно независимые, вии, тарасы и башмачкины вкупе со своими автономными головокружительными приключениями – суть транзитные пункты в общем повествовательном монолите.

Ах, какой парад-алле, какое многостраничное шествие героев вывел, повел и возглавил сам герой наш Василий Палыч в апофеозе «Редких земель»! Но – зададимся: а куда деваются его персонажи, герои, фаты и красавицы, когда Автор отворачивается от них? По каким лабиринтам невостребованной литературы бродят герои, хирея, дичая, обликом истончаясь?

Куда же вы, Автор, неужели все забыть и опять вперед?! и сон вам с улыбкой?! Нельзя ж бросать своих персонажей, Василий Палыч! Нельзя же, Так Таковский!

Им ведь, героям, страшно в темноте. Зябко при мысли, что в небытие может уйти, отойти и там заблудиться даже не мало-мальски модный автор, но и целая – бух с головой – литература. Причем уже несущественно – под какую музыку танцев заблудились. И – меж фарфоровыми маркизами и пастушками – топь! Али промеж безносых гипсовых горнистов хляби разверзлись.

Если таков нам приговор, что на выход с вещами, то да. Уходить надо насвистывая, перемигиваясь со своими героями и аукаясь со своей литературой. Под ручку с Харитой. К следующим персонажам.

Любопытно, ребята, а чем кончается «сюжет Аксенова»? «Сюжет Набокова» – понятно: расстрелом за ялтинским вокзалом. «Сюжет Толстого» – забуксует, ведь неизвестно, что из меню выберет эта на выданье прелестная Ксения Собчак, ната наша ростова, на катарсис выберет, на десерт: «Хаджи Мурат», «Вазир Мухтар», «Люля-Кебаб»? Если все такое вкусненькое!

А «сюжет Аксенова»? Что там в конце? Белая вспышечка? И – «скажи изюм».

12

Я очень люблю дружить с Василием Палычем.

Дружба с Аксеновым придает мне двубортную респектабельность, делает меня старше. Именитее. Даже богаче.

Современные киммерийские поэты и беллетристы, солиднее меня годами и известнее в сто раз, увидя меня в обществе Базилевса, начинают оказывать мне знаки внимания, конкретно положенные классику. Что, в общем, справедливо. Некоторые с трудом удерживаются от отдачи чести. По дорогому ощущению, которое далеко не каждый может себе позволить, оно напоминает выход во двор моего детства с крупным представителем семейства кошачьих, самцом пумы, например, ягуаром или – так и быть, не выпендриваясь если, уговорили! – с тигром.

Потом мы обедаем чем бог послал. Вася снисходительно, шикарно щурится. Я горжусь импозантным собой и им.

Я откидываюсь и оглядываю соседние столики, и мне немножко смешно, как если бы газировка попала в нос.

13

В современной киммерийской литературе совершенно не в ходу умение вести себя в обществе и налысо пропало ощущение породистости и породы.

Исчезло навсегда умение отличать хорошую жизнь от плохой литературы.

Пропало безвозвратно и исчезло навсегда. Вместе с врожденными манерами и благоприобретенным чувством собственного достоинства. Страху Божьего на вас нет, вот что я имею в виду.

Садитесь, курсанты.

г. Ялта, полуостров Крым, 2007

Как покончить с жизнью в Израиле

И кто в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений —

Самоубийство и Любовь!

Федор Иванович Тютчев

Счастлив, кто падает вниз головой:

Мир для него хоть на миг – а иной.

Владислав Фелицианович Ходасевич

Мало кто не кончал с жизнью в Израиле, точнее, не пытался покончить, но у него не получилось. Знаю одного геолога. Что он только с собою не вытворял! Он наступал себе на горло, уходил из мира, угрызался, ставил на себе крест, устраивал самосожжение жены, решал покончить раз и навсегда со всем разом, закапывал себя с талантом в землю, прощался с (прежней) жизнью, завязывал, тонул, канывал в бездне, не надеялся на возрождение… И что? Как огурчик! Шоферит в мисрад-ливуе. Нашел себя, живчик.

Я себя не нашел почти ни разу, нахожусь с трудом. Покончил бы с собой, да некогда, все руки не доходят. Я б их, вне всякого сомненья, наложил на себя, но надо поскромнее – а то все «я» да «я». Я уже и автоэпитафию себе сочинил:

Три грации известны в древнем мире.

Когда б не я, их было бы – четыре.

А вообще-то я – готов. Как поется в «Калевале»? А так поется в «Калевале»:

Тяжелы мои печали,

И тоска на бедном сердце.

Пусть тоска сильнее будет,

Тяжелей печали станут,

Как скончаюсь я, бедняжка,

Так с мучением покончу…

Или как сказал Федор Михайлович? А так сказал Федор М. Достоевский, и, между прочим, в «Дневнике писателя»:

«Так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь один ответ, что могу быть счастлив лишь в гармонии целого, которую я не понимаю, и, очевидно для меня, никогда понять не смогу. Так как, наконец, при таком порядке я принимаю на себя одновременно роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию со стороны природы совершенно глупою, а переносить эту комедию с моей стороны считаю даже унизительным, то в моем невольном качестве истца и ответчика, подсудимого и судьи, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, вместе со мной к уничтожению».

И пусть Ф. М. не придуривается, что сие якобы цитата. Из якобы рассуждений одного самопокусителя. И стиль и мысль – отчетливо достоевские.

Какое нам в Израиле до всего этого, казалось бы, дело? А поставьте вместо слова «природа» слова «государство Израиль» и – бац!

А в Японии так вообще обучают искусству самоубийства молодежное население этой процветающей страны.

Сократ отдегустировал цикуту, наш местный царь Шауль – самоликвидировался самоукалыванием, Уриэль д’Акоста застрелился, Б. Савинков выбросился в пролет, Гаршин тоже. Есенин повесился… Кошмар… Что люди делают!

Что же до литературы, которая вообще учитель жизни, то чему нас учат примеры для примера и подражанья?

Примеры для подражанья:

Самоповешенье: Актер из «На дне», милейший человек.

Самоутопление: Русалочка; Офелия, умница и красавица, девушка из хорошей семьи.

Самоотравление: Ромео.

Самосожжение: Геракл.

Самоубийство с помощью колющих и режущих предметов: Джульетта.

Самоубийство с помощью огнестрельного оружия: Вертер, Ставрогин.

Самоубийство с использованием движущегося транспорта или движущихся частей механизма: Анна Аркадьевна Каренина.

Самоубийство при падении с высоты: леди Макбет.

Самоубийство переохлаждением: Снежная королева.

Самоубийство с помощью животных: Клеопатра.

Самосварение: Ведьма (из братьев Гримм).

Саморастапливание: Снегурочка.

Харакири: «Мадам Баттерфляй».

Вот наиболее популярные примеры. А ведь самоубийство – это нехорошо!..

Во-первых, очень осуждаемо заведующими основными монобожьими конфессиями, а во-вторых, как известно из опыта китайцев, неуспокоенная душа самоубийцы после суицида, по причине незакопа на родовом кладбище, превращается в демона, мягко говоря – гуя. Демон, мягко говоря, гуй, совсем похож на человека и всем хорош, да не имеет подбородка, не отбрасывает тени и может принимать образ пса. При этом даже различают гуй-самоутопленника – шуйдзиньгуй и гуй-повесившегося – даоцзиньгуй. Добредя до Среднерусской равнины, оный гуй обретает подбородок и клыки, поднимается до упыря, а испив «нафтуси» в районе курорта Трускавец, переименовывается в вурдалака и обучается невидимости и полетам, и дальше вампиром гуляй не хочу, поступая нехорошо с противоположными полами…

Ну, в общем, – если кто и спит под камнем сим,

То мы еще немного повисим.

Из многих способов покончить с жизнью в Израиле почти все способы не годятся, малоэффективны и пошлы. Кидаться под ракевет? Он ходит раз в год… И плюгавенький.

Утопиться в потоке Кидрон? Мифологичен до иссохлости поток наш Кидрон.

Броситься с крепостной стены Кирьят-Аты?..

А счета? За газ, свет, мыло?! Нет, это ни к чему.

…В принципе, есть только несколько веских причин покончить с жизнью в Израиле: их пять.

№ 1. Неразделенная любовь. К Израилю. Ты ее – Мединат Исраэль – да, она тебя – нет. Ни в какую. Ты к ней с предложениями: рук, сердца – пламенный мотор, души вложенья, лучшие годы положить на и т. д. А она – неприступная хохотунья – предлагает тебе класть свои годы на, а к ней за взаимностью не лезть. Обычно неразделенная любовь разбивает гуманитариев и людей гуманных, но редких профессий: кролиководов, рационализаторов, специалистов по бакоружию или суахили, исполнителей на ложках, тренеров по цыганской борьбе, поэтов и обществоведов со стажем.

№ 2. Неразделенная любовь Израиля. Это когда Мединат Исраэль вас любит, а вы ее нет. Это очень тяжелый случай, потому что, несмотря на предвзятое мнение и предрассудки, что, мол, государство Израиль – лилипутка, госмашина у нас мощная, если не сказать – могучая. И если она наваливается на вас и любит, то может и заспать. Главное – не брать в подарок ссуд и не подходить на пушечный выстрел, что по отдаче территорий вовсе станет проблематично, – к механизму.

№ 3. Нелюбовь и даже неприязнь к Израилю. Очень еврейское чувство, предполагающее необходимость поклониться чему-нибудь стоящему в Загорске, Ватикане, Лагосе, отведать чего-нибудь сакральненького и вообще от евреев воняет. Тут так: или – сгорать в скитах, или – под колесницу Джаггернаута, или – в мормоны! Ясное дело.

№ 4. Любовь к Израилю, но извращенная. Это когда от любви к Израилю (в небесном смысле) очень тянет религиозным чувством в Бруклин, а вообще – в Брайтон…

№ 5. Любовь. Но не к Израилю, а к русской культуре. В – Рыбинске, Виннице и Сталинабаде. Сильная любовь и – эйн тарбут б’Арец!.. Как сказала одна дама: «В Израиле нет культуры, а в Донецке она была на каждом углу».

Итак – как покончить с этой жизнью?

Понятно, что самосожжением не отделаешься. Надо что-нибудь – радикальное. Сами понимаете, кончать с жизнью в Израиле лучше всего – «с использованием движущегося транспорта» или (на худой конец) «движущихся частей механизма»… Это уж по средствам протягивай ножки. Удастся проникнуть в движущийся куда-нибудь за бугор транспорт, не будучи остановлен гарантом, али банкиром-идудовцем, али проницательным кредиточастнодателем, – молодец, смертник.

Не посчастливилось – воспользуйся «движущимися частями механизма», который (механизм) будешь загонять постепенно по частям разбойникам, морским пиратам, абрекам, проводникам-контрабандистам и прочим профи, наживающимся на нуждах реиммигрантов. Через Турцию уже идут пешком, проползая тур-аджарскую границу по-пластунски, за что клитующие аджарские пограничники называют их ласково, в честь Турции, – туристами. Дыкими туристами. Шкурки которых ценятся значительно дороже – и подшерсток гуще, и мездра дубленей. И понятно, многим – мездрам, шлимазлам – не везет: не удается покончить с жизнью в нашей стране.

Утешься, несчастливчик! С очень большой вероятностью можно смело глядеть в будущее. Если процесс отдачи нашей страны именем еврейского народа пойдет, как говорится, по нарастающей – ты вольно-невольно, почти не отдавая себе в отдаче отчета, – окажешься за рубежом. Т. е. весь по пояс в мирном процессе, но зато – совершенно весь за рубежом нашей бывшей страны. Это древний такой прикол, как подсказывает избранная история избранного реликтового народа нашего: бац – и в галуте. Как правило, это бывает всегда неожиданно как для нашей нации, так и для ее наших вождей…

Потому что если гора отходит к Магомету, то нам остается – возводить очи горе. И проблема «как покончить с жизнью в Израиле» для нас становится – как бы это сказать? – вполне академической.

В каком-то смысле – каждый исчезнувший народ вполне достоин каждого своего правительства, принявшего решение о его самоликвидации. Цитата: «…и бегут, ничем и никем не остановимые и не остановленные. Пока не добегают до края суши. И бросаются вслед за вожаками в воду, как будто пытаясь вымостить своими телами пучину». Это из средневекового (а значит, здорово устаревшего) сочинения. И раздел манускрипта хорошо называется: «О свободе прекращения жизни». Правда, речь там идет не о евреях. Речь там идет о леммингах.

Инкогнито

Я живу на корабле. Корабль «Паллада» пришвартован. В иллюминаторе – купол Смольнинского собора. Отличная гостиница, условно говоря – на плаву, пахнет Невой. Отличного качества ингерманландский ветер. Я счастлив. Я – инкогнито. Это – подумать мозгом! Просыпаюсь под чистым верблюжьим одеялом, на льняных простынях. В проветренной каюте. Дело к Рош ха-Шана, а ничуть не душат хамсины, шутка сказать! Кофе, черный поджаренный хлеб… Выхожу на палубу уже побрившийся, в свежеповязанном галстуке. Кланяются матросы, стюарды, обслуживающий персонал.

– Инкогнито, – шепчутся они, – это сам Инкогнито. Из 103-го люкса! Видите, какой величественный! В велюровом жакете. С послом испанским говорит… (было такое дело. – М.Г.) Курит только «Бродвей». Длинный. Если нет «Бродвея» в продаже – очень гневаются. Сейчас за ними приедет лимузин. И они отъедут-с.

Действительно, подают авто. Отъезжаем-с. (Инкогниты обычно передвигаются в авто.)

Отъезжаем и едем по Шпалерной, которую так и тянет за язык назвать Воинова. Причем, когда она была улица Воинова, не назвать ее Шпалерной было брохом в масштабе поколения и чревато.

Куда же это мы отъезжаем? А на вернисаж! Где Комар и Меламид демонстрируют Любимую Картину. «Любимая Картина» – концепт (с позволения оказать). Создана Любимая Картина на основании социологического опроса российского народа. Народ опросили, что (и кого) он хочет видеть на своей «Любимой Картине»? А?

«Извольте, мистеры Комар энд Меламид, – ответил статистический народ, – сосновый лес, Христа, ребенка. И чтоб медведь был». Вот и является на фоне леса и медведя Христос ребенку. А «Нелюбимая Картина» – абстракт в статистически не любимых русским народом оранжевых тонах. И хотя я люблю оранжевые тона и терпеть не могу детей и медведей – даже это не портит отличного моего самочувствия: я на родине. Я сам себе снюсь. Я выйду с вернисажа, оправлю полы поддуваемого нетеплым ветерком плаща, поймаю отлетающее скользкого шелка кашне. Спущусь от Ростральных колонн к Неве. Нева надулась, но наводнения не предвидится. «Хорошо, что наводнения не предвидится», – одобряю я. «Молодцы, строители дамбы», – мысленно поощрю строителей дамбы я. (Я в этом смысле – уникален, хорошо что – инкогнито.)

Город невероятно чист, опрятен, я таким его не помню, да и помнить нечего – «расчистили к Играм доброй воли», объяснили мне. (Но при этом ни один не объяснил, почему это Игры – и доброй воли. А недоброй воли? Это как?) Но даже это не подмачивает настроения. Я спокоен. Я совершенно спокоен.

Я на родине.

Справка.

«Инкогнито родился в городе Ленинграде в 1950 году в простой еврейской семье. В 1977 году вышеозначенный инкогнито навсегда покинул родной Ленинград, в который почему-то возвратился погостить у мамы в 1987 году проездом из родного Иерусалима. С тех пор он так часто навещает ту родину, что россияне с облегчением утирают разнообразную влагу с чел (челов? – М.Г.), когда инкогнито отбывает на эту родину. И наоборот. Обе родины прямо все в слезах».

Инкогнито – я делаю все, дабы не бросаться в глаза на своих российских дивертисментах, слиться с толпой. У меня разработана целая система, «как стать не узнаваемым буквально никем в России», ибо там неблагополучная, или, говоря по-современному, – «обостренно криминогенная обстановка». Потому каждый, кто с легкостью может опознать меня на ул. Бен-Йегуда по парчовой жилетке с брегетом и бубенчиками на голое тело поэта, затруднится и даже опростоволоситься рискует на Невском проспекте, выговаривая «Шалом!» при встрече с замаскированным à la russе политобозревателем! Жилет я ношу глубоко внутри крылатки (дабы не отобрали брегет с прибамбасами), к ногам плотно прилегают калоши с малиновым фланелевым подбоем (шпоры я загодя отстегнул), на груди ордена, во рту сигара. Сверху нахлобучена трофейная ермолка. Пейсы по ветру, кобура побоку. Выражение лица индифферентненькое: я на родине. Я счастлив.

– Инкогнито! – приветствует меня подельник, т. е. сподвижник богатырских деяний моей юности поэт Виктор Кривулин. – Ты что, поселился в Питере, что ли? Так написал бы что-нибудь в жанре «стихи». Забыл, как это делается в своей Приаравии?!

И, не дожидаясь проклятья, растворяется в дожде, в рассеянном посеребрении которого так импозантно смотрятся ансамбли нашего города: ансамбль Арки Главного штаба, ансамбль песни и пляски Всероссийского общества слепых и ансамбль «плащик-перчатки-трость на М.С. Г-ве», т. е. делающий обладателя буквально не узнаваемым народом.

Меня не узнали: израильский консул в Санкт-Петербурге, моя институтская преподавательница латыни, Ю. Кукин, А. Собчак, родная тетка Серафима Львовна. В ответ я не узнал в упор: моего заимодавца из Ромемы, свою вторую любовь, звали ее, помнится, Светочкой, А. Собчака. Последнего со сладострастьем.

Инкогнито я шел по Летнему саду. Шурша палой листвой. Не узнанный Ниобеей, Гекатой, дедушкой Крыловым, Флорой, Деметрой. Пожалуй, только Сатурн, Пожирающий Своих Детей, вроде бы признал меня. Я шел по Летнему саду и с холодным наслаждением думал о том, как мне надоел Израиль. В целом. И я – сам себе – в Израиле. (В частности.) Мне надоел мой Израиль, мне надоел процесс мирного урегулирования. Потому что раньше, до, до, до победоносного шествия мира (арабского) по Ближнему (арабскому) Востоку я никогда не испытывал (теперь ставшего устало-перманентным) – страха за свою страну. Такого страха, который заставляет усомниться в своей правоте, припоминая случай, когда я выставил из своей мансарды одного свеженатурализованного американца за невинную в сегодняшнем контексте фразу: «Мы (еврейство диаспоры, в первую очередь американской) – залог того, что если с Израилем что-нибудь случится – еврейский народ уцелеет!» Дело было в ностальгическом 1985-м. Дело – было. (Здравствуй, Андрей! Да, это я, Инкогнито. Нет, стихов не пишу… Мне тоже, очень…)

Мне надоел «израильский Израиль» с утрясшейся до монолита политической традицией «левые – прохвосты, правые – идиоты» и «русский Израиль» с минерализующейся традицией: старожилы – политические импотенты, новые репатрианты – безобидные эксгибиционисты (см. письма читателей).

Мне надоел глупеющий на глазах и теряющий (хоть бы даже и фельдфебельское, но) достоинство Израиль-дипломат и сенильный Израиль-сионист, забывший, зачем он сионист. Мне надоел Израиль, обсуждающий вопрос о статусе Иерусалима… (Здравствуй, Белла, отлично выглядишь! Нет, не пишу, зато пишу памфлеты…)

Мне надоели министры культуры нашей страны, которые узнают о факте семнадцатилетнего присутствия в культуре их страны, например, меня (инкогнито) от министров культуры России (была такая история) и надоел Союз писателей, простите! – Федерация писателей в Израиле во главе с «нашим». Е. Баухом. Мне надоела страна, в которой меня (инкогнито) знакомит с легендарным интеллигентом Ш. Пересом Андрей Вознесенский! (Была такая позорная для меня история.) Мне надоела страна, в которой я, чтоб не сдохнуть с голоду, вынужден гнать с 10 до 14 газетных полос в месяц, т. е. писать по вполне упитанной книжке в месяц, вместо того чтобы (здравствуй, Вася, рад тебя видеть) закончить роман или подготовить к печати хоть одну из написанных книг (нет, Вася, стихов я не пишу…). Мне надоела страна, где ни один из моих редких и мною уважаемых коллег, русскоязычных гуманитариев, за пару десятков лет непрерывного труда не наработал на возможность спокойно и достойно, не побираясь и не отвлекаясь, – заниматься своим делом (список друзей, коллег и врагов не привожу по соображениям незатейливым. Я отдаю себе отчет, что, пиша эти строки, «подставляюсь», и не желаю, будучи инкогнитом, подставлять друзей. – М.Г.). (Здравствуйте, Михаил Михайлович, какая неожиданность! Нет, не пишу… Как-нибудь в следующей жизни, если позволите…)

Мне надоела страна, в которой я, никакое не инкогнито, а М. Генделев, который перевел, по-моему, всю современную ивритскую поэзию на русский язык (а ежели я хватил и преувеличиваю, то – ладно: не я, а, скажем, Дана Зингер, или С. Гринберг, или Б. Камянов, или В. Глозман и т. д.), но в которой стране за 17 лет (и 4 книги стихов, здесь написанных) я не получил ни от одного ивритского поэта предложения перевести хоть одну мою строку! (А с моими коллегами – русскозычными поэтами Израиля – дело обстоит аналогично, я вас уверяю!)

Скажете, что это я примеряю все на себя? Начал вроде с государства, а кончил своими мышиными проблемами. Скажете? Ну скажите, скажите! Причем скажите мне это в лицо!.. То-то же!

А я готов ответить и отвечу. Я смешиваю личное и гражданское, ибо не могу и не хочу оправдывать личное гражданским. Будучи персонально не согласен с действиями моего государства, я отказываюсь приносить ему свои персональные жертвы. Сионизм, понятый, а самое главное, принятый мной как персональная, экзистенциальная идеология, сегодня не перекрывает, не затягивает зияние меж мною и государством. Гражданин – я не согласен с политикой моего правительства. Писатель – я не согласен с культурной реальностью, унизительной для моего существования в культуре, настаивающей на моем несуществовании. Я не хочу и не буду воевать на чужой войне. В свое время я сознательно ушел из русской культуры, ибо не ощущал ее своей. Я перестал ощущать Израиль – своим. Сегодня Израиль – не та страна, где я жил по своему выбору. Потому что и нашу страну, и нас в этой стране отличает чудовищная, невероятная в цивилизованном мире культурная трусость. Мы не в состоянии в полный рост существовать даже в собственной культуре, оч-ч-чень непервоклассной. В собственной культуре, в собственном народе, в собственном государстве. Потому что мы, как дети, нуждаемся в ободрении взрослых, в поощряющем взгляде со стороны (Америки, ООН, Нобелевского комитета, ЮНЕСКО, Лиги секс-меньшинств, В. Черномырдина, Манделы, Е.А. Евтушенко и А. Шварценеггера). Наш мир инфантилен и убог.

…Хорошо, что я инкогнито. На той родине, где меня каждая собака до сих пор знает, а не на той родине, где (посчитано) мое содержание в качестве писателя в течение 1 года обходится ровно в содержание 4 собак или 9 кошек. Правда, я бы тогда написал 2-й и 3-й тома романа. А это лишнее: нет спроса.

…Я живу на корабле. В иллюминаторе плещется небо. Мне 44 года. Я счастлив. Я инкогнито. Я отлично, крепко сплю по ночам, мне снятся подлинные сны инкогнито: терраски арабских виноградников при подъеме в Эль-Кудс, площадь Переса-Арафата в Кирьят-Моцкине, Рабин с молитвенным ковриком, Ефрем Баух с тирсом. Я на родине. И скоро примусь за любимую картину: сосновый лес, ребенок, И. Христос и медведь. Как только проснусь.

Ма ништана? или апология фараонства

Приятно на старости лет, теплым вечерком весеннего месяца Нисана, в крытой колоннаде мансарды им. Ирода Великого почитать что-нибудь Б-жественькое на сон грядущий. Вот я загодя и обложился: Тора, Мишна, Агада, собрание сочинений Абарбанеля, путеводитель по стране Гошем. И знаете, товарищи курсанты, мне многое очень не понравилось, о чем спешу поделиться. Но пока…

Пока же мои дети (в количестве 1 взрослая дочь) с успехом уже находят притыренным кусочек мацы на предмет законного денежного вознаграждения, напевая: «В день пасхи нет, не для меня…»; пока Аглая в моем фуляре (исполняющем временно обязанности платка, поверх парика, что поверх панковского гребня), шипя и обжигая пальцы, пытается зажечь свечи в шандале, впервые используемом по назначению; пока я разучиваю, верней – освежаю в памяти текст ма ништана, освежаю рецепт приготовления «хрена с рослом», т. е. чтоб как у бабушки моей, царство ей небесное, хрен и глаз выедал и неизъяснимое наслаждение чтоб оставлял в обалдевшем своде вдруг свободного черепа, и историю исхода из Египта – освежаю; пока я соображаю, чем наполнить штрафной бокал для Элиягу Анави – вермутом ли, сделанным еврейскими ногами, или по-простецки – «голдой», – пока еще не уселся дух фаршированной рыбы, харосета, теплого воска – стоит ли портить себе настроенье? Нет, не стоит портить себе седеральное настроенье, чай не в Египте горе мыкаем, а на родине.

– «Чем эта ночь отличается от всех (других) ночей?» А? – поет, заливаясь, моя младшенькая. С вопросительной интонацией. «Во все другие ночи мы едим квасной хлеб и мацу; в эту же ночь – только мацу», – правильно отвечаю я ей.

– «Во все другие ночи мы едим всякую зелень; в эту же ночь – горькую», – правильно отвечаю я ей.

– «Во все другие ночи мы не макаем ни разу, в эту же ночь – макаем два раза!» – правильно отвечаю я ей.

– «Во все другие ночи мы едим сидя или облокотившись, а в эту ночь мы все облокотились…» Ма ништана?

Как-то подозрительно много внимания отводится в ночь седера детишкам. Какая-то ночь защиты детей, а не седер. Фараон почему-то очень не любил детей. Я, например, очень средне люблю чужих детей, с возрастом все среднее (да-да, Аглая, и не надейся…), но никогда б не позволил себе распорядиться, чтоб акушерки душили родившихся пацанов. С ужасом думаю об этих дамах-повитухах. «А клятва Гиппократа?!» – небось, вопрошали они, прочтя распоряжение министра здравоохранения со ссылкой на приказ фараона. А им разъясняли, что у фараона свои госмотивации и вообще-то он очень либерал, этот фараон, во-вторых – душить надо только жиденят, а не коренных первенцев, так что не жалко, в-третьих – душить надо с возможным гуманизмом, а не спустя рукава, а в-четвертых – Гиппократ еще не родился и это на Западе там демократия, а у нас здесь приказы начальства не обсуждаются. Сказано душить – значит, душить. И душили. Исходя из Б-жественного промысла (Шмот 1:16). А тех, кого не додушили (руки не дошли), – топили в речке Нил (Шмот 1:22). Исходя из см. выше – промысла. Т. е. Господь Бог внушил фараону любопытную такую идею: «Ты, фараоша, прикажи убивать младенцев, тогда эти идиоты обрезанные возмутятся (понятное дело) и упакуют наконец чемоданы… Но ты их не отпускай». Очень толково.

Я нашел в Мидраше еще несколько доказательств педагогических пристрастий мицраимского государя.

Оказывается – он любил купаться в ванне из крови, свеженацеженной из еврейских младенцев, ему было полезно. Мидраш утверждает, что он был лепротик, прокаженный. А купание – это такая бальнеологическая терапия. Ну действительно, не можем же мы потерять государя из-за дефицита даже не импортных лекарств?

Далее – исходя из Мидраша – у египтян очень остро стояла топливная проблема, дефицит энергоносителей. Поэтому «многие дети были сожжены египтянами в печах». Не зубами же клацать, несмотря что субтропики?

Далее: как известно, евреи ленивы и ни фига работать не любят физически, т. е. на каменоломнях. Филоны (хотя Филон тоже еще не родился) какие-то! И лучшайший способ заставить этих олухов работать по-человечески и выполнять норму – вмуровывать их пащенков в стенку пирамиды или какого другого общественно значимого здания вместо недодобытого камня. А то срывают, понимаете, план (Мидраш). И детей еврейской национальности избыток. Демография перекашивается. И с целью избежать перекоса демографического рыла государства Мицраим следует вообще не допускать их воспроизводства. Для сего и мудрое распоряжение нашего фараона – держать самок и самцов евреев раздельно. Соответственно в мужской и женской зоне строгого режима. Хотя тогда некого будет замуровывать. И упадет производительность труда. М-да… Есть над чем призадуматься (Мишна и Мидраш). И опять же – нечем топить! И некого топить! Вот и войдите в положение нашего старика фараоши. И – опять же – дефицит лекарств на предмет надо-надо умываться… Но как все замечательно провидел Господь Бог! Он, как никто, знал свой потенциально избранный народец и понимал – чем его можно достать! Вот о чем ма ништана! Молодец, дочурка, на тебе денежку. Что значит не хватит на новую косуху? Зачем тебе косуха, радуйся, что тобой не отапливаются и тебя не вмуровывают. А ты, Аглая, не завидуй, не в деньгах счастье.

Но вернемся к ма ништана, отвлечемся от фараоновой педагогики. «Во все другие ночи мы едим квасной хлеб и мацу, в эту же ночь – только мацу!»

Мы едим только мацу, мы лопаем горькую зелень – т. е. нам плохо. Как каким-то зэкам или рабам. С другой стороны, мы макаем целых два раза (!), и мы роскошествуем, все время облокачиваясь, – т. е. – нам хорошо, как каким-то зажиревшим свободным людям? Были рабами – стали свободными! На протяжении одной ночи! Облокотимся. И – макнем! «Страдания, – как говорится в Брахот, – очищают от скверны грехов». Облокотились? Обмакнули? А теперь разберемся. Как должен вести себя по выходе из Египта благовоспитанный, товарищи курсанты Академии изящных манер, еврей? Конечно: «Рабами были мы в Египте – пора и отдохнуть!»

Но прежде всего мы должны вынести глубокую нашу благодарность Господу Богу нашему и его верному фараону. За конкретные, хотя и несколько резковатые мероприятия по проведению нашего исхода из изгнания на соответствующую историческую родину. Что бы мы без них делали? Не сидели бы облокотившись и не макали! – вот что бы мы без них делали. Ведь это первый догадался, а второй реализовал широкую программу по нашему изъятию из Египта! Жаль, что нельзя ставить памятников, иначе в каждом еврейском доме Государства Израиль стояли бы на телевизоре небольшие монументы как доброму Богу, Все-и-всехдержателю, так и Его величеству царю Верхнего и Нижнего Египта, Истребителю младенцев. За проявленную твердость и мужество. В деле нашего искоренения.

Многие, особенно непросвещенные, люди выпячивают фигуру Моше, прямо какой-то культ личности Моше устроили! Это неверный, порочный подход. Ведь по сути это не Моше проводил карательные мероприятия по отношению к фараоновцам (младенцы, инсекты, реки крови, жабки, бактериологическое оружие и т. д. и кровь – огнь – столбы гари), а наш еврейский Бог! Подлинным же героем был именно фараон-отец и его преемник – фараон-сынуля, ибо сказано: «следует благословлять за зло, точно так же, как и за добро» (54-я Браха)! Посмотрите, как стойко их Величество переносил террор Господень! И, находясь в руце Божьей, как умело он вел свое государство к упадку, сельское хозяйство и экономику – к краху, а армию обороны Египта (ЦАХАМ) – к месту затопления! Засим, товарищи курсанты Академии изящных манер, следует помнить, что хорошо воспитанный еврей должен – находясь на родине – беспрестанно облокачиваться на что ни попадя, все время макать, постоянно напоминать этим паршивкам и паршивцам, так рвущимся в тиюль ле-хуль, – что они там нашли? – о педагогических склонностях фараона (почти не помогает. Помогает – и то временно – выдача мелких карманных (т. е. из вашего кармана) сумм на дискотеку); при встрече с египтянами следует вежливо осведомиться, «как прошла последняя моровая язва?», или «как там себе поживает ваш многознаменный красноморский колесничий флот?», или рекомендовать рецепт приготовления лягушек.

Благовоспитанность же диаспорического еврея лучше всего демонстрируется постоянными обращениями к мэру Нью-Йорка «лет май пипл гоу» и многозначительными швыряниями посоха к ногам администрации Лужкова.

Ксерокопии же приказа по египетскому Минздраву следует ввести как учебное пособие в фельдшерско-акушерских училищах всего мира. Объявить ночь на первый седер Песаха – днем защиты детей. Присвоить фараону что-нибудь с дубовыми листьями.

…Приятно на старости лет, теплым вечерним седером почитать Б-жественькое. То-се, из Брахот, комментарии (родственника Пастернака) Абарбанеля. А если что-нибудь и не понравится – спорить до хрипоты, обсуждая тонкости нашей Агады, словно рабби Элиазар бен Азария, рабби Акива, рабби Иегошуа и рабби Тарфон, пока не придут курсанты и не скажут: «Учители наши! Настало время утреннего чтения “Шма”».

Примечание: При появлении Ильи Анави следует встать смирно и гаркнуть: «Исполать, Барух а-Шем!»

Срезанные половые органы растений

Осенью 1982 года я видел, как край бронетанкового полка (от силы в километре от горки, на которую я залез из любопытства), как край соседнего батальона, где-то полуротой, даже не попал, а подлез под удар собственной артиллерии. Тридцать шесть человек. В основном резервисты. Двенадцать убитых, и трое скончались в больницах Израиля позднее. Что и еще – кого – нашей медкоманде пришлось рассматривать в воронках среднего калибра через двадцать минут – дело понятное, и не о том речь.

Мгновенно оглохнув и получив хороший резиновый тык взрывной волной (почему-то наиболее ощутимо по лицу), я не лег мгновенно, как мои опытные однополчане, чьи инстинкты были приспособлены к войне (когда лупят по своим, как, впрочем, и по чужим). От обалдения я остался стоять во вдруг образовавшихся черных ветерках с загогулинами, подтанцовывая на землетрясении. Испугаться я попросту не успел за все четыре залпа, и ноги тряслись отдельно от высшей нервной деятельности. И не от зрелища. Редкой, скажу, красоты. Звук сняли настолько основательно, что я не слышал буханья крови в ушах – тишина была абсолютна, отчего цвета и выпуклость, изображения в стоячих глазах превышали норму видения, как открытое окно – очки из фанеры. Некто невидимый (и ощутимый), которому небо по пояс, топтался по особнякам предместья, как (наверное) я по вершинке, но домики, как грибы-дымовики, без хруста выдавали облака дыма и пыли под каблуками. (Потом, убегая к собиравшему нас по тревоге командиру группы прикрытия, я таки не удержался и кинул взгляд: изрыл и вскопал я ботинками щебень и грунт в своем масштабе – старательно. За пару минут.) Поразительно плотные клубы дыма всходили на ножках с непрозрачным, но плотным отрывом бесцветного пламени – а зеленые и желтые огни, и особенно – неправдоподобно густо-красные огни острых разрывов были такой интенсивности, как будто выключили свет, при полном-то свете едва-едва померкнувшего, словно переведенного на режим люминесцентности – солнца.

Потом густо пошла пыль, остро ударил в глаза, сразу заслезившиеся, песок, я отвернулся, принялся чихать, и сразу врубили звук, ровно на излете последнего залпа – грохот.

Факт присутствия красоты в бесчеловечном мире – гармонии – в мире, не рассчитанном на зрителя, – является для меня если не пятым доказательством бытия Господня, то, по крайней мере, чуть колеблет мой, такой простительный, антропоцентризм.

(Кстати, недавно я прочитал у одного головоногого, что «восхищение» – тоже проявление «комплекса неполноценности»…)

Гармония в каком-то смысле объективна. Боюсь, что знание и технологии – это просто методы приближения к гармониям, не более того.

Красота и гармония (так же как уродства и хаос) ничего не теряют и не приобретают, тем более от свидетельств. Особливо – ежели свидетелю застят глаза страх, песок, пыль, предрассудки. И правильное инстинктивное желание лечь и окопаться. (Так куются сверхчеловеки. Сам факт существования которых тоже природе по барабану.)

В принципе, это наше личное дело – увидеть ли красоту красивого, уродство уродливого, смертоносность смертельного. Понять (увидеть) – занятие персональное.

Но я – об антропоцентризме. Верней, о той его форме, которую я бы описал как свойство человека в оценках объективного – исходить из предрассудков, что все в мире устроено для человека, все во имя человека и для блага человека. В узком, конкретном случае – под человеком понимается он сам или группа его семьи, односельчане, соплеменники и вообще такие же милые, культурные и начитанные люди. Что хаос и гармония – это его, человека, личное дело, и, в зависимости от его произвола, они так не только называются, но и таковыми являются. А кто не согласен – иди гуляй.

В идеале такой способ суждения о мире сводится к узкопрофессиональному представлению пожарника о разнице между скрипкой и контрабасом: контрабас дольше горит.

В широком смысле слова такой способ суждения о мире приводит к объективизации собственных (цеховых, гильдийных, национальных) предрассудков и распространению их на мир вплоть до явлений природы. А также истории и натурфилософии.

Чтоб сэкономить слова и объемы, сразу же определюсь: антропоморфизм (т. е. «перенесение присущих человеку свойств и особенностей на внешние силы природы, наделение богов чертами человека») гибелен для современного человека, а особенно, как известно, для «еврейского человека».

Кому, как не нам, «жестоковыйным», понять изречение гоя Ксенофана (VI в. до н. э.), что «если бы быки могли создавать себе богов, то они изобразили бы их в виде быков…». И сделать выводы. А уж наш-то Бог явно сделан по нашему образу и подобию. Не правда ли? По образу и подобию еврейского человека?.. А? Громче! Ответа не слышу. Чуть громче, пожалуйста, а то уши заложило! У меня, забывшего лечь и наблюдающего, разинув еще не заслезившиеся глаза, в километре от пригорка, на котором стою, золотые грибы взрывов дивной гармонии и мощи. Едва не накрывшего нас с вами фейерверка. С головой накрывшего, с головой не услышавшего слова «атас». Пока еще глаза не слезятся и целы – от дробленой щебенки.

У нас – все свое, построенное, верней – увиденное и понятое по принципам антропо-, верней еврееморфизма. Над нами и именно на нас идет наш еврейский дождик, наш еврейский Бог организует нам наши катастрофы европейского еврейства, мы воюем с нашими еврейскими арабами и заключаем наш еврейский мир с нашими еврейскими арабскими соседями… Так мы живем в «объективном» мире… И в мире материальном, мире «материи – объективной реальности, данной нам Господом Богом в ощущении» (Е. Лец). И в мире – объективной истории!

«О, все – не так! О! оказывается: все – не так!» – закричите вы, отскочив от телевизора. Есть – есть (оказывается!) объективный, не еврейский мир! Живущий по законам себя. А не по нашим законам. Не по законам того, чего нам хочется. Например: нам хочется земляники, а чеченцам хочется, чтоб зеленое знамя ислама реяло над Грозным. Например: нам хочется жить в Израиле, а палестинцам наоборот. И т. д. И т. п. И над нами идет (оказывается?) всеобщий гойский дождик; и не наш Евбог, а европейская цивилизация, исходя из логики своего развития, организовала нам Катастрофу; и не мы, оказывается, люди (антропусы) в этом мире… И не еврейским соседям мы, оказывается, уступаем Голаны. Надо же, как интересно, не правда ли?

Или – мы быки и пасем своего бога с бычьей головой? В нашей истории такое тоже было. Впрочем, в нашей истории много чего было. Кроме, пожалуй, догадливости, что мир устроен после райских каникул не совсем так, как нам бы хотелось. И кроме ослепительной (объективной, с точки зрения танцующего на пригорке ООН общественного американского мнения) перспективы с выпуклым донельзя изображением – артиллерия бьет по своим. Правда – это очень красиво. Говоря объективно.

Одним из базисных тезисов христианской философии (теологии) является аргумент Нового Завета, т. е. конца еврейской истории как истории богоизбранного народа. Богоизбранным народом после Иисусова откровения становятся отсель и присно христиане.

С точки зрения христианского мира мы – недоразумение, реликт, нонсенс. Точка зрения ислама на евреев в целом и израильтян в частности – прикладно – нам известна детально (м.п. исламом она стройно и отчетливо теологически обоснована, кроме шуток).

Теперь нам известна точка зрения нашего правительства: в согласии с настоящим состоянием христианского миропорядка вписать Израиль в новый Ближний Восток. Исламский, между прочим. Объективно говоря. И в, объективно говоря, – красивый пейзаж. Особенно для тех, кто забыл лечь при автоартобстреле, утеряв на фиг – инстинкты.

Есть красота и гармония стихий – бури, войны, истории. Объективно – есть. И конечно, лучше любоваться этой гармонией из окон фамильного замка, будучи бессмертным или перелистывая страницы, – утеплив себя, окружив комфортом, «обезопасив». И лучше всего не чужими глазами, а своими и широко открытыми. Правда, что-то есть и в личном присутствии в эпицентре, но, во-первых, это переживание – на любителя, во-вторых, от обалдения, а в-третьих, при утрате инстинктов.

Гораздо хуже, когда нам пытаются навязать не наши представления о гармонии и мире. Не нашей гармонии, да и вообще не гармонии. И не нашем мире.

Но еще хуже и даже опаснее, когда мы с этим соглашаемся. И речь идет не об антропоморфизме (чтоб все как у людей), а о смертельно опасном для нас политическом конформизме, в результате чего нас пасут чужие быки.

Нам нет места в идеальном христианском мире, нет места в мире практического ислама. Дело в том, что наша история не совпадает с историей человечества и она, наша история, даже не выпадает из нее, уходя в песок, как история Древнего Египта, или не выпадает с балкона, как история инков. Наша история попадает под историю человечества. И мы сами – считая себя нормальными людьми – предаемся антропоморфии. Но мы, выпавшие в свое время из географии, так свешиваемся из географии Ближнего Востока, что вот-вот… Простым историческим пинком новой истории. Нового Ближнего Востока в прикладной идеалистике Ш. Переса. Нас губит антропоморфизм – нам кажется, что мы нормальные приватно люди – нормальны для человечества, вот мы и представляем себе все нормальное человечество нами. Что не мы – как они, а они – как мы.

Часто цитируемая до полной стертости мысль Жаботинского о том, что, чтобы стать нормальным государством, мы должны иметь собственных проституток и преступников, предполагает все же, что мы должны иметь проституток и преступников как у людей, а не танцы каирского живота и не чеченских абреков… И что наказывать мы их будем, не отрубая локти и не сажая на кол. Мы должны быть общечеловеческими людьми только в смысле нормального государства, а нормальным наше государство должно быть в смысле защиты нас от ненормального (а не идеального) мира. Потому что Израиль не может перестать быть жидом Ближнего Востока и мира. И вместе с появлением такого желания перестать он просто перестанет существовать физически. Рассуждая объективно.

Потому что гармония мира включает войну, со всеми ее подлинными и мнимыми красотами и подлинными ужасами. Потому что наш антропоморфизм, вернее – еврееморфизм заходит так далеко, что мы считаем еврейской даже погоду («потепление политического климата»). Потому что у нас нет никаких общечеловеческих ценностей, кроме общенациональных.

И никаких общечеловеческих обоснований нашей государственности – если считать общечеловечеством человечество Ближнего Востока, нового Ближнего Востока или Востока вообще.

Строго говоря, цветы – это половые органы растений. (Не нравится – не смотрите.)

Я предлагаю к Обелиску мира от имени нашего израильского народа со столицей в Иерусалиме положить срезанный пук половых органов растений.

…который «мир» – включает в себя и представление о войне…

…который «Иерусалим» абсолютно представляется человечеству в той или иной степени – Эль-Кудсом…

…которое «человечество» представляется себе таким, каким оно представляется себе. А не нам.

Никогда не бить по голове

…Сразу понял, увидя эту собаку, что она – бывший человек, доведенный горем и нуждою до бессмысленности животного, и не стал пугать ее дальше.

А. Платонов. «Мусорный ветер»

Вот так гипофиз (клякса).

М. Булгаков. «Собачье сердце»

Чего я только не знаю, чего я только не умею! В Израиле, само собой. Я уже все всем почти объяснил. Как вести себя женщинам. Со мной, с мужчинами. Как быть мужчиной – с женщинами, например. Как общаться с нелюдью. Как приготовить наварен весенний…

Чего я только не знаю, чего я только не умею? Пожалуй, не умею я только гладить, в смысле – брюки, белье. В смысле – в примитивном смысле. А так – умею: собак умею, по головенке могу, пусть Аглаю, пусть дитя, пусть – старца. Огладить могу, загладить могу, но не люблю. Погладил даже питона к взаимному неудовольствию.

Вообще человеку в Израиле приходится делать многие вещи, которые он не любит: через не хочу. На горло собственной пейсе. К этому надо привыкать, «иначе вам трудно будет в этой стране» (нар.).

Надо привыкать любить флору и, соответственно, фауну новой родины. Надо привыкать любить сабр: «внутри колючий, снаружи нежный» (если выворачивается), к фейхоа надо привыкать.

Надо обязательно привыкать любить местных детей и животных. И животных этих детей.

Надо очень много любви, чтоб взять и проявить, как два пальца об асфальт, чтоб естественным образом и подобием, чтоб выглядела как родная, чтоб перед неподъемно драгоценным фотоаппаратом заезжего гостя из той, вражеской жизни ваша посмертная маска новозубо произносила: «чиииз», «изюююм», «халвааа». А он, злодей, Станиславски, чтоб восклицал: «Не верю!»

Все мы немножечко здесь данченки. Все немировичи, это система.

Почти два десятка лет я тренировался. (Удалось все, кроме гладить.) Достиг совершенства. Правда, с поступлением новой волны алии меня несколько парализовало слева, поэтому в «Генделев & Генделев» правая щека знает, что делает левая, но – наощупь. Невооруженным еще правым глазом автора – наблюдается некоторый перекос. И необоримое нежелание подставлять обе щеки. Особенно под поцелуи и особенно – учеников.

Но в общем-то я о животных. О животном мире нашей страны и как себя вести вежливо. Вам – как себя вести, потому что я уже умею. Я несравненен с фауной.

Я знаю, как себя вести с кошкой начальства и со скорпионом в собственной мансарде. Как объезжать дикого осла, козла, как сидеть орлом и о хорошем отношении к кобылам – главное в нашем деле приоритеты. Зооморфизма перед антропофобией. (Не психуйте. Больше не буду: далее твердо обязуюсь не использовать обидных для восприятия иностранных слов и выражений.)

Я знаю, как себя вести с кошкой начальства, чего и вам желаю.

Итак: с кошкой начальства надо говорить на ее специальном языке. Есть такой спецязык для общения с кошкой начальства. Там такие правила: никогда не говорить кошке «ты». Надо говорить «мы». Как в японском – только наоборот – никогда не произносить «эр», надо – «эл», вместо «че» – «це» и вместо «ша» – «эс». И – суффиксы. Проверим усвоение материала. Правильный ответ: «Какие мы холосенькие. Мы плоказники, плавда, косоцка?»

Как чесать кошку начальства? Чесать кошку начальства надо так, чтоб и свое достоинство не уронить, и чтоб начальство было довольно. Для этого последовательно:

а) Вытянуть перед собой правую руку ладонью вверх. Показать эту ладонь сначала кошке, потом боссу: мол, невооружен.

б) Медленно собрать ее в кулак.

в) Вывести вверх средний палец, не разжимая остальных. (Средний палец – это тот палец, который идет по счету «три» с любой стороны.)

г) Совершить им (пальцем – NB!) несколько десятков быстрых колебательных движений: от себя к несебе. Если босс у вас тупой, то допустимо осуществить колебание кисти и сверху (с севера) вниз (к югу).

д) Переменить пальцы и почесать ни в чем, в сущности, не виновное животное под челюстью или за ухом.

Как любить кошку нашего благодетеля? Истово. Эксклюзивно. И в линьку, и в течку.

Что говорить начальству о его животном? Практически все то, что командир хочет слышать о себе, кроме «пушист». Если кошка – кот, а начальник не кретин, а полукретин, следует избегать темы холощения. Ежели кот – кошка, следует выпрашивать у счастливого отца какого-нибудь «кису» последнего помета, т. е. окота. (В крайнем случае котенка можно незаметно утопить.) Выпрашивая, допустимо беспредельно унижаться, это спишется.

Что говорить животному о его владельце? Только правду. А то – донесет, и даже обязательно донесет. Бессловесность близких к начальствующим сильно преувеличена молвой, знаем мы этих барсиков.

Какие еще виды наших домашних отличаются от бестиария «Родной речи»? – зададимся мы вопросом. «Вы не встретите в израильских ландшафтах привычных вам любимцев детворы», – читаем мы в анонимном природоведческом сочинении по «теве» анонимного автора, которого я все-таки найду, и мало ему не покажется.

«Живой мир Израиля разнообразен: гады, пресмыкающиеся, грызуны представлены в обилии… – продолжаем читать мы, затаив дыхание, – но всегда следует знать где, когда и кого… (О! Как верно! – М.Г.) можно застать в природной среде обитания».

От это да! Ничего, я еще обучусь этому стилю изложения! И создам монументальный шедевр, загляденье и внукам на радость.

Далеко не все держат дома домашнее животное – крысу, гада, пресмыкающегося. Очень рекомендую. Я обожаю бывать в домах, где держат дома домашнее животное – крысу, гада, пресмыкающегося. Так и тянет восхититься беспредельными успехами одомашнивания. А какая аттракция детишкам, как сияют их юннатские глазенки!

Прихожу в один дом. Сидит тварь. Крыса крысой. Я ее еще по раньшим временам знаю – та из подполья носа не казала. А здесь сидит. Зубами шевеля перед собой: время кормежки. Сменил фамилию на Ахбарош.

Или наоборот – вваливается ко мне домой человек с другом человека – гадом. Человек – т. е. женского полу, дорогой моему сердцу человек, а гад – яйцекладущее. Везде, где только можно. И на хвосте погремушка. А есть еще ехидны. У них – природа такая: на все про все – одна клоака. Так и живет, меняет хозяев, организует вокруг себя соответствующую среду своего обитания среди нас.

Ничего не может быть радостнее пресмыкающегося в личной жизни. Ходят они на животе, лежа. Тем не менее – зубки в три ряда. Красную расцветку охотно меняют на бело-голубую. За неименьем звездноволосатой. Охотно пишут в газету.

Верный друг человека – птица. Домашняя: индюк, петух, гусь, курица. И – вольная: орелик-залеточка, сыч-гостевик, фазан, американо, сарыч. Я часто задумываюсь: «Ну почему люди не летают?» А задумавшись – по Антону Палычу, – сам его и опровергаю. Безумным бешенством желаний: ведь если очень хочется – то можно. Тем более, что только вверх трудно, а что не вверх – бевакаша: встал на подоконник и – бряк!

Нашу домашнюю птицу едят с рук. Дикую и вольную – не едят, она сама – кого хочешь.

Прочие сведения. Рыбки. Если смотреть на рыбок, оченно успокаивает нервы. Пелядь очень успокаивает. Частик не очень. Отлично успокаивает скат, но не стоит смотреть ему в глаза.

К рыбам хорошо ходить в гости, если жизнь надоела.

А проверять свежесть рыбы надо так: тайком от хозяина подкрасться к аквариуму с вуалехвостом. Цапнуть вуалехвоста за вуаль и быстро всмотреться в цвет жабр. И любоваться, любоваться! Некоторые рыбы похожи на некоторых гостей. Во-первых – тоже с головы. Тоже где-то на четвертый день. И – в-третьих, по прибытии сразу же мечут икру. И считают свою функцию выполненной.

Собака. Я обратил свое и обращаю внимание ваше на странное обстоятельство: не те собаки едут. И – не те, что раньше, и вообще какие-то. Раньше что? Раньше кто ни репатриируется – еврейская норная, еврейская служебная, еврейская ездовая или верный еврейский наш Руслан с наградами – смотришь, все через год другой повоют-повоют – и какие санитары леса из них получаются – загляденье! А нынче – все борзеют. Все были, как минимум, борзыми или сторожевыми при московском губернаторе. Где, спрашиваю я вас, собака-почтальон, собака-минер, собака-болонка?! Мопс где?! Где собака Павлова, собака Качалова, собака Баскервилей? Нетути. На всех распространилась совместная коммерческая деятельность. У всех на зубах протокол о намереньях. А поддельные родословные! Коля – стал Колли, Добронравов – Доберманом, Шариковы – Персиковыми-Пуделями. (О кавказцах и среднеазиатских я вообще умолчу, сославшись на то, что редактор – вычеркнул.)

Сидел тут с одним: призер. Ростом и видом с морскую свинку. А по паспорту он Ньюфаундленд, и Далматинец, и Мастино, и Сенбернар, и Пекинес, и даже – Рольмопс, хотя это не гражданство, а закуска. Кроме того, он – Дикая собака Динго, если, по его словам, на него наезжают: мама – гиена, папа – снэжный барс. О чем свидетельствуют оскал, татуировки и неоднократно купируемое ухо. Кроме того, с него как живого писаны: Тошка Чехов, знакомый по ЦДЛ, столики были рядом – писал с него «Каштанку»; Шурка Куприн – вместе отдыхали на зоне – «Белый пудель», а Жека Лондон, тот увидел его, влюбился и накатал «Белый Фикса». А когда он был малышом, он был Собачка. О дамах он может рассказать отдельно.

Так что же делать? Как вести себя с нашими маленькими четвероногими, многоногими, осьминогими и членистоногими друзьями? Крылатыми и рукокрылыми? Паразитами и объектами любви и вивисекции? Едящими с рук и отъедающими руки по локоть? Бессловесными и очень даже словесными? Паразитами и кровососущими, питающимися молоком энд медом. С котами, с с-суками, с коровами, с аскаридами, с золотыми петушками и с прочими братьями человека?

Наверное, прав один человековод: доброта спасет животный мир. Наверное, прав один внебрачный ребенок одного Бога: Бог с ними – есть любовь. Наверное, прав и я: надо учиться гладить.

Но – нельзя ждать милости и от природы.

Поэтика

Михаил Вайскопф

Каменные воды

Генделев переселился в Иерусалим из Ленинграда в 1977 году. Первая его книга создавалась еще в СССР, но вышла уже в Израиле под названием «Въезд в Иерусалим». Справедливо было бы назвать эту книгу «Выезд из Ленинграда». Она несла на себе все родовые качества и все фамильные бородавки тогдашней «ленинградской поэзии», включая ее заживо-малахольную петербургскую ностальгию по себе самой. Последующие его писания сразу же показали, что на деле один нарочитый город сменился другим, еще более нарочитым. Пустотность и выморочность стали стержневой темой (не содержанием!) его сочинений. Единственной реальностью для тогдашнего Генделева выглядела сама поэзия, понимавшаяся как метафора нуля, небытийности. Доминировал игровой, но отнюдь не шуточный пафос разрушения, дискредитирования любой действительности. Бытийной была только сама игра, в которой обнаруживал себя, по слову Б. Эйхенбаума о Гоголе, «веселящийся дух художника». Эта барочно-романтическая позиция во многом отвечала, однако, действительному положению вещей: и статусу поэта во владениях прозы, и традициям ленинградской – а равно эмигрантской – поэзии, и статусу русскоязычного сочинителя в Земле обетованной.

В первой книге, написанной в Израиле, – «Послания к лемурам» (Иерусалим, 1981), – уже наметились те свойства генделевской музы, которые связывали не интимно, но едва ли не декларативно его поэзию с барочной риторикой. Эта преемственность высвечивается и в тематических ходах (пир, охота и пр.), и в некоторой куртуазности, не сказать жеманности книги, и в ее игровых позициях, жестах, ужимках и экивоках. Генделев занимается здесь неким приручением, одомашниванием символов, превращая их затем в домашние аллегории. Аллегории же, как известно, отличаются некоторой самостоятельностью знака, бытующего вне своего условного смысла. Это тривиальное обстоятельство широко использовалось автором. Аллегорические фигуры, вроде Змея, Тельца, Льва, парадоксально выступали у него в своем «природном», собственном зоологическом значении. Выстраивалась новая сюжетность (аллегории низводились к фигурам зверинца), которая, однако же, немедленно компрометировалась, ибо проводилась в нарочитом соотнесении с привычным, традиционным восприятием образа. Иными словами, вещность уничтожала аллегорику, а аллегорика – вещность.

Уже в «Лемурах» ярко заиграл один из употребительнейших приемов Генделева – сюжетное развертывание каламбуров, как и обыгрывание любых клишированных знаков культуры. Пример – историческая станковая живопись, вроде «Утра стрелецкой казни»:

Но убедимся, сколь согласно спит зверье:

стрелец и дева залегли в хлеву.

В хлеву – известно – девы безотказней.

А поутру, в виду стрелецкой казни —

повествование короче на главу.

«Охота на единорога»

Каламбуров такого рода нашлось великое множество. Приведу несколько, взятых наугад: «Пахнет сладостно труп врага, запасенный впрок», «стеченье Тибра с Ефроном», «Она хранила меж стоических грудей мятежный дух». Всюду рисовалось самоуничтожение, взаимное и встречное осмеяние идиоматических смыслов, сталкиваемых друг с другом. Другой настойчивый генделевский прием – расслоение словесного штампа. Оно диктовалось иногда интересом автора к этимологической основе слова («Мы андрогин. Нам трудно по полам»), но чаще – теми конструктивными возможностями, которые таят в себе идиомы, эти сгустки потенциальных сюжетов. К примеру, стих «в уши вошел караван с грузом иголок» («Вид на крепость в ясную погоду») представлял собой не что иное, как сюжетное обыгрывание затертого евангельского речения насчет верблюда и игольного ушка[4].

Отсюда еще одна знаменательная особенность этой поэзии: в ней изначально отвергалось и блистательно опровергалось пресловутое правило о предельной точности поэтического слова. Генделев, наоборот, постоянно озабочен поисками наиболее неточного, приблизительного и условного образа. Его слова – это лицедеи, торопливо перебегающие из одного смыслового поля в другое, иногда противоположное. Примеры? Их сколько угодно.

Стояла на ветру холма одна

На холме – на пустом – ветру.

«Пейзажи и натюрморты»

Попробуйте-ка установить, к чему относится слово «пустом» – к холму или к ветру? Так обстоит дело практически со всеми его образами. Они, в сущности, не визуальны – поэзия Генделева ориентирована на слуховое восприятие. Впрочем, при чтении следует обращать внимание и на графическую симметрию, «бабочку» танцующего текста. Бабочка – это вообще сквозной генделевский символ, и не только метафизический (как у символистов, Маяковского, Набокова, Пастернака, Тарковского, Катаева, Бродского, Аронзона и др.), но и знак той повсеместной симметрии, тягой к которой поэт был всегда одержим. Это вовсе не значит, будто автор не умел создавать впечатляющие визуальные изображения. Напротив, великолепны и эти реалии, эти его «зрительные образы» – такие, как «часов пробивается стебель в петлице вокзала»; или вполне набоковская ремарка о «сове-иронии», что «тушки теплые приносит на обед, то в скобках клюва, то в когтях кавычек».

Но если уж дается пейзаж, то, конечно, это «пейзаж луны под небесами сна»; все условно, у каждой вещи двойное, тройное, четверное значение, любая тварь – оборотень, призрак. Соловей, к примеру, оборачивается попугаем, туз – валетом; мир только прикидывается подлинным – «холмы имеют горный вид холмов», и честный стихолюб, упорно принимавший вселенную Генделева на веру, обнаруживал себя включенным в сновидческий лунный ландшафт. Подлинная реальность вовсе не там: «картина нанесена навеки, с той стороны, где красная сторона»: стало быть, изнутри. Что же до внешней, «черной» стороны мира, то ее удел – исчезновение, гибель – вся фактура повседневного мира стремительно разрушается, распадается, разваливается: пространство – ноль, втягивающая свистящий ветер дыра, ориентиры утрачены, верх и низ тождественны:

и вид паденья в небо ищут птицы,

то вверх, то вниз свисая головой.

«Охота на единорога»

С временем происходит что-то невообразимое. Оно течет вспять, взрывая причинно-следственные связи, и попросту исчезает:

захватывает дух —

но прежде, чем его испустит тело —

оно совсем было уже перелетело

из лап могильщиц в лапы повитух.

(Там же)

Как показала следующая его книга – «Стихотворения Михаила Генделева. 1984», – мотив этих «могильных повитух», соединяющих в себе конец и начало жизни, получил у Генделева дальнейшее пространное развитие, обусловленное чрезвычайно интенсивным ощущением единства времени, присущим, может быть, только и лишь Израилю. Это недемократическое чувство придает отдаленнейшим событиям осязаемую актуальность и, в конечном счете, отменяет само понятие времени. Библейские пророчества сращены со стратегией ливанской кампании; но и то, и другое пропущено через русскую одическую традицию, взятую в саркастическом освещении.

Отхлыньте каменные воды

от ледяных брегов реки

где бывшие сидят народы

посмертно свесив языки

чудь весь и жмудь и рось – этруски

на ложе Каменной Тунгуски

Аккад под ледниковым льдом!

дивись как дым масличной рощи

пламена жирные полощет

и где он Тир и где Сидон!

«Ода на взятие Тира и Сидона»

Если пульсирующая действительность для автора есть иллюзия, метафора статики и небытия, то единственно достоверным содержанием истории остается монотонность смерти. Отсюда производный мотив нескончаемой битвы как раскрытия и интригующего изобличения подлинной реальности:

Что поражает на войне —

обилье тварей интересных…

а поражает на войне

что нагулявшись на свободе

назад приходит смерть – извне

чтоб нас своей вернуть природе

«Стансы Бейрутского порта»

ибо:

война – не мир обратный

но мир в котором все как есть

«Ода на взятие Тира и Сидона»

Иными словами, война у Генделева освобождалась тогда от всяческого бытового и биографического трагизма, превращаясь в ритуал, в веселую и злую игру с повторяющимися ходами. У кого еще можно было встретить такое вот, столь же колоритное, сколь и колористическое описание:

Сириец

внутри красен темен и сыр

потроха голубы – видно – кость бела

он был жив

пока наши не взяли Тир

и сириец стал мертв

– иншалла.

«Стой! Ты похож на сирийца!»

В ливанском цикле запечатлен ночной, а вернее – мертвенный мир: «посмертный небосклон заря проносит мимо»; луна источает мрак – «черный свет»; «нас рассматривала тьма луной своих глазниц», «тьма лун». Вместо дома – могила: «лежит лицом вся на лунный свет в морщинах каменная кровать»; вместо собеседника – отражение, двойник: «с кем и кому я стелю на полу кто мне по каменному столу кружку подвинет и пищу жителя в нашем жилище». Телесное воскресение бессмысленно, смерть и бессмертие однозначны, заря – аравийский морок, трупный арабский фантазм, напор пустыни, хаоса и энтропии:

Тогда на горбе дромадера

– и вид его невыносим —

и вылетит заря-химера

приплясывая на рыси

на холме пепельном верблюда

переломив хребет Джаблута

в бурнусе белом мертвеца

разбросив рукава пустые

по каменной летит пустыне

с дырою розовой лица

«Ода на взятие Тира и Сидона»

В «Простых военных октавах» сказано: «Рассвет начнется там где был закат». Это значит: восхода нет, восток и запад тождественны, пространство – такая же тавтология, как время.

Но, уничтожая вещественные формы бытия, война тем самым вскрывала их элементарную, осязаемую реальность; с другой стороны, именно эта вещественность синонимична была бренности, статичности, косности и потому – неподлинности мира.

На такой двупланности неуклонно развертывается главный, скрытый сюжет книги и всей вообще первой фазы генделевской поэзии, – сюжет, который я определил бы как парадоксальную попытку автора удостовериться в собственном существовании. Исходный момент – стремление лирического героя обрести телесность и пространственность – воплотиться:

Я встал запомнить этот сон

и понял где я сам

с ресниц соленый снял песок

и ветошь разбросал

шлем поднял прицепил ремни

и ряд свой отыскал

«Ночные маневры под Бейт Джубрин»

Герой Генделева как бы воссоздает себя, собирает, выстраивает по частям:

Взят череп в шлем

в ремни и пряжки челюсть

язык

взят

в рот.

«Война в саду»

Коль скоро внешние реалии долженствовали закрепить и засвидетельствовать бытие героя, становилась понятной его манера подтверждать свое присутствие ссылкой на внешние же обстоятельства. То есть, хотя автор постоянно выступает в роли свидетеля, функция этого мотива состоит как раз в его обратимости. Примеры тому – тексты стихотворений «Затмение луны» или «С войн возвращаются если живой значит и я возвратился домой».

Но в процессе разлома и крушения реалий ссылки на них все резче обнаруживают свою несостоятельность. Смерть не дает «опоры телам», настоящее бытие – не в косной материальности «фигур», а в чистом движении, в линиях жестов, вслепую вычерчиваемых бабочкой-Психеей:

За то

что мотыльки в пространстве чертят

развертки жестов а не контуры фигур

что

не найдя телам

опору даже в смерти

мы через сад прошли и вышли на Дамур.

«Война в саду»

В цикле «Вавилон» Генделев, отойдя от описания войны, переводит в иной регистр тему снятия реальности, разрабатывая мотивы тягостной тавтологичности истории. Здесь отстраняется то, с чем скреплено представление о поэте, – фетишизация языка. Земля возвращается к исходно-элементарной данности, к первобытному состоянию глины, к «мычанию неразделенной речи»:

Не родись в междуречьи в законоположенном мире

глинобитной грамматики —

ею ли не пренебречь?

В хаосе разрушений и обновлений отыскивается твердое неразложимое ядро – бытийствующее сознание автора. В начале цикла говорится: «ни нас нет ни теней»; в конце – провозглашается «день восьмой», то есть воскресение, явленное в творчестве и избавленное от унизительного бремени телесности:

И все-таки

я – был

и белый свет

поил глаза мои на день восьмой творенья

о разве клинопись

на каолине птичий след —

предполагает зоб и оперенье?

Другая незыблемая данность, обнаруживаемая в переменчивой, но однообразной веренице исторических событий, – Иерусалим, «вечный город», а уже не тот выморочный двойник выморочного Ленинграда, о котором мы говорили в начале. И, декларируя онтологическую связь с Иерусалимом, автор закрепляет за собой новое право смотреть на мир извне, именно отсюда («Смотри на вавилон со стен Иерусалима смотри на вавилон»), признавая одновременно свою вещественную, пространственную включенность в набор исторических реалий. Однако этот оприходованный, инвентаризованный в книге быт истории отбрасывается в ненадежное вместилище «памяти», обреченной погибнуть вместе с личностью автора. Последней действительностью – памятником творческого сознания – делается сама книга «Стихотворения Михаила Генделева»:

И себя понимая включенным в опись

при тишине читанную и при тьме

где от когда

не отличная вовсе

здесь

я ставлю себя как подпись

на пустых полях

в твердой памяти и уме.

Так найдена была некая, пусть полуиллюзорная, точка опоры, то основание, на котором Генделев начинает созидать собственную версию мира – и собственный образ Израиля, который всегда трактовался им как понятие скорее метафизическое, нежели посюсторонне-географическое. При всем том Генделевым явственно овладевает имперский настрой, являющий собой другой аспект усвоенной им ленинградско-петербургской традиции и роднящий его книги с некоторыми темами Гумилева, а опосредованно – Р. Киплинга.

И тогда же, во второй половине 1980 годов, в книге «Праздник» проявляются и другие главенствующие константы его последующей поэтики. Я бы определил их как постоянный взаимообмен и отождествление бинарных оппозиций, включая самые фундаментальные из них – смерть и жизнь, внешнее и внутреннее пространство, плоть и дух, верх и низ. Если в «Лемурах» Генделев вводил этот принцип всеединства в сферу несколько жеманной барочной игры, то в последующих книгах он все более зримо ориентируется на метафизические модели, на поиски абсолюта, в котором снимаются и взаимоотождествляются все антитезы. Немало примеров тому мы найдем в поэме «В первый праздника день когда»:

что впереди – то снаружи нас

и шаря в листве рукой

себя собой представляя раз

– раз! —

и

вернись рывком

чтоб лязгнуло

чтоб

взгляд

вперился лобовой

тьма

это если смотреть назад

то есть перед собой

Поэтика, исходящая из такого принципа, всегда чревата этическим релятивизмом, тягой к хаосу и размыванию всех граней, любой иерархии. Снятие оппозиций может оборачиваться также смыканием или разрастанием тавтологий, каждое понятие становится инобытием другого или же попросту им самим; явление «представляет» самое себя или разыгрывает некую смежную реальность; мы живем в заведомо вторичном царстве убогих отражений, следов, намеков и повторов. Сравним со строками той же поэмы:

небо для бедных

дом бедняка

приют его и ночлег

где

известь сыплется с потолка

собой представляя снег

где словно это может помочь

свет напролет в дому

где темнота

которая ночь

собой представляет тьму

В другой, современной и столь же блистательной его вещи – «Бильярд в Яффо», где развертывается тема бытия как выморочного, подводного пребывания, а мира – как мертвой «игры костяных шаров», зловеще обыгрывается самоназвание Бога из библейской книги Исход – Сущий; бытие и небытие уравнены, и герой размышляет о себе:

«не был – есть – не буду»

всплывает

«был ли?»

Там же снимается, в частности, само различие между субъектом и объектом:

нет скажем тебя без меня

зевака

а

наоборот

меня —

и потому лирический двойник Генделева постоянно смотрит на себя чужими глазами: «так что же на веках прочла моих мне / покуда я спал и мне снилась ты» («Колыбельная с видом на небеса», книга «В садах Аллаха»). Такая позиция граничит уже с солипсизмом и в любом случае предполагает чрезвычайно сложные отношения с Творцом, обусловленные как определенным самоотождествлением с Ним (что поддерживается, среди прочего, барочной темой поэта как второго Бога), так и отталкиванием от Него:

Что-то мы с тобою Божик

на одно лицо

похожи

и похоже держим ножик

только Ты

за рукоять

«Осенние уроки симметрии»

Таким образом, отвергается и сам акт творения: оно (почти в каббалистическом ключе) может парадоксально толковаться у Генделева как самоумаление или даже самоуничтожение сверхбытия; начало вселенной смыкается с ее концом; творящее Слово, голос немеет в металлической пучине хаоса, и первородный свет сменяется тьмой:

В первый праздника день когда

закончился фейерверк

и

в небе осталась всего одна

свет у которой мерк

то

выкатывался и сверкал

то

ни

зги

как будто голос упал в металл

и

разошлись круги

«В первый праздника день когда»

В ходе своего поступательного развития гротескная генделевская теология вводится в ту фазу, где сам Бог претерпевает катастрофическое расслоение. Из Господа выделяется, как некий иррациональный остаток, Его сумрачный антипод – чумное порождение воинствующего, обезумевшего, потерявшего в себе Божественное ислама, персонаж, прорастающий из песка пустыни, праха высоких культур, пепла нацистских крематориев. Он созидает антирай – железный сад, могильный негатив парадиза (пардеса) как померанцевого сада. Это зона тщеты, смерти, ужаса и бессмыслицы, воплощенная в «железных апельсинах» – плодах, свисающих из небесной мглы:

мы

кислоту во рту месили

полусонно

с черным эхом

в Садах Железных Апельсинов

в ночных Садах Аллаха

и вот я снюсь себе живой и сильный

как снился бы чужому сыну

что я с лицом войны иду под небом темно-синим

через Сады Железных Апельсинов

в аллеях лунных ужаса и страха

в своем мундире драном

и

то ли звезды там смердят то ли в прорехах

оранжевых дерев

зияют раны

«Ораниенбаум»

Со времени Ливанской войны в его стихах нарастает угрюмый метафизический скепсис, странно сопутствующий развороту к политическим актуалиям. Сама Ливанская война, в которой он участвовал в качестве военного врача, воспринимается им как абсурдное поражение: «Славную мы проиграли войну – и неизвестно кому». Всякое данное сражение трактуется как эпизодический фрагмент в мороке монотонной последовательности, как нечто уныло далекое от грандиозной апокалиптической определенности. Впрочем, в генделевской позиции было немало и от того недоумения, которое было свойственно очень многим репатриантам, пораженным диспропорцией между исполинским прошлым и чахлым настоящим Израиля. Кто бы мог подумать, что Синайская гора разродится палестинской мышью? Что гигантский многовековой цикл увязнет в тине убогой политкорректности? Что мировой эпос пробуксует в либеральной колее? Война почти всякий раз переживается у Генделева как бессмысленная пульсация истории и как спуск в низины исторического небытия. Он берет на себя роль библейского пророка, облик которого окарикатурен теперь самой повседневностью. Вся еврейская история в ее сегодняшнем танковом антураже нисходит в этот постисторический котлован под пасторским присмотром пророка-урода:

когда

свинцовые до колен

то бишь от каски и до культи

внуки с лысых сошли Голан

свой клин поведя пасти

по склонам стертых высот

многоглазых потомков нас

клин с хоботами наискосок

к месту слова «дамаск!»

я свисаю с карниза моей страны

вниз головой урод

в перепонках моей спины

шевелится ветерок

не оставь Господа мой народ

без тебя Он так одинок

и мал

марш!

мы спускаемся в котлован

таков церемониал.

«Церемониальный марш»

И лишь позднее, в финальном крещендо книги «В садах Аллаха», появляется сам этот владыка. Это и есть «триумфатор» – заглавный герой поэмы, завершающей всю четвертую книгу.

Сюжет поэмы даже не вызывающ, а скандален. Некто, от чьего лица идет повествование, еврей, переживший концлагерь (что, если позвонить по номеру, вытатуированному на его предплечье? Кто ответит? Сатана? Гиммлер?), просыпается в своей квартире через, как он понимает, несколько лет после своей физической смерти. Просыпается здоровым (хотя шокирующе андрогинным) существом. Уже догадываясь, что в мире один, он спускается из мансарды в совершенно пустой и абсолютно безлюдный Иерусалим и, услышав музыку, выходит на звук: навстречу ему на двуногом чудовищном верблюде выезжает… Аллах (или тот, кто кажется ему Аллахом). Его облик у Генделева с ошеломляющей полнотой предвосхитил смрадные и жуткие реалии отнюдь не виртуального исламского фундаментализма, со всяческими шахидами, взрывами, бойнями и прочей нескончаемой гнусью. У Генделева эта тема подключается к его персональному мифу о двубожии, мифу, где еврейский народ, как и весь западный мир иудеохристианской цивилизации, отождествляется с самим Создателем, а последнему противопоставлен Аллах:

03

эта колоннада возникла оскалилась и застит запад

головою взрыва вперед от хвоста в узлах

вдруг

урановая клоунада на задних лапах

от ампутации к горлу прижатых рук

и тогда я крикнул ему «Аллах!»

а

как член конь Аль Бурак в паху дай я договорю мотается чугун жеребячий

и в каждом ядре табун его жеребца

и

спит на горбу

Аллах

с небольшой улыбкой стоячей

на пустом краю позолоченного лица

02

хальт

я крикнул Аллаху который спит

то есть видит меня во сне на белых пустых полях

мразь

скажи своему гибриду погонщик его копыт

затоптать меня потому что я не свидетель тебе Аллах

в твою позолоченную дыру

мой народ был Бог

Бог-Народ

плюясь завизжал я обезьянкой-матросом на удилах

я еврей пойду умирать

и

пойду умру

потому что я не Свидетель тебе

Аллах

01

Мой мертвый народ

был Бог

Бог а не ты мразь

Как видим, текст, сообразно перевернутой нумерации строф, движется вспять, то есть, по сути, – к первоначалу творения. И в этом исходном пункте повествователь взывает к подлинному Божеству – заступнику и своего народа, и всего человечества, всего мироздания. Поэтому поэма «Триумфатор», вместе со всей книгой «В садах Аллаха», завершается одним молитвенным призывом, одной строчкой, обозначенной цифрой ноль:

0

Адонай цваот

!

«Адонай цваот» – это тот образ Божества, который в синодальном переводе Библии обозначен как Господь Саваоф, то есть Господь воинств.

Разумеется, пространство генделевской поэзии не заставлено сплошь эпическими монументами, даже если эпическая тема принимает у него подчас совершенно иное направление, как, например, в поздней книге «Царь», где иудеи и еврейская история вводятся в средиземноморский культурный круг, перенасыщенный гомеровскими аллюзиями. Здесь я предлагаю читателям присмотреться к поэме «Одиссей привязанный», которая станет значительно яснее, если учесть, что вся аллегорика странствий Одиссея сплетена здесь с темой больничных страданий самого автора, боровшегося тогда со смертью. С этой, уже почти трансцендентной позиции повествователь словно переоценивает шаблонно-романтические трактовки Эллады, нагнетаемые в байронической традиции, в частности, у того автора, которого Генделев называет Joseph Brodsky I (Первый) и подозревает в квазиметафизических ухищрениях, в банализации потустороннего, в политической услужливости… В исторической пошлости, наконец.

Вторая половина 1990-х знаменует резкое заострение богоборческого пафоса в генделевской поэзии, стимулированное и унылой политической явью, и неизбывной знобящей памятью о Катастрофе. Это звучит, например, в «Осенних уроках симметрии» или в небольшой поэме «Гимн»:

Что Господи

Ты за Зверь

Сам

Самоед от Своих потерь

Ты есть

будь здоров от Своих даров

падали полный Рот

а судья

Жид ты Судия

Самосуд на Свой на Самонарод

народ по веревочке твой бежит

не от

от и до

а наоборот

а бздынь что струна дребезжит едва

звать на публике надлежит

гармонией существова

Этот богоборческий пафос, вообще говоря, очень традиционный для еврейского религиозного сознания, нагнетается у Генделева посредством прежнего самоотождествления с Всевышним, с которым его героя роднит общее «уродство» поэта-создателя: «Господь урод / Себя в экземпляре Себе одном», – а давнее пространство мира как текста («пустых полей на самом краю письма») расширяется теперь до пределов всей ойкумены, окантованной пеплом Треблинки и Аушвица. Здесь, в этой «Почте из Кракова», Генделев обращается и к соотнесению изгнанного и истребляемого народа с брошенным псом, соотнесению, уже укорененному в еврейской образности (сравним: у Гейне в «Царице-шаббат») – только пес здесь бунтует против своего господина. Кажется, подобного развития «кинологической» топики до Генделева поэзия вообще не знала. Народ Израиля, совместно с народом русским, записан в Господни шуты, обреченные вечно разыгрывать одну и ту же комедию:

Год еще год

еле

чумы от и до чумы

как Ему Нерусскому надоели

мы такие какие мы

с бубенчиками с каймы

(«Уроки симметрии»)

Дэвид Паттерсон

Изгнанник в Земле обетованной

Поэзия Михаила Генделева

Михаил Генделев родился в Ленинграде в 1950 г. и эмигрировал в Израиль в 1977 г. Он служил врачом в израильской армии во время Ливанской войны 1982–1985 гг., с 1983 г. является профессиональным литератором. Его стихи печатались в многочисленных периодических изданиях, включая Время, и в антологиях, например Скопус (1979) и Русские поэты на Западе (1986). Три книги его поэзии, о которых ниже пойдет речь, – это Въезд в Иерусалим (1979), Послания к лемурам (1981) и Стихотворения Михаила Генделева (1984). Первая из этих книг была написана еще в период жизни поэта в Советском Союзе и отличается, по определению Генделева, формальными признаками «литературных принципов диаспоры Запада» (беседа с автором, июль 1989). Во второй и третьей книгах Генделев пытается отбросить конвенциональные западные нормы и «найти новые формы, адекватные новой, израильской действительности» (беседа с автором, июль 1989). Для Генделева подобная смена установок влечет за собой как эстетический, так и экзистенциальный переход от состояния русского поэта к состоянию поэта израильского: изменения в поэтическом мире, вызванные географическим перемещением, вызывают перемены в сознании и одновременно глубинный разлад в самом существе поэта. То, кем он является, в значительной мере зависит от того, где он находится, а местонахождение определяет описываемый им поэтический мир. Но здесь-то и возникает трудность. Хотя Генделев работает с образами, присущими израильскому бытию, он все же пишет и, следовательно, мыслит на русском языке. Лингвистическая двойственность, более того, усугубляется благодаря экзистенциальному состоянию изгнания, которое началось там, где поэт родился, – и продолжается на родине его праотцев. В его поэзии, таким образом, мы видим слияние изгнания слова и слова изгнания, что многое говорит нам не только о данном поэте, но о языке и смысле как таковых. Изгнание, человеческая бездомность, заключено в насильственном разрыве между словом и смыслом, знаком и субстанцией. Попытки поэта соединить их – это попытки души вернуться к себе и тем самым к жизни. Поэзия есть место человеческого обитания. И в качестве таковой поэзия человека в сложном положении Генделева может cтать для нас источником необычного взгляда на общую проблему изгнания как части человеческого существования.

Как можно видеть и в случае И. Бродского, поэтический мир, несмотря на всю свою глубину, всегда недостаточно глубок, чтобы обрести искомый смысл, тот смысл, что способен вернуть изгнанника домой. Поэтически выражая эту мысль, Генделев говорит о плоти или теле, которых всегда недостаточно для обретаемой души. В стихотворении из Въезда в Иерусалим он пишет: «Не хватало плоти / на всей планете не хватало плоти / чтоб дотянуться, завершить, замкнуть / скрепленье между космосом и бытом» (108). Немощь плоти становится здесь немощью мира; поэзию неотступно преследует разрыв между физическим и метафизическим. Для еврея это разрыв, созданный определенным метафизическим мировоззрением, которое принимает форму мифа, налагаемого на избранный народ извне. В стихотворении «Витебск», к примеру, Генделев восклицает:

Всегда мы были – пасынки земли,

всегда мы чудились в тени больных

столиц,

мы странного желали, наделив

воспоминаньями чужими. Мы прошли,

мы – миф! [Въезд, 131]

Генделев говорит о мифологизирующей власти стереотипов, применяемых к еврею (и, как подразумевается, любому другому) и лишающих человеческое существо собственного слова. Но в диаспоре, в особенности в Советском Союзе, слово является единственным способом человека отгородить для себя хотя бы некое псевдоместо. Тот миф, о котором говорит Генделев, следовательно, сам по себе есть место еврейского изгнания. Мечущийся в «тени больных столиц», еврей заключен во тьму статических образов и неизменных формул. А когда мир окружен подобными формулами, исчезает смысл. Ибо смысл пребывает только в динамическом взаимообмене вызова и ответа, посредством которого образ живет в своих трансформациях. Миф, с другой стороны, глух, как каменный идол.

Проблема произнесения слова, таким образом, есть проблема слышания слова. Это связанное с языком[5] затруднение также находит отражение в поэзии Генделева. Рассмотрим, для примера, следующие строки из Въезда в Иерусалим: «Оглохшие, мы свой внимаем вой / евреи, русские – не разойтись домой – / нет дома нам, и разве голос мой / один бездомен в этом мире?» (135). Эти слова становятся переводом описываемого ими воя и устанавливают связь между глухотой и бездомностью. Для Генделева возвращение домой заключается в усилии извлечь слово из воя. И потому сама его поэзия – это путешествие домой, путешествие в Иерусалим. Прибыв туда, однако, поэт осознает, что путешествие только началось. Даже Иерусалим, еврейский дом, лежит в тени больных столиц. Это чувствуется в поэме из третьей книги Генделева, кончающейся строками: «смотри на вавилон / со стен Иерусалима / смотри на вавилон!» (Стихотворения, 48). Место смешения языков и еврейского изгнания, Вавилон подчеркивает связь между утратой слова и утратой места обитания души. Его Башня отбрасывает тень на будущий дом еврея, и точно так же язык отбрасывает тень на слово, погружая слово в собственную тень.

Размышляя над вышеизложенным, можно вспомнить утверждение Бродского из Less than One, приложимое, возможно, и к Генделеву: «В лучшем случае, я жертва географии. Не истории, заметьте, а географии» (443–444). Когда личность или душа человека здесь, слово где-то там; когда слово здесь, душа оказывается в ином месте. Итак, нам предстоит рассмотреть усилия поэта по извлечению слова из тени бессмыслицы, отсутствия смысла. Ибо эта тьма есть именно тьма бездомности, грозящая любому живущему на земле. Как мы увидим, Генделев показывает не только состояние, свойственное еврейскому, израильскому бытию, но проблематичное состояние человеческого бытия в целом, старающегося найти место обитания в негостеприимном мире и извлечь смысл из враждебного смыслу языка. Путь в Израиль для Генделева является путем к сердцу экзистенциальной проблемы, неотвязно преследующей все человечество; этот момент помогает нам уяснить Левинас:

Нет больше разницы между днем и ночью, внешним и внутренним. Разве мы не чувствуем здесь, за пределами насилия, которое все еще поддается воле и разуму, более ощутимый, чем ранее, запах лагерей? Насилие перестает быть политическим явлением войны и мира, выходит за пределы морали. Это бездна Освенцима или мира в час войны. Мира, который утратил самую свою сущность. Таков двадцатый век; и необходимо вернуться и заглянуть в него, даже если внутри царит ужас. Разве факт Израиля уникален? Не обретает ли он всю полноту значения потому, что приложим ко всему человечеству? Все люди пребывают на пороге ситуации государства Израиль. Государство Израиль – категория [Nine, 190–191].

Генделев неустанно исследует эту категорию, этот, по его словам (беседа с автором, июль 1989), знак «онтологического события», знакомого, ставшего неведомым, света, ставшего тьмой, умолкнувшего мира. Попробуем взглянуть на путь его возвращения и понять, удалось ли поэту преодолеть изгнание слова.

Бездомность в доме своем

Въезд в Иерусалим, книга стихотворений, написанных Генделевым в России, содержит цикл под названием «Дом». Третье стихотворение этого цикла начинается строками: «И никто не живет в этом доме. / Только тихо в паркеты скрипят тени. / Только нет в нем живых или бывших жильцов, кроме / неполитых, засохших растений» (44). Время вывихнуто из сустава, пространство смещено. В месте, где должна быть жизнь, нет жизни, но только немые следы жизни, лишенной средств к существованию. Но все же следы есть; даже жажда – признак жизни, поскольку означает воду, необходимую для жизни. Как и во многих стихотворениях Генделева, тень выступает указанием на нечто вещественное, способное отбросить тень, нечто находящееся в другом месте и видимое лишь как тень, слышимое лишь как эхо. Вода присутствует благодаря своему отсутствию. В связи с этим стоит заметить, что в талмудических и профетических текстах вода символизирует Тору; Тора, состоящая в одно и то же время из письменного слова и устного ответа слову, есть истина, поддерживающая жизнь в единении слова и смысла, вызова и ответа. Дом, лишенный живого присутствия, являет образ мира, лишенного истины и смысла; единственным звуком остается молчаливый стон тени или след смысла. Стихотворение завершается строками: «И когда твое сердце устанет от белого света, / и замерзнешь от ветра, и горя не сможешь унять – / посмотри – это дом твой, никто не живет в доме этом / только тихо в паркеты скрипят тени прошлого дня» (44–45). Кончаясь там же, где началось, стихотворение передает чувство запертости, заключения в месте, которое не есть место, в не-месте. Структура осталась, но душа или субстанция исчезла, запертая где-то в месте, недоступном словам. Но «я», недоступное слову, есть «я», недоступное самому себе.

Бездомность отличается отсутствием «я» не только в доме, но и во взаимоотношениях с другими. Чувство дома коренится не просто в структуре, но в жизни, поддерживаемой структурой, которая создается посредством диалогических отношений с другим человеком. Генделев говорит об этом в стихотворении из Посланий к лемурам, где пишет:

И

не слушают слов моих гости в дому моем.

Или не понимают меня?

и тогда

где это мы?

где это мы

и что будет с нами потом? [14]

Расстояние, порождающее ситуацию изгнания, состоит из описываемой здесь Генделевым глухоты, характерным признаком которой служит отсутствие ответа. Слово, а с ним и личность, разлучается со смыслом, когда перестает связывать одно человеческое существо с другим; изгнание слова есть отлучение «я» от другого и тем самым от самого себя. «Жизнь слова – в переходе из уст в уста», – говорил Бахтин (Problems 202), а в жизни слова заключена жизнь души, и все это пребывает в пространстве между ними. Это сопредельное пространство взаимоотношений противопоставлено дали изоляции и отчуждения. И поэт, утратив слово, составляющее это пространство, спрашивает «Где это мы?» из дали своей изоляции, такой же временнóй, как и пространственной: что будет с нами потом? Будущее стирается в этом будущем времени; но быть без будущего – означает быть без дома.

Со времен исхода из Египта пространственным символом отчуждения в еврейском сознании выступала пустыня, отделяющая изгнанную душу от родины. Генделев косвенным образом опирается на этот образ пустыни, когда говорит в цитируемом стихотворении:

Моше Рабейну —

скажу я —

Моше Рабейну, а нам не пора ли домой?

…но мы отвлеклись,

душа моя! [15]

Моше Рабейну, или Моисей, ведет израильтян из изгнания домой, но не потому, что располагает правильной картой с нанесенным на ней маршрутом к географической цели, а потому, что Всевышний дарует ему Тору и, тем самым, истину. Для еврея это священное Присутствие символизирует дом; само же присутствие означено на двери еврейского дома прикрепленной к косяку мезузой, содержащей Слово. Как передающий Тору Слова, которое является сосудом жизни, истины и значения, составляющих понятие дома, Моисей воплощает собой избавление, вечно ожидаемое в будущем и потому вынесенное за рамки временнóй последовательности. «Моисей считался отцом всех пророков, как предшествоваших ему, так и пришедших после него», – замечает Адин Штайнзальц (Biblical 74). Он не только носитель знаков, но и сам является знаком и изгнания, и родного дома. Взывая к Моисею в минуту «отвлеченности», поэт совершает шаг вовне, из изгнания, от которого жаждет быть избавленным. Собственно говоря, стихотворение как таковое – это слово, рожденное в миг отвлечения от бессловесности изгнания. Стихотворение, пусть на краткий миг, сотворяет место, где может жить бездомный; так слово Моисея обещает место для жизни, куда сам он так и не попадает.

Однако, как мы видели, даже прибытие на обещанную Моисеем родину не решает проблему бездомности. Генделев снова и снова твердит это в книге Стихотворений, написанной уже на земле Израиля. Отметим, к примеру, стихотворение, начинающееся строками:

Никого нет

у меня в дому

только заметим вслед

их нет

но не потому

что нет их

их вовсе нет [59]

Противоречие в этих строках может быть разъяснено, если мы рассмотрим определенные антецеденты местоимений. Одно «их», например, может относиться к людям, тогда как другое указывать на слова: люди, другие живые души, отсутствуют не потому, что их нет и они не заполняют собой пространство, но потому, что в нем нет их слов. «Только форма выражения языка определяет субъективность», – писал Лакан, но «когда язык становится более функциональным, он делается неподходящим для слова, а становясь для нас личностным, теряет функцию языка» (Language, 61–62). Этот конфликт между языком и словом, между сказанным и речевым актом, создает проблему присутствия для самого поэта: в дому у меня никого нет, совсем никого, даже меня. Причину такой бездомности в родном дому можно найти в упоминании следа (вслед). Чтобы родина была родиной, она должна хранить след изгнания – словно бы еврей, который не скитается, перестает быть евреем. Стихотворение пытается найти, выявить этот след скитаний, сделать их видимыми или слышимыми, но он тотчас теряется, отчуждаясь и от «я», и от другого.

Стихотворение соткано из языка, который делает слышимым молчание, переходящее в отсутствие звука. Сам язык, таким образом, возвращает человека к точке начала, и из родного дома он снова и снова уходит в изгнание. Русское стихотворение, созданное в Израиле, несет в себе след стихотворения, созданного в России, где мы читаем: «И не светало у меня в дому / Дом стал пустым, чужим и незнакомым. / И понял я, что нет мне больше дома, / и я не сторож дому своему» (Въезд, 14). Там, где нет света извне, не загорается и внутренний свет. Человек – сторож своему дому лишь в той степени, в какой он служит высшему стражу, источнику высшего света. Стихотворение заканчивается словами: «И дальше жить мне стало невозможно, / но в доме, там – душа моя спала» (Въезд, 15). Речь в нем идет об отсутствии, дремлющем в языке как тень или след присутствия. Но поэтическое высказывание само по себе – пробуждение спящей души; созданием стихотворения начинается движение возвращения, путешествие в Иерусалим. Дом выступает могилой, которую стихотворение стремится превратить в материнское лоно, пытаясь создать место для слова посреди языка, то место, где слово может обрести смысл. Безусловно, именно эта ассоциативная связь между могилой и материнским лоном, сказанным как мертвой плотью смысла и актом речи, возвращающим душу к жизни, и роднит понятие дома со стихотворением. Бездомность, как сказано, есть бессловесность, молчание, воспринимаемое как тьма: «Тишь / в доме моем / мрак и тишь» (Стихотворения, 56). Приглушенное звучание слова тишь контрастирует с резким мрак, что создает напряжение и тем самым связь между ними. Поэзия обыкновенно старается соединить звук и видимое, слово и образ, но в случае Генделева поэт пытается передать беззвучный звук, а видимое им лишено света.

Голоса молчания, видения тьмы

В первой книге стихотворений Генделева мы находим строки: «жизнь я звал для того и затем я боялся молчанья / что не знал я – кому мне молчания быть толмачом» (Въезд, 102). Можно заметить, что для передачи беззвучия Генделев выбирает слово молчание, а не тишина. Вспоминается бахтинское определение различия между ними: «В тишине ничто не звучит (или нечто не звучит) – в молчании никто не говорит (или некто не говорит). Молчание возможно только в человеческом мире» (Эстетика, 338). Молчание, о котором говорит Генделев, является не отсутствием звука, но отсутствием голоса, что мог бы зазвучать при наличии должного переводчика. Точнее, поэт слышит голос, но не понимает его. Он страшится, что переводчика может и не быть – и тогда ничто не заговорит. Поэт призывает своей поэзией жизнь, но зов встречает молчание. Так молчание проявляет себя в слове, и в этом его проявлении отражается убежденность поэта в том, что молчание содержит послание: кому, спрашивает он, быть переводчиком? Вопрос подразумевает, что задача поэта – выступить интерпретатором или переводчиком молчания, а задача эта невыполнима. Но вот безумная дилемма – поэт обязан это сделать, если стремится обрести жизнь, которую призывает поэтическим словом. Со словом приходит жизнь, и возвращение слова из изгнания есть возвращение к жизни.

«Вечное молчание этих беспредельных пространств меня ужасает», – обмолвился как-то Паскаль (95). Но у Генделева ужас вызывает не столько само молчание, сколько его бессловесность; его преследует не тишина, а именно молчание. Пространством молчания становится не только пространство космоса, но и безмолвное пространство между словами; молчание должно заговорить, дабы завершилось изгнание слова. В стихотворении «Лунная ночь в Иерусалиме» как раз и говорится об этом молчании:

Тишина междуречия такова,

как если бы райский ручей

протекал близ бумаги сей —

мы,

привычные к шуму вод,

обнаружили вдруг:

он иссяк. [Послания, 52]

Если, по словам Эмерсона, «поэт есть Даритель Имен, или Созидатель Языка» (316), в этом случае он также Созидатель Молчания. Генделев создает слово междуречие, описывая им обитающее в языке, населяющее язык молчание. Не в слове, но между словами он ищет убегающий от слова смысл. Как заметил Эли Визель, «даруя Тору, Бог даровал не только слова, но и промежутки между ними» (Against, II, 82). Звук воды, текущей близ страницы, – это звучание истины Торы, Слова жизни, воды которого текут над, под и сквозь поэтический текст. Наделяя обычные слова необыкновенным смыслом, стихотворение стремится исчерпать возможности языка и услышать звук молчания внутри и вне его. Только так язык может обрести новые возможности, которые возвратят смысл слову и вернут изгнанника домой.

Генделевское представление о «междуречии» предполагает, что слово, строка или стихотворение наделяют определенным красноречием молчание, отделяющее их от следующего слова, строки или стихотворения. Вне этого контекста молчания попытки стихотворения передать смысл остаются бесплодными, что подразумевается в строках «Охоты на единорога»: «Печаль: значенье и звучанье несовместны, / как пение и действие в штаны, / как сочетание чего-нибудь – и бездны, / меня – с любовью, немоты – и тишины» (Послания, 87). В междуречии, отделяющем звук от смысла, простирается бездна «я», каковое, согласно структуре поэмы, является не пространственным, но акустическим понятием, беззвучным пробелом, означенным заполняющим его тире: бездна «я» есть молчание меж звуком и значением, словом и смыслом. Но именно в этом молчаливом междуречии свершается любовь – и, следовательно, жизнь. Как отмечает Бубер, «в действительности нет Я, помимо Я напряжения, в котором оно осуществляется. Ни полюс, ни сила, ничто не может стать Я – только полярность, только поток, только единение» (Daniel, 142). В этой полярности и обретается искомое поэтом молчание. Отсутствие у слова смысла создает пустоту, которая вторгается в пространство между двумя человеческими существами и в сердце отдельного человека.

Поскольку свет часто выступает метафорой жизни, истины и смысла, не стоит удивляться тому, что Генделев использует тьму как образ отсутствия, означенного молчанием. Примером может послужить стихотворение из Въезда в Иерусалим:

кто прочтет мой полет над водами, когда еще не было слова,

даже не было слова!

а тьма – это свет, нерасказанный что это – свет —

чье слепое лицо тронет ветр от крыльев, и снова

кто прочтет замирающий след? [102]

Cнова вспоминается наблюдение из Language of the Self Лакана: «В Слове я ищу ответ другого. То, что составляет меня как субъекта, – мой вопрос» (63). И впрямь, буквально вся поэзия Генделева изобилует вопросительными знаками, двумя вопросами, в действительности являющимися одним: «Где ты?» и «Кто я?». В данном стихотворении ощущение поэтом другого, его читателя, отражает читательское ощущение поэтического мира. Поэтический мир, в отличие от бесконечных слов, слов и слов пустословия, пытается воспарить над бездной вод междуречия, отделяющей «я» от другого, поэта от читателя. Ветер от крыльев – страсть, питающая это усилие; читатель буквально ощущает этот ветер, темное пространство междуречия освещается, ибо поэт позволяет нам «увидеть» это пространство, эту тьму. Но в стихотворении, взывающем к читателю, есть и элемент сокрытия: перед нами слова на листе – и лишь след эстетического события, которое перенесло слова на бумагу, того события, что поэт силится передать. Именно это, разумеется, он передать не в состоянии. «Все – ночь, и опять предсказуема тьма», – пишет он (Въезд, 162). Для Генделева, ритм поэзии заключается не просто в повторяющейся интонации, но в этой пульсации света, тьмы, света слова, молчания, слова.

В Стихотворениях это характерное для поэзии Генделева повторение связано с повторяемостью, присущей жизни и смерти. Приведем лишь один пример, стихотворение, начинающееся строками: «Сначала темнота / затем конечно детство / затем / прямая речь» (53). Завершая цикл повторения, что ведет к новому повторению, стихотворение заканчивается словами: «сначала темнота / затем печаль и память / и / снова темнота» (54). Структурированное подобным образом, стихотворение подразумевает связь между прямой речью, противопоставленной поэтическому миру междуречия, и темнотой; темнота, которую преодолевает поэт, – это темнота, безмолвие и пустота самого языка. И в соединении детства, печали и памяти мы видим то, что присутствует благодаря своему отсутствию, раскрывается в потере, наличествует лишь как след или тень. Здесь уместно вспомнить наблюдение Лакана: «В слове уже имеется присутствие отсутствия, само отсутствие дает себе имя, как в тот миг творения, постоянное повторение которого гений Фрейда распознал в игре ребенка» (Language, 39). В качестве Дарителя Имен поэт дает имя этому отсутствию, этой тьме, не сводя его к определенному слову, но рассматривая слово, порождающее эстетическое событие. Посредством этого эстетического события он анализирует не только взаимоотношения слова и языка, но также слова и смысла, где отсутствие, голос молчания и видение тьмы, предстают в разрыве, эмблематическом для изгнания.

Разрыв слова и смысла

Ранее мы говорили о том, что Генделев обретается посреди разъединения, разрыва: он пытается отобразить еврейскую, израильскую реальность на языке, который не в силах отразить эту реальность. Обратим внимание на вступление к Стихотворениям [6]:

На русском языке последнем мне

я думаю

что

по себе есть сами

любовь война и смерть

как не

предлог для простодушных описаний

в повествовании о тьме и тишине. [6]

Примечателен корень слова «последний», след: следом поэта является язык его поэзии. А слово предлог буквально означает «пре-логос», то есть нечто предшествующее не только тексту, но самому слову. Исходя из подобного пред-текста в своем творении на «последнем» языке, поэт работает в глубинах молчания и темноты, о которых говорилось выше. Молчание и тьма составляют безмолвное пространство, возникающее при разрыве слова и смысла. Это место изгнания, где поэт пытается обрести душу и почву.

Генделев, однако, обращался к этой ситуации изгнания, к разрыву слова и содержания, задолго до погружения в израильскую реальность: пред-текстом ее является русская реальность или, скорее, русская ирреальность. Во Въезде в Иерусалим, к примеру, говорится:

Умершим звуком речь заключена.

Ручей течет. Колодец держит воду.

Где зачерпнуть? – речь кончена, она

Глотку подобна – не водопроводу.

<…> Но смысл слова сосут

из глин морщинистых безводного колодца.

И если утолиться не пришлось,

и знание в песок пролито —

сухую поднесут, пустую горсть

к губам трясущиеся руки прозелита! [29]

Прозелит обретает новое слово и смысл в избавлении от бессмыслицы. Земля изгнания – это земля безводных колодцев и лишенных смысла слов; строя дом в Земле обетованной, патриарх Авраам роет колодец и тем самым извлекает из земли источник жизни. В еврейской традиции, напомним, вода означает Тору, а Тора – истину; и прозелит, тот, кому предстоит стать другим, оставляет безводный колодец в поисках иного (первый иудей, тот самый Авраам, был прозелитом). В этом отношении и сам поэт выступает прозелитом, стремящимся извлечь смысл из высохших слов. Система образов воды и колодца выстраивает теорию языка и смысла, предполагающую видение слова как сосуда. Но, как и жизнь человеческих отношений, жизнь слова рождается в акте ответа: поднесенная ко рту рука есть рука, которая пишет стихотворение, обретая смысл в даровании смысла, и передает слово не из уст в ухо, но из уст в уста. Вот что такое поэзия: оживление, дыхание из уст в уста. Смысл, таким образом, возникает в наведении мостов между словами.

В Талмуде мы читаем: «Когда испытуются люди? Сказал Реш Лахиш: Когда пересекают мост» (Шаббат, 32а). Памятуя это, можно понять всю важность образа моста в следующих строках из Въезда в Иерусалим:

<…> но только на мосту

увидя отражение навстречу,

я понял, что записан диалог.

Мучительнейше нераскрытый слог

подобно мотыльку, взлетал

и возлетал

упал в ногах – но

отразился в речи!

подобным мотыльку.

И где-то возле,

там

совсем —

был мост через теченье речки.

Я лодку ждал. А перевозчик спал. [80]

В этом стихотворении на различных уровнях задействовано многое. Заметно, в первую очередь, как поэт прибегает к игре слов в усилии преодолеть пропасть между словом и смыслом. Слова речь и речка, к примеру, отражаются друг в друге, соединяя визуальный образ с концепцией языка. Слово перевозчик лишь одной буквой отличается от переводчик. Поэт на мосту и сам являет собой мост; ждущий перевозчика или переводчика сам является переводчиком молчания в смысл. Более того, ожидающий перевозчика желает попасть в другое место и тем самым постулирует наличие этого места. Стихотворение становится отображением или иллюстрацией мысли о том, что это «другое» наполняет данное поэтическое высказывание и присутствует в нем. Смысл возвращается к слову не путем стирания расхождений или различий, но путем их акцентуации, ведущей к небезразличию. Взгляд на язык в поэзии Генделева близок к утверждению Гарри Морсона: «Мысль о том, что язык представляет собой систему, столь близкая соссюрианцам и их наследникам, формалистам-структуралистам, является фикцией: язык – это постоянная борьба между системами и между систематическими и несистематическими элементами» («Who», 229). Но где происходит эта борьба? Между поэтом и страницей: поэт и призван стать мостом между словом и смыслом. Он и есть перевозчик. Почему в Талмуде говорится, что мы подвергаемся испытанию на мосту? Потому что каждый, как и наш поэт, должен стать мостом к другому.

Смысл, следовательно, есть нечто, что мы обретаем в отношении к другому. Предлагая свое слово другому, я обретаю в себе смысл. Во Въезде в Иерусалим говорится: «…срываясь, качается пламя / у края, как слово, чья умерла речь, / и мечется слово меж нами» (162–163). Пламя предполагает встречу слова и смысла, себя и другого, единение горючего материала и жара, порождающее свет. Край здесь – промежуточное пространство, та область, где слово и смысл объединяются в акте взаимного прикосновения. Как объясняет Бубер, «смысл отношения – в самом отношении, прикасающемся к Ты. Ибо как только мы прикасаемся к Ты, нас овевает дыхание вечной жизни» (I and Thou, 112–113). Генделев создает похожий образ, говоря о глубоком значении прикосновения в Посланиях к лемурам: «когда наощупь отличаешь слово – / оно, ей-Богу, отзовется» (60). В «отзовется» читается корень: поэт пытается наделить слово смыслом через акт ответа на зов, который еще предстоит услышать. Точнее говоря, зов слышится именно в акте ответа. И поэт отличает слово наощупь, дает ему текстуру, благодаря которой оно может быть прочитано. Разрыв слова и смысла делает нас не только бессловесными, но и слепыми. Поэт, позволяя нам слышать, позволяет прикоснуться и тем самым увидеть то, что избегает взора при прикосновении к нам.

В только что процитированном замечании Бубер затрагивает еще один важный момент, имеющий касательство к Генделеву: дыхание вечной жизни. Прежде всего, стоит вспомнить комментарий Арье Каплана к ивритскому слову руах (дыхание) в Сефер-Йецира: «В целом слово руах указывает на движение и коммуникацию. Оно связано со словами о-рах (путь) и о-реах (гость). Дух (руах) жизни в животном позволяет ему двигаться… Духовный континуум не поддается восприятию, помимо случаев движения, когда он воспринимается как дух (руах). Отсюда, руах означает ветер, дыхание и дух» (69). Движение и коммуникация, присущие дыханию и духу (руах), выражены в иудейской концепции тшува, что означает «возвращение», «избавление» и «ответ»: возвращение к Богу, избавление через Бога, ответ на поиск Бога. Поэтому мы видим, что разрыв слова и смысла есть разрыв с Богом; что изгнание слова есть изгнание из лона Бога; и что усилия по возвращению слову смысла есть борьба за возвращение к Богу, за свершение тшува.

Для Генделева ситуация бездомности, молчания и темноты является состоянием, которое характеризуется отсутствием Бога или отдалением от Бога. «Нас Бог забыл. Себя мы забываем», – пишет он в стихотворении о еврейской Катастрофе «Витебск» (Въезд, 129). Отсутствие Бога? Не совсем. Скорее, отчуждение «я» от Бога. Для поэта Генделева, в этом и заключается изгнание слова и изгнание человека. И потому проблематика поэзии, как попытки вернуть слову смысл и вернуться к Богу, сходна с проблематикой молитвы: поэзия и молитва перекрещиваются в сердцевине языка отношений с Богом. Молитвы, жалуется Генделев в Посланиях, построены на «ветхих изображениях слов» (51). Трудность отображения еврейского, израильского бытия на русском языке, таким образом, связана не только с экзистенциальным состоянием, но и с теологическими отношениями – что мы и видим в Стихотворениях, когда Генделев восклицает: «Господь наш не знает по-русски / и русских не помнит имен» (83). Перед нами вариация на тему Мигеля де Унамуно: «“Скажи имя Твое!” – это, в сущности, не что иное, как “Спаси душу мою!”» (181). И это, в сущности – «Запомни мое имя!». Если у истока избавления лежит память, для Генделева это связано не только с памятью человека о Боге, но и с памятью Бога о человеке. «Пусть Он помнит, ибо единственно Он может заставить нас помнить», – настаивает поэтому Эли Визель (Against, I, 114). Но трудность в том, что слово не дается памяти, приближается к смыслу и тотчас отдаляется от него. И поэт переходит к следующему высказыванию, создавая стихотворение о попытке навести мост над промежуточным пространством, междуречием, изолирующим одно человеческое существо от другого.

Мы завершаем этот обзор поэзии Генделева не столько на ноте «итак», сколько «и все же». Бездомность человека непреодолима, и все же, посредством поэтического слова, он пытается создать дом. Неизбежно молчание, с которым он сталкивается, и все же, посредством поэтического слова, он ищет голос как внутри, так и вовне себя. Утрата смысла неотвратима, и все же, посредством поэтического слова, он находит присутствие даже в отсутствии. Искомое открывается в поиске, и нужное даруется нуждающемуся. Генделев показывает, что поэзия, как и молитва, придает обычным словам необычайный смысл, соединяя язык человеческих отношений с отношениями высшими. И все же – и это наиболее значимое «и все же» – истина, смысл и жизнь, искомые в высших отношениях, всегда находятся за горизонтом поэзии. «Там, над бездной, мы наклоняемся с широко раскрытыми глазами», – говорит персонаж Никоса Казандзакиса. «Нас охватывает дрожь. <…> С этой минуты нам грозит… – Я остановился. Мне хотелось сказать: “с этой минуты начинается поэзия”, но Зорба мог бы не понять. Я замолчал. – Что же грозит? – обеспокоенно спросил Зорба. – Почему ты остановился? – …Грозит великая опасность, Зорба. У одних начинает кружиться голова, они бредят, других охватывает страх» (301). А что же Генделев? Его голос доносится не с головокружительных высот, но из головокружительных бездн изгнания.

В еврейской традиции сохранение человеческой жизни важнее всех 613 заповедей; Талмуд говорит нам, что спасение единственной жизни равноценно спасению целого мира (Cанедрин, 4:5). Михаил Генделев, врач, ставший поэтом, выбирает жизнь посреди бытия, которому постоянно угрожает смерть, и делает этот выбор, посвящая свою жизнь поэзии. По легенде, пока царь Давид пел, Ангел Смерти не имел над ним власти. И хотя язык его чужд традиции предков, Генделев следует этой традиции в вечном возвращении домой.

Литература

Бахтин, Михаил. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979.

Генделев, Михаил. Въезд в Иерусалим. [Тель-Авив]: Книготоварищество «Москва-Иерусалим», 1979.

Он же. Послания к лемурам. Иерусалим: Лексикон, 1981.

Он же. Стихотворения Михаила Генделева. Иерусалим: Лексикон, 1984.

Bakhtin, Mikhail. Problems of Dostoevsky’s Poetics. Trans. Caryl Emerson. Minneapolis: U of Minnesota P, 1984.

Brodsky, Iosef. Less than One: Selected Essays. New York: Farrar, 1986.

Buber, Martin. Daniel: Dialogues on Realization. Trans. Maurice Friedman. New York: Holt, 1964.

Он же. I and Thou. Trans. Walter Kaufmann. New York: Scribner’s, 1970.

Emerson, Ralph Waldo. Selected Writings. Ed. William H. Gilman. New York: NAL, 1965.

Kaplan, Aryeh. Sefer Yetzirah The Book of Creation: In Theory and Practice. York Beach: Samuel Weiser, Inc., 1990.

Kazantzakis, Nikos. Zorba the Greek. Trans. Carl Wildman. New York: Ballantine, 1952.

Lacan, Jacques. The Language of the Self. Trans. with commentary by Anthony Wilden. Baltimore: Johns Hopkins UP, 1968.

Levinas, Emmanuel. Nine Talmudic Readings. Trans. Annette Aronowicz. Bloomington: Indiana UP, 1990.

Morson, Gary Saul. «Who Speaks for Bakhtin?: A Dialogic Introduction». Critical Inquiry 10 (1983): 225–243.

Pascal, Blaise. Pensées. Paris: Club des Libraires de France, 1961.

Steinsaltz, Adin. Biblical Images: Men and Women of the Book. Trans. Yehuda Hanegbi and Yehudit Keshet. New York: Basic, 1984.

Unamuno, Miguel de. Tragic Sense of Life. Trans. J. E. Crawford Flitch. New York: Dover, 1954.

Wiesel, Elie. Against Silence: The Voice and Vision of Elie Wiesel. Ed. Irving Abrahamson. 3 Vols. New York: Holocaust Library, 1985.

Евгений Сошкин

Лепрозорий для незрячих

Михаил Генделев и проект «Русскоязычная литература Израиля»

На протяжении трех десятилетий Михаил Генделев не упускал случая подчеркнуть, что не является русским поэтом, но – израильским, пишущим по-русски. Концепция израильской русскоязычной литературы возникла в 1979 г. в кругу литераторов, куда помимо Генделева входили, по его собственному свидетельству (которое для нашей темы лишь и имеет значение), Майя Каганская, Анри Волохонский, Юрий Милославский, Леонид Гиршович[6]. Концепция была намеренно двусмысленной, подразумевая как самостоятельную литературу в ранге национальной, так и «новую литературу» – то есть в данном случае художественную реформу универсального характера в рамках отдельной региональной литературы. Дерзость этого проекта заключалась в демонстративном разрыве с, казалось бы, естественными союзниками, совместно боровшимися против советского врага за статус истинной русской литературы: во-первых, с русской эмиграцией, раздражавшей израильтян своим культурным экспансионизмом; во-вторых, с неподцензурной литературой в СССР (в частности, с так называемой ленинградской поэтической школой, о которой Генделев вспоминал: «Это было сплошное нелицеприятное мордобитие, что само по себе для начинающего автора – полезная вещь»[7]). Не менее дерзко звучало провозглашение русскоязычной литературы истинной литературой израильской – как реакция на ее – пусть не тотальное, но вполне явственное – бойкотирование, в основном по идеологическим мотивам, со стороны ивритоязычного литературного истеблишмента.

Но у Генделева могли быть и личные, даже интимные причины открещиваться от гордого именования «русский поэт», связанные с довольно специфической семантикой слова «русский» и его производных в генделевском словаре. В основном поэтическом корпусе Генделева слово это встречается с полсотни раз и практически всегда стоит в сильной смысловой позиции, часто выполняя функцию лексического раздражителя. Эпитет «русский» у Генделева звучит с легким, а иногда и тяжелым еврейским акцентом, и заключает в себе некую «некошерность», отталкивающую, но и притягательную. Поэтому «нерусский» означает «еврейский»:

как Ему Нерусскому надоели

мы такие какие мы

«Осенние уроки симметрии»

Но, сообразно типичному для Генделева взаимотождеству полярностей, «русский» означает, пусть иронически, в точности то же, что и «нерусский»:

такая публика зажгут Москву спалят Варшаву

мишугинер по-русски говоря

«Палестинское танго»

Игры с русским языком и заигрывания с русской культурой непреодолимо соблазнительны и смертельно опасны:

будет на нашей на улочке праздничек

нечего ждать жидовин не отвык

мы как проказу схвативший проказничек

высунем русский язык!

«Дни перелетные дни недолетные…»

Чего не отвык ждать жидовин? Того, конечно, что потомок Рюрика сам будет ждать у него в приемной, сочиняя нескладный каламбур: «Было дело до жида, и я дожидался». Но эта проказа – показать русскому аристократу язык, и язык более русский, чем у него самого, чревата проказой, от которой всему еврейству впору очутиться у

…ледяных брегов реки

где бывшие сидят народы

посмертно свесив языки

«Ода на взятие Тира и Сидона…» [8]

В 1986 году Генделев опубликовал эссе «Литературный пасьянс русского Израиля», где рассортировал литераторов по мастям – «кто как себя ведет: кто репродуцирует советскую еврейскую литературу (черви), кто просто русскую эмигрантскую (трефы), кто авангард (пики)» и, наконец, кто создает «новую литературу <…> единственн[ую] имеющ[ую] смысл в этой ситуации (бубны)»[9]. Получалось, что карт разных мастей в колоде было не поровну, и бубён – меньше всего. И что новую литературу, стало быть, пишут единицы[10]. После того как почти весь цвет бубён разлетелся по миру, показав Израилю рубашки, да и сам пасьянс был сметен русской алией 90-х, воззрения Генделева радикализировались. По большому счету израильская русскоязычная литература оказалась полноценно представлена одним автором – Генделевым. В дальнейшем этот редукционизм, побуждавший его отождествлять свое творчество с отдельной литературой в масштабе один к одному, станет стержнем его персонального мифа о поэте-пророке, замещающем перед лицом Бога весь избранный народ.

Личный военный опыт, полученный к тому же в качестве врача, который, так сказать, воюет с войной, позволил Генделеву тематизировать ее – войны – экзистенцию, отбросив пацифистскую риторику[11]. В более широком плане опыт совпадения фактов биографии с фактами историческими внушил поэту идею личного, референциального преодоления механизмов омертвения поэтической речи. И как следствие – свободу распоряжаться литературными клише в расчете на их полноценную ревальвацию. В России, как представлялось Генделеву, человек любит, умирает и совершает поступки по просроченным рецептам русской литературы. Встречным образом, ни семя, ни слезы, ни кровь не способны эту литературу питать. Характеристика «русская» в применении к литературе – значит холостая, гносеологически непродуктивная. Это сенильная литература для дошкольников, которая внушает им, как важно предотвратить то, что на самом деле уже случилось именно с ними:

вышла

каждого из грамма

Зямы

вспышечка

а

на

радость зяминых зассышек

вот такой нижины

мы напишем русских книжек

как бы

не было войны

«Пальмовое вино»

Израиль же, заставляя русского человека делать все то же самое – любить, умирать, совершать поступки, – никакими рецептами, однако, его не снабжает, а те, что были вывезены из России, не то пропали вместе со всем багажом, не то окончательно выцвели на израильском солнце. Поэтому-то русский поэт, репатриировавшийся в Израиль, способен совершить еще одну алию-метаморфозу, переродившись в поэта русскоязычного (именно таков смысл названия предсмертного тома, объединившего написанное Генделевым в последние годы жизни: «Любовь война и смерть в воспоминаниях современника», 2008).

Конец «эпохи бубён» ознаменовался для Генделева переосмыслением военного опыта в духе универсального сюжета о солдате, потерявшем своих соратников. Поэт виделся теперь Генделеву тяжело вооруженным воином, едущим по пустыне[12], и пустыня в этой аллегории – ключевой сегмент. На почве подобных настроений возникла книга «Царь» (1997) – генделевский римейк «Одиссеи». Возвращение героя домой, где его ждет жена-царица, – фиктивно. Он потерял себя на войне вместе со своими соратниками. Читателю «Царя» это было известно давным-давно, еще по стихам ливанского цикла. В тех стихах два обстоятельства – приход с войны и принадлежность к миру живых – определялись только одно через другое, тем самым одно другое опровергая[13]:

с войн возвращаются

если живой

значит и я возвратился домой

«Второй дом»

Герой ливанского цикла показывался жене только для того, чтобы разубедить себя в своей смерти и вернуться в строй:

Я младшей родины моей

глотал холодный дым

и нелюбимым в дом входил

в котором был любим

где нежная моя жена

смотрела на луну

и снег на блюде принесла

поставила к вину

<…>

Я встал запомнить этот сон

и понял где я сам

с ресниц соленый снял песок

и ветошь разбросал

шлем поднял прицепил ремни

и ряд свой отыскал

«Ночные маневры под Бейт Джубрин»

Ощущение потери своего литературного поколения[14] проявилось в сочинении шутливых эпитафий живым ровесникам. Журнальная подборка таких эпитафий была снабжена красноречивым эпиграфом: «Эники-бэники, / Передохли мои современники». В дальнейшем этот мотив заумной считалки перекочевал в высокий поэтический модус: «эники-бэники-ба» – таков дурашливо-мрачный рефрен одного из программных стихотворений позднего Генделева в жанре спора с Богом.

Долг выжившего поэта – (вос)создать в одиночку израильскую русскоязычную литературу[15]. Травестийным проявлением этой установки явилась, например, задорная рецензия-мистификация на книгу вымышленной лесбийской поэтессы Елены Одинец[16]. Вкупе с двумя другими – на книги местных поэтесс из плоти и крови – рецензия вошла в подписанную псевдонимом критическую подборку, была снабжена изображением фальсифицированной обложки и изобиловала скабрезными квазицитатами, в которых мнимый рецензент пародировал то сам себя, то младшую коллегу – Анну Горенко[17]. Эта шутовская попытка клонировать поэтессу была предпринята в 1999 году, вскоре после смерти А. Горенко (4 апреля), с которою Генделев в первую очередь связывал свои надежды на новую генерацию русскоязычных поэтов[18].

Порой и сама Горенко форсировала это впечатление поэтической преемственности. Так, в одной прижизненной публикации она спрашивала и отвечала: «Что такое татьяна? Это как женалуна. Как делает Генделев? Женалуна. А Онегин воет в трубах, лает: татьяна, татьяна!»[19] Подразумевались два текста Генделева – «Ночные маневры под Бейт Джубрин» и «Большой романс каменного стола», – в каждом из которых, наряду с женой и луной, третьим опорным элементом семантической конструкции служит стол[20]. В «Ночных маневрах…» стол показан лишь косвенно, через то, что на стол подают. В «Большом романсе…» он уже в центре внимания, а лун здесь целых две – по числу окон. Затем одна из этих лун пропадает. Пропавшая луна (а точнее – то, что от нее осталось) обнаруживается под столом – но уже в поэме Горенко «СеверъЮг», тоже опубликованной при ее жизни[21]:

все что звалося сердцумило

теперь зовется обылом

твоя чернильница остыла

луна сгорела под столом

(Правда, стол здесь не генделевский, а другой, за которым Онегин писал к Татьяне: «Ото всего, что сердцу мило, / Тогда я сердце оторвал».)

Образы воина, потерявшего соратников, и родоначальника, пережившего свой род, естественно подвели Генделева к разработке сюжета о последнем представителе своего племени. Геноцид стал магистральной темой позднего Генделева. Возможно, только ему одному и удалось написать о геноциде по-русски. В самом названии книги «Легкая музыка» (2004) нетрудно расслышать вызов, адресованный философу Адорно, ведь ее содержание – это именно «стихи после Освенцима».

На ранних подступах к теме у Генделева звучали реваншистские, хотя и заведомо утопические ноты. За армянскую «мертвую детку» турка сперва убивают быстро, а затем – и медленно:

моя мертвая детка

не спи не спи

мы сойдем в казематы на тыщу мест

где

хотя он навылет с утра убит

турка сидит на моей цепи

железо плачет и ест.

«Армянская баллада»

В поэме «Триумфатор» у героя-повествователя – последнего живого еврея – отнята всякая надежда, хотя бы даже эфемерная, даруемая спасительным безумием, и он бросает самоубийственный вызов Аллаху-триумфатору:

…хальт

я крикнул Аллаху который спит

то есть видит меня во сне на белых пустых полях

мразь

скажи своему гибриду погонщик его копыт

затоптать меня потому что я не свидетель тебе Аллах

в твою позолоченную дыру

мой народ был Бог

Бог-Народ

плюясь завизжал я обезьянкой-матросом на удилах

я еврей пойду умирать

и

пойду умру

потому что я не Свидетель тебе

Аллах

Мой мертвый народ

был Бог

Бог а не ты мразь

Поскольку в этих речах, обращенных к анти-Богу, поэт отождествил с Богом народ Израиля, то вполне логично, что допущенный Богом геноцид собственного народа для Бога Самоубийственен:

…и ест Он народ пока до конца не доест

и на здоровье б но лишь покуда оба субъекта здесь

то есть нет бутерброда прочерк нет едока

<…>

Царь Всего-и-Прочего Господин

был Ты Бог и Господь Твоего народа

а хочешь ходить один будешь ходить один

но отсюда не быть тебе

так господин и знай

Барух Ата Адонай!

«Первое послание к евреям»

Поэт, как единственный уцелевший представитель народа-Бога, теперь его замещает. Всматриваясь в безвидного еврейского Бога, поэт различает в Нем, как в амальгаме, только собственное отражение. Но, как и полагается двойнику-узурпатору, Другой не во всем зеркален, у Другого есть преимущество:

что-то

мы с тобою

Божик

на одно лицо похожи

и

похоже держим ножик

только

Ты за рукоять.

«Осенние уроки симметрии»

Будучи сотворен по образу и подобию Божию, лирический субъект принимает облик Медного Змея:

…ну а то

что медный я и что шипящий

так вы Бога не видали рыбаки.

«Понимаю хорошо но поздно…»

Последний из народа, герой Генделева перевоплощается в первенца этого народа, приносимого Отцом в жертву Себе Самому:

Эй, дурачок-Ицхак! знаешь пастбище на откосе

там пропал ягненок

беги расскажи отцу!

«Первое послание к евреям»

И это жертвоприношение есть последний, необратимый этап Самоубийства Отца, поскольку

…весь случай Его Самого не боле

чем

вопрос интереса и внимания

моего к Нему

то есть

мир просто мир

как

вне

культи

фантомные эти боли

после смерти отца не

принадлежащие никому[22].

«Декарт и его осложнения», 2

Поэтому и дням Творения ведется обратный отсчет:

…и Новый Завет уже високосный

жмурясь на очередь на плацу

розовые разевает десны

в ночь

с субботы на пятницу

«Первое послание к евреям» [23]

Тяжба Генделева с Богом завершается технической победой истца – точно так же, как в случае с ребом Зусей, который

…выиграл раввинский суд у

Господа нашего Бога

в Русской Польше

за неявкой Последнего

«Картина»

Впрочем, подобный исход судебного процесса мог удивить хасидского цадика, но не Генделева:

ах горит закат в таких облаках

за нерукотворный что за небосклон

или

не кого[24]

благодарить

или

Некого

благодарить

«Гимн»

Этот коммуникативный дефицит, при всей его типичности для еврейского сознания, у Генделева, однако же, имеет русское литературное происхождение, восходя к размышлениям Годунова-Чердынцева:

…Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня – и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства: «Как быть Счастливым»? Или глубже, дотошнее: понять, что скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы? А что-то ведь есть, что-то есть! И хочется благодарить, а благодарить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10 000 дней – от Неизвестного[25].

За неявкой ответчика на суд истец аннулирует договор, заключенный на горе Синай. Это – жест израильского русскоязычного поэта, некогда, по договору, переставшего быть поэтом русским. Расторжение договора открывало перед ним два альтернативных пути, и Генделев прошел их оба в своем великолепном финальном марш-броске.

Первый и вполне очевидный путь – это путь попятный, возвращение в египетское лоно русской поэзии. Что прямо и объявлено в стихотворении, которым открывается книга «Из русской поэзии»:

Понимаю

хорошо но поздно

но

зато басё как хоросё

камень этот

что японцу плотный воздух

иудейский

пленный воздух вот и всё

я

поэтому

за манной за народной

из страны египта не ушел

Свой попятный путь в русскую поэзию Генделев совершил как бы в сослагательном наклонении, демонстрируя весь нелепый конформизм этого предприятия. Это – путь выкреста, выбравшего египетскую плеть в переделкинском загоне:

Как

бы

так

вы

креститься блядь

до гения простосердечья

чтоб офицьяльно оформлять

с компостом творческие встречи

и в третьем о себе лице

дать огуречности рецепт

той должной хрусткости

в которой

бы мысль

прободала цель

[дер палцем в катцендрекк (Гуссерль)]

по самые по помидоры.

Как бы так обрасеицца

без никакого самозванства

чтобы и духа холодца

из дупл отчего тиранства

и б на

каникулы зимой

сбегало Слово из еврейства

«Peredelkino’s Memory Blues»

Бог русского писателя – это начальник, добрый или злой хозяин. Общение со Всевышним в России не только невозможно из-за промежуточной начальственной инстанции, но в сущности и не нужно, если начальник добр[26]. На фоне этой бюрократической модели разыгрывается сценарий Страшного суда, вершимого над поэтом в «Балладе о страшном судье», очень важной для понимания идеологии позднего Генделева. С высокой степенью портретного сходства поэт изображает себя скромным московским обывателем. Но, как гласит русская пословица, «солдат – крестьянин порченый», вот и играют в его голове тихие песни маджнуна:

С Натальей

с супругою

с юной

играю в серсо на Москве

а тихие песни маджнуна

играют в моей голове

Маджнун – прозвище арабского средневекового поэта, «мишугинер по-русски говоря»[27]. И грезится герою «Баллады»,

что треснет у неба рубаха

на пузе

и

в дезабилье

товарищи по Аллаху

подъедут с Самим во главе

Аллах, со времени его лицезрения в поэме «Триумфатор», заметно изменился, хотя и сохранил своего двуногого верблюда. Он, скажем так, стал намного антропоморфнее и успел к тому же обзавестись кавалькадой телохранителей. Но куда разительнее изменился его еврейский собеседник. Держится он, к ужасу Аллаховой свиты и к собственному ужасу, свободно и естественно, без подобострастия, даже с подначкой, но при этом всяко подчеркивает мелкость свою и незаметность, свое невмешательство в мировую историю. Частное лицо, не совершившее злодеяний, он рассчитывает на оправдательный приговор. И не просчитывается. Но парадоксальность этого в конечном итоге успешного коммуникативного акта заключается в том, что судья заведомо не способен адекватно понять обращенной к нему самоапологии:

и с легкостью разве что женской

а искренно как в первый раз

я млел от

своих

совершенства

неправильно понятых фраз

Тема когнитивной ограниченности верховной инстанции затрагивалась Генделевым и прежде:

Господь наш не знает по-русски

и русских не помнит имен.

«Война в саду», «Сентябрь восемьдесят второго года»

Но Аллах, в отличие от еврейского Господа Бога, по-русски знает – по крайней мере, сам он так думает. Ограниченность его совсем иного рода – не лингвистическая, а культурная и, более того, сущностная:

стоял тишины усилитель

такой

тишины посреди

что

оволосенье сквозь китель

седело у нас на груди

покуда всепроникновенным

контральто хоть душу отдать

Заведывающий Вселенной

мудилу

сказал

оправдать

Мораль «Баллады о страшном судье» заключена в ее «посылке», а точнее Post Scriptum’е, который здесь превращен в глагол совершенного вида:

P. S.

зубами от страха

а

клацнуть уже от того

товарищи что по Аллаху

подъедут уже без Него.

Аллах, стало быть, – всего лишь еще один русский начальник, «заведывающий» высшего ранга. Даже снискав его царское расположение, вы не спасетесь от его псарей. Таков пессимистичный итог «русского пути».

Другой путь, который Генделев совершил с самого начала, в первой книге своей трилогии, вел не к Аллаху, а к арабской речи. Это был путь перевоплощения израильского русскоязычного поэта – в арабского русскоязычного. Конкретной основой для такого перевоплощения должны были послужить переводные вкрапления в тексте стихотворения «К арабской речи» – крошечные отрывки из двух арабских классиков: аль-Маарри (в переводе А. Тарковского) и Ибн Хамдиса (в собственном переводе Генделева). Арабская поэзия, неотделимая от арабского террора, позволяет еврейскому поэту выжить во время теракта:

6

И я

живой ввиду теракта на базаре

еще в своем уме как в стеклотаре

из речи выхожу

не возвратиться

чтоб

о да:

«Адам, я вижу твой заросший шерсткой лобик твари,

и Еву, из числа пятнистых антилоп», —

ау! мой страшный брат Абу-ль-Ала слепец был Аль-Маарри

и

мизантроп.

7

А вот и я у рынка на коленях

и

пар шахида пар

до уровня еврейских выделений

тел не осел

на пузыри наши и слизь

я на карачках выхожу из перевода

куда

«…поплыл в разрывах ветра воздух имбиря и меда,

и ливня жемчуга вниз ниспадают с небосвода», —

как написал

тысячелетний гений Ибн Хамдис.

Это – стихи с отброшенным ключом. Ключом является короткое стихотворение Генделева, не вошедшее ни в одну из его книг. Им завершалось интервью С. Шаргородскому, сопровождавшее журнальную подборку генделевских переводов из Шломо Ибн-Гвироля:

Переводя Гвироля через тьму,

за известковое держа его запястье —

и нам уже

– не одному —

переходить течение несчастья.

В тумане берег твой, нельзя назад,

а впереди дымы сошли на воды —

и – потому —

идем, мой страшный брат!

Плевать, что поводырь не помнит брода[28].

Называя старшего собрата страшным братом, Генделев подразумевает проказу, которой болел Ибн-Гвироль[29]. Перед тем как прочесть свое стихотворение, Генделев прокомментировал его (с привлечением цитаты из Мандельштама): «Вероятно, великие стихотворцы, чья поэзия устремлена в будущее, переходят «ров, наполненный шумящим временем», и являются к нам… просто по зову. Где-то мистически, если хотите, пришло время позвать Гвироля, ввести его в русский язык»[30]. А до этого в ходе беседы Генделев заметил, что Ибн-Гвироль «был единственным тогдашним поэтом, писавшим стихи только на иврите, хотя арабскому его философских трактатов завидовали магометане»[31]. Тем самым Ибн-Гвироль, и только он, обладал неиспользованным потенциалом превращения еврейского поэта в арабского. Этим потенциалом он мог бы поделиться с Генделевым, который когда-то безбоязненно перевел прокаженного на русский, «за известковое держа его запястье»[32]. Теперь Ибн-Гвироль мог оказать своему проводнику ответную услугу, проводив его к своему старшему современнику – арабу аль-Маарри (поэты умерли примерно в одно время – Ибн-Гвироль – между 1053 и 1058, аль-Маарри – в 1057 или 1058[33]). В раннем детстве аль-Маарри потерял зрение, переболев оспой, поэтому он нуждается в поводыре. Так переводчик Ибн-Гвироля из метафорического поводыря превращается в натурального, приставленного к слепому. Но вместе с поводырем прокаженный передает ни о чем не подозревающему слепому и свое проклятье[34]: аль-Маарри превращается в страшного брата, способного, согласно средневековым представлениям, сеять ужасную заразу. Впрочем, известному мизантропу аль-Маарри эта роль как нельзя более подходит.

Цель перевоплощения в арабского поэта – маскировка, подсказанная Мандельштамом: «Чужая речь мне будет оболочкой»[35]. Поэт Генделев задумал совершить мегатеракт, прилепясь, как зараза, к арабской классической поэзии и проникнув таким способом в средостение ненавистной речи. Об этой цели Генделев уже объявил выше по тексту:

Мне так хотелось бы уйти из нашей речи

уйти мучительно и не по-человечьи

а

взять

горючую автопокрышку под язык

таблетку к въезду в астму Газы негасимой

когда как резаные воют муэдзины

когда так хочется убить нельзя ничем и нечем

<…>

Мне

смерть как нужно на крыльцо из нашей речи

хоть по нужде хоть блеяньем овечьим

зубами

выговорить в кислород

желание Война!

на языке не что висит из горла

и был раздвоен был глаголом горним

но

языке на том

чья тишина во рту у смерча

«К арабской речи»

«Тишина во рту у смерча», несущего смерть, – единственное убежище от смерти. Единственный способ выжить – отождествиться с субъектом убийства. Сходный логический поворот в сходном контексте когда-то уже возникал у Генделева. Там шла речь о той единственной точке зрения, откуда убитый солдат может увидеть себя «живым и сильным» (каким его осиротевшему сыну видится тот, кто убил отца), – точке зрения его собственных ран, которые сквозь прорехи простреленного мундира и инфернальных цитрусовых деревьев взирают на него глазами-звездами:

и вот я снюсь себе живой и сильный

как снился бы чужому сыну

что я с лицом войны иду под небом темно-синим

через Сады Железных Апельсинов

в аллеях лунных ужаса и страха

в своем мундире драном

и

то ли звезды там смердят то ли в прорехах

оранжевых дерев

зияют раны

«Ораниенбаум»

Лирическому субъекту его звёзды-раны невидимы – иначе он не мог бы увидеть себя живым. Поэтому он воспринимает их не зрительно, а обонятельно – звезды смердят, как и полагается ранам. Среди возможных подтекстов этого сложного построения – «Записки сумасшедшего»[36]. Следуя логике поприщинского бреда, для человеческих носов единственный способ спрятаться от нестерпимой лунной вони, созданной могущественным, но глупым демиургом, – совместиться с ее источником:

…Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге <…> Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак никакого понятия не имеет о луне. Он положил смоляной канат и часть деревянного масла; и оттого по всей земле вонь страшная, так что нужно затыкать нос. И оттого самая луна такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И потому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся в луне[37].

Очень генделевский парадокс: прививкой от «песен маджнуна» послужили, в конечном счете, «Записки сумасшедшего».

Михаил Вайскопф

Теология Михаила Генделева

Опыт аналитического некролога

Генделев слишком сложный, слишком грандиозный поэт, чтобы здесь сколько-нибудь обстоятельно очертить основные проблемы его творчества. Речь идет о более скромной задаче – наметить основные вехи для дальнейшего изучения, означить узловые моменты возможных решений. Одна из проблем состоит в необычайно тесной связи между метафизикой Генделева и поразительной сгущенностью его предметно-метафорического ряда. Трудно обособить миросозерцание поэта от той поэтической системы, в которой оно явлено и в которую погружено. Подобные усилия, как известно, сопряжены с насильственной деформацией исходного материала. Всегда испытываешь внутреннее неудобство, расчленяя то, что является принципиальной и декларированной целостностью творчества – при всей пестроте и многопланности его состава. Необходим весьма разработанный аппарат, чтобы проследить, к примеру, смысловую связь, скрепляющую блистательные и беспрецедентные для русской поэзии акустические стыки Генделева: «И вся хула и похвала / халва и пахлава». Его семантика неотделима от акустики, а акустика – от визуального ряда. Идеология оправлена окоемом.

Другая причина, затрудняющая аналитический подход к генделевскому наследию, определяется простой хронологией. Со дня его смерти прошло еще слишком мало времени. Порой мне казалось, будто я сочиняю эти заметки не за письменным столом, а пристроившись к могильной плите. Но холод надгробия не заменяет дистанцию, необходимую для того, чтобы бесповоротно отделить еще недавно столь живой и теплый образ человека от его поэтического существа; еще не возникла и не могла возникнуть методологически плодотворная отчужденность.

Как ни парадоксально, но подспорьем здесь служит та совершенно неимоверная витальность или, если угодно, жовиальность Генделева, которая видится иногда препятствием для исследования. В поэзии, однако, этот его житейский активизм, неуемная, гедонистическая любовь к миру всякий раз блокировались столь же неизбывной волей к снятию любой данности, к ее упразднению и замене другим материалом. Пестрые и суетные реалии повседневности стали тем топливом, которым он заполнял свой всепожирающий поэтический тигель. Если угодно, это была воля к смерти – но вовсе не во фрейдистском смысле и не в аспекте какой-нибудь банальнейшей некрофилии. Мне уже не раз приходилось писать о том, что в его творческом арсенале все понятия симметричны по отношению к самим себе, они раздваиваются и аннигилируются, а затем снова возникают из этого нуля. Взаимозаменимы: я и не-я самого Михаила Генделева, верх и низ, внешняя и внутренняя сторона объектов, будущее и прошлое (поэтому время с такой легкостью движется у него вспять).

Так

в очи видно

что

из

вне

и

так

с той стороны сугубо

как дверь откроешь в простыне

а там повестка от суккуба

и распишитесь

на ремне

и

поцелуй в пустые губы

на оборотной стороне.

Его «могильная ладья» – если воспользоваться выражением Мандельштама – чаще всего была заставлена, затоварена утварью, среди которой храмовые сосуды стояли бок о бок с детским ночным горшком; ладья эта воистину согревалась «телеологическим теплом» уюта, составлявшего в последние годы одну из любимых, до гротеска утрированных его тем. И на носу этой ладьи гордо восседал его персональный тотем – рыжий кот Васенька – как солярный божок кухонного тепла. Но, пожалуй, только Васенька и почитался непреходящей предметной ценностью на том комфортабельном бивуаке, которым стала для него московская квартира. В психологическом хозяйстве Генделева причудливо соседствовали прочность и эфемерность, всегдашняя готовность к встречам и расставаниям. Смерть была техническим оператором в процессе созидания и ликвидации любых поэтических реальностей, составлявших ось его мировосприятия, – и смерть самого Генделева стала частью его поэтической системы.

Тема эта эксплуатировалась им изначально. Сперва он видел в смерти только симметрическую альтернативу дневного бытия, но со временем, кажется, настолько ее оприходовал, что буквально сжился с нею, оживляя ее собственным дыханием. В последней своей книге, так и названной: «Любовь война и смерть в воспоминаниях современника», он приветствовал ее по-советски: «Товарищ смерть» – вроде бы по контрасту со стихом «Товарищ жизнь» из предсмертной поэмы Маяковского «Во весь голос». Но контраст этот был мнимым, он стал одной из тех иллюзий, которые так легко и спонтанно продуцировали его творчество. Ибо смерть у позднего Генделева – а я буду говорить здесь только об этой самой поздней его книге – зачастую вообще неотличима от жизни, в ней заново перетасованы те же предметы, тот же скарб, разве что чуть получше или похуже. Соответствующая иерархия диктуется теми или иными позывами ностальгии. Ими определяется, в частности, сам выбор загробного меню. Это не Левиафан на пиру иудейских праведников и не христианская евхаристия. Все проще и убедительнее, граница между адом и раем размыта (как размыты у Генделева границы всех жанров и всех стилей, от траурного до похабно-комического):

Недавно ели мы в аду

Простую русскую еду

Обуховской на Обороны

по-флотски

макароны

и

тихий ласковый кисель

два раза хлеб

два раза

всем

тепло

по усикам харчо

не свертыва

ю

щеесё

товарищи оладьи

под музыку Вивальди

в продленном Ленинграде

верней в подленинградье

(«Пиры 77 года»)

В «Салюте» непринужденно варьируются несколько потусторонних маршрутов: «Умру поеду поживать» – «И то поеду помирать / где мамы с папою кровать / где / в алом венчике из роз / как Сталин Дед Мороз» – «Умру / поеду / поиграть». Короче, загробные странствия лирического героя – это разъезды по давно обжитому миру, разъезды, возвращающие его в детство, к родительской кровати, на которой он был зачат, к детсадовскому рациону, к трогательному убожеству советского санатория. Это какое-то особое, приземленное советско-еврейское инобытие – продление и перетасовка привычного обихода. Здесь нет ни загробного сквозняка метафизических абстракций, ни христианской компенсации за горести и обиды. Но вместе с тем, в таком беззастенчиво продлеваемом существовании есть и своя страшная версия жизни – жизни изнаночной, подземной. Таков в одной из его «идиллий» («Чай с молоком») подводный Ленинград – Стикс прошлого, в котором слились белые ночи, «рыбьи слезы мертвецов» и домашний чай с молоком:

папа

льет на скатерть

слепой старик

отгоняю мальков от света

вареной

своей рукой

Смерть может рисоваться как младенческий огород, прорастающий не вверх, а вниз, или как песочница Анны Горенко, где она прячется от обступающих ужасов взрослого мира («Топинамбур груша земляная»):

Как

сама ты

не из-под

а

в под уросла

твоя новая грядка все грудкою в грязь

гля

как лепит куличик в песочнице зла

приходящий ребенок играет боясь

ну а на

караул

за мыкают квадрат

с героином в петлице стоят.

Но и любая из замогильных идиллий у Генделева мгновенно поддается такому же снятию, упразднению, как и реальность посюсторонняя. Точно так же он отменяет себя самого, глядит на себя извне, высылая вперед того или иного собственного двойника как инкогнито ускользающего «я». Все в том же «Салюте» сказано: «Умру / поеду / заживать / где / улыбаясь словно я / как будто улыбаюсь я / ребенок / смотрит люто / с букетом из салюта / на плитке шоколада / привет из Ленинграда».

Последняя его книга, начатая с «Послесловия», перенасыщена посланиями к мертвецам – к той же Анне Горенко, Генриху Сапгиру, Виктору Кривулину, Илье Бокштейну, Венедикту Ерофееву («католику Бенедикту»), Алексею Хвостенко; она изобилует прямыми или скрытыми цитатами из Блока, Вагинова, Маяковского, Мандельштама. Он пишет о Троцком как о помпезной и трагикомической фигуре еврейской истории XX века. С мрачным восторгом говорит о Лермонтове – см. гениальное стихотворение «Памяти Демона». И с какой-то неслыханной загробной сварливостью сводит счеты с Пастернаком и Бродским. Эту книгу Генделев писал в ожидании собственной кончины, заранее расчищая себе место на потусторонних литературных мостках. Однако свой поэтический круг он настолько заполнил самим собой, что там осталось место лишь для генделевских двойников либо антиподов – то есть тех же двойников, только со знаком минус. Нередко его книга смахивает на странствия по зеркальным лабиринтам, в которых всюду отражается – то в гиперболизированном, то в карикатурно уменьшенном, то в залихватски искаженном виде – личность самого автора. Его тотальный поэтический нарциссизм неизменно отдавал солипсизмом, порой несколько жеманным. Но в зеркальных закоулках можно затеряться, и Генделев действительно теряет самого себя – теряет вполне охотно, чтоб вернуться к себе через новое зеркальное измерение.

Генделев, как Нью-Йорк, – «город контрастов». Очень будничное и очень взвешенное понимание житейских отношений, житейского уклада постоянно сочетается у него с альтернативной, перекошенной версией той же темы. В быту он был осмотрительным, хотя не всегда удачливым реалистом, зато в стихах тяготел к свирепому экстремизму, но не политическому, а поэтическому. Он был устремлен к экспансии, к максимальному освоению еще не покоренных поэтических пространств. И здесь главным его соперником, главным двойником и главным антиподом был сам Господь. Развертывая свою теологию, Генделев опирается на Декарта, на его классическую тавтологию – cogito ergo sum, из которой у того выводится бытие Божье, но агрессивно ее заостряет.

Ведь случай Его Самого не более

чем

вопрос интереса и внимания

моего к Нему, —

говорит он во втором стихотворении цикла – «Декарт и его осложнения».

В то же время его лирический герой отождествляет себя и с самим Израилем как коллективным партнером библейского Бога, заключившего с ним нерасторжимый союз. Но если Бог неотделим от собственного народа, то это значит, что с уничтожением последнего Он отменяет Самого Себя. Именно так трактуется Генделевым Холокост, составляющий одну из важнейших тем последней книги, прошитой памятью о Бабьем Яре и крематориях. От лица еврейского народа он вступает в обличительный спор с самим Господом, следуя в этом знаменитому бердичевскому цадику Лейви-Ицхоку и многовековой иудейской традиции. Иногда, в виде исключения, Генделев даже самоумаляется в ходе таких препирательств. Взамен миссии архангела Гавриила, призванного возвестить миру о Страшном суде, поэт довольствуется куда более смиренной, если не жертвенной, ролью, ориентируя свой образ то на Мандельштама («И губы оловом зальют»), то на Баратынского («Мой дар убог, и голос мой негромок»):

помоги Господин мой и не моги

рот

гаврильей дудкою забить певцу

голос мой пустяк голос мой ничто

он как бабочка

вздор несет пыльцу

но обмахнув с обшлага пальто

мир меня еще вспомнит

капустницу

Тут впору напомнить, однако, что бабочка, этот античный символ бессмертия, – постоянный и важнейший генделевский образ, запечатленный в самобытной графике его строфы.

Но чаще мы встречаем совершенно другую картину. Поскольку у Генделева автор вполне соразмерен Богу, поэтический спор с Творцом принимает здесь характер какой-то амикошонской свары, в которой попреки перемешаны с пророческими обличениями. В «Первом послании к евреям» сказано:

был Ты Бог Господь Твоего народа

а хочешь ходить один будешь ходить один

но отсюда не быть тебе

так господин и знай

Барух Ата Адонай!

Был у Тебя народ и у него Всевышний

и еще Творец по бокам Милосердный на обочинах войн и Бог

вообще на пустых полях

короче Ты был у народа а он у Тебя но вышел

весь

как на станции

как в «Филях»

но видишь ли

с объектом наблюдения исчезает

и наблюдатель вовсе

незаметно став

в свою очередь

пулеметную на плацу.

В еврейской мартирологии катастрофы наподобие Освенцима или геноцида, развязанного в XVII в. Богданом Хмельницким, символически увязываются с жертвоприношением Авраама – с тем отличием, что коллективный Исаак, обреченный на заклание, не был заменен агнцем. Сдвигая перспективы, Генделев возвращается в концовке «Первого послания к евреям» к этому исходному пункту еврейской истории:

Эй, дурачок-Ицхак! знаешь пастбище на откосе

там пропал ягненок

беги расскажи отцу!

Саваоф, допустивший или даже сам учинивший бойню, обвиняется здесь в том, что это, собственно, уже не Бог иудейский, а, возможно, какое-то иное божество – не то Христос, не то Аллах, не то оба они вместе. Так обыгрывается у Генделева новозаветное речение «Бог есть любовь»:

Бог ест любовь

пока стоит аппетит как жрет кислород пожар

Господь Велик Элоhим Гадоль но Аллах Акбар.

Ср. в другом тексте – «К арабской речи»: «Поучимся ж у чуждого семейства / зоологической любви без фарисейства». Истребление несут и Новый Завет, и Коран, а нацизм сплавлен с исламским фундаментализмом:

видимо бохвесть вообще я есть ли

если

Allah mit uns.

История сменяется порочным кругом, она движется назад: от первотворения – к нулю и дыму небытия, пятится от еврейской субботы к мусульманской пятнице, а праздничная трапеза Бога представляет собой нескончаемое пожирание Им собственного народа:

но

скатерть праведников в перерывах

Он перестилает сам

пух и прах завещав от своих рукокрылов

на елку в Адама Кадмона сад

небосклону от Вавилона дырочку от балды

а от Иерусалима

слово

ровно длиною в дым

с тем

и Новый Завет уже високосный

жмурясь на очередь на плацу

розовые разевает десны

в ночь

с субботы на пятницу

В любом случае это уничтожение народа есть и самоуничтожение Творца:

и ест Он народ пока до конца не доест

и на здоровье б но лишь покуда оба субъекта здесь

то есть нет бутерброда прочерк нет едока

узнаешь Отче почерк

Твоя порода

Твоя рука

Парадокс состоит в том, что вместе с этим самоустранением Бога должен уйти и поэт как олицетворенная проекция Его текста – Его «почерк» и «порода». Что остается от автора и от мира? В цикле «Декарт и его осложнения», в стихотворении, пятом по счету и названном «Пятое доказательство», это самое доказательство есть лишь намек на возможность некоего остаточного бытия Божия в отмененном, опустошенном и столь же остаточном мире:

…ведь куда-то должна деваться

музыка

и

там

она продолжаться

одна

когда

выдернут шнур или когтем оборваны провода.

Во втором стихотворении «Декарта…», где Генделев объявил само существование Бога лишь «вопросом интереса и внимания моего к Нему», он соотнес личность Вседержителя с фигурой собственного отца – а отец его был инвалидом, потерявшим на войне обе ноги. Обезличенный мир есть мир бессмысленной и болезненной пустоты, никому не нужная вещь в себе:

то есть

мир просто мир

как

вне

культи

фантомные эти боли

после смерти отца не

принадлежащие никому.

И себя самого автор объявляет таким же фантомом или увечным порождением этой пустоты:

а кому сказал в беседку

ну-ка брысь из поля зренья

есть

меня еще на свете

нет

такое подозренье

в юной коже из отреза

разве я на самом теле

как нога его протеза

прислоненная отдельно

По всей видимости, Всевышний заменен каким-то иным божеством. Подозрение, как сказано выше, падает на Иисуса. Тут открываются две возможности. Одна состоит в том, что Его, Иисуса, существование онтологически столь же ущербно, сколь и бытие самого поэта, поскольку Бог воплотившийся есть, в сущности, Бог неабсолютный, наделенный лишь пульсирующим, окказиональным, неполноценным бытием. В стихотворении «Ниже нуля» прорывается канонический еврейский скепсис, апеллирующий к здравому смыслу:

Итак антраша:

скоро рождество существа моих опасений

что бог есть но он еще не родился просто как зимородок

а что касаемо воскресения как новоселья

то во-первых подумаешь метаморфоза

во-вторых есть сомнения в необходимости воскресения

для того Кто

есть

и пребывает

и да пребудет вечно

вечно свежим помимо пролежней и некроза

Другой вариант – это хмуро-иронический отклик все на то же речение «Бог есть любовь»:

Итак

Бог он есть

но он еще не родился

с остро сострадательным сердцем

но может ненцем родиться а может зайцем а может немцем

что

не бог весть но объясняет

наш нам наш

Universum

например Освенцим.

(Там же)

Судя по контексту, Он родился все же именно немцем. Но есть и альтернативные решения, в которых над Иерусалимом нависает чудище исламского фундаментализма, чреватого новыми крематориями. Автор же выступает в роли иудейского пастыря – амплуа, отработанное еще в ранних стихах («И будем пасти свой скот у Дамасских ворот»), – и одновременно жертвы, подлежащей закланию:

И смотрю я на свой на скот в белом и голубом

на минарет в углу дующий дым столбом

на плацу Эль-Кудса

и на

матерь смотрю млекопитающую мою

на себя смотрю на ходу как пальто в бою расстегивая искусство

на себя смотрю все равно огнедышащего хоть убей

хоть спотыкающегося в полах пальто отведи Господь и сапогом забей

отведя за амбар

<…>

я понимаю

кто

здесь Аллах Акбар.

(«Первое послание к евреям»)

У Аллаха есть и земные заместители – мальчик Мухаммад и девочка Алия, чета юных шахидов, новых Адама и Евы, рождающих только смерть. Еще один подвид антибога – это Гитлер, как явствует из стихотворения «Памяти Гитлера», шестого в цикле «Декарт…». Но и здесь лирический субъект Генделев сопутствует антибогу, как в других текстах он сопутствовал Творцу: «и / в приемный покой / он нет мы / вдвоем войдем мы». Этот приемный покой – место прабытия, зона несуществования, где заново обретает себя созидающий логос поэта, голос скорби, а не «голос-бабочка» – («капустница»), сулившая индивидуальное бессмертие. Цикл «Декарт…» состоит из семи стихотворений – реплика на библейский порядок Творения. В день шестой был создан человек. У Генделева цифрой «шесть» означено его уничтожение. Слово поэта, как логос в Евангелии от Иоанна, тоже творит мир, но мир – выморочный. Это та сфера,

где

не

разгибаясь с тех пор мой голос высокий

шьет

одежды для нерожденных.

Таково, мне кажется, поэтическое завещание Генделева – его предсмертное «Во весь голос». Только обращено оно не к потомкам, а к нерожденным, невоплотившимся предкам, с которыми ему теперь суждено встретиться.

Сергей Шаргородский

Путешествие во тьму

Даже

последнюю строку

мою

припишут двойнику.

М. Генделев

I

В последние годы наметился растущий интерес к творческому наследию Михаила Генделева (1950–2009); наряду с серией посмертных изданий[38] можно упомянуть и о «Генделевских чтениях», которые с 2011 г. проводятся в Иерусалиме под эгидой Фонда памяти М. Генделева. Среди многочисленных статей, исследований и рецензий разных лет останавливают на себе внимание страстные и проникновенные эссе М. Каганской[39]; Д. Паттерсон и М. Вайскопф предложили глубокие толкования поэтики Генделева[40].

Многие сравнительно недавние исследования были посвящены позднему периоду поэтической работы Генделева и, по удачному определению М. Вайскопфа, его «теологии». Действительно, генделевские тексты 1990–2000-х гг. изобилуют поразительными примерами этой «теологии», которую можно описать как теистскую и теомахическую систему «философии пост-Катастрофы», построенную на неотступных воспоминаниях о Холокосте и видениях грядущей Катастрофы еврейского государства. Поэт приравнивает Бога к совокупному телу еврейского народа, чье истребление понимается как падение и смерть Господа. Он вступает в ожесточенные споры[41] с Всевышним и осыпает его оскорблениями: Бог, по мнению поэта, покинул избранный им народ на произвол судьбы и тем самым фактически убил себя. Постоянный генделевский мотив саморедукции и исчезновения Бога из мира имеет некоторые внешние черты сходства с концепцией цимцум («сжатия») и эманаций Божества в лурианских каббалистических построениях. Но процесс божественного исчезновения приобретает у Генделева скорее гностический характер – уходящее Божество выделяет эманацию «анти-Бога» или уступает место антагонисту, персонифицированному Аллахом. Повествователь-поэт выступает как иудейский пророк, последний выживший свидетель гибели еврейского народа и, в конечном итоге, воплощение Бога.

Поздняя генделевская «теология» (вполне возможно, и без ведома поэта) являет своеобразное еврейское ответвление теотанатологии, основанной на идее «умершего Бога» и представленной Т.Д. Альтицером и другими радикальными теологами[42]; высказанные Генделевым в поэтической форме взгляды чрезвычайно близки, в частности, к воззрениям еврейского теолога Р. Рубинштейна, автора известной книги «После Освенцима: Радикальная теология и современный иудаизм» (1966)[43]. С другой стороны, некоторые «теологические» тексты видятся лишь упражнениями в поэтической риторике и во многом скрывают истинные основы поэзии и поэтики Генделева.

Разглядеть их мешает и биографический миф, который тщательно и настойчиво распространялся самим поэтом. В рамках его новый, израильский поэт Генделев резко отделялся от прежнего «российского рефлексанта, поэта “ленинградской школы”»[44], а первая поэтическая книга «Въезд в Иерусалим» подвергалась публичному осмеянию[45] и демонстративно исключалась из списков изданного. Метаморфоза ленинградской гусеницы в иерусалимскую бабочку подчеркивалась и графическим решением строф.

Однако проводимый Генделевым водораздел был по сути искусственным. Уже в первой книге, чью зависимость от «ленинградской школы» отрицать не приходится, заметны сквозные мотивы, проходящие красной нитью сквозь все поэтические труды Генделева: опустевшие дома, уничтоженные сады, молчание, тьма и тишина[46]. Такие характерные элементы поэтики Генделева, как зеркальность, двойничество, симметрия и взаимозаменямость протагониста и его отражения-двойника, восходят даже не к «Въезду в Иерусалим», но к весьма ранним сочинениям. В качестве примера можно привести поэму «Отражение» (не позднее 1971)[47] – беседу Зеркала, Фотографии и Автопортрета, редуцированную в книге к стихотворению «Ноябрь. Автопортрет»[48] и превратившуюся много лет спустя в поэму «Новый Арион, или Записки натуралиста»[49].

На столь свойственной поэтическому миру Генделева «раздвоенности» стоит остановиться особо. Истоки ее – в зародившемся еще в юношеские годы осознании себя как свидетеля собственного бытия, раздельного существования «Я» и «я-героя», которое Генделев воспринял как необходимое свойство «настоящего» поэта и с тех пор сознательно культивировал. «Я стал профессиональным партнером себя – героя, и потом – и в литературе, и на войне, и в постели – я опытно, отчетливо выполнял эту необходимую фигуру внутреннего пилотажа – остранение, отчуждение самосознания от себя, телесного», – писал он[50]. На зыбкой почве этого двойственного мироощущения в поэзии Генделева и воздвигается лабиринт бесконечно множащихся отражений и авторских двойников – о чем безусловно следует помнить, когда мы говорим не только о лирическом герое или повествователе его поэзии, но и о житейской практике Генделева.

II

Литературное рождение «израильского поэта Михаила Генделева» возвестила манерная и вычурная книга «Послания к лемурам» (1981), демонстрировавшая громадное влияние блестяще одаренного и утонченного А. Волохонского, одного из гуру «ленинградской школы» и наставника автора в его первые израильские годы.

В барочных и претенциозных «Посланиях» Израиль как таковой предсказуемо подменялся частыми экскурсами в мифоисторию Святой земли. Квинтэссенцией их стало стихотворение или небольшая поэма «Тысяча девяносто девятый год»[51] – с монахами, крестоносцами, лунатическими танцами Лилит, рукой Аллаха-Саладина в перстнях, гладящей «шкуру пустыни», и Иерусалимом, что раскачивается над тьмой на каменных цепях. Эта избыточная ориентальная фантазия открывалась видением таинственных «сокрытолицых всадников». Визуальный образ казался шаблонным – он мог быть навеян, скажем, киноэпосом Д. Лина «Лоуренс Аравийский» (1962), кефийе арабских прохожих в Старом городе Иерусалима, североафриканской живописью Э. Делакруа либо всем этим вместе. Но позднее выяснилось, что всадники примчались в Иерусалим из детских снов поэта. В оборванном автобиографическом романе в стихах «Жизнеописание, составленное им самим» (ок. 1998–2001) читаем:

Про всадников сокрытолицых приснился и стал навязчиво сниться сон[52]

К этому же сновидению здесь отнесена и инфернальная заря-смерть из «Оды на взятие Тира и Сидона»:

Тогда на горбе дромадера

– и вид его невыносим —

и вылетит заря-химера

приплясывая на рыси

на холме пепельном верблюда

переломив хребет Джаблута

в бурнусе белом мертвеца

разбросив рукава пустые

по каменной летит пустыне

с дырою розовой лица[53]

В цикле «Другое небо» из книги «Праздник» (1993) есть странные строки о мертвых: «У мертвых собственный язык / у них другие имена / другое небо на глазах»[54]. Поэт объяснял их так: ему приснилось, что «мертвые разговаривают с нами, мы же не силах их понять, потому что они не только обитают в ином мире – отсюда “другое небо”, но получают после смерти другие имена и говорят на своем языке» (беседа с автором статьи, 1990-е).

Вместо поэта-теолога или поэта-воина, которого иные критики рассматривали как «колониального» или в лучшем случае «ориентального» последователя Р. Киплинга и Н. Гумилева[55], перед нами внезапно предстает поэт-сновидец, завороженный видениями, возникающими во тьме, на ночной стороне души. По признанию самого поэта, даже такие – на первый взгляд – «теологические» образы, как опустевший Иерусалим и Аллах, восседающий на монструозном двуногом коне-верблюде в поэме «Триумфатор»[56], первоначально явились к нему в сновидениях.

Наплыв сновидческих или визионерских картин генерирует поэтическое слово и – поскольку бытие «себя-героя» по определению иллюзорно – становится для «Я» поэта средством познания истинной и опять-таки сновидческой природы реальности.

Сны и поэтическое вдохновение исходят из темного хтонического провала, мрака первобытной тьмы. Примечательно, что Генделев, говоря об истоках своей поэзии, рассказывал о «черной дыре, которая открывается в углу комнаты»[57]. Тишина и тьма были неразрывно связаны с процессом поэтического творения, который он описывал в образах, характерных для медитации и мистического визионерского опыта:

…Любая черная коробка на выбор и – тишина, тишина, тишина, пока с грохотом не услышу потрескивание, разворачивание сухого, электризованного <…> шелка, муара крылышек своих мотыльков[58].

Поэзия Генделева проистекает из этих темных начал. Именно они сокрыты под риторическими фиоритурами или нарочитой скудостью приемов, карнавальной пестротой антуража, гордой иронией и площадным зубоскальством, сварливыми или трагическими выяснениями отношений со Всевышним и в Бозе почившими соратниками по поэтическому ремеслу, пронзительной лирикой и сложным переплетением мерцающих семантических полей.

Генделевская поэтическая эволюция была эволюцией форм, тем и средств, произрастающих на статической основе. На дне его стихов («на дне которых тьма»[59]) шевелились одни и те же онтологические сущности. Поэтический мир Генделева, по самой своей природе, был замкнут, герметичен и статичен – понимая под статикой неизменность и постоянство основных компонентов.

Возвращаясь к «Тысяче девяносто девятому году», мы видим, что поэт вдруг отбрасывает окружающую квазиисторическую мишуру:

повествованье, кажется, о других

и важных вещах, как-то: голод, любовь, война

В «Стихотворениях Михаила Генделева» (1984) поэзия Генделева достигает зрелости и прежние смысловые узлы, темы и мотивы обретают радикально новое воплощение. Окончательно кристаллизуется и раннее определение; в открывающей книгу поэтической декларации голод заменяется более подобающим элементом:

что

по себе есть сами

любовь война и смерть

как не

предлог для простодушных описаний

в повествовании о тьме и тишине[60]

К этому поэтическому символу веры Генделев в поздние годы возвращался не раз, буквально повторив его в важнейшем стихотворении «К арабской речи» (2004). Назвав предсмертную книгу «Любовь война и смерть в воспоминаниях современника» (2008), Генделев подчеркнул не только прямую преемственность поздних текстов, но и имманентную статику поэтических своих размышлений.

Говоря метафорически, поэзия Генделева сродни калейдоскопу – трубке с цветными стеклышками, которая являет взгляду наблюдателя вечно меняющиеся узоры. Но собственно узор возникает при отражении стеклышек в трех зеркальных пластинах, собранных в виде треугольника. Это и есть три данности генделевского мира: любовь, война и смерть.

И все же внимательное прочтение приведенных выше текстов показывает, что главное «повествование» посвящено «другим вещам». Любовь, война и смерть (которые приобретают у Генделева глубоко персональное значение, определяемое в лучшем случае системой оппозиций и отрицаний) служат лишь предлогом для «простодушных описаний».

Это определение нельзя понимать буквально: Генделев был кем угодно, но никак не «простодушным» поэтом. И неспроста в его статьях так часто поминается «простодушный читатель»[61] – то есть читатель, простодушно считывающий буквальные смыслы.

Перед «простодушным» читателем Генделев разворачивает калейдоскопические узоры, построенные на отражениях цветного крошева внешнего мира, мира двойника, в зеркалах якобы вразумительных и универсальных понятий любви, войны и смерти. Но «простодушные описания» – не более чем отступления от основного нарратива, от повествования «о тьме и тишине».

III

Книга «Стихотворений» 1984 года стала результатом того, что традиционный психоаналитик назвал бы «инсайтом». Это утверждение не следует считать приглашением к психоаналитическому истолкованию поэзии Генделева; речь идет о феноменологическом сходстве.

Прозрение было подготовлено некоторыми биографическими событиями: отказ от медицинской карьеры и выбор поэтического существования, болезненный развод, утрата семьи и прежнего дома и главное – война.

Согласно распространенному мнению и авторскому мифу, встреча с реальностью войны и смерти завершила метаморфозу, превратив бывшего ленинградского медика и «сочинителя стихов» в истинного израильского поэта. Встреча действительно оказалась судьбоносной, но по несколько иной причине.

Ливанская война 1982 г. началась для поэта срочным приказом явиться к месту сбора резервистов. Вскоре он очутился в темном железном брюхе десантного корабля, а затем в озаренной мертвенной луной апельсиновой роще. Сталкиваясь по пути с небольшими вражескими группами, его отряд медленно продвигался к прибрежным ливанским городам. Свист пуль в «аллеях лунных ужаса и страха»[62] и кислые, отравленные железом плоды смертоносных апельсиновых садов постоянно всплывают в стихах Генделева 1980–1990-х гг.

После уже цитировавшегося поэтического кредо в «Стихотворениях» следуют «Ночные маневры под Бейт-Джубрин»[63] – яркое описание сновидческой сущности военного опыта: повествователь, солдат-резервист, просыпается от сна о доме в реальности иного сна, сна о военном лагере. Этот сновидческий характер военных впечатлений подчеркивался Генделевым и в привезенных с войны устных рассказах; увиденное им после резни в лагерях беженцев Западного Бейрута (сентябрь 1982) близко напоминало поздние видения опустевших улиц и мертвых городов.

Поэт-сновидец проснулся от сна в ливанской роще, где его двойник увидел сон о войне – и осознал, что мир соткан из «материи наших снов». Царство видений и сновидений «Я» внезапно совпало с миром «себя-героя», и оба мира обнаружили для поэта свое полное структурное сходство. Сном становились и мир, и жизнь («сон чудовищ мой породивший разум / и что чудовища досмотрели сон»[64]), и смерть («так смерть / несомненно сон / но тот / что снится себе сам», «смерть / это такой сон / из тех что снится себе сам»[65]).

На войне поэт нашел также предшественника и ролевую модель в образе Михаила Лермонтова, прозрев в ливанских городах кавказские мусульманские аулы[66]. Однако Лермонтов заставляет вспомнить не только военную доблесть «Валерика» (1840), но и визионерский «Сон» (1841), где смертельно раненному в Дагестане офицеру «снится» возлюбленная, перед которой в свою очередь предстает видение его мертвого тела. Сновидческий сон во сне, мотив мертвого двойника (двойник, замечает Бодрийяр, это «живой и интимно близкий образ смерти») – все это с некоторыми вариациями снова и снова повторяется в стихах Генделева. Оптика «Стихотворений» и не только их – оптика «Сна» Михаила Лермонтова[67].

Еще одним фронтовым «трофеем» Генделева был повторяющийся мотив войны как «машины небесной красоты». Ужасная красота поля боя существует вне зрителя и может быть воспринята лишь с высоты – взором Всевышнего. Парадоксальным образом, война и кровь послужили для поэта-агностика возможным доказательством бытия Божьего[68]. В финале книги «узкий прищур» Бога, описанного как вражеский снайпер, обрекает поэта на гибель «в мгновенном бою на границе». Цитируемое стихотворение «Не перевернется страница» состоит из 14 строк и обрывается на разочарованной и скорбной ноте:

Господь наш не знает по-русски

и русских не помнит имен[69].

IV

В этом горьком возгласе отразилась вся двойственность, какую испытывал Михаил Генделев, русскоязычный поэт в говорящей на иврите стране. В таком же тупике оказалась вся та часть культурной элиты «русской» эмиграции, что не желала ни благорастворяться в Израиле, ни довольствоваться стенами пресловутого «культурного гетто»[70].

Спасение пришло в виде концепции «израильской литературы на русском языке», которую поэт выдвинул совместно с А. Волохонским, М. Каганской и несколькими другими единомышленниками[71]. Новый литературный гибрид должен был стать равно независимым и от «метрополии», представленной Россией и ее культурными парадигмами, и от русской эмиграции «третьей волны». Мыслилась литература измененной «семантики и сюжетики», занятая «небывалыми в русской литературе темами»[72] – одним словом, литература, которую питают живые смыслы новой, израильской экзистенции.

Эта теория новой литературы оказалась концептуально непроработанной и не слишком жизнеспособной. В течение нескольких лет многие видные представители «израильской литературы на русском языке» покинули Израиль в поисках счастья в Европе или США. С точки зрения Генделева, положение не спасла и гигантская волна иммиграции конца 1980-х – начала 1990-х гг. – Генделев в целом воспринимал ее как «продолжение России» и считал, что лишь единицы из новоприбывших поэтов и писателей готовы взять на вооружение его литературные установки. К концу 1990-х гг. Генделев провозгласил, что эпопея израильской русскоязычной литературы завершена[73]. Смерть таких авторов, как сам Генделев, М. Каганская и А. Горенко[74] поставила печальную точку.

Но в начале восьмидесятых годов новая концепция «израильской литературы на русском языке» воспринималась едва ли не панацеей, и именно ее была частично призвана воплотить поэма Генделева «Вавилон», вошедшая в книгу «Стихотворения Михаила Генделева». К анализу этой поэмы мы и обратимся в целях дальнейшего рассмотрения поэтики Генделева[75].

Вавилон

I

Снег каменный спускается покамест

дабы прожить по памяти и легче

вола молчания увидь и ткнись руками

в мычание неразделенной речи

– ночной язык —

я помню день вчерашний

мы до рассвета голосов не подымали

покуда ночь под циклопическою башней

перестилалась белыми дымами

снег каменный спустился ниже падать

нам

нет

теней

в долине небосклона

ни нас нет

ни теней

читай на память

о вспять текущих реках вавилона.

II

Тишина

такой была

что

еще такой случиться

только б билась и жила

между горлом и ключицей

кто он

постоялец, да

в месяца иссинем свете

дернись я

и он тогда

выдаст даст себя заметить

крикни я «Мария!»

сна

разве помня

гаркни дико

отделится тень темна

с озаряемого лика

грохнувши

взойдут крыла

древней неземной работы

в клюв порфирного стекла

рот

разинется зевотой

выгнет

город вавилон

пепельную свою шею

отшатнуться

не успею

зашипит в лицо Грифон.

III

Черпай

ненасытною пастью

во тьме накатившей по грудь

о не объяснится несчастье

отсутствием счастья

отнюдь

и не объясняй!

поперечья

не видно

на взгляд из глазниц

ты глина от глин междуречья

под клинопись новых таблиц

а тьма – это тьма а не где-то

заблудший огонь

повтори:

не свет

не отсутствие света

и не ожиданье зари.

IV

Первыми голуби

змейка песка

вытекла медленно

близкие те кто

что вы?

куда вы?

крепь не крепка?

что, архитектор, на шермака?

а

архитектор?

балки чудовищны

крепи крепки

кошка ли – визг этот нечеловечий?

Господи!

кто возводил потолки?

Господи!

не убирайте руки —

или

нас всех

изувечит

в небо

все шире небесный пролом

в небо

где нет ничего его кроме

в небо

сдувает – как шапки с голов

головы идолов

и

наголо

раззолоченные кровли

вниз

не смотря

все давно уже низ

вспомнил откуда вернулся он звон тот?

все уже было

ты

уже вис

все!

отгибается вяло карниз

как отворот горизонта

только-то

не убирайте руки!

кров

да хлебцы

да субботнее платье

идолы

свешивают языки

с башни в зенит

и крылаты быки

нету

прочней и крылатей.

V

Бык

крыла вороные топыря

тьма и есть он

колосс

Водолей ему ночь

и мерцает в надире

глаз единый – звезда

или то что ей раньше звалось

не родись в междуречьи в законоположенном мире

глинобитной грамматики

ею ли не пренебречь?

в междуречии слово имеет значений четыре:

слово

хроника

подпись кабальная

царская речь

повторяйте за мною:

у слова

четыре

значенья —

слово как оно есть, лжесвидетельство, подпись и речь

например:

вавилонские реки меняют теченье

когда им вавилон под быками прикажет истечь

например – это первое небо

которое

знаю

ночное

потянувшись туманом к нему и восходит река

вороное крыло – а второе крыло золотое

и

смыкается зрак воспаленный быка.

VI

Мария

помнишь русла мертвых рек?

мне снилось

что я помню эти реки

я так давно один что это уже век

и – хорошо

и нечего о веке

и все-таки

я – был

и белый свет

поил глаза мои на день восьмой творенья

о разве клинопись – на каолине птичий след

предполагает

зоб и оперенье?

о разве

лишь симметрией пленясь

печаль и память в изголовье встаньте

печаль и память

что сцепили если вязь

стиха Мария! и в небелом варианте.

VII

Посмотришь из глазниц:

ни тьмы и ни печали

спокоен вид зари – заря восходит ведь

я выпускал бы птиц

когда б они летали

и есть куда лететь

смотри на вавилон

со стен Иерусалима

колокола гудят язычники поют

посмертный небосклон

заря проносит мимо

в долину где встают

смотри на вавилон

на мирные жилища

на башню для какой гранились валуны

се – мир твой и полон

но око с неба ищет

покор твоей спины

водитель колесниц

иль давят кварц сандалии

или каменотес – но выше рост стропил!

я выпускал бы птиц

когда б они летали

я б сокола купил

а в мире так светло

так радостна долина:

раб восстает с мечом и ветеран с кайлом

смотри на вавилон

со стен Иерусалима

смотри на вавилон!

«Вавилон», малая поэма в семи частях – один из любимых текстов автора, часто читавшего поэму на литературных вечерах. Прямой предшественницей «Вавилона» является «Диаспора», первый текст Генделева, опубликованный в Израиле[76], длинная и довольно сумбурная «оратория для двух голосов и хора», изобилующая мотивами медных идолов и мифологических быков, Египта, Исхода и т. п.

На первый взгляд, «Вавилон» – поэма программная. В полном соответствии с концепцией «израильской литературы на русском языке», поэма реализует классическую бинарную оппозицию и служит осью этой оппозиции, полюсами которой выступают Иерусалим и Вавилон (или, согласно авторскому написанию со строчной буквы – вавилон).

Такая конструкция характерна для многих поэтических текстов Генделева, которые нередко являют собой метафизические дискурсы на темы культурных, исторических, религиозных и, наконец, универсальных оппозиций, как то живое | мертвое, свет | тьма и т. д. Уместно привести замечание М. Вайскопфа, числящего «постоянный взаимообмен и отождествление бинарных оппозиций, включая самые фундаментальные из них – смерть и жизнь, плоть и дух, верх и низ» среди «главенствующих констант» поэтики Генделева[77]. Можно также заметить, что поэтическое становление Генделева было тесно связано с общероссийской культурной ситуацией 1960–1970-х гг., когда структуралистские и семиотические штудии тартуской школы находились на пике влияния; в стихах он так и остался убежденным структуралистом.

В «Вавилоне» в качестве членов оппозиции задействованы столь же фундаментальные константы еврейской истории: Иерусалим как святой город, еврейский духовный и государственный центр, и Вавилон как символ иудейского изгнанничества и диаспоры, языческое капище, империя, эквивалент России[78]. В простодушном «сионистском» прочтении поэт предстает репатриантом, который оглядывается на оставленную им Россию «со стен Иерусалима». Поэма, соответственно, разворачивает ряд субоппозиций Иерусалим – Израиль – государство – еврейское – иудейское | Вавилон – Россия – империя – русское – языческое – иными словами, тот самый ряд, что в обрамлении цветистого антуража тем, пейзажей, двойников, масок, культурных и исторических реалий проходит сквозь весь массив сочинений Генделева. К нему подстегиваются и далее обыгрываются распространенные в данном контексте оппозиции: Иерусалим – духовное – небесное | Вавилон – телесное – земное и Иерусалим | Рим (мир). По таким же принципам в более поздних «теологических» текстах строятся ряды оппозиций, использующие понятия Бог, Аллах, Катастрофа, Израиль, еврейский народ, Генделев, русская поэзия и т. п.

Включенные в оппозиции понятия вступают друг с другом в прихотливую игру модальностей, создавая пространство для лирических, риторических и метафизических конструкций. Однако сложные построения вновь и вновь низводятся к тасованию колоды из трех роковых карт – изначальным, почти кантианским данностям любви, войны и смерти. В отличие от скорлупы генделевского антуража, подобные «вещи в себе», sui generis эманации Абсолюта, разноопределимы, но не расчленимы.

География поэтического мира Генделева указывает на некие «зоны перехода» к сфере изначальных данностей: пустыни, ночные сады, молчаливые и опустевшие, залитые лунным светом дома, где нередко обитают инфернальные мертвые двойники автора. Переход знаменуется сновидческим (и творческим) состоянием тишины. Поэтическое слово летит в этом мире по горизонтальной плоскости, «над самым дном»[79], ибо с верхнего полюса доносятся лишь вести о космической пустоте. В поэзии Генделева, вполне ожидаемо, нет описаний духовных или мистических восхождений, за исключением разве что видения разверстых небес и сонма ангелов в неоконченном «Жизнеописании»; характерно, что оно решено не столько в духе лестницы Иакова, сколько в христианском визуальном ключе и названо детским.

В свете бесплодных воспарений в пустые небеса сущностными становятся лишь визионерские нисхождения к праоснове поэтического мира. Абсолют поэта – тьма, источник всех эманаций, для которого не существует противоположного полюса, абсолютная реальность, лишенная качеств и свойств:

а тьма – это тьма а не где-то

заблудший огонь

повтори:

не свет

не отсутствие света

и не ожиданье зари

Это путешествие во тьму – даже не умирание и смерть, а послесмертие – и составляет главное повествование Михаила Генделева.

Духовная география его поэтического мира, как мы уже отмечали, обнаруживает некоторые гностические черты и типологическое сходство с каббалистическими системами. Многие тексты Генделева сродни каббалистическим или вдохновленным каббалой эзотерическим построениям, но, как правило, лишены каббалистического содержания и инструментария[80] и определенно не могут быть названы религиозными[81].

«Вавилон» содержит как магистральный сюжет, так и многие сквозные мотивы поэзии Генделева наряду с богатым, хотя и несколько традиционным набором визуальных цитаций и интертекстуальных ходов. Здесь и месопотамские крылатые быки-ламассы, и ассиро-вавилонские карибу (курибу), и грифоны и драконы с врат Иштар Древнего Вавилона, и археологические и мифологические отступления (все это «поэтическое хозяйство», по выражению Ходасевича, вполне могло быть заимствовано из любой исторической монографии, излюбленного чтения поэта).

Текст весьма насыщен ветхозаветными мотивами, начиная с Вавилонской башни (Быт. 11: 1–9), дальнего прообраза кремлевских башен – и отсюда Вавилона как места, где «смешал Господь язык всей земли»»; над Вавилоном нависает смертная тень / сень пророков и псалмов (Иов 10: 21–22, Иер. 13: 16, Пс. 22: 4 и т. д.). Текущие вспять вавилонские реки напоминают об обратившемся назад Иордане (Пс. 113: 3–5). Одним из претекстов поэмы выступает прославленный 136 (137) псалом «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе», известный также во многих поэтических переработках и содержащий клятву верности Иерусалиму: «Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня десница моя».

Апокалиптическое видение гибели города и царства опирается на книгу Исайи с пророчествами о сокрушении Вавилона (13: 1–22). При этом в ч. IV поэмы слова пророка «Вот, рука Господа не сократилась на то, чтобы спасать, и ухо Его не отяжелело для того, чтобы слышать» (59: 1) любопытно сплетаются со свадебным гимном Сафо (в пер. В. Вересаева: «Эй, потолок поднимайте <…> Выше, плотники, выше! <…> Входит жених, подобный Арею, / выше самых высоких мужей!») намекая на образ Господа как «жениха Израиля»[82].

Другой важный претекст – эсхатологическое стихотворение О. Мандельштама «Ветер нам утешенье принес…» (1922), где описана небесная битва с участием шестируких «ассирийских стрекоз» и победа ангела смерти Азраила. Так в поэме появляется петербургское измерение Серебряного века, Мандельштама, А. Ахматовой и ее второго мужа, ассириолога В. Шилейко; начинает звучать мандельштамовская тема возвращения слова к своим праосновам (у Генделева – не музыке, а «мычанию»). Это мычание неразделенной речи, относящееся как к единому языку Вавилонии, так и нарратору, одновременно репродуцирует «Простое как мычание» В. Маяковского (1916) и «Ниоткуда с любовью…» И. Бродского (1976): «Я взбиваю подушку мычащим “ты” / за морями, которым конца и края».

Имплицитная любовная драма повествователя «Вавилона» служит предисловием к катастрофе обрушения мира, открывающей путешествие во тьму.

В первой же строке поэмы спускается каменный снег – определение, обычно маркирующее у Генделева мотивы сна, потусторонности, видений и умирания. Повествователь погружается в тишину, в стихию сновидчества («мне снилось / что я помню эти реки») – стихию-посредник, ведущую к темной праоснове бытия. Над сновидцем нависает ночное небо, его речь становится ночным языком. Сновидец нисходит ко тьме, уже «накатившей по грудь», минуя на своем визионерском пути тень темну чудовищ Вавилона и саму долину смертной тени: «Отойду, – и уже не возвращусь, – в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма» (Иов 10: 21–22).

В нисхождении во тьму, обратном традиционным мистическим восхождениям к небесным чертогам и престолу Всевышнего, сновидец находит утешение в памяти о своем существовании («печаль и память / в изголовье встаньте»)[83] и воспоминании о завершенном творческом деянии – создании «новых таблиц» поэтического языка:

и все-таки

я – был

и белый свет

поил глаза мои на день восьмой творенья

Как уже отмечалось, в «Вавилоне» задействован практически весь арсенал сквозных мотивов Генделева: язык и его метаморфозы, уход поэта в царство мертвых, чужая речь и тьма прабытия, посмертная любовь, эсхатологические видения в сопровождении неизбежного бестиария химер и чудовищ и такая же неизбежная трансформация самого поэта в чудовище. Нет лишь бабочки, зато присутствует отражение поэта в столь частом виде мертвого двойника.

Именно голос мертвого двойника, пересекшего смертную черту, взывает из глубин посмертия к «Марии». Но кто он, этот двойник? Как можно уяснить из содержащихся в поэме намеков на фабулу, он родился «в междуречьи в законоположенном мире», носил «субботнее платье» и оставлял «на каолине птичий след» клинописных знаков, то есть был иудейским сочинителем в вавилонской диаспоре. В Междуречье он и остался, погибнув при разрушении Вавилона.

Итак, автор примеряет на себя иной вариант судьбы – судьбу поэта, оставшегося в Вавилоне-России. Вавилон восстает пред ним во всей красе легендарного места нахождения Рая. Иная судьба разрешается «языческим» соблазном и великолепным катартическим экстазом воскрешения, насыщенным римскими и христианскими мотивами и реминисценциями из Ис. 2: 4:

посмертный небосклон

заря проносит мимо

в долину где встают

<…>

а в мире так светло

так радостна долина

раб восстает с мечом и ветеран с кайлом

Однако мир Рима, Вавилона или России противоположен Иерусалиму: обитателю его остается лишь наблюдать за сценами воскрешения с крепостных стен города, медленно погружаясь во тьму, которая не оставляет места ни для веры, ни для надежды.

Так ли это? С восьмидесятых годов в текстах Генделева выстраивается представление о неразрывной связи смерти и бессмертия, о возможности личного бессмертия, никак не сводимого к бессмертию поэтическому: «смерть и бессмертье два близнеца», «смерти ровно на бессмертие», «бессмертие и смерть / по обе стороны раскрылись», «факт существования бессмертия в персональном смысле», «я бессмертен лично»[84]. Двойник «Вавилона» переживает смерть. Поздние тексты Генделева говорят об иной оптике и взгляде («туда смотреть отсюда»[85]), о возращении назад, в семейный дом, в российское детство и прошлое – возвращении всегда посмертном[86].

Несколько лет спустя, в романе «Великое русское путешествие» (1988–1989, опубл. 1993), Генделев в ироническом ключе воспроизвел коллизию «Вавилона», заставив своего российского двойника, второсортного стихотворца Михаила Генделева, явиться на поэтический вечер автора в Ленинграде.

Судя по декларациям, Генделев не мыслил подобное превращение себя в русского поэта: «Я не считаю себя русским поэтом ни по крови, не по вере, ни по военной, ни по гражданской биографии, ни по опыту, ни по эстетическим пристрастиям», – писал он в послесловии к «Неполному собранию сочинений» (2003)[87].

…В девяностых годах Генделев много, успешно и шумно публиковался в «русских» газетах Израиля, занялся политической аналитикой и предвыборной агитацией при штабах различных партий. Ивритоязычный Израиль поэта Генделева не замечал. Осенью 1999 г., устав от бесконечной борьбы за признание, Генделев покинул Иерусалим и уехал в иную судьбу, в Москву, где слился с новым отражением вплоть до едва ли не полного отождествления. С тех пор, за исключением своего последнего года, он вел жизнь собственного двойника, глядя на Иерусалим со стен посмертного Вавилона.

Майя Каганская

Памяти «Памяти демона»

Черновик прощания

«Генделев и Лермонтов» – это не тема, это родословная по материнской линии, той самой, где молоко впитывают с поэзией. Что ж до отцовской ветви, то Лермонтов для Генделева почти что Отец небесный, «близнец в тучах», покровитель, страж, ангел-хранитель.

А вот для Мандельштама, тоже Генделеву не чужого, Лермонтов – «мучитель наш». «Наш» – это нас, поэтов, мучитель. О чем есть свидетельство:

И за Лермонтова Михаила

Я отдам себе строгий отчет,

Как горбатого учит могила

И воздушная яма влечет.

Прекрасно сказано, но – не мучительно. И у Блока стихи о Демоне прекрасные – на то он и Блок! – вот только его Демон – оперный, не по Лермонтову, а по Антону Рубинштейну; и декоративный, по Врубелю. (Типа: «…тень Данте с профилем орлиным…», над которой иронизировал Мандельштам.)

Вспомним и панибратские, нет, выражусь по-старинному: амикошонские, – стихи Маяковского, где томная возлюбленная Демона, княжна Тамара, подменена кровожадной эротоманкой царицей Тамарой (психологическая осечка: не стал бы Демон влюбляться в свое подобие в юбке!), зато Лермонтов отлучен от Демона и персонально приглашен в гости: «К нам Лермонтов сходит, презрев времена». (В советские времена советские школьники писали сочинение «по Лермонтову» под этим именно названием в кавычках и с указанием автора (в скобках). Надо было сильно изловчиться, чтобы показать, что действительно «сходит», а также «куда?» и – «зачем?». Очень развивало комбинаторные способности ума.)

Русская поэзия, страшно далекая от пацифизма, немало гордилась боевым офицерством поэта. «За грусть и желчь в своем лице, кипенья желтых рек достоин, он, как поэт и офицер, был пулей друга успокоен» (Есенин).

Слабее всех в лермонтовской теме отметился Пастернак: «Памяти Демона» – стихи из гимназической тетради, вялые и вообще не по делу.

А дело было, лермонтовское дело, и было оно – «мокрое»: в бытность свою офицером действующей на Кавказе русской армии (поручик Тенгинского казачьего полка) Лермонтов добровольно вместе с рядовыми казаками ходил в разведку в чеченские аулы.

Только «языка» в той разведке не брали – его вырезали вместе с носителем. Массово. Крупномасштабно. Поэт отличался хладнокровной храбростью и непомерной жестокостью.

Сегодня, по всем международным законам, он был бы судим за военные преступления.

Впрочем, не дождались Гаагского трибунала, и без оглядки на собрание сочинений Михаила Юрьевича офицерское собрание его полка выразило поэту презрительное отвращение и потребовало от начальства, чтобы его от них убрали.

Так что строка строфы второй: «мадам да он мясник мадам», минус «мадам», – это, в сущности, возможная цитата из протокольно-штабных реляций[88]. Сей прискорбный факт истории русской литературы известен давно, но, так сказать, архивно, келейно, без «права выноса».

Из живой литературы (собрания сочинений, биографии, учебники, критика, комментарии) факт выведен, как выводят пятна. Еще бы! Такое пятно на серафических ризах русской поэзии!

Генделев впервые и первый осмелился восстановить пятно в его законных правах и тем развернул русское поэтическое сознание лицом к мрачной бездне наслаждения в бою.

Он сам ходил по ее краю еще со времен той, первой Ливанской войны, да и потом то и дело через край заглядывал: «Ну, а я у бездны на краю с краю на атасе постою…»

Открылась бездна: строфу первую «Памяти Демона» следовало бы не развернуть крыльями любимой Генделевым бабочки, а – свернуть на манер змеи: до того гремуча и ядовита:

Как

змея учат молоку

так

змеи любят молоко

но

в молоке перед грозой скисает жало

гюрзу тенгинского полка

вспоила смерть его строку

железным ржавым молоком

не отпускала от груди

не удержала.

Языковая прокладка строфы ясна: идиома «пригреть змею на своей груди», в смысле – кормящей груди, притом кормящей неосмотрительно: ведь ужалит.

Да вот только: чья грудь? Кто вспоил-вскормил? Конечно, Пушкин, кто ж еще? «…И вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый, и жало мудрыя змеи в уста замершие мои вложил десницею кровавой».

Этот классический дуэт так давно спелся, что звучит как соло: одна на двоих смертельная дуэль, на каждого – по «пророку», у каждого – по Демону, Пушкин, правда, уточняет: «Мой демон», а Лермонтову и уточнять не надо, и так все ясно: притяжательное местоимение «мой» переведено в личное: «я». Отныне для всех навсегда.

Дуэт, впрочем, изначально распадался на два голоса: ведь лермонтовский «Пророк» жалит пушкинского, а «Демон» во сто крат окрыленнее «Моего демона».

Во всех мифологиях змеи хитры и мудры, но только в одной, библейской, змей еще и искуситель, погубитель, враг рода человеческого и его творца в ходе дальнейшей эволюции – Сатана. Падший ангел.

Пресмыкающемуся уготована судьба пернатого, рожденный ползать может и будет летать! (Занятно: мифологическая эволюция соответствует принятой сегодня научной теории эволюции: птицы родом из гадов.)

…Однажды встретил меня, приплясывая от возбуждения руками:

– Наконец-то! Разгадал загадку «Паруса», с детства зацепило…

Я (резонно):

– Какая загадка? «Парус» чист и свеж, как Евтушенко.

– Да?! А где расположился наблюдатель, распределяющий пространство? «Под ним», «над ним» и кто это – «ним»?

– «Ним», – отвечаю, – это и есть парус, под ним – «струя», то есть море, над ним «луч солнца», то есть – небо. Элементарно.

– Да нет же!.. Стих держится на пространственных оппозициях: «над» – «под» – это вертикаль, «страна далекая» – «край родной» – это горизонталь. В целом: конфигурация креста. В центре, где-то в эфире, парит некто, раскинувший по краям креста руки. Или крылья. Видел собственными глазами. Сегодня, во сне…

Соглашаюсь незамедлительно: сон поэта надежнее и предпочтительнее пророческого, пророческий – то ли будет, то ли нет, а стих не нуждается в будущем, он весь – здесь[89] навсегда, если, конечно, взят из запасников вечности. (См.: «Сон» Лермонтова, «Памяти демона» Генделева.)

…Под напором генделевской литературной злости – не тот это язык! и грамматика не та! – язык «раскалывается» и выдает секреты, о которых сам не подозревал. Например, переход орфоэпии на сторону семантики.

Строка строфы первой «гюрзу тенгинского полка» подготовлена виварием предыдущих строк, тем более что в змеином семействе гюрза славится своей смертельной и быстро действующей ядовитостью («…вспоила смерть его строку…»).

Если же вслушаться пристальнее, «гюрза» образует внутреннюю ассонансную рифму со словом «гусар» (что естественнее? «…гусар тенгинского полка»): на те же пять букв приходится по два слога, те же опорные звуки: «г», «у-ю», «р», «а» в запасе.

От Кисловодска кислых вод до Кисловодска кислых дев («шармер на водах кислых дев») всего две перестановки («вод» – «дов» – «дев»), но их хватило, чтобы к серному источнику строфы седьмой слетелись «пэри» со всей поэтической округи, от Пушкина до Мандельштама:

Не плачьте пэри!

молоком

не кормят змея на душе

не плачьте Мэри

нé о ком

уже не стоит петь рыдать стихи и плакать.

Героиня строфы «пэри Мэри» – не одна, ее вереница: княжна Мэри «Героя…», «задумчивая Мери» «Пира», «милая Мери» – «пью за здравие Мери, милой Мери моей», до залихватской Мэри: «Ангел Мэри, пей коктейли, дуй вино!..»

Опять же: плач, слезы…

После жестокосердого лермонтовского пожелания «…пускай она поплачет, ей ничего не значит» генделевское: «Не плачьте Мэри» – это не столько великодушное послабление, сколько постскриптум отсутствия в составе отрицательной частицы, предлога и местоимения: «нé о ком». Но в стихе эта грамматически обычная раздельность произносится как одно слово: «неоком». Местоимение, не имеющее места.

…Я бы хотела составить антологию избранных сравнений русской поэзии. Я бы открыла ее пушкинским «…Нева металась, как больной, в своей постели беспокойной», а завершила бы генделевским: «озноб как мальчик-казачок бежал висеть на удилах его словесности».

Я хотела бы завидовать внукам и правнукам, если бы надеялась, что в средних классах их средних школ они, «проходя» Лермонтова, заучивали бы наизусть «Памяти Демона» наряду и наравне с «Парусом», «Сном» или «Выхожу один я на дорогу…». Чтобы у них в одной и той же клеточке еще не закосневшей памяти пушкинский боевой клич «Смирись, Кавказ! Идет Ермолов…» читался на одном дыхании с генделевской строкой о Лермонтове: «…вцепившийся как бультерьер в хребет Кавказу…»

Не знаю, были бы эти неосуществимые школьники в подвопросном будущем лучше или хуже своих предшественников, но они наверняка были бы сложнее. А значит – лучше: в наших постобществах чем сложнее становятся средства связи, тем элементарнее те, кого они связывают… Нас губит простота, как будто эволюция личности дала задний ход[90].

Последней книгой, которую Генделев читал, была «Краткая история времени» Стивена Хокинга. Увлекся, жаловался, что тяжеловато, от всей души завидовал физикам и математикам. И не напрасно: именно в «Истории времени» припрятан ключ к поэтике Генделева, нет, даже не к поэтике, а к тем внесловесным, внеречевым представлениям, к той императивной воле, что продиктовала мир его стихов: «…время не отделено от пространства, но вместе с тем образует единый объект» (Хокинг. «Краткая история времени»).

Что Михаил Генделев всецело принадлежит русской поэтической речи как ее законный со-владетель и со-участник – очевидно. Не спорить же с очевидностью.

Но: до последнего дня, до последнего вдоха без выдоха он именовал себя пишущим по-русски израильским поэтом, и его каменная усыпальница в Иерусалиме – лишь последний жест этого самоопределения вплоть до отделения.

…Давным-давно-предавно Генделев оставил и отставил не столько Россию Брежнева, сколько Ленинград Бродского. Чтобы не прохлаждаться в его неотступной тени, чем, собственно, и ублажалась ленинградская послебродская поэзия, – Генделев выбрал дикое необъезженное солнце Палестины.

Найти себе место под таким солнцем – значит остановить его. И Генделев это сделал.

Как поэт Генделев не обязан Израилю – государству, культуре, народу – абсолютно ничем, но: как поэт – обязан абсолютно всем самому факту его существования. Чистая феноменология, без стройматериала и стропил языка, традиции, преданий.

Другого такого примера я не знаю ни в русской, ни в мировой поэзии.

Генделев не принадлежит Израилю – зато Израиль принадлежит ему по праву завоевателя.

Израиль с козырным тузом Иерусалима в руках стал первым пространством, распахнувшим перед Генделевым другое измерение времени.

Второе открыла война, первая Ливанская… По ее следам начали пасьянсом раскладываться территории, не колонизированные ни русским штыком, ни русским пером: Междуречье с приложением штабной карты рая, Тигр, Сидон, Вавилон, Дамур…

Нет, не историческая и даже не доисторическая родина, вообще – не история, но: околоплодные воды, в которых эмбрион истории вызревает, чтобы потом с ней умереть: «Отхлыньте каменные воды от ледяных брегов реки где бывшие сидят народы посмертно свесив языки».

Из похода на ту сторону реки (Литани, времени – все равно) в качестве боевого трофея, как добытую в бою полонянку, Генделев вывез главную достопримечательность и гордость здешних мест – Бога. Он же Элохим, он же Адонай, он же Аллах, короче: Господь.

И с Ним Генделев больше не расстается.

Что это? Вера? – прочерк. Атеизм? – дешевка. Богоборчество? Не в счет: XIX век, романтики – безграмотно. Уместнее прочего формула Борхеса: «Я в Бога не верю, но очень им интересуюсь».

В пересчете на Генделева необходимо уточнение: «только им интересуюсь». Он – не лирический герой, не – Боже упаси! – alter ego, не сотрапезник в диалоге, не божественное «ты», собеседующее с человеческим «я», не «мать всех метафор» или «отец всех тропов», как выразились бы арабы на своем шербетном поэтическом щебете. Нет, Он – оппонент, противник, соперник.

У Генделева такое же сопротивление поэтике Вседержителя, как поэтике Бродского, Пастернака, а напоследок – и Мандельштама. Только еще более неукротимое и жестоковыйное, пропорционально мощи и популярности творца.

«…И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог, что свет хорош».

Вот вам не «Бродский, хуй уродский» (всегда коробило), – тут такой фаллос, что похлеще всякого логоса.

Верно и обратное: «И отделил Бог свет от тьмы и увидел Бог, что это хорошо».

А Генделев в ответ: нет, не хорошо, потому что не получилось, потому что: «тьма это тьма а не где-то заблудший огонь повтори: не свет не отсутствие света и не ожиданье зари».

Или: «…есть война не мир обратный но мир в котором все как есть и будет дале и доколе…»

Или: «О не объяснится несчастье отсутствием счастья, отнюдь…»

По генделевской подсказке ряд продолжается естественно и необходимо: зло – это зло, а не отсутствие добра и не его ожидание, а смерть – это не жизни мир обратный, а мир, в котором все как есть.

Мадам, да он бретер, мадам! Не упустит случая, чтобы не бросить боксерскую перчатку в каждое из первых трех лиц пресвятой монотеистической троицы – иудаизм, христианство, ислам… Смотри: «Спор Михаэля бен Шмуэля из Иерусалима с Господом Богом нашим…» в книге «Любовь война и смерть в воспоминаниях современника», страницы со 126-й по 136-ю читаются справа налево…

И на общее всем трем лицам выражение тоже замахнулся: «Я верил бы в бессмертие души да две метафоры перегружают строчку…»

Генделевскими занятиями теологией еще предстоит заняться всерьез и подробно, они куда неотложнее «Занятий философией» Пастернака, потому что актуальнее. Как и вообще теология актуальнее философии, и ходить ей у теологии в служанках.

…Можно ли представить себе, чтобы, скажем, Первая мировая война предшествовала Троянской?..

Можно, а в истории времени, по Генделеву, даже необходимо: ведь у него первая Ливанская случилась вначале, а лермонтовская чеченская – потом, а то и вследствие…

Из русской провинциальной глубинки XIX века, из исторического арьергарда чеченская война вырвалась на оперативный простор, в авангард XXI века. Потому что: джихад. Потому что: Аллах Акбар.

Время больше нельзя сверять ни по Гринвичу, ни по Гамлету – оно не вывернуло сустав. Что сустав? Вправить его обратно – пустяковая работа для полкового лекаря, каким и был на войне Генделев. Но в Ливане, в «садах Аллаха», он наступил на время, свернувшееся удавом: то кольца, близкие к хвосту, перемещаются к голове, то головные ползут обратно…

Многолетняя свара Генделева с Бродским наконец-то завершена, как и положено завершаться любой сваре, – смертью.

Только похоронены они в противоположных концах времени («коемуждо по времени его»): Бродский – в уютном XIX веке, на его самом престижном кладбище – в Венеции, Генделев – в XXI, в Иерусалиме, где время то ли дало течь, то ли начало обратный отсчет[91].

…На тропу Ливанской войны Генделев вышел без огневого прикрытия русской поэзии, один, но не в одиночестве, а с Лермонтовым.

(Как, впрочем, один, но не одинок был и Лермонтов на своей дороге – пустыня внимала Богу, переговаривались звезды – уже трое.)

Лермонтов помог Генделеву спуститься с вершин Кавказа «в долины лунные Ливана» и перебраться из долины Афганистана на дно вади Бекаа: «…на дне вáди Бекаа в полдневный жар во всю шахну Афганистана», и все для того, чтобы досмотреть тот же полдневный сон: «смерть это такой сон что снится себе сам».

Мне бы хотелось, чтобы сегодня Михаила Лермонтова читали в обратной перспективе, после Михаила Генделева, как в прямой читают Пушкина после Державина, как, по генделевскому же слову, конец летальный предшествует зачатию.

Был период, когда Генделев и в Израиле, и в России увлеченно и успешно занимался политологией: печатали, платили, читали. Но я, признаться, его политологических штудий не люблю, его настоящая политология – это его поэзия, в ней, и только в ней он открыл доставшееся нам время как век очнувшегося от смертной одури Бога и войн во славу Его, религиозных боен.

Вообще же проза Генделева относится к его стихам примерно так, как стихи Набокова к его прозе: не то чтобы плохо, но можно и без них.

Впрочем, один прозаический шедевр у Генделева все же имеется – это его кулинария. Кто-то мне пожаловался, что попробовал воплотить в жизнь один из особо аппетитных рецептов Генделева, но – безрезультатно.

Еще чего!.. Все равно, что недоумевать, почему суп из хвоста русалки получается хуже, чем из плавников акулы.

…Генделев был человек застолья, хозяин радушный и хлебосольный, и дом был полная чаша, но: как поэт он в высшей степени негостеприимен. Чтобы до него достучаться, нужны усилия, и немалые. Здесь не то что не пушкинский дом, но даже не пастернаковское Переделкино, куда уже много десятилетий подряд гости, забыв былую недоступность владельца, съезжаются на дачу.

Тем не менее нынешний русскоязычный стихолюб, искушенный золотым и серебряным веками русской поэзии – причем еще непонятно, какой из них какой, – и тем, что было в промежутке и после, к поэтике Генделева, если захочет, – пробьется. Не помешают ни причудливое строение тропа, ни подрыв грамматических устоев русского языка, ни визуальные капризы.

Загвоздка в другом: Генделев возмутительно, пугающе – как это говорится? – неполиткорректен, он – «древней неземной работы»: эпическое чувство войны и никакого чувства вины («…зубами выговорить в кислород желание Война…»), эпическое чувство врага, не трусливый «образ врага», как фанерная мишень в тире, – а врага настоящего, кровного, насмерть («…да отсохни правая моя до курка»), неслыханный для нас этос эпоса – уважение к врагу как равному в смерти («…и мы и эти состоим из фосфора, души и меда железа и одной свободы какой недосыта двоим»).

Кто еще, кроме Генделева, на каком угодно языке мог бы протрубить оду в честь военной победы («Ода на взятие Тира и Сидона») и обрыдать поражение израильской армии в «Церемониальном марше»?

И в русскоязычном Израиле, и в России читателей и почитателей Генделева достаточно, чтобы наполнить залы приличной вместимости. Плохо с акустикой: в современной русской поэзии он ни с кем не перезванивается – не с кем. Об ивритоязычной и говорить не приходится: это настолько разные ветви культурной эволюции, что даже не оспаривают одно экологическое пространство.

Конечно, «Памяти Демона» – гениальные стихи. Но как быть с их адресатом теперь, когда жало в мешке уже не утаить? (И как быть с тем, кто это жало выпустил и, без тени смущения, продолжает любить не поэта-демона, а поэта-мясника с такой нежностью, как дай вам Бог?)

…В самую последнюю встречу, когда Миша чувствовал себя не плохо, а очень плохо, да и я была не подарок, мы успели переговорить об актуальном. Не о смерти – что было бы «противунравственно» и дурной тон, – да и что о ней скажешь?

Нет, обсуждали некролог. Является ли он литературным жанром? Согласились: да, является. А если жанр, у него должны быть свои вершины. И они есть. Припомнили плач Чуковского по Блоку – лучшее, что автор «Айболита» написал в прозе для взрослых. Я упомянула несравненный текст Андрея Платонова на смерть знаменитого пародиста Александра Архангельского: некролог-пародия. Кто б еще, кроме Платонова, на такое осмелился? Миша не читал, взялась раздобыть.

И все-таки сошлись на том, что лермонтовский некролог Пушкину – называется «Смерть поэта» – это пик жанра, через который еще никому не удалось перемахнуть. Не стихи – они поистрепались, да и изначально были не очень[92].

На границах каждого жанра неспокойно: роману угрожает действительность, любовной лирике – любовь, некрологу угрожает дифирамб – из-за нашего низкопоклонства перед смертью, приторный запах притираний бюро ритуальных услуг.

Лермонтов вытеснил дифирамб инвективой, надавал оплеух власти за ее власть над смертью. Власть, впрочем, тоже повела себя достойно: не лицемерила в угоду христианскому добронравию, но отмазала грубо, прямо, по-солдатски: «Собаке собачья смерть».

Такой вот тронный некролог, как бывает тронная речь.

В неостывшей жажде мести за Лермонтова Михаила Михаил Генделев царскую речь смял и снял:

а смерть что смерть

она

лицо

его лизала как собака.

Не Лермонтов – собака, это его смерть собакой приползла и припала к хозяину: «Над офицериком салют».

…До входной двери от силы один-два метра. Миша провожает меня, хватаясь за уходящий воздух и уступы мебели, как за переборки во время качки. На прощание брюзгливо, шерстяным голосом – потому что заранее знает ответ – осведомляется, в каком состоянии моя рецензия на его последнюю книгу, – был такой уговор.

И я неосторожно, в высшей степени неосторожно – ведь нас подслушивают, – пообещала: «Даю слово: вы не умрете раньше, чем прочитаете мою статью».

Он умер раньше. Слово за мной.

Елена Толстая

«Гюрза Тенгинского полка»

Генделевская ода Лермонтову

В Израиле любили русские книги. В конце XIX – начале XX века первая волна русских евреев, строителей страны, привезла с собой Лермонтова, Некрасова и Фруга, а жизни училась по позднему Льву Толстому: кибуцник, так сказать, одной рукой пахал, а другой листал его поздние статьи. Вторая волна приехала в революцию с Блоком. После Второй мировой приехали советские евреи и привезли с собой любовь к Есенину. Эта военная волна вывезла особенно трепетное отношение к «Войне и миру» Льва Толстого. «Какое мне дело до того, как Толстой искажал исторические источники о 12 годе? Я с “Войной и миром” прошел три войны, я сам был капитан Тушин, я вот этими руками бросал в них снаряды!» – как сказал нам один бригадный генерал (это были кампании 1956, 1967 и 1973 годов). В семидесятые годы уже наше поколение вывезло Веничку Ерофеева (его первая публикация на Западе была в 1973 году в иерусалимском журнале «Ами») и Бродского. Сейчас переводят Акунина и Пелевина. Книги пока еще читают.

Русская классика переведена на иврит вся, многое по два и по три раза, потому что по мере того, как обновлялся иврит, устаревали старые переводы. Пушкин переведен почти весь, и переведен очень хорошо. Но не он был первой любовью становящейся поэзии на иврите. Это было в начале века, когда еврейские поэты в Вильне, Варшаве, Одессе начинали писать на иврите. Эти начинатели молодой израильской поэзии говорили, что поэтом их юности был Лермонтов: «Пушкин не был чужд нам, но наша кровь пришла в волнение от лермонтовского “Демона”», – писал поэт Я. Фихман[93]. Не только богоборчество вдохновляло еврейскую светскую поэзию, делавшую тогда первые шаги. Надо думать, что не меньше очаровывало свободное проявление личного религиозного чувства у Лермонтова. В особенности любимо было стихотворение «Когда волнуется желтеющая нива…» (1837) – его переводили 11 раз.

Лермонтов был любим в Израиле и в силу того обстоятельства, не слишком известного в России, что из всех «русских классиков» он проявил наибольшее сочувствие к гонимым евреям. Я имею в виду его раннюю незаконченную драму «Испанцы» (1830). Она была впервые опубликована в 1880 году в сборнике «Юношеские драмы Лермонтова». Ее возникновение принято связывать с так называемым Велижским кровавым наветом, который был прекращен благодаря адмиралу Мордвинову, свойственнику Арсеньевой, подолгу гостившему в Тарханах.

Особенное внимание израильского читателя Лермонтов приковал к себе, когда у него нашелся чудо-переводчик, сотворивший на иврите больше чем перевод: хрустально-прозрачный и целиком аутентичный текст Лермонтова на другом языке – при этом текст современный! Это поэт Борис Гапонов (1934–1972), работавший всю жизнь в Советском Союзе. Больной, живший в ужасных условиях в Грузии, он переводил на иврит русскую и грузинскую поэзию и умер через полгода после переезда в Израиль. Иврит он выучил сам, сперва у деда – раввина, который прошел лагеря, и далее по книгам. Гапонов перевел «Героя нашего времени» (1972) и подготовил сборник «Лирика», включающий 145 стихотворений Лермонтова.

Когда преподаешь русскую литературу израильтянам нового поколения, никогда не знаешь, что они в ней полюбят. Нам удивительно, что их любимым героем неизменно оказывался удалец Долохов, а не русские Гамлеты – Андрей и Пьер. Однако больше всего израильтяне любят «Героя нашего времени». Горы, мирные и немирные туземцы, молодость, ирония, женщины и кони. И смерть, которая рядом. Одна израильская студентка сказала, что перед ней открылся новый мир: «Что может быть лучше, чем бокал красного вина, сигарета и “Княжна Мери”?»

Но по-настоящему Лермонтов в Израиле оказался остро востребован, когда туда попали русские репатрианты семидесятых – восьмидесятых и впервые увидели войну. Самым ярким лицом русско-израильской литературы стал Михаил Генделев, поэт, репатриировавшийся в Израиль в 1977 году. Генделев уезжал от петербургской эпигонской ностальгии «ленинградской школы». В Израиле он попал на ливанскую кампанию 1982 года, в которой участвовал как врач, и война надолго стала главной его темой. Лермонтов оказался нужен ему как двойник, полтора столетия назад тоже оказавшийся в центре кровавой схватки со страшным врагом. И враг, казалось, был тот же самый.

Свою вторую книгу он назвал без ложной скромности «Стихотворения Михаила Генделева» (1984) – прямая аллюзия на «Стихотворения Михаила Лермонтова». Он описывал войну в лунных садах Аллаха, смерть, летящую между деревьев, среди железных апельсинов, бальзамический воздух и благословенную землю, усеянную зацветающими трупами. Книга строилась на романтическом контрасте ужаса и красоты, в нее необходимым элементом входила некоторая стоическая отрешенность в показе, прием «ледяные глаза» – так в «Валерике» (1840) в виду трагических сцен я-рассказчик отмечает свое оцепенение: «Но не нашел в душе моей / Я сожаленья, ни печали».

В зрелых книгах Генделева стержневой темой становится Бог, поэт спорит с Господом. Его поэзия горяча, экспрессивна, часто кощунственна. Он говорил с гордостью: «Я пишу то, что нельзя». Стихотворение «Памяти Демона» (2004), которое я хочу рассмотреть, – это тоже то, что нельзя.

Модус этого стихотворения – животворящее кощунство, модус, столь излюбленный Иосифом Бродским. Поэт начинает свой портрет Лермонтова-демона с образа ядовитой змеи:

1

Как

змея учат молоку

так

змеи любят молоко

но

в молоке перед грозой скисает жало

гюрзу тенгинского полка

вспоила смерть его строку

железным ржавым молоком

не отпускала от груди

не

удержала[94]

Гюрза – вид гадюки, очень ядовитый и опасный. Легко объяснить этот образ эпитетом «ядовитый», ставшим традиционным по отношению к Лермонтову с его обычаем издеваться над ближними – см. выражение «проучить ядовитую гадину». Висковатов поясняет, что он сам его слышал от многих в своих разговорах со свидетелями событий в Пятигорске[95]. Змеи не только не пьют молоко, но у них не имеется и жала, это фигура речи. Для поэта это разбег, чтоб обосновать железное молоко смерти-кормилицы. Во второй строке шок только усиливается:

2

шармёр на водах кислых дев

звездострадальца на манер

мадам

да он мясник

мадам

старлей спецназа

царя игральный офицер

младой опальный волкодав

вцепившийся

как бультерьер

в хребет

Кавказу

(Г 40)

При лобовой установке на шокирующее осовременивание здесь встроены тонкие литературные аллюзии: первая строка повторяет интонацию и структуру заглавия «Певца во стане русских воинов». Больные или бесперспективно закисающие девы слиплись по смежности с кислыми водами Кисловодска. Звездострадалец: так посмотреть – эвфемизм неприличного слова, посмотреть этак – все-таки «звезда с звездою говорит». Актуализация («старлей спецназа») наводит на мысль о знаменитом стихотворении Льва Лосева «Валерик», где лермонтовская фразеология проецируется на эпизод афганской войны. Образ Лермонтова, вцепившегося, как бультерьер, в хребет Кавказу, воскрешает сцену борьбы Мцыри с барсом, причем Кавказ и страшный хищник отождествляются, «хребет» двоится – он и географичен, и физиологичен.

Но более всего потрясает читателя то, что герой Генделева описан как каратель, буквально купающийся в крови, действующий автоматически, бессознательно:

4

он

приходил из-за реки

из дела

выскочив-таки

и с шашки слизывал мозги

побегом базилика

как будто бы и ни при чем

томительно склоняет в сон

и

самому немного

чёрт

противунравственно и дико

5

лишь злой чечен не спросит чем

после химчистки от плеча

пах правый пах

и

бряк

рукав бекеши <…>

(Г 41)

Общий очерк фигуры поэта здесь в духе Владимира Соловьева: Лермонтов сам демон, его душа, как писал Соловьев, беспросветно погибла[96]:

3

то

саблезубый как Аллах

и на душе его ни зги

ах на устах его молчок

и

на челе его ни блика

<…>

(Г 41)

– но именно поэтому – и у Соловьева, и у Генделева – он имеет некое знание запредельного происхождения: «Он приходил из-за реки…» – то есть, побывав «по ту сторону», очевидно, по ту сторону добра и зла; именно потому его словесность имеет такую подлинную власть над нами, что вгоняет в озноб:

<…>

но

выскочив из-за угла

стремглав запутавшись в полах

озноб как мальчик-казачок

бежал висеть на удилах

его словесности его прекраснодиколикой

(Г 41)

Эта строфа удивительно полна спрессованного смысла: словесность Лермонтова – это романтическая лошадь, вставшая на дыбы, которую укрощает, вися на удилах, казачок – Азамат, и он же Казбич, и он же озноб. И вместе с тем – это прекрасноликая дикарка (Бэла и есть «прекрасная», хотя и не по-татарски); в память сюжета «Бэлы» лошадь и женщина взаимозаменимы. Этот озноб, несомненно, – пастернаковская «Лермонтова дрожь», которая есть жизнь: «Я жизнь, как Лермонтова дрожь, / Как губы, в вермут окунал»[97].

Суждение Соловьева о сверхчеловечестве[98], демонизме[99] и нравственной погибели Лермонтова и одновременно о его касании мирам иным[100] есть самое авторитетное о нем суждение в русской традиции, потом смягченное Мережковским («М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества») и поэтами XX века: «И за Лермонтова Михаила / Я отдам тебе строгий отчет»[101] (этот «строгий отчет» – цитата из «Журнала Печорина»[102]). Но Генделев идет дальше в своем восторге-ужасе перед сверхчеловеком. Ему недостаточно реальных грехов Лермонтова, его мучительства женщин и друзей, это ему мелко, и он нагружает Лермонтова грехами посерьезнее, делает его плейбоем-убийцей: «и с шашки слизывал мозги / побегом базилика». Прав ли он?

Речь идет о правительственных войсках, планомерно продвигающихся в глубь Чечни, об экспедициях, в которых Лермонтов действительно участвовал, выказывая чудеса храбрости, но действуя в рамках общего военного предприятия. Каким же образом у Генделева могло составиться впечатление, что Лермонтов был «мясник» – убивал для собственного удовольствия?

Летом-осенью 1840 года Лермонтов принял участие в нескольких экспедициях в Чечню своего полка под начальством генерала Галафеева – в июле, сентябре и конце октября. В октябре ему посчастливилось стать самому командиром небольшого отряда. И это все: ни в 1837 (в первой ссылке), ни в 1841 году он не воевал.

Конный отряд охотников (то есть добровольцев) Лермонтова был унаследован им от раненого Руфина Дорохова (1801–1852), известного своей отчаянной храбростью и неукротимым нравом, за который он подвергался постоянным разжалованиям в солдаты и снова за отвагу производился в офицеры. Дорохов давно стал легендой к тому времени, когда Толстой был на Кавказе. Известно, что он был прототипом толстовского Долохова: в конце концов горцы его таки изрубили насмерть на берегах Гойты[103].

Этот отряд был сброд, «татары-магометане, кабардинцы, казаки»[104], кое-как одетые в лохмотья, свирепые настолько, что стрельбе они предпочитали рукопашную резню и напропалую неслись на завалы чеченцев, стремясь скорее ввязаться в дело.

Лермонтов спал с ними на голой земле, налетал на завалы, ел с ними, носил грязную красную рубашку, знакомую нам по рассказу Толстого «Набег» (там ее носит поручик Розенкранц). В такой рубахе он и был убит, в описи его имущества осталось еще семь таких алых канаусовых рубах. Вся история с этим отрядом развернулась в конце октября – начале ноября, во время третьей его экспедиции в Чечню, начатой во второй половине октября и оконченной 6 ноября. С ними он был во втором деле на Валерике, когда полк строил переправу под огнем противника.

Вот это слово «охотники» и могло младшего поэта сбить с толку. Это были опытные профессионалы, добровольно идущие на самые опасные участки фронта. Лермонтов со своим отрядом брал на себя охрану пушек, не подпуская к ним горцев. Славу себе на Валерике он снискал как связной офицер, бесстрашно носившийся по фронту под градом пуль, передавая сообщения[105].

Вот еще источник, который можно было употребить во зло: квартирьер полка барон Лев Васильевич Россильон рассказывал Висковатову: «Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда»[106]. Слова «врезывались», «головорезы», «партизанская война» могли дать повод к любым самым смелым фантазиям.

Далее: фраза «мадам да он мясник мадам» опирается на уверенность Генделева, что якобы офицеры полка осудили Лермонтова за жестокость. По устной легенде, версия о какой-то архивной, наглухо закрытой информации о том, что якобы офицеры полка потребовали убрать от них Лермонтова «за жестокость», пошла от самого Ираклия Андроникова. Он якобы рассказал об этом на лермонтовской конференции в Пятигорске в неформальной атмосфере в начале семидесятых годов, и присутствовала при этом ныне покойная Майя Каганская, написавшая о Лермонтове-карателе в своей статье-рецензии на генделевское стихотворение, которая вышла уже после его смерти[107]. (Любопытно, что подобная же легенда – об Ираклии Андроникове, якобы распространявшем еретические версии о биографии Лермонтова, – задействована и в случае фантастической гипотезы о чеченском происхождении Лермонтова.) В любом случае, известно, что Андроников, превосходно знакомый со всеми имеющимися документами, соблюдал требуемый официальным литературоведением декорум. Но, возможно, «за хребтом Кавказа» он позволял себе расслабиться и какая-то фактическая подкладка у слухов о его «подрывной деятельности» могла быть?

Все же кажется, что никакого коллективного осуждения Лермонтова быть не могло[108]. Было же прекрасное отношение к нему в экспедициях, а кроме экспедиций он нигде и не был – собственно в штаб Тенгинского полка он явился только в январе 1841 года, почти перед самым отпуском. Дорохов пишет о нем М.В. Юзефовичу: «…по силе моих ран я сдал моих удалых налетов Лермонтову. Славный малый – честная, прямая душа – не сносить ему головы. Мы с ним подружились и расстались со слезами на глазах. Какое-то черное предчувствие мне говорило, что он будет убит. Да что говорить – командовать летучею командою легко, но не малина. Жаль, очень жаль Лермонтова, он пылок и храбр, – не сносить ему головы»[109]. Артиллерист Мамацев, грузин фантастической храбрости, вспоминает о нем с любовью – это его орудия охранял Лермонтов со своими охотниками[110]. За вторую экспедицию генерал Галафеев представил его к отпуску и награждению золотым оружием и орденом. Другое дело, что весной 1841 года, сидя в тылу и якобы лечась на водах, он успел восстановить против себя многих сослуживцев.

Говоря о жестокости: вся кавказская война была чудовищно жестокой. Никакого отдельного, тем более добровольного карательства не было и не могло быть, потому что им занимались регулярные части. Мартынов в поэме «Герзель-аул» с восторгом описывал, как русские войска жгут аул. Искреннее веселье описано даже в рассказе «Набег» Льва Толстого, где живописуется разграбление русскими солдатами оставленного аула. Но именно у Лермонтова никакого восторга нет. По трезвом размышлении, и Генделев это признает, хотя это и заметно противоречит его главному тезису:

6

из

нашей школы он один

в ком странность я не находил

к выпиливанью лобзиком

аулов цельных Господи и

выжиганью по Корану

(Г 42)

«Валерик» кончается на пацифистской ноте. Да и вряд ли Лермонтову так нужно было все это «наслаждение в бою», если учесть, что он стремился только выслужить отставку и засесть в Москве, редактируя с графом Соллогубом литературный журнал.

Вообще надо заметить, что Генделев в отношении к образу Лермонтова в чем-то идет в ленинградском русле: ведь ленинградская устная литературная традиция москвича Лермонтова не слишком жалует: Андрей Битов третировал его как обиженного мальчишку в «Пушкинском доме», Бродский иронически снизил в «Балладе о Лермонтове»»[111]. Сам же Генделев не столько «снижает» Лермонтова (мы видели, как он его, «снизив» – тут же и «возвышает»), сколько корректирует для своих надобностей.

Младшему поэту, ужаленному военной темой в молодости, определившей для него угол восприятия Израиля, необходим был Лермонтов, ролевой прототип, близнец, делающий то, что не разрешают израильтянину, – воюющий со страшным смертельным врагом по-настоящему, а не в поддавки. Он выдумал цельнометаллического Лермонтова (хотя у Лермонтова военной поэзии, кроме «Бородина», – один «Валерик»). Так на израильском опытном поле, в спецназе русской словесности произошли учения, приготовляющие нас к настоящим и страшным конфликтам XXI века.

Осталось прокомментировать некоторые реалии.

Царя игральный офицер: Участие в экспедициях давало Лермонтову возможность производства. Россильон был прав, говоря, что он был храбр напоказ: ему нужно было заслужить отставку. Но царю Николаю Лермонтов в столицах был не нужен, и он вычеркивал Лермонтова из всех списков представленных к наградам и чинам и отставки не давал. В 1841 году он приказал вообще не отпускать Лермонтова из полка. При этом известно[112], что Тенгинский полк предназначался царем для обороны линии русских крепостей, которые противник, восставший по всей Чечне, уже начал брать одну за другой. То есть царь посылал его на весьма вероятную гибель.

И он, коронный он гусар: Лермонтов в 1837 году был сослан в Нижегородский драгунский полк, на Кавказ, но на фронте не был, его все время посылали с места на место. Он очень быстро возвращен сначала в Гродненский гусарский полк, а оттуда опять в лейб-гусары в Петербург. Тогда же он был произведен в поручики (у Генделева «старлей»). Там он вскоре заскучал по неформальной и живой кавказской службе и стал проситься опять на Кавказ – но тут царь ему, что самое интересное, отказал. Только после скандала с де Барантом он был опять переведен на Кавказ, в Тенгинский пехотный полк, в мушкетеры. Тем самым появляется возможность осмыслить его биографию в духе великого романа Дюма. Таким совершенно мушкетерским эпизодом кажется его знаменитая ссора со всеми присутствующими сразу. Сослуживец поэта «Колюбакин рассказывал, что их собралось однажды четверо, отпросившихся у Вельяминова недели на две в Георгиевск, они наняли немецкую фуру и ехали в ней при оказии, то есть среди небольшой колонны, периодически ходившей из отряда в Георгиевск и обратно. В числе четверых находился и Лермонтов. Он сумел со всеми тремя своими попутчиками до того перессориться на дороге и каждого из них так оскорбить, что все трое ему сделали вызов, он должен был наконец вылезти из фургона и шел пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади, которую он купил. В Георгиевске выбранные секунданты не нашли возможным допустить подобной дуэли: троих против одного, считая ее за смертоубийство, и не без труда уладили дело примирением, впрочем, очень холодным»[113].

Еще более д’артаньянской выглядит знаменитая попытка устроить завтрак на траве вне пределов военного лагеря. Пален рассказывал Висковатову: «Однажды вечером, во время стоянки, Михаил Юрьевич предложил некоторым лицам в отряде: Льву Пушкину, Глебову, Палену, Сергею Долгорукову, декабристу Пущину, Баумгартену и другим пойти поужинать за черту лагеря. Это было небезопасно и собственно запрещалось. Неприятель охотно выслеживал неосторожно удалявшихся от лагеря и либо убивал, либо увлекал в плен. Компания взяла с собой нескольких денщиков, несших запасы, и расположилась в ложбинке за холмом. Лермонтов, руководивший всем, уверял, что, наперед избрав место, выставил для предосторожности часовых и указывал на одного казака, фигура которого виднелась сквозь вечерний туман в некотором отдалении. С предосторожностями был разведен огонь, причем особенно старались сделать его незаметным со стороны лагеря. Небольшая группа людей пила и ела, беседуя о происшествиях последних дней и возможности нападения со стороны горцев. Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами, причем не обошлось и без резких суждений или скорее осмеяния разных всем присутствующим известных лиц. Особенно весел и в ударе был Лермонтов. От выходок его катались со смеху, забывая всякую осторожность. На этот раз все обошлось благополучно. Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное, как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое шапкою и старой буркой»[114].

Как тут не вспомнить осаду Ла-Рошели и завтрак на бастионе Сен-Жерве? Кстати, Генделев почтил любимый эпизод в своей «Книге о вкусной и нездоровой пище» в разделе «Детский стол бастиона Сен-Жерве». Некоторые считают, что о проделках Лермонтова Александру Дюма могла сообщить Евдокия Ростопчина, но, увы, ее письмо писателю о Лермонтове написано в 1858 году, а «Мушкетеры» вышли уже в 1844-м.

То саблезубый, как Аллах: У Генделева в стихах Аллах древен, чудовищен и свиреп – отсюда сравнение с ископаемым саблезубым тигром. Лермонтов с саблей сравнивается с Аллахом, с которым он сам и воюет, по самым лучшим законам искусства, которые требуют, чтобы противоборствующие силы были схожи. Кстати, в рассказе Мамацева есть и тигр: «И он, и его охотники, как тигры, сторожили момент, чтобы кинуться на горцев, если б они добрались до орудий»[115].

Над уммой милосердия закат: Умма – мировая общность мусульман. Мухаммад часто называется Пророком милосердия. Видимо, имеется в виду «закат» мусульманского мира в XVIII и XIX веках – до конца Первой мировой войны.

Ага как чувствовал врага: Это не только злорадное междометие (произносимое сейчас в Петербурге не с фрикативным «г», а «как пишется»), но и турецкий ага.

6

<…>

в жару на дне вади Бекаа

пардон муа в полдневный жар

во всю шахну Афганистана

(Г 42)

Вади Бекаа – долина Бека’а, местность на юге Ливана, которую Генделев в качестве военного врача проходил с израильскими войсками во время ливанской кампании 1982 года. Пережитое впечатление подставляется под реалии лермонтовского «Сна» не прямо, а с подменой Дагестана на Афганистан – читатель должен почувствовать полную идентичность того и этого противостояния.

7

не плачьте пери! молоком

не кормят змея на душе

не плачьте Мэри

нé о ком

уже не стоит петь рыдать стихи и плакать <…>

(Г 42)

Пери, Мэри: Пери приходит в литературу из Томаса Мура в переводе Жуковского («Пери и ангел»). Уже у Пушкина Мери и есть пери: «Можно краше быть Мери, / Краше Мери моей, / Этой маленькой пери, / Но нельзя быть милей» («Из Barry Cornwall»)[116]. У самого Лермонтова: «Послушай, моя пери» (VI, 220), – обращается Печорин к Бэле в понятных ее народу терминах; лежащая в гробу Тамара («Демон») «Как пери спящая мила» (IV, 213). Мандельштамовская «ангел Мэри» – эхо сразу «Пери и ангела» Жуковского-Мура и пушкинской Мери. Двусмысленное «не о ком» вместо более естественного «ни о ком» подчеркивает уже намеченные «нечеловеческие» свойства героя.

<…>

под Валериком фейерверк

над офицериком салют

а смерть что смерть

она

лицо

его лизала как собака.

(Г 42)

«Под Валериком фейерверк» был бы опрометчивым – поскольку результатом русского наступления в 1840 году было общее восстание Большой и Малой Чечни; вскоре началось контрнаступление горцев, и на три года русская армия была оттеснена на север, а линия русских крепостей на восточном берегу Черного моря разрушена. Только в 1847 году, после назначения наместника графа М. С. Воронцова, русские вновь начали успешно наступать; война на Кавказе продолжалась до 1859 года – до сдачи Шамиля. Над «Валериком» же фейерверк будет вечно сиять в русской литературной памяти.

Собака в финале завершает цепочку: «младой опальный волкодав» и «вцепившийся, как бультерьер, в хребет Кавказу». Тут закругляется кольцевое построение: вначале говорится, что поэт – дитя смерти, смерть его вскармливает: «вспоила смерть его строку / железным ржавым молоком / не отпускала от груди / не / удержала» (40) – а в конце она приходит к своему вернувшемуся дитяти, лизать своего щенка.

Петр Криксунов

Пунктир о Генделеве

Памяти Майи Каганской

Некоторые соображения о стихах Михаила Генделева я решил записать «пунктиром»: в виде набора цитат, объединенных логическими связками – как можно более краткими и динамичными. В теперь уже далеком 2000 году вышла в Израиле на иврите 80-страничная книжка моих переводов из Генделева – «Хаг» («Праздник»). Ее появлению предшествовали годы работы с автором. Мы обсуждали по многу раз каждое стихотворение, его контекст, возможные варианты перевода. Некоторые итоги этих обсуждений, переводческой работы и моих последующих размышлений о текстах и поэтике Генделева и предлагаются ныне вниманию читателя.

I

«Пух» в стихотворении Генделева «Романс “Ностальгия”»

Немедленно возникает вопрос: ностальгия – по чему? Или – по кому? Ответ мы получаем далеко не сразу.

Приведу только часть стихотворения. Здесь настойчиво повторяется слово пух:

И вода отпускает на сушу

наигравшись тела

пусти!

по домам

мою душу

мертвецов своих отвести

тополиный вам пух красавцы

климат континентальный сух

в отлетающем парке царском

пух

земля

по краям лица вам!

и

под ягелем

тоже – пух!

Этими строками уже занималась Майя Каганская, но жанр некролога не позволил ей войти в детали:

«Тополиный пух и старинное русское напутствие усопшему: “да будет земля тебе пухом” сопрягает Генделев в одном из ранних воспоминаний о родном городе, устланном тополиным пухом мраморно-гранитном гнезде русских поэтов: “тополиный вам пух красавцы <…> пух / земля / по краям лица…”

Срочный перевод общеязыковой идиомы в приватную поэтическую речь – это уже росчерк зрелого Генделева. Не язык, а речь, не Россия – русские поэты»[117].

Итак: ностальгия по русским поэтам, от Пушкина до Мандельштама. Где бы они ни находились: от Царскосельского парка, заметаемого пухом знаменитых тополей, до ГУЛАГа, где – ягель (олений мох).

Парономастический намек на Пушкина можно расслышать и в самом троекратном упоминании пуха. И юные бачки у него такие же, «по краям лица», и пахнет безвременной смертью от этой юности. У самого Пушкина слово пух в этом значении встречается дважды, причем в знаменитых текстах:

Не только первый пух ланит

Да русы кудри молодые,

Порой и старца строгий вид,

Рубцы чела, власы седые

В воображенье красоты

Влагают страстные мечты.

(«Полтава», 1828, опубл. 1829)

…Любезный сердцу и очам,

Как вешний цвет едва развитый,

Последний имени векам

Не передал. Его ланиты

Пух первый нежно отенял;

Восторг в очах его сиял;

Страстей неопытная сила

Кипела в сердце молодом…

И грустный взор остановила

Царица гордая на нем.

(«Клеопатра», ред. 1828)

В первом из этих двух отрывков еще не оперившаяся юность, почти детство, семантически смыкается со старостью, словно бы очерчивая полный жизненный цикл. Во втором речь идет о том безымянном юноше, что отдал жизнь за ночь хотя и плотских, но поистине неземных наслаждений с Клеопатрой – самою Смертью.

Но и Мандельштам утверждает: «мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года». И у него же – родственный карнавалу венский вальс, «из гроба в колыбель переливающий, как хмель»[118].

Эта архетипическая парадигма «очень низко плавает», как любил говорить Генделев. Недаром на языке еврейских мудрецов материнское лоно зовется могилой[119], да и русская формула мать-земля несет в себе тот же самый оксюморон. Она, (русская) земля, родит и безвременно призывает в свое лоно (русских) поэтов, по которым – «Романс “Ностальгия”»:

пух

земля

по краям лица

II

Певец-пловец. От Ариона к Нарциссорфею или Орфеонарциссу

Итак, подчиняясь симметрии рождения и смерти, поэт умирает, чтобы родиться в вечность, иную форму бытия (ср. в «Романсе “Близнецы”»: «Смерть и бессмертие – два близнеца: / эта усмешка второго лица / так же придурковата / и у сестры и у брата»). Да и при жизни ему случается описывать мир как бы оттуда. Метафизический двойник, «симметрия», «зеркало» – главные орудия генделевского постижения-описания мира. Не зря все его стихи уложены «бабочкой», имеют четкую ось симметрии. Но дело в том, что его симметрия – лишь сложная оптическая иллюзия, утверждающая знак тождества между объектами и явлениями, ни в коей мере не идентичными и порой даже друг другу не близкими по своей сути, и зеркалá никогда не отражают того, что перед ними находится. При этом поэт чаще всего выступает в роли наблюдателя, натуралиста, объективного исследователя, чуть ли не беспристрастно изучающего и описывающего потусторонние глубины собственного я, явленные в зеркале. Причем нам, читателям, никогда не ясно, с какой стороны ведется наблюдение – оттуда или отсюда:

Опыт изображения живой природы

Он в черном блеске времени возник

мой ангел, брат мой, мой двойник,

и вмиг

как слёзы заблистали

лик ослепительный

исчез,

тотчас звезда рассыпала хрусталик,

а об другой расплющил ноздри бес.

(Из книги «Послания к лемурам», 1981)

Бес неслучаен, и очень скоро мы увидим, почему. Но в данном кратком этюде поэт еще не преодолевает пренебрежимо-тонкую, исчезающую границу «зеркальной поверхности» между лицевой стороной и изнанкой мира, лишь плотно прижимаясь к ней и отражаясь в виде беса. Либо – «бес» есть вполне материальный Генделев, увиденный «близнецовым» собой с той стороны «времени». Кроме того, уже здесь мы наблюдаем поэта-Нарцисса, завороженного собственным отражением-двойником, оборачивающимся поэтом-Орфеем, который нисходит в ад ради неизбывной любви к Смерти. Процесс этот взаимообратим: Орфей вновь обретает Нарциссовы черты и т. д. Ниже речь пойдет о перевертыше Нарциссорфее-Орфеонарциссе.

Зеркала явно и неявно присутствуют во многих текстах Генделева, но, пожалуй, наиболее декларативен в этом смысле «Новый Арион, или Записки натуралиста». Это цикл из семи небольших стихотворений, а точнее – маленькая семичастная поэма. Почему именно «записки натуралиста» – более-менее понятно из отмеченного выше. А вот при чем тут Арион и почему он «новый», не помешает прояснить. Арион (конец VII – начало VI в. до н. э.) – легендарно-известный эллинский лирический поэт и блистательный музыкант-кифаред. Однажды он плыл на корабле с заработанными своим искусством сокровищами. Моряки решили убить Ариона, чтобы завладеть его богатством. Арион высказал последнее желание: спеть перед смертью. Ему позволили, и, спев, он бросился с корабля в открытое море – в смерть. Но не погиб! Очарованный волшебным пением дельфин подхватил Ариона на спину и вынес на берег.

Однако в наши дни Арион куда менее знаменит, чем многие другие мифологические персонажи. Могут вспомнить о нем разве что благодаря хрестоматийному, но вяловатому пушкинскому «Ариону» (1827), из-за которого Генделев и назвал своего «Ариона» «новым». Пушкин уподобляет себя в этом стихотворении оставшемуся в живых певцу, в то время как всех корабельщиков погубила буря[120]. Согласно традиционному толкованию, имеется в виду подавленное восстание декабристов. Нет, трудно признать какую-либо по-настоящему глубокую связь между двумя «Арионами»[121]. Вместе с тем и у Генделева «Арион», похоже, маскирует собой кого-то другого, более известного и значительного.

Сосредоточимся на первой главке его маленькой поэмы:

Даже

последнюю строку

мою

припишут двойнику

а – я

лицо свое второе

лицо

соленое пловца

в стекло зеленое зарою

до тыльной

стороны

лица

чтобы

один в себе одном

со вкусом хруста амальгамы

лететь

я

знаю что над самым

я знаю что над самым

дном.

Здесь мы видим, что поэт буквально врезается в зеркальную поверхность – до «хруста амальгамы», – которая оказывается на поверку как бы водной средой, где можно легко перемещаться вплавь. Точно как в двух первых фильмах знаменитой орфической трилогии Жана Кокто: «Кровь поэта» (1932) и «Орфей» (1950)[122]. В первом из них Поэт, пока еще прямо не названный Орфеем, нырнув в зеркало как в вертикальную стену воды, плывет во тьме «над самым дном» и попадает в коридор с четырьмя комнатами. По очереди он припадает к замочным скважинам, в конечном счете узнавая среди непонятных предметов и явлений себя, и только себя. Изнанка замкнулась на «двойника», отказываясь показать исследователю что-либо новое. В ярости от несостоявшейся попытки самопознания, вернувшись, он разбивает прекрасную статую, которую сам ранее создал. Внезапно обретя дар речи, она-то и понудила его вплыть в зеркало. От этого заплыва остается ощущение визита в своеобразный сюрреалистический ад, являющийся изнанкой собственного «я» героя.

Вот и у Генделева в заключительной главке тоже получается, что ничего путного не вышло из путешествия вплавь в зазеркально-подводный антимир:

Как

на берег толкнув волну слепую

сразу

глубокая вода

берет ее назад

как

возвращается закончивши гримасу

язык мой

в пасть

откуда был изъят

на миг к поверхности всплывает в темной фразе

смысл

брюхом серебра и ржавым дымом ран

и

погружается

а

слезы рыбы

разве

что

увеличат океан.

Но навязчивый образ вплывания в вертикальное настенное зеркало, как в воду, повторяется у Кокто через восемнадцать лет после «Крови поэта», в фильме «Орфей». Здесь поэт, названный Орфеем, вплывает сквозь зеркальную поверхность в безошибочно узнаваемый ад в поисках своей давней возлюбленной Смерти. И Смерть жертвует собой, чтобы спасти Орфея.

Таким образом, через Кокто раскрывается тайна генделевского псевдонимного Ариона. Под маской легендарного поэта и кифареда древности скрывается не кто иной, как Орфей[123]. Он прямо назван в стихотворении «Черный мед Орфей тополиный пух». И теперь становится понятным, что Орфей обязательно отчасти еще и Пушкин, – ибо тут Генделев не обошелся без пушкинского пуха в паре с черным смертельно-поэтическим медом:

ах

и губы в меду

и пух тополиный

пух

в волосах!

И здесь же прямым текстом говорится об аде. Это возвращает нас к «Опыту изображения живой природы», объясняя, откуда там взялся бес.

Но и это еще не всё. В первой главке «Нового Ариона» неожиданно отозвалось последнее стихотворение Набокова (1973):

Влюбленность

Мы забываем, что влюбленность

Не просто поворот лица,

А под купавами бездонность,

Ночная паника пловца.

Покуда снится, снись, влюбленность,

Но пробуждением не мучь,

И лучше недоговоренность,

Чем эта щель и этот луч.

Напоминаю, что влюбленность

Не явь, что метины не те,

Что, может быть, потусторонность

Приотворилась в темноте.

Ряд ключевых слов здесь слишком напоминает атмосферу генделевской поэтики: сон («не явь»!), щель, луч, потусторонность, тьма. Размер тот же, да и рифма в первой строфе совпадает с рифмой первой главки «Нового Ариона», только в обратном порядке:

а – я

лицо свое второе

лицо

соленое пловца

в стекло зеленое зарою

до тыльной

стороны

лица

А между тем по одному из центральных набоковских стихотворений «Как я люблю тебя» (1934) мы можем догадаться, что и в написанной сорок лет спустя «Влюбленности» речь идет о чувстве Нарцисса по отношению к собственному поэтическому я. Нарцисс этот, подобно Орфею Кокто и «новому Ариону» Генделева, вплывает во тьму, в бездонно-потусторонний нарциссорфеевский ад[124].

III

«Бесплодная земля» у Генделева

Когда вышла поворотная в поэтической деятельности автора книга «Стихотворения Михаила Генделева» (Иерусалим, 1984), почему-то никак невозможно было вообразить, что у одного из самых ярких и мощных ее образов может оказаться предшественник. Точнее – вдохновитель, источник. Стихи этой книги глубоко оригинальны, вплетены в ткань личной судьбы автора – еврея, «русского» израильтянина, иерусалимского жителя по призванию и выбору, участника Первой ливанской войны (1982). И той войной они в значительной степени были индуцированы. Поэтому, когда жена читала мне в оригинале начало «Бесплодной земли» Т.С. Элиота и дошла до строк, произносимых кем-то на Лондонском мосту:

That corpse you planted last year in your garden,

Has it begun to sprout? Will it bloom this year? —

я подскочил, как ужаленный. Да ведь это Генделев! «Война в саду», из той самой поворотной «ливанской» книги! Вот она, третья главка «Войны в саду»:

Так

перегной перепахан

что

трудом белых рук

труп посадишь в садах Аллаха

и к утру зацветает труп

белым вьюнком увенчан

чей побег

от виска

отвести отшатнувшись

не легче

чем бы сделала это рука

лишь тогда

с отдаленных плантаций

мне неизвестных пород

этим пчелам златым

дам я право слетаться

с руки моей слизывать мед.

«Совпадение» налицо. Правда, у Генделева показана не послевоенная ситуация, как в поэме Элиота, а сама война – не Первая мировая, а Ливанская (ныне уже – Первая ливанская), которая, по Генделеву, – «не мир обратный, но мир в котором всё как есть!» («Ода на взятие Тира и Сидона»). То есть такой мир, где имеют место «традиционные» «труды и дни», как бы древние сельскохозяйственные циклы: пахота, пчеловодство. Вот два разных русских перевода приведенных выше строк из «Бесплодной земли»[125]:

Тот труп, что посадил ты прошлым летом, —

Он дал ростки? Он нынче летом зацветет? —

(пер. И. Романовича)

Мертвый, зарытый в твоем саду год назад, —

Пророс ли он? Процветет ли он в этом году —

(пер. А. Сергеева)

Первый из этих переводов был опубликован в «Антологии новой английской поэзии» (Л., 1937). Эта книга была очень известна в неофициальных литературных кругах Ленинграда, передавалась из рук в руки и пользовалась славой «настольной книги» Бродского; именно Бродский и его старший друг А. Сергеев стали «проводниками» Элиота к генделевскому поколению. Книга ставших классическими переводов А. Сергеева из Элиота «Бесплодная земля: Избранные стихотворения и поэмы» (1971) имелась в домашней библиотеке Генделева[126].

Возвращаясь к «Войне в саду», отмечу, что «сады Аллаха» не имеют ничего общего с традиционно принятым толкованием этого словосочетания, а именно – с пустыней Сахарой. По Генделеву, «сады Аллаха» – это ливанские плантации цитрусовых, в которых иногда шли бои во время войны. Эти «апельсиновые полуденные сады» («Война в саду») – заодно и смертельный антирай, прикидывающийся безмятежным ориентальным парадизом[127].

Не то у Элиота, ведущего речь о выморочных толпах на Лондонском мосту, что несут сквозь туман живых и мертвых – жертвах недавней войны, столь массовых, что невозможно отличить обыкновенных прохожих от призраков их близких. В поэме Элиота место, где сажают труп, – это какой-нибудь лондонский сад или палисадник при респектабельном особняке, бесконечно далеком от нашей ближневосточной «конъюнктуры», при которой война есть состояние перманентное.

Труп у Элиота граничит с абстракцией, это чуть ли не символ памяти о погибшем. У Генделева же этот образ предельно материален. Труп – это я сам, с которого пчелы собирают мед.

В конце той же главки «Войны в саду» и столь же контрастно, как по отношению к Элиоту, Генделев обращается еще к одному поэту эпохи Первой мировой, любимому им Николаю Гумилеву, реминисцируя образ из его стихотворения «Война» (1914). У Генделева «пчелы» – пули:

этим пчелам златым

дам я право слетаться

с руки моей слизывать мед.

У Гумилева – шрапнель:

И жужжат шрапнели, словно пчелы,

Собирая ярко-красный мед[128].

«Война в саду» – не единственная генделевская вещь, куда попал «зацветающий труп» из Элиота. Он оказался центральной метафорой и в одной из самых запоминающихся строф генделевской «Оды на взятие Тира и Сидона»[129]:

Не потому ль на подвиг ратный

нас честь подвигнула и спесь

что есть война – не мир обратный

но мир в котором всё как есть

и будет дале и доколе

внутри нас труп желает воли

из тела выкинуть побег

Но и здесь не заканчивается Элиот в Генделеве. Пятая главка всё той же «Войны в саду» начинается так:

Мы шли к Дамуру[130]

мы не проходили садом

а шли

через ночной

сад

где и если двое были рядом

то тьма была второй

А в последней (пятой) части «Бесплодной земли», на некотором расстоянии от слов «Он что жил ныне мертв / Мы что жили теперь умираем»[131], имеются такие строки[132]:

Кто он, третий, вечно идущий рядом с тобой?

Когда я считаю, нас двое, лишь ты да я,

Но когда я гляжу вперед на белеющую дорогу,

Знаю, всегда кто-то третий рядом с тобой,

Неслышный <…>

У Элиота «ты да я» – один человек: поэт и его alter ego. Практически та же инфернальная арифметика, что у Генделева. И почти сразу же вслед за этим показана мировая катастрофа, гибель мира:

Что за звук высоко в небе

Материнское тихое причитанье

Что за орды лица закутав роятся

По бескрайним степям спотыкаясь о трещины почвы

В окружении разве что плоского горизонта

Что за город там над горами

Разваливается в лиловом небе

Рушатся башни

Иерусалим Афины Александрия

Вена Лондон

Призрачный

С ее волос распущенных струится

Скрипичный шорох колыбельный звук

Нетопырей младенческие лица

В лиловый час под сводом крыльев стук

Нетопыри свисают книзу головами

И с башен опрокинутых несется

Курантов бой покинутое время <…>

Тут мы должны коснуться двух других крупных генделевских вещей – «Вавилона» и «Бильярда в Яффо», в каждой из которых гибнет мир, хотя и по-разному. В заключительной главке «Бильярда в Яффо» – нетопыри наверняка элиотовские:

смерч

драл

накрутивши на пальцы пальмы

с них осыпались нетопыри

Словечко это в современном русском языке мало распространено, отдает архаикой и, в свете отмеченного выше катастрофического контекста, едва ли могло появиться тут у Генделева независимо от Элиота[133]. А в поэме «Вавилон», в главке, первоначально имевшей название «Разрушение башни»[134], – эхо «Бесплодной земли» еще слышнее, причем в целом ряде мест. Верх и низ в «Вавилоне» поменялись местами, и теперь башня перевернута:

вниз

не смотря

всё давно уже низ

вспомнил откуда вернулся он звон тот?

всё уже было

ты

уже вис

всё!

отгибается вяло карниз

как отворот горизонта

Есть у Генделева и другие «перезвоны» с элиотовским «плоским горизонтом»[135]. Но и звон тот – он тоже из Элиота, у которого это «бой курантов»[136], возвещающих гибель мира. Вспомнил откуда вернулся он звон тот? – загадывает Генделев загадку с единственным ответом. И опрокинутая башня – оттуда же:

And upside down in air were towers

Tolling reminiscent bells, that kept the hours

И с башен опрокинутых несется

Курантов бой покинутое время

Здесь мой пунктир становится еще пунктирнее. Приведу лишь один отрывок из заключительной части «Бесплодной земли». Перенасыщенный камнями, он дает ключ к заглавию элиотовской поэмы:

Нет здесь воды всюду камень

Камень и нет воды и в песках дорога

Дорога которая вьется все выше в горы

Горы эти из камня и нет в них воды

Была бы вода мы могли бы напиться

На камне мысль не может остановиться

Пот пересох и ноги уходят в песок

О если бы только была вода средь камней <…>

Этот фрагмент непосредственно отозвался в ряде стихотворений Генделева. Вполне возможно, что и страну Израиль Генделев давным-давно, еще в Ленинграде, будучи уже тогда знаком с поэмой Элиота, представлял себе как нечто вроде каменной пустыни из «Бесплодной земли». Думаю, многие камни, чуть ли не всё «каменное» у Генделева – сознательная перекличка с Элиотом. Например – в поэме «Праздник»: «наша / каменная дорога / наша / каменная трава». И, конечно, в цикле «Месяц Ав»: «медленные / камней стада». В этой связи нужно вспомнить и различные генделевские типы известняка и узоров на нем. В апофеозе этой твердокаменной безводности Иерусалима и окрестностей даже губы, орудие поэтического творчества, и те – «тоже камень».

…Наш «Пунктир» -3 начался с Лондонского моста и заканчивается им же, а точнее, его падением. Прежнему миру приходит конец, и к этой ситуации лучше всего подходит старинная детская считалка, звучащая в финале поэмы Элиота:

London Bridge is falling down falling down falling down

Лондонский мост рушится рушится рушится

Иерусалим, 2016

Текстология

Сергей Шаргородский

По страницам архива Михаила Генделева

Генделева неизменно окружал при жизни бумажный хаос. Груды рукописных и машинописных черновиков, писем, вырванных из газет страниц, фотографий, счетов, визитных карточек и компьютерных распечаток стихов и статей в полнейшем беспорядке загромождали ящики письменного стола и переползали на антресоли; в поисках нужного документа порой участвовали все гости поэта. Многое и вовсе не хранилось: в свое время Генделев, обычно писавший весьма размашистым почерком на отдельных листах бумаги, регулярно отправлял в ближайший мусорный бак внушительные кипы черновиков. Такой же хаос Генделев оставил и после своей безвременной смерти в конце марта 2009 г.

Вполне естественно, что одной из первоочередных задач Фонда памяти М. Генделева (Иерусалим) – некоммерческой общественной организации, созданной осенью 2011 г., – стало формирование единого архива рукописей и прочих материалов, связанных с поэтом. Задача эта осложнялась тем, что бумаги Генделева были рассеяны по нескольким городам и странам; библиографии или каких-либо списков многочисленных публикаций Генделева в периодике не существовало. Тем не менее, в 2014 г. формирование ядра архива (далее – ФМГ) было завершено.

В архив поступили многочисленные материалы из иерусалимской квартирки-«мансарды» и московского дома Генделева, от его петербургских и израильских друзей. Большое количество материалов предоставил ФМГ Е. Сошкин, которому Генделев в начале 2000-х гг. передал на хранение часть своего архива; забытый чемоданчик с бумагами обнаружился у второй жены поэта Е. Генделевой-Куриловой и т. д.

В Национальной библиотеке Израиля, Иерусалимской городской библиотеке (поэтический отдел которой носит имя М. Генделева) и других хранилищах Фондом были выявлены и частично представлены на мемориальном сайте поэта публикации Генделева в периодической печати – переводы, малая проза, фельетоны, очерки, рецензии и литературные статьи.

Сегодня в ФМГ хранятся рукописные и машинописные черновики и беловые автографы Генделева, иконографические материалы, документы (аттестаты, дипломы, рекомендательные письма и т. п.) и некоторое количество адресованных поэту писем, главным образом литературного свойства. В ФМГ представлены также – в основном в виде вырезок – газетные и журнальные публикации Генделева, посвященные ему статьи и рецензии, афиши поэтических вечеров и книги поэта. Электронная часть архива состоит из многочисленных авторских компьютерных файлов, видеозаписей телевизионных выступлений Генделева, а также мемориальных вечеров и отдельных докладов, сделанных в рамках «Генделевских чтений»[137], аудиозаписей песен на стихи Генделева, электронных копий его рукописей и фотопортретов, сканов публикаций в периодической печати и сопутствующих материалов, касающихся культурной жизни «русского» Израиля в 1970–2000-х гг.

Помимо централизованного собрания ФМГ, некоторые бумаги Генделева – письма, фотографии, автографы дружеских посланий и т. п. – находятся у близких и друзей поэта. Небольшие собрания рукописей Генделева также хранятся в частных архивах. Так, в архиве Е. Сошкина имеются многочисленные варианты стихотворений из цикла «Прекращение огня» (вошедшего в книгу «Праздник: Стихотворения и поэмы 1985–1991», 1993), фотографии и рисунки поэта, черновики и ранние варианты ряда произведений из книги «Стихотворения Михаила Генделева» (1984)[138] и другие материалы. В архиве автора настоящей заметки хранятся черновики поэмы «Вавилон», одна из версий шуточного цикла «Уединенное», беловые автографы двух посланий и нескольких неизданных произведений, намеченных к публикации в дальнейшем.

Работа по систематизации неожиданно обширного (если учесть пренебрежительное отношение Генделева к собственным бумагам) архивного собрания ФМГ, начатая в 2014 г. связана с известными трудностями. Основные массивы единиц хранения поступили в ФМГ в неразобранном и неупорядоченном виде. Материалы зачастую перемешаны, черновики и беловые автографы разных лет и десятилетий соседствуют друг с другом; среди бумаг попадаются машинописные тексты, принадлежность которых на сегодняшний день достоверно не установлена. Однако и самый первичный анализ архива свидетельствует, что он представляет значительный интерес для исследователей как творчества Генделева, так и богатого культурного наследия «русского» Израиля последней трети ХХ в. в целом.

В кратком обзоре представляется невозможным даже бегло рассказать о сотнях машинописных и рукописных страниц и десятках авторских файлов архива. Далее мы остановимся лишь на некоторых материалах и блоках черновиков.

Среди архивных материалов ФМГ не слишком много неопубликованных стихов зрелого периода (существенная часть их вошла в настоящее издание); большая часть неопубликованных материалов относится к ленинградским годам поэтической работы Генделева. Таковы, к примеру, машинописная книга 1975 г. «Танец (Книга треф)» – ранняя версия того, чему предстояло стать первой печатной книгой поэта «Въезд в Иерусалим» (1979) – а также подносные машинописные экземпляры «истории в 2-х частях» «Часы» (1970–1971), цикла стихов «На жизнь Марины Цветаевой» (1967–1971) и поэмы «Отражение» (1971).

Израильский период открывается блокнотиком с неумело выведенными, очевидно, на курсах изучения языка ивритскими буквами. Наскучив изучением иврита, Генделев на следующем листе записывает без правок стихотворение «…рассыпанные буквы алфавита», вошедшее в цикл «Разрушение сада» из книги «Въезд в Иерусалим»[139]. К слову, в овладении ивритом Генделев так и не продвинулся далее повседневного разговорного уровня.

Любопытна группа черновых автографов стихотворения, которое можно условно назвать «Шуламит» («Суламифь»); приводим один из черновых вариантов[140]:

Здесь к воде средиземной приходят пески

и заходят в нее по колена

руки вздевши свои – и стекает с руки

известковая тяжкая пена.

Здесь ста бывшими солнцами неопалим

в бурых пятнах на белой одежде

рвами на гору поднят Иерусалим

неба мертвого побережье.

Дом это твой – совершается сон

как позвали и как повелели —

очнешься – тень покачнется в песок

в черном обмороке Галилеи

О бы только назвать тебя Шуламит

Обернуться тебе перепенясь

излиться пескам моим о, не томи

первая из священниц

Очнуться и тень покачнется в песок

чтобы с губ иссушенных навстречу

ветхий рой отлетел шелестя, как из сот

сновиденной шумерскою речью.

Шуламит, будет имя ей Шуламит.

Моя страшная птица —

и пускай она имя свое повторит

мне безбольно разъявши ключицы.

Наброски «Шуламит» трансформируются в длинное стихотворение «Строфы спящему» (сохранившееся в виде машинописи с авторской правкой); одновременно текст еще больше насыщается важнейшими для поэтики Генделева сновидческими мотивами. Приводим несколько фрагментов:

Там – ста бывшими солнцами неопалим,

в бурых пятнах на белой одежде —

рвами на гору поднят Иерусалим

неба мертвого побережье.

там – к воде средиземной приходят пески

и заходят в нее по колена,

вздевши руки – в припадке безбожной тоски —

с известковою тяжкою пеной!

<…>

Дождь идет попрощаться в покинутый дом,

и, диктуя, торопится, вроде…

не успеть записать его шум – на потом,

на нетронутом сна обороте…

…Обернуться – закатятся яблоки в темь —

вздернется, подползет и свернется

тень моя у подножья заплаканных стен —

как ребенок – от инородца.

И опять с головою под простыни лечь;

почему не оставишь меня ты,

сновиденных повторов шумерская речь,

ускользающий голос невнятный —

<…>

И наощупь читать мне в порядке вещей,

ибо, в неизлечимом недуге,

обвалились, как тяжкие своды пещер,

над глазами надгробные дуги —

и приснилось, что за руку вывела в зал,

где столпились огромные дети —

и один с клокотанием нежным сказал —

и не помню – ему что ответил.

И не сходит, не сходит пологая дрожь,

зябкой, словно предутренней фразы,

спите, спящий, покуда ваш сон не похож

на невиданный мною ни разу.

Сновиденная шумерская речь «Шуламит» и сновиденных повторов шумерская речь «Строф» предсказывают будущую поэму «Вавилон», но прежде эти прототексты расходятся на стихотворения из второй книги Генделева «Послания к лемурам» (1981) – «Пейзаж с религиозной процессией» (где обрел приют «черный обморок Галилеи») и особенно «Лунная ночь в Иерусалиме»:

и

шумерская речь сновиденна меж наших речей.

Речей о том,

что мы напрасно вернулись, речей о том,

что к воде средиземной идут по пояс пески – умирать —

и заходят в нее по колена – так должно им —

что, как неба мертвого побережье и край —

рвами на гору поднят город Иерусалим[141].

На обороте последнего листа машинописи «Строф» – один из первых планов «Посланий»: «Вечернее пьянство в Хайфе / Строфы спящему / Птицелов / Попытка оды». Упоминание «Птицелова» отсылает к листу со стихотворением, записанным с незначительными правками:

Под вечер птицеловы входят в дом.

И на черты набрасывают сети

и бьются лица и трепещут, а потом

как будто все наскучило на свете

старик зевнет опустошенным ртом

и черный шепот переспросят дети.

Под вечер трещинками сумерек узор

смутит пространства в кварцевом кристалле

уже из ока падает во двор

зевакой из окна слепой хрусталик

Под вечер тянет еле слышный хор

мелодию, что тишиной назвали

Прислушайся к невнятным голосам

как ранку высоси единственный знакомый

тебе, младенческим воспоминаньем комнат

где никогда не просыпался сам.

О ком он, голос, Господи, о ком он!

Нашептывает темным небесам.

Под вечер осторожнее с собой, —

Когда наощупь отличаешь слово, —

Надламывается часов хрипящий бой

стеклянным дребезжанием в столовой

и оступается ребенок голубой

в дверях столкнувшись с птицеловом.

– в котором можно распознать прототекст строф VIII – Х вошедшей в «Послания к лемурам» поэмы «Охота на единорога»[142].

Еще один любопытный «узел» черновиков связан с циклом «Месяц Ав» (книга «Стихотворения Михаила Генделева», 1984)[143] и включает записанный с минимальными правками текст:

О как мне жить осталось, научи

учитель, научи меня, учитель

Когда уже всегда один в ночи

И тьму тому назад убит последний житель

Оглядываться ли по сторонам —

последние остались метры <?>, – стынет

взгляд – стану их! К высоким жмясь стенам

вползают в город ветры из пустыни,

и известь на когтях – еще не стих!

нет небу слов, нельзя дышать гортани,

а все поверх, поверх перо вести

не разбирая прежних начертаний!

Что там зачеркнуто – что снова внесено

черным по каменному не достанет свету:

что все один. Что одиночество одно

что ночь. И мне, тебя, учитель, нету!

Следующая трансформация записана «бабочкой»; в стихотворении почти ничего не осталось от исходной молитвы, обращенной к Богу-наставнику, небеса опустели:

Под небом, коему и крикнуть не моги

чтоб небо

отпустило

и в небе все еще расходятся круги

тьму лун и лун тому назад

светила.

Как

в небеса по сторонам

теперь смотреть и знать что свод пустынен

там в арках свист

там ветры из пустыни

переползая, жмутся по стенам

известняка под когтем – все добро

а то песка – на высоту одной гортани

но все —

поверх!

вести железное перо

по письменам твоих, Учитель, начертаний.

и все, что можно

и уже равно

что нам по белому карминными <?> чертами

что там зачеркнуто

что внесено

читать сухим зрачком, или позолоченным

Финальный текст являет картину всеобщей опустошенности, где единственным утешением становится ностальгическая память:

Вести сухим зрачком по позолоте нам

читать ли золотым

в неподнебесной сини

но

в арках свет

и свист:

там ветры из пустыни

переползая

жмутся по стенам

там

Серединного и Мертвого

морей

и Красного

сошлись зиянья

скорее от перил!

в прострелы галерей

на двор

на дно двора где говорил с друзьями

еще стучат по коридорам каблуки

всех

милых всех моих

что память отпустила

а в том

что небо нам

расходятся круги

тьму лун и лун тому назад

светила.

В архиве Е. Сошкина сохранились любезно предоставленные нам наброски, в которых нелегко распознать будущее второе стихотворение цикла «Месяц Ав»:

Даты гибельного лета

Записал, не утерпел:

«В ночь, когда пришла комета».

Дата.

Подпись не успел.

Нищими, немолодыми

мы с душою налегке

встанем

с веткой в белом дыме,

с дыма веткой в кулаке

И когда раздерлись шторы

я

сквозь слезы сквозь и резь

завизжал – один – на город

что он, город, мертвый весь.

___

Белым флагом, белым флагом

Застелили

Белым флагом черный стол.

Запиши пером

Застелили белым флагом

Стол для красного винца

Записал пером в бумагу

что свободен до конца

золотым пером поэта

цифру гибельно скрипеть

в ночь когда пришла комета

август. Подпись не успеть

даты гибельного лета

золотым пером скрипеть

Наброски становятся законченным маленьким стихотворением (беловой автограф, ФМГ):

Застелили белым флагом

стол, успей до темноты

записать пером в бумагу

что еще свободен ты

даты гибельного лета

золотым пером скрипеть

в ночь, когда пришла комета

август. Подпись не успеть.

Однако поэт движется дальше – к финальному второму стихотворению «Месяца Ав»:

«В тот месяц Ав

как миллионы люстр

хвостатая звезда над Иерусалимом

сияла…»

Обведи

каламом неленивым

узор известняка

какой провел моллюск.

«…в тот месяц Ав —

не разбирая уже литер

склонимся

над плитой:

был город пуст и

мертв

и свет кометы той

на поколение ему был первый житель».

Как и в случае приведенного выше узла, начатого «Шуламит», отдельные образы черновиков расходятся по стихотворениям цикла: «последний житель» становится светом кометы, единственным «жителем» мертвого Иерусалима; «дыма ветка» и само пришествие кометы распадаются на второе и первое стихотворения цикла:

<…>

А

в несозвездии Близнецов

огнь

кометы плясал

значит смерть

это такой сон

что снится тебе

сам.

Но тебе до того что снится тебе ли

что?

на песке налегке

стань

ясен взгляд твой и лоб твой

бел

и

ветка дыма в руке.

В заключение остановимся на представляющей чрезвычайный интерес группе материалов ФМГ, которые относятся к первой книге Генделева «Въезд в Иерусалим» (1979).

Широко известно, что «официально» Генделев «Въезд в Иерусалим» не любил и не признавал, часто исключал книгу из списков изданного, а вспоминая о ней, обычно указывал на неимоверное количество опечаток и открыто высмеивал свою тогдашнюю поэтическую незрелость[144]. В черновых набросках автобиографии, написанных в 1980 г. (ФМГ), книга была объявлена несуществующей – «благополучно не увидевшей свет уже в Святой Земле по причинам техническим».

Тем более неожиданными оказались отложившиеся в ФМГ материалы и прежде всего экземпляр «Въезда в Иерусалим» с разбивкой строф «бабочкой» и некоторыми незначительными авторскими правками. Редактура «Въезда в Иерусалим», как можно заключить, проводилась не позднее 1991 г. в связи с неосуществившимися планами публикации восьмитомного собрания книг Генделева в иерусалимском издательстве «Lexicon». При этом автор разделил «Въезд в Иерусалим» на две книги: «В ожидании лодки: Стихотворения и поэмы. 1972–1977. Ленинград» и «Свидетель: Поэмы. 1974–1986 <sic>. Ленинград»[145]; издательские макеты этих книг с пометками Генделева также сохранились и в настоящее время находятся в ФМГ.

Итак, произведения ленинградского периода обладали в глазах автора достаточной для переиздания ценностью и значимостью. Уместно напомнить, что после многолетних публичных издевательств над «Въездом в Иерусалим» Генделев в 1997 г. внезапно дал книге сравнительно высокую оценку:

Я не отказываюсь от «Въезда в Иерусалим» (ну, книга была роскошно издана: 192 опечатки). Я действительно так жил, переживал и чувствовал, но дело в том, что эта книга не имеет никакого отношения к Израилю. То есть это книга российского рефлексанта, поэта «ленинградской школы». Ну как я к ней отношусь? Как к текстам человека, который пишет стихи инстинктивно, чрезвычайно некультурно, но там что-то написано и с мокрым горлом, там что-то любопытно и в формальном смысле – так и оцениваю[146].

К планам переиздания ленинградских текстов, за исключением переписанной в Израиле и опубликованной в 1994 г. поэмы «Свидетель», Генделев после 1993 г.[147] не возвращался. Причина не только в том, что эти тексты соотносили его произведения с российской традицией и были поэтически незрелыми и «некультурными» – но, видимо, и в неоднократно отмечавшейся нами фундаментальной статичности поэтического мира Генделева и ряда его базисных компонентов. Внимательный взгляд на тексты ленинградских лет, в том числе весьма ранние, выявляет присутствие в них множества сквозных и основополагающих мотивов поэтики Генделева[148]. Поэт осознал, очевидно, что републикация их могла поставить под сомнение его декларативный авторский миф о рождении в Израиле нового Генделева – «израильского поэта, пишущего на русском языке» и вдохновляющегося уникальными «израильскими» переживаниями.

Стихотворные фрагменты и черновики из архива Михаила Генделева

Подготовка текста, публикация и комментарии Е. Сошкина

От публикатора

В послесловии к своему «Неполному собранию сочинений» (2003) Генделев высказал сомнение в том, что когда-нибудь еще вернется к «стихам высоких жанров». В тот краткий период подведения итогов (новый разгар поэтической работы начался в том же 2003 г.) Генделев задумался, по крайней мере однажды, и о судьбе своего беспорядочного архива, а вернее, той его части, которая случайно избежала рутинного уничтожения и оказалась рассредоточенной по разным квартирам. Многое из того, что находилось в иерусалимской «мансарде» на улице Бен-Гиллель, – сваленные в кучу рукописи, машинописи, письма и пр. – Генделев отдал мне на попечение. Предложением разобрать их вдвоем он манкировал, что, пожалуй, было предсказуемо, заниматься же этим без него не хотелось. После очень поверхностного осмотра вверенных мне материалов я вернул некоторые из них, показавшиеся чересчур личными или – каюсь! – неинтересными. К более тщательному изучению оставшихся у меня бумаг я приступил спустя долгое время, примерно через год после смерти Генделева (он умер 30 марта 2009 г.). Среди них обнаружились и несколько групп этюдов к оставленным или кардинально пересмотренным замыслам. В дальнейшем для удобства изложения я буду пользоваться определением «стихотворение» для каждой такой группы текстов. Отличные друг от друга по замыслу стихотворения весьма немногочисленны, однако некоторые из них существуют во множестве редакций. Четыре стихотворения, публикуемые ныне (далее всюду – <1>, <2>, <3>, <4>), представлены соответственно пятнадцатью, пятнадцатью, шестью и двумя редакциями (далее – <1a – o>, <2a – o>, <3a – f>, <4a – b>), не считая многочисленных черновых отрывков, приводимых в комментариях.

Все тексты подборки приблизительно датируются летом 1988 г. – временем работы над семичастным циклом, который носил рабочее название «Сны для Марии» и впоследствии преобразовался в цикл «Прекращение огня», вошедший в книгу «Праздник» (1993). Судя по сохранившимся планам, в цикл «Сны для Марии» предполагалось включить следующие стихотворения, чей порядок расположения варьировался: «Манускрипт» (рабочее название стихотворения, которое после множества переработок превратилось в короткий текст «Приводит Аноним…»[149], открывающий книгу «Праздник»), «Елена играет на лютне» (впервые публикуется в первом разделе наст. изд.), «Когда умирал…», «Дама с горностаем», «Сон о цвете плаща», «Памятник», «Когда зажгут…» (пять последних вошли в цикл «Прекращение огня»[150]). Большинство редакций <1> включают в себя, с теми или иными вариациями, две строки, до которых весь текст в конечном итоге и был сокращен: последняя редакция (<1o>) – это и есть вышеупомянутый «Памятник». <2a – n> является далеким прототекстом «Дамы с горностаем», беловой текст которой приводится в качестве последней редакции (<2o>). <3>, после ряда преобразований, было редуцировано к собственной первой строфе – «Когда зажгут…», которая вошла в цикл как самостоятельное стихотворение (см. последнюю редакцию – <3f>). Заведомо неоконченное <4> некоторыми своими мотивами, хотя, кажется, отнюдь не главными, пересекается со «Сном о цвете плаща», а также с <1> (см. комментарий к наст. публ.).

Черновые редакции стихотворений «расформированного» цикла «Сны для Марии» позволяют понять и его название, и, встречным образом, его состав: мотивы сна эксплицитно звучат в «Приводит Аноним…», «Когда умирал…», «Елена играет на лютне», «Даме с горностаем» и «Сне о цвете плаща»; содержались они и в прототекстах «Памятника» и «Когда зажгут…» (см. <1c – e> и <3a – e> соответственно)[151].

Все тексты записаны на отдельных листах, не скрепленных между собой и непронумерованных. Ни в одном из автографов не проставлена дата. Ввиду всего этого последовательность редакций во многих случаях далеко не ясна.

Относительно <1> можно предположить, что редакции <1a – d> составляют, условно говоря, старшую линию развития текста (<1a> и <1b> записаны на одной странице одна под другой; существенно развернутая по сравнению с ними <1d> – на обороте этой страницы, а также отдельно и, видимо, позднее, на бумаге другого типа; <1с> – отдельно на бумаге первого типа; таким образом порядок возникновения <1c> и <1d> остается дискуссионным), а все редакции начиная с <1e> – независимую от нее (композиционно и риторически) младшую, с пониженным уровнем нарративности, и что работа над обеими линиями, возможно, на каком-то этапе шла параллельно. Последовательность редакций младшей линии несомненна, пожалуй, только в тех случаях, когда автографы соседствуют на одной странице. Так, на одной странице, одна под другой, записаны <1e> и <1f>, <1g> и <1h>, <1k> и <1l>, <1m> и <1n> соответственно. <1i> записана на обороте страницы с одним из двух имеющихся автографов <1d>.

Последовательность редакций <2> тоже во многом гипотетична. <2a> и <2b> записаны каждая на отдельной странице; <2c> и <2d> – одна под другой на одной странице; на обороте – <2e> после трех отрывков (см. коммент. к <2e>); на одной странице, одна под другой, записаны <2f> и <2g>, <2j> и <2k> соответственно; <2i> записана на отдельной странице после двух отрывков (см. коммент. к <2i>); на обороте – <2l>. Общий порядок расположения редакций <2> является моей реконструкцией.

Порядок расположения редакций <3> выбран отчасти интуитивно. Это относится к хронологическому отношению, во-первых, между <3a> и <3b – c>, во-вторых – между записанными на двух сторонах одного листа <3b> и <3c>. Благодаря динамике изменений в заключительной строфе можно с уверенностью утверждать, что <3d – e> возникли позднее, чем <3a – c>, а <e> – позднее, чем <3d>.

Обе редакции <4> расположены на обороте страницы с двумя редакциями <2> (<2е> и <2f>). Возможно, в дальнейшем предполагаемая последовательность редакций <1> и <2> будет скорректирована на основе их группировки по трем основным типам бумаги, на которой Генделев писал в этот период, в сочетании с анализом черновых редакций других стихотворений цикла, записанных по соседству. Но эта задача не укладывается в формат настоящей публикации, да и видится преждевременной на столь раннем этапе изучения генделевских бумаг, в преддверии комплексного анализа материалов из разных частей архива.

Пунктуация в автографах Генделева очень произвольна, но я старался по возможности придерживаться ее. Столь же непоследовательно в рукописях делается выбор в пользу строчной либо прописной буквы в начале стиха, к тому же зачастую неотличимых друг от друга. В начале текста (при наличии точек в середине его) и после точки я всюду унифицировал написание в пользу прописной буквы. Иногда предметом эдиционной дилеммы было наличие либо отсутствие строфораздела; в таких случаях я склонялся к первому из двух вариантов. Сверхсхемные стихоразделы, дробящие стих, первоначально записанный в одну строку, в публикации учтены, но в комментарии не отражены. Корректировка авторской орфографии оговаривается в комментариях выборочно. Проставленные перед некоторыми редакциями <1>, <2> и <3> номера, обозначающие позицию в составе цикла, в публикации не приводятся. Вставки, вписанные поверх первоначального текста, как правило, интегрированы в него без специальных оговорок.

Предлагаемая подборка представляет собой уникальный фрагмент необозримого и вместе с тем никогда не существовавшего в один и тот же период времени массива утраченных рабочих материалов, поскольку Генделев, с одной стороны, создавал множество черновиков на пути к беловому тексту стихотворения, а с другой – периодически от них избавлялся. Опубликованные же стихи он почти никогда не правил[152]. Таким образом, нынешняя публикация дает читателю возможность на считаных уцелевших примерах представить с возможной полнотой стадиальность генделевского письма[153].

<1a>

Отличная погода той поры

становится все реже

и чувствуешь себя в садах для детворы

то лысым рыжим на манеже

то копией чей подлинник зарыт

на противуположном побережьи

средиземно хоть развести культи.

Иерусалимской травести.

<1b>

Отличная погода той поры

становится все реже.

И давно

сам копия чей подлинник зарыт

на противоположном побережьи

средиземно.

<1c>

Отличная погода той поры

становится все реже

быть смешно

сам-копией чей подлинник зарыт

на супротив положенном бережьи

средиземно.

Хорош! особенно к утру:

ужимки и повадки и привычки.

Любви тебя любви

Теперь расставить запятые и кавычки

над черепом из пальцев сделать «V»

особенно к утру.

Мне кажется я начал умирать

по крайней мере потерял сноровку.

На место отводить глаза.

Как некоторые стихи с утра

как у поэта в доме о веревке.

Как сон пересказать.

<1d>

С утра

отличная погода той поры

становится все реже

быть смешно

себе

сам-копией чей подлинник зарыт

на супротивположенном бережье

средиземно.

Хорош!

Особенно к утру

ужимки и повадки и привычки

любви-тебя-любви

расставить что ли запятые и кавычки?

над черепом из пальцев сделать «V»?

особенно к утру

особенно любви.

Жить без сказуемого

пишем

умирать

без подлежащего

я потерял сноровку

с утра

на место отводить глаза

к стихам с утра.

Смерть непристойна медицински говоря

как у поэта в доме о веревке

И зря

Как сон пересказать и зря.

<1e>

Сон копия а подлинник зарыт

на супротив положенном бережьи

средиземно.

Присниться счастью той поры

все реже

зато уже разрешено

над лысым черепом любви

двумя перстами

победное построить «V»

и легче станет.

<1f>

Над лысым черепом любви

двумя перстами

старообрядческое «V»

и легче станет

что подлинник зарыт давно

на супротивположенном бережье

средиземно

<1g>

Над лысым черепом любви

двумя перстами

старообрядческое «V»

и легче станет

– Рогата копия, а где же?..

– А подлинник зарыт давно

на супротивположенном бережье

среди земно.

<1h>

– Над лысым черепом любви

двумя перстами

изобразим, допустим, «V»

и легче станет…

– Рогата копия. Но где же

сам подлый подлинник?! – Давно

на супротивположенном бережье

среди земно.

<1i>

над лысым черепом любви

соорудить перстами «V»

извлечь язык

мигать все реже

сам копия чей подлинник давно

зарыт

на супротив положенном бережье

среди земно.

<1j>

Памятник

Над

лысым

черепом любви

соорудил перстами «V»

извлек

язык

моргал все реже

а подлинник

зарыт

давно

на супротив положенном бережье

среди

земно.

<1k>

Над лысым черепом любви

изобразим перстами «V»

а недостаточное «блю»

заимствуем у «улюлю!»

Но это копия. А где же

сам подлинник? Зарыт давно

на супротив положенном бережье

средиземно.

<1l>

Над лысым черепом любви

похоже

изобразим перстами «V»

и плюнем в рожу.

Конечно копия оно

но где же подлинник он где же?

– На супротив положенном бережье

среди земно.

<1m>

– Над лысым черепом любви

посредством двух перстов движенья

изобразим подружка «V»

его изображенью.

– Рогата копия:

Смешно.

Но подлый подлинник он где же?!

– На супротив положенном бережье.

Средиземно.

<1n>

конечно копия оно

но рожи те же

а подлинник зарыт давно

на супротивположенном бережье

публично и средиземно.

<1o>

Памятник

Над лысым черепом любви

Соорудим из пальцев «V».

<2a>

Вечор я сочинял письмо,

проснулся перечел – все вздор.

Но мебель старая еще.

Невероятен коридор.

И неуютно стало мне

Откуда в доме столько комнат?

И окон в каждом по луне

сказать – в пейзаже заоконном

и понял я что я во сне.

И понял я что сон любым

каким бы ни приснился мне

я в нем любимой не любим

Во сне моем во сне моем

закутавшимся в одеяло

я шел к дверям. И распахнул проем.

Она на лестнице стояла.

<2b>

Я сам проснулся и прочел

себе а ну вставай приятель

но мебель старая еще

и коридор невероятен.

И неуютно стало мне,

откуда в доме столько комнат

и окон в каждом по луне

сказать – пейзаже заоконном.

И понял я что сон любым

быть может […]

<2c>

Вечор я сочинял письмо.

Проснулся перечел все вздор.

Но мебель старая еще.

Невероятен коридор.

И спрашивается во сне

откуда в доме столько комнат

и окон в каждом по луне

одном пейзаже заоконном[.]

И спрашивается во сне

и спрашивается любым

каким я не приснился мне

зачем я ею не любим[.]

Я шел к дверям во сне моем

закутавшийся в одеяло.

Я шел к дверям и распахнул проем.

А там она на лестнице стояла.

<2d>

Во сне я сочинял письмо.

Проснулся перечел все вздор.

Но мебель старая еще.

Невероятен коридор.

И спрашивалось в сне моем

зачем закутываясь в одеяло

я шел к дверям и распахнул проем?

А там она на лестнице стояла.

<2e>

Я сам проснулся. Кто мне

конечно сам! кто мне прикажет.

Нет в моем доме стольких комнат

и столько окон чтобы по пейзажу

и в каждом по луне наперечет

и мебель старая еще

и коридор невероятен

<2f>

В сне я сочинял письмо.

И проснулся и перечел.

Все вздор.

Но мебель старая еще

невероятен коридор.

И спрашивается зачем.

И спрашивается в сне моем

зачем кутаясь в одеяло.

Я шел к дверям

я распахнул проем

а там она на лестнице стояла.

<2g>

Во сне я сочинял письмо. Вечор.

Во сне проснулся я и перечел:

Все вздор. Но мебель старая еще.

Из детской невозможен коридор.

И спрашивалось в сне моем зачем.

Зачем закутывая плечи в одеяло

Я шел к дверям и распахнул проем.

А там она на лестнице стояла.

<2h>

Во сне я сочинял письмо

Вечор.

Во сне проснулся я и перечел

все вздор!

Но мебель старая еще

из детской невозможен коридор.

Невероятен без перил балкон[.]

Мария я с тобою незнаком

Мария.

И спрашивается во сне моем зачем

зачем закутываясь в одеяло

я шел к дверям и распахнул проем.

А

там

она на лестнице стояла.

<2i>

Во сне я написал письмо насчет

ключа. Во сне письмо прочел

все вздор!

Но мебель старая еще

из детской в спальню невозможен коридор.

Невероятен без перил балкон

Должны же быть перила!

Военным дует черным ветерком

и я еще с тобою не знаком

Мария.

<2j>

Когда-то в бытность полковым врачом

я написал письмо и перечел

все вздор

но мебель старая еще

из детской невозможен коридор

все это вздор Мария.

Невероятен без перил балкон

должны же быть какие-то перила[!]

Военным дует черным ветерком

и я еще с тобою не знаком

Мария.

И спрашивается во сне моем

зачем

зачем

закутывался в одеяло

и шел к дверям

и

распахнул проем

она на лестнице стояла.

<2k>

Когда-то в бытность полковым врачом

я написал письмо и перечел

все вздор!

Но мебель старая еще

из детской невозможен коридор

все это вздор Мария!

Из окон дует

без перил балкон

какие-то должны же быть перила?

Военным дует черным ветерком

и я еще с тобою не знаком

Мария

бедная моя Мария!

<2l>

Когда-то

в бытность полковым врачом

я написал письмо и перечел

все вздор!

но мебель старая еще

из детской невозможен коридор

все это вздор, все это сон Мария

Все это сон

без поручней балкон[.]

Какие-то должны же быть перила.

Из комнат дует черным ветерком[.]

Я еще молод и с тобою не знаком

Мария

бедная моя Мария.

И спрашивается во сне моем зачем

зачем

закутывался в одеяло

и шел к дверям

и

распахнул проем

она на лестнице стояла.

Одни и те же мы смотрели сны

но ты забыла ну а я запомнил

откуда в нашем доме столько комнат

что окна не затворены

и дикий ветерок войны

играет створкою оконной

<2m>

Ты кто мне

если ты забыла я запомнил

ты кто мне

если

нам один с тобою сон

что дом

под горла

воспаленных комнат

першащим весь заполнен ветерком

что

Господи ж!

без поручней балкон

должны же хоть какие-то перила?

Что

как вы молоды!

я с вами не знаком

Мария!

бедная Мария

но ничего уже не снится нам вдвоем

и спрашивается

во сне моем

зачем зачем зачем

накинув одеяло

я шел один

и распахнул проем

она на лестнице стояла

с каким[-то] на руках играющим зверьком

<2n>

Наверное опять война.

Пара приличных видов неба на

белёных стенах зала[.]

Босиком

накинув одеяло

и – распахнем проем

она

на черной лестнице стояла

с каким-то на руках играющим зверьком.

<2o>

Дама с горностаем

Наверняка опять к войне

– автопортреты на стене —

портреты неба на стене

– на редкость сходственны —

спасибо!

война!

война наверняка

с чего бы запах апельсинов

из

пасти сквозняка

с чего бы если не война

я шел не досмотревши сна

накинув одеяло

к дверям?

война наверняка

с чего бы

если не война

блондинка при дверях стояла

с чем-то живым под парусиной

казенной псины вещмешка.

<3a>

Когда зажгут в конце моих художеств

весь

верхний свет

не дай нам убедиться

Боже

в том

что и Бога тоже нет[.]

Как сдуру мной

Рванувшимся самой тебе одной навстречу

одной тебе одной!

Как мною прочтены

в упор на собственном предплечье

на голом

пролежни луны

Пускай им

Равенства и Братства

сон позолоты золотой

чтоб

продолжая улыбаться

им

не проснуться под плитой

<3b>

Когда

зажгут в конце моих художеств

верхний свет

боюсь я убедиться:

Боже!

Бога тоже нет

Как мной

– проснись тебе навстречу —

прочтены

в упор на собственном предплечье

на голом

пролежни луны!

…Пускай им снится вечный сон аббатства

от позолоты золотой[.]

Пусть

продолжая улыбаться

им

им не проснуться

под плитой.

<3c>

Когда зажгут в конце моих художеств верхний свет

боюсь я убедиться Боже

что Бога тоже нет[.]

Как если посмотреть навстречу и видны

на голом след на пустом моем предплечье

на голом пролежни луны[.]

Пускай им вечный сон аббатства золотой[.]

Пусть продолжая улыбаться

им не проснуться под плитой.

<3d>

Когда

зажгут в конце моих художеств

весь

верхний свет

не дай мне убедиться Боже

в том

что и Бога тоже нет[.]

Как сдуру мной одной тебе навстречу

одной тебе одной

как мною прочтены

в упор

на собственном предплечье

на голом

пролежни луны[.]

Свобода выбора: а) равенства и братства

с – подумать только! – темнотой

и б) во сне не переставши улыбаться

проснуться под плитой.

<3e>

Когда

зажгут в конце моих художеств

весь

верхний свет

не дай мне убедиться Боже

в том

что и Бога тоже нет[.]

Как сдуру мной тебе навстречу

одной тебе одной

однажды прочтены

в упор

на собственном предплечье

на голом

пролежни луны[.]

Свобода: алеф

равенство и братство

с – подумать только! – темнотой

и бет

во сне не переставши улыбаться

проснуться

под плитой.

<3f>

Когда зажгут

в конце моих художеств

весь

верхний свет

не дай мне убедиться Боже

в том

что и Бога тоже нет.

<4a>

Как это у нас бывает кричишь – а пляска

не прекращается со вчера

и лицо на тебе окаянная маска

с шестью рогами из кованого серебра[.]

У нас бывает кричишь – а мимо единоверцы

идут умершие из родни и сынок.

Я так любил тебя. Ни уму ни сердцу[.]

<4b>

Как это у нас бывает кричишь а пляска

пляшется себе со вчера.

А лицо на тебе окаянная маска

с шестью рогами кованого серебра[.]

У нас бывает кричишь ни уму ни сердцу

идут умершие кто из родни и сынок.

Комментарии

<1a>. лысым… культи. Ср. в «Церемониальном марше» (кн. «В садах Аллаха», 1997): «Когда / свинцовые до колен / то бишь / от каски и до культи / внуки с лысых сошли Голан / свой клин поведя пасти / по склону стертых высот <…>» (здесь и далее в цитатах жирный шрифт мой. – Е.С.).

культи… Иерусалимской. Ср.: «…культи протягивая мимо / смотрю себе лицом к стене / во вспышку Иерусалима» («Peredelkino’s Memory Blues», 2006, кн. «Памяти Пушкина»).

средиземно… травести. Ср.: «средиземный мир мир таки земноводный / тебя / двоякодышащим / родил» («Пятнадцать негритят», кн. «Царь», 1997). Имплицитный мотив травестии фундирует в позднем тексте преобразовательную операцию ‘средиземный → земноводный’, причем второе из этих определений подразумевает не столько биологический класс, сколько двустихийность – вариацию, с одной стороны, мотива травестийности, а с другой – столь характерной для Генделева семантической установки на синестезию. Ср. ранее в «Простых военных октавах» (кн. «Стихотворения Михаила Генделева», 1984): «Холодный дым еще живой воды / течет и в жилах рыбы и – снаружи – / стоят темноты как стоячие пруды / живородящей средиземной лужи».

<1b>. И давно / сам копия… В другом автографе: «И смешно / быть копией».

<1c>. На обороте страницы с автографом: «я видел подлинник / на противоположном побережье». Там же – три графических автопортрета, иллюстрирующие эту коллизию (см. илл. на с. 599).


Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

быть смешно / сам-копией. Первоначальный вариант: «и смешно / быть копией».

бережьи. В автографах этой и других редакций многократно встречаются оба из двух вариантов написания: «бережьи», «бережье».

<1d>. На странице с более ранним из двух автографов этой редакции записана одинокая строка, зеркально перевернутая по отношению к тексту стихотворения: «В саду хорошая погода».

быть смешно… В раннем автографе после этой строки – строфораздел.

сам-копией… В раннем автографе: «сам-копия».

cупротивположенном… В раннем автографе – раздельное написание: «супротив положенном».

привычки. В раннем автографе – «привычка».

кавычки? В раннем автографе вопросительного знака нет.

особенно к утру / особенно любви. В раннем списке первая из этих двух строк поделена на две, а вторая отсутствует: «особенно / к утру».

Жить… В раннем списке – «Жисть». Сохранился также автограф последних двух строф как, возможно, самостоятельного стихотворения, с этим же разночтением и с иной разбивкой на строки: «Жисть без сказуемого пишем умирать / без подлежащего / я потерял сноровку / На место отводить глаза к стихам с утра // Смерть непристойна медицински говоря / как у поэта в доме о веревке / и зря / как сон пересказать и зря».

пишем / умирать. В раннем списке – «значит / умирать».

Смерть непристойна… Ср.: «и непристойно – выговорить – смерть» («Послание вослед N.N.», кн. «Послания к лемурам», 1981).

над черепом из пальцев сделать «V». Этот образ становится ключевым практически для всех последующих редакций (единственное исключение – <1n>, но она, возможно, является заведомым отрывком, а не самостоятельной редакцией). Не углубляясь в анализ, отмечу только, что мотив черепа – один из константных у Генделева и прочно входит в его мифопоэтику. Собственно образ рогатого черепа также не уникален; он появляется в центральной вещи книги «Праздник» – «В первый праздника день когда…»: «и пусть головою мотает Му / коровьего языка / их / арийского слова “ум” / мы / увели быка / ом – как сияли они – дай Бог! / черепа / по бокам / но / не видать золотых рогов / пастухам его / дуракам!» Кстати, непосредственное продолжение этих строк («а / видать им / своих ушей / на воротах наших ворот <…>») прямо корреспондирует со стихотворением «В Эль-Кудсе…» («ухо! / как бабочка пришпиленное к косяку дверей Эль-Кудса / кинжалом старшины») – одном из двух, не входивших в предполагаемый состав цикла «Сны для Марии», но вошедшим в наследующий ему цикл «Прекращение огня». Данная параллель подсказывает возможную «метонимическую» логику включения «В Эль-Кудсе…» в «Прекращение огня». В связке с образом рогатого черепа в ряде вариантов настойчиво появляется образ рогатой копии, чей подлинник зарыт. Ср. в <4a – b>: «лицо на тебе окаянная маска / с шестью рогами из кованого серебра».

<1e> – условно открывает длинный ряд редакций, относящихся к младшей линии развития текста (см. преамбулу). Вероятно, к работе над младшей линией близок по времени и следующий неоконченный набросок: «Себе сам-копия чей подлинник зарыт / на супротив положенном бережьи / средиземно. // С утра отличная погода той поры / становится все реже. / Зато к утру становится смешно. / Зато темно. // А если памяти какой любви / над черепом построить “V” / двумя перстами».

Сон… Возможно, это описка и автор намеревался написать «Сам».

лысым. Очевидно, определение восходит к редакции <1a>.

<1e, f>. Внизу страницы с этими двумя редакциями записано четверостишие: «Что это копия – сме[ш]но а где же? / А подлинник зарыт давно / на супротивположенном бережье / средиземно» (в рукописи вместо «смешно» – «смежно»).

<1g>. – Рогата копия… Первоначальный вариант: «– Ты дразнишь копию».

<1h> сам подлый подлинник?! – Давно… Первоначальный вариант: «сам подлинник?! – Зарыт давно».

<1i>. мигать. Имеется отдельная запись первых четырех строк этой редакции с разночтением «моргать».

<1j>. Имеются два других автографа этой редакции с другой разбивкой на строки и строфы, а также некоторыми разночтениями: в одном из них первые три глагола стоят в инфинитиве (ср. <1i>); в другом вместо «перстами» – «из пальцев», вместо «среди / земно» – «среди-земно».

<1k>. заимствуем у «улюлю!» Первоначальный вариант: «заимствуем от “улюлю!”»

<1l>. похоже. Первоначальный вариант: «чтобы похоже».

плюнем в рожу. Первоначальный вариант: «скорчим рожу».

<1k, l>. Внизу страницы с этими двумя редакциями записано четверостишие: «Над лысым черепом любви / зайдя с затылка / изобразим перстами “V” / любови пылкой».

<1o>. В этом виде (если не считать строчной буквы в начале второй сроки) стихотворение вошло в книгу «Праздник». С разночтением «перстами» (вместо «из пальцев») оно записано на одной странице с двумя другими набросками к <1>: «мигать все реже / высунуть язык / сам копия чей подлинник зарыт / на супротивположенном бережье / средиземно»; «сам копия чей подлинник давно / зарыт на супротив положенном бережье / среди земно». Имеется также отдельный автограф, где «соорудить» переправлено на «соорудим».

из пальцев… Первоначальный вариант: «перстами».

<2>. Как уже отмечалось в преамбуле, <2> представляет собой многослойный прототекст «Дамы с горностаем». Несколько упрощая реальную картину, можно сказать, что <2a – n> – это не доведенный до конца замысел другого стихотворения, которое на сравнительно ранних этапах работы над «Дамой с горностаем» очутилось, так сказать, в зоне ее притяжения и было ею поглощено. Сохранилось множество черновых отрывков, которые предшествуют появлению «Дамы с горностаем» в виде законченного стихотворения. Они следуют один за другим в достоверно известном хронологическом порядке (отрывки большей частью записаны один под другим на нескольких длинных лентах бумаги; соотносительная хронология отдельных таких лент подсказывается общей динамикой развития текста). Благодаря этому можно пронаблюдать, как два замысла соединяются, разделяются и вновь соединяются. Привожу эти отрывки, разбив их на группы <I–IV> – по числу страниц, на которых они записаны (при этом группы <I> и <II> записаны на двух сторонах одного листа). В одном случае, в порядке исключения, вставка, вписанная поверх первоначального текста, обозначена угловыми скобками (в <IVf>). Помимо нижеследующих фрагментов имеется еще один, который можно обозначить как <IVg>; по сравнению с <IVf> в нем содержится лишь одно существенное новшество: вместо «она на лестнице стояла» – «блондинка под дверьми стояла».

<Ia>

Опять наверное война

автопортреты неба на

стене пугают сходством.

<Ib>

Она на лестнице стояла

с чем-то живым в моем казенном вещмешке.

<Ic>

Опять наверное война

автопортреты неба на

стене пугают сходством тайным.

<Id>

Я шел к дверям

на сквозняке

она на лестнице стояла

с чем-то живым в моем казенном вещмешке.

<Ie>

Опять наверное война

автопортреты неба на

стене пугают сходством похожи в профиль.

Опять война наверняка.

На лестнице она стояла

с чем-то живым под парусиной

казенной вещмешка.

<If>

Опять наверное война

автопортреты неба на

стене похожи в профиль синий. и пахет псиной

из пасти сквозняка.

Опять война наверняка.

<IIa>

Наверное опять война

Пройдем накинув одеяло

Пара Пару приличных видов неба на

когда еще беленых стенах зала

<IIb>

Наверное опять война

бочком накинув одеяло, босиком

<IIc>

Опять наверное война

Пара приличных чужой работы пара видов неба на

когда еще беленых стенах зала

Пройдем накинув одеяло

переступая босиком

и распахнем проем – она

на черной лестнице стояла

с холстины холщовым на руках с чем-то живым мешком.

<IId>

Портреты неба

<IIe>

Опять наверное война

автопортреты неба на

когда еще беленых стенах зала.

Опять наверное война

переступая босиком

пойдем накинув одеяло.

И распахнем проем: она

на черной лестнице стояла

с брезентовым с чем-то живым в чем-то живым

в брезентовом мешке.

<IIIa>

Опять наверное война

автопортреты неба на

пролетах зала.

Переступая босиком

пойдем накинув одеяло

<IIIb>

Опять наверное война

висят портреты неба на

<IIIc>

Опять наверное война

автопортреты неба на

пролетах зала. пролетах темных.

когда еще беленых парадных стенах зала.

Наощупь вслед за сквозняком

переступая босиком

накинув одеяло

к проему с сорванным замком[.]

Она на лестнице стояла

с моим армейским моим казенным вещмешком.

<IIId>

Опять наверное война

автопортреты неба на

парадной стенке зала. стене

<IVa>

опять война

наверняка

автопортреты неба на

стенах работы ветеркакоторый пахнет псиной

<IVb>

наверняка опя[ть]

опять наверное война

наверняка

автопортреты неба на

стенах работы ветерка сквозняка

который пахнет псиной

<IVc>

Опять война наверняка

развешаны красиво

автопортреты неба на

стенах и пахнет псиной

из пасти ветерка сквозняка.

Опять наверное война

она на лестнице стояла

с чем-то живым под парусиной

казенной вещмешка.

<IVd>

Опять наверняка война

автопортреты неба на

редкость смотрятся красиво[.]

Опять война наверняка

когда отчетлив запах псины апельсинов

из псино[й] пасти сквозняка.

<IVe>

Опять наверное война.

Она приснилась мне красивой

С чего бы снилась мне она

с чего бы вставши ото сна

я шел накинув одеяла одеяло.

Она на лестнице стояла

с чем-то живым под парусиной

казенной вещмешка.

<IVf>

Опять наверное война

автопортреты неба на

редкость смотрятся красиво спасибо.

Опять война! война наверняка

отчетлив с чего бы запах апельсинов

из псиной пасти сквозняка

с чего б не досмотревши сна

я шел накинув одеяла

с чего бы если не война

она на лестнице стояла

с чем-то живым под парусиной

казенной <псины> вещмешка.

<2a – l>. Коридор. В рукописи всюду – корридор.

<2a>. я в нем любимой не любим. Слово «любимой» вписано вместо зачеркнутого «тобою».

Она на лестнице стояла. Первоначальный вариант: «А там она стояла».

<2b>. Перед текстом <2b> на той же странице записан отрывок: «Я сам проснулся. Перечел / Письмо что давеча отправил. / Но мебель старая еще / И коридор невероятен». Концовка <2b> осталась недоработанной: «И понял я что это сон любым / продолжился по пробужденьи быть может и во сне Мария / и что я тобою не любим / я и во сне». В этой записи связным является только текст, большей частью зачеркнутый: «И понял я что это сон / продолжился по пробужденьи / и что тобою не любим / я и во сне».

<2c>. Я шел к дверям во сне моем. Первоначальный вариант: «Во сне единственном моем».

<2d>. Во сне… Первоначальный вариант: «Вечор».

<2e>. Ближе всего к тексту <2e> отрывок, записанный отдельно: «Я сам проснулся. Кто еще Ну а кто мне / Прикажет ну-ка встань Сказать бы мог вставай, приятель. / Нет в В дому моем нет стольких комнат / и коридор невероятен. / Я сам проснулся». Перед текстом <2e> на той же странице расположены три отрывка: «Нет в моем доме стольких комнат»; «Я стуком был с постели поднят. / И завернулся в одеяло. причем. / Нет в моем доме стольких комнат / И мебель кое-как стояла старая еще»; «Я сам проснулся на спокойный / спокойный голос. [Нрзб.] В каждом из оконных А в окне И отметил / Нет в моем доме стольких комнат / и стольких окон нету чтобы луне пейзажу». Видимо, к этому же этапу работы относится ряд отрывков, записанных на одной странице в следующем порядке: «мне снилось то же что тебе / но ты забыла я запомнил. / нет в моем доме стольких комнат. / чтобы за полноч[ь]»; «а за дверьми, уже сама уже в пролете / она стояла, ты стояла»; «Я встал на стук. / Когда проснулся. / Удар сердечный стук. / Стучали».

Нет в моем доме… В другом автографе: «В дому моем нет».

и столько окон чтобы по пейзажу. В другом автографе: «и стольких окон для пейзажей».

и в каждом по луне наперечет. В другом автографе: «где по луне наперечет». См. разработку этого мотива в «Большом романсе каменного стола» (кн. «В садах Аллаха»).

И коридор невероятен. Вариант на полях: «И в каждой комнате приятель». Во втором автографе эта альтернативная строка стоит в середине текста: «…где по луне наперечет / и в каждой комнате приятель / и мебель старая еще».

<2f>. и проснулся и перечел… В начале строки зачеркнуто: «Во сне».

<2g>. закутывая плечи в одеяло… Отвергнутый вариант: «запахиваясь в одеяло».

<2a, c, g>. Вечор. В рукописи всюду – Вечёр.

<2h>. Первоначальный вариант концовки: «А / там / с ключом / она на темной лестнице стояла».

<2i>. На одной странице с этой редакцией перед ней расположены два отрывка, оформленных «бабочкой»: «Во сне я сочинял письмо / причем / во сне его письмо и перечел / все вздор / но мебель старая еще / из детской в спальню невозможен коридор»; «Во сне я написал как быть с ключом».

<2j> из детской невозможен коридор. Первоначальный вариант: «из детской в спальню невозможен коридор».

Невероятен без перил балкон… В редакции, записанной на обороте страницы с автографом <2h> и сохранившейся лишь частично (верх листа оторван), эта строфа имеет иной вид: «Из детской невозмо[жен коридор] / военным дует теплым черным ветер[ком] / невероятен без перил балкон / и я еще с тобою не знаком / Мария».

распахнул проем / она на лестнице стояла. Между этими двумя строками – зачеркнутая строка: «она».

<2k> без перил балкон. Первоначальный вариант: «невероятен без перил балкон».

<2l>. Из комнат дует… Первоначальный вариант: «Из окон дует».

смотрели сны… Первоначальный вариант: «с тобою видим сны».

откуда в нашем доме столько комнат. После этой строки зачеркнуто: «Письмо получено все буквы прочтены / и окна н[е затворены]».

<2i – m>. [Невероятен] без перил балкон / [какие-то] должны же быть [какие-то] перила[!]; без поручней балкон / Какие-то должны же быть перила. Этот мотив нескольких редакций <2> позволяет проследить становление генделевской инфернально-пограничной семантики балкона и перил (либо их отсутствия), кажется, впервые проявившейся в цикле «Месяц Ав» из кн. «Стихотворения Михаила Генделева» («там / Серединного и Мертвого / морей / и Красного / сошлись зиянья / скорее от перил! / в прострелы галерей / на двор / на дно двора где говорил с друзьями») и затем получившей развитие в ряде текстов разных лет, включая позднее стихотворение «Оле-Лукойе» (кн. «Любовь, война и смерть в воспоминаниях современника», 2008). Описание дома в <2> отчасти перекликается с другим, из стихотворения «Бильярд в Яффо» (кн. «Праздник»), посвященном И.Р. – художнице Ирине Рейхваргер, с которой Генделев жил в старинном доме в Яффо в 1984–1986 гг.: «Был дом / где / с одною марией / я жил / и поздно вставал / а ежели моросило / вообще не вставал / огромен дом был / через перила / лестниц и галерей / когда возникала нужда в марии / “Мария!” / кричал я ей». В стихотворении памяти И. Рейхваргер «Козлиная песнь» (2005, кн. «Из русской поэзии») Генделев привил лейтмотив пограничного пространства балкона к восхищавшей его вагиновской строке «Я вышел на балкон подземного жилища» (что было отмечено в примечаниях, составленных Н. Коноплевой). Как поясняет С. Шаргородский в письме к автору этих строк, «в доме в Яффо действительно были галереи и лестницы. Ирина умерла, оступившись и упав с одной из этих лестниц… Кстати, Генделев любил повторять рассказ о том, как в период их романа И., сидя в неодетом виде на окне его иерусалимской “мансарды”, потеряла равновесие и рухнула вниз. Ужас, хладный труп… Но оказалось, что она благополучно приземлилась на соседском балконе этажом ниже. Возможно, отсюда мотивы перил и балконов в связанных с нею стихотворениях».

<2l – n> с каким-то на руках играющим зверьком. Можно предположить, что уже на этой стадии работы автор соотносил свой женский персонаж с героиней «Дамы с горностаем» Леонардо. Возможно, поэт не сразу припомнил название этой картины, а между тем изображенный на ней зверек, как известно, был назван горностаем условно, в дань определенной символике, тогда как по внешнему виду он может быть отождествлен и с каким-нибудь другим животным (по одной из версий – с хорьком).

<2n>. Этим текстом оканчивается вереница отрывков, записанных один под другим на обеих сторонах длинной полосы бумаги: «неба / По стенам виды Иерусалима»; «Отличный вид на Иерусалима небес Ерусалима / в пролетах стен»; «Пара отличных – небеса Иерусалима – / пейзажа по стенам»; «Пара отличных видов неба на / Ерусалима белёных стен[ах]. Босиком / я шел к дверям накинув одеяло / она на лест / и распахнул проем она / на черной лестнице стояла / с каким-то на руках играющим зверьком»; «Пару отличных видов на / белёных стенах босиком / пройдем к дверям накинув одеяло / и распахнем дверной проем – она / на черной лестнице стояла / с каким-то на руках играющим зверьком»; «Пара отличных видов Иерусалима на / белёных стенах зала. / Босиком / пойдем к дверям накинув одеяло / и – распахнем проем. / Она / на черной лестнице стояла / с каким-то на руках играющим зверьком»; «Пара отличных видов неба на / белёных стенах зала. Босиком / накинув одеяло / пойдем и распахнем проем: она / на черной лестнице стояла / с каким-то на руках играющим зверьком»; «Пара приличных видов неба на / белёных стенах зала. Босиком / накинув одеяло. / И распахнем проем / она / на лестнице стояла / с каким-то на руках играющим зверьком»; «По горла комнат черным ветерком». К этим отрывкам примыкает еще один, записанный на отдельной странице: «я босиком / пошел к дверям накинув одеяло / и распахнул проем: / она на лестнице стояла / с каким-то на руках играющим зверьком». Еще один отдельно записанный отрывок напоминает скорее конспект или драматическую ремарку, чем стихотворный текст: «В окне отличный вид. Работа Неизвестного художника. / На стеклах На стенах пара видов неба В проемах неба пара видов Иерусалима / Отличная работа ветра и жары». К эпитету отличная см.: «Со стен / отличным был вид всегда <…>» («Месяц Ав»); «а / были / отличными: // выпивка / компания / лазарет» («Эпиталама» из цикла «Кафе «Иприт», кн. «В садах Аллаха»); «в Садах Железных Апельсинов / от каждой пули слева / равны примерно и отличны перспективы / на память и на славу <…>» («Ораниенбаум», кн. «В садах Аллаха»); «…в отличном в зимнем в адмиралтейском как / в колонном небе <…> он / увидел пролом <…>» («Черновики романа «Жизнеописание, составленное им самим», <2003>); «…какое дело, / как отплывает от платформы лично мое тело <…> отличному откосу для расстрела <…>» («Станционный смотритель», 2005).

<2o>. Сохранилось несколько автографов «Дамы с горностаем» с небольшими разночтениями. В одном из них первая строфа имеет следующий вид: «опять наверное война / автопортреты неба на / на / редкость смотрятся / спасибо». Под автографом с этим вариантом, то ли отдельно, то ли как дополнительная строфа вписано двустишие, тождественное тексту <1o>, т. е. финальной редакции <1>. Отсюда можно вывести, что <1> было написано раньше, чем <2>. В другом автографе предлог «на» (первый по счету, не входящий в состав наречия «на редкость») зачеркнут. Еще в одном автографе первая строфа выглядит так: «опять наверное война / автопортреты неба / на / редкость смотрятся / смотрятся красиво спасибо». Этот автограф содержит разночтения также и в двух последних строфах: «с чего б / не досмотревши сна / я шел накинув одеяла / с чего бы / если не война // блондинка под дверьми стояла / с чем-то живым / под парусиной / казенной псины / вещмешка». (Эта же редакция существует еще в одной записи с несколько иной разбивкой на строки и одним разночтением: «из черной пасти сквозняка».) В печатной редакции стихотворение посвящено Е. В имеющихся автографах посвящение отсутствует.

война наверняка / с чего бы запах апельсинов. Здесь, как и в некоторых приведенных выше черновых отрывках, эксплицитно задана семантическая корреляция между войной и запахом апельсинов. Ср. образ апельсиновых садов – одну из констант генделевского военного «хронотопа» («Война в саду», «От автора», «Ораниенбаум», «Жизнеописание, составленное им самим»).

<3a – e>. Сохранилась отдельная запись варианта последней строфы: «Пускай им / Равенства и Братства / сон позолоты золотой / чем / продолжая улыбаться / не проснуться под плитой».

<3b>. На странице с автографом содержится более ранний брошенный вариант: «Когда зажгут в конце моих художеств / верхний свет / боюсь я Боже! убедиться Бога тоже / боюсь я убедиться нет».

<3d>. Под автографом этой редакции содержится новый вариант заключительной строфы: «Свобода: / алеф – равенство и братство / с – подумать только – темнотой / и бет / – во сне не переставши улыбаться / проснуться / под плитой». На обороте автографа – несколько вариантов последней строфы, варьирующих публикуемые без каких-либо существенных новшеств.

<4a>. У нас бывает кричишь а мимо единоверцы идут умершие из родни и сынок. Я так любил тебя. Ср. концовку «Сна о цвете плаща»: «Проследим еще устремленный / взгляд дурака / он смотрел на тебя влюбленный / пока / ты визжала песков по склону / “не тронь!” / И / от потолка / весь плащ твой до полу был зеленый / точь-в-точь / глаза твоего сынка». Сохранилась машинопись с другим вариантом этой концовки: «Проследим еще хруст кадыка / отчетливый / и взгляд устремленный / мертвого дурака / он смотрел на тебя влюбленный / пока ты визжала песков по склонам / “не тронь!” / а / от потолка / весь плащ твой до полу был зеленый / точь-в-точь / глаза твоего сынка». Под машинописью – автограф еще одного варианта: «проследим еще / отчетливо устремленный / взгляд мертвого дурака / он смотрел на тебя влюбленный / пока / ты визжала песков по склонам / не тронь / а / от потолка / весь плащ твой до полу был зеленый / точь-в-точь / глаза твоего сынка». Отдельно сохранился еще один рукописный вариант: «Проследим еще / устремленный / взгляд мертвого дурака / он смотрел на тебя влюбленный / пока / ты вызжала <sic!> песков по склонам / “не тронь!” / и / до от потолка / плащ твой до полу был зеленый / точь-в-точь / глаза твоего сынка». Еще в одном автографе, где интересующая нас строфа в остальном практически идентична последнему из вышеприведенных вариантов, – зачеркнутое разночтение: «взгляд мертвого дурака мертвого старика». Кстати, можно предположить, что эта последняя строфа была присоединена ко «Сну о цвете плаща» на позднем этапе. Дело в том, что в одном из автографов стихотворения – самом раннем из числа сохранившихся, судя по тому, что сверхсхемные стихоразделы обозначены в нем вертикальными черточками (хотя сам текст мало отличается от беловой редакции), – данная строфа отсутствует вовсе. Правда, текст автографа доходит до низа страницы, и не исключено, что еще одна строфа была записана на другом, утраченном листе, но это маловероятно, поскольку оборот автографа – пуст.

окаянная маска… Первоначальный вариант: «кованая маска».

…лицо на тебе окаянная маска / с шестью рогами из кованого серебра. См. комментарии к <1d>.

У нас бывает кричишь… Первоначальный вариант: «Как это у нас бывает кричишь».

умершие из родни… Первоначальный вариант: «родственники и дядья».

<4a – b>. На странице с обеими редакциями, над ними, – отрывок: «Как это бывает кричишь кричишь / потому что лицо твое кованая маска / с шестью рогами из серебра».

Комментарии

В предлагаемых комментариях к настоящему собранию неизданных и несобранных текстов М. Генделева нами не ставилась цель тотального комментирования. Большей частью оставлены без объяснений общеизвестные наименования, аббревиатуры, имена, хрестоматийные аллюзии и т. п. Вместе с тем включен необходимый реальный комментарий, прослежены основные автоцитаты, некоторые лейтмотивы и не вполне прозрачные реминисценции. В одних случаях мы сочли нужным раскрыть биографический контекст публикуемых произведений, в других же, напротив, сознательно отказались от этого по этическим соображениям.

Источники оговорены после заглавий либо во вводных комментариях к подразделам; в случае газетных либо журнальных публикаций они означены как «Впервые: <источник>», для авторских компьютерных файлов введено обозначение «авторский файл». В публикуемых текстах безоговорочно исправлены очевидные издательские опечатки и огрехи авторской орфографии и пунктуации.

Основной массив примечаний к переводам Генделева из средневековых еврейских поэтов Испании составлен П. Криксуновым. Комментарии к остальным разделам книги составлены С. Шаргородским и существенно дополнены Е. Сошкиным. В некоторых специально оговоренных случаях использовались комментарии предшественников.

Условные сокращения, принятые в комментариях

Книги М. Генделева:

ВИ – Въезд в Иерусалим: 1972–1976. [Тель-Авив]: Книготов. «Москва-Иерусалим», 1979.

ВНП – Великое [не] русское путешествие. М.: Книжники, 2014.

ВРП – Великое русское путешествие. Т. I. М.: Текст, 1993.

ВС – В садах Аллаха: Стихотворения и поэмы 1995–1997. Иер.: Verba Publishers, 1997.

ИРП – Из русской поэзии: Стихотворения и поэмы 2004–2005. М.: Время, 2006.

ЛВС – Любовь война и смерть в воспоминаниях современника. М.: Время, 2008.

ЛМ – Легкая музыка: Стихотворения и поэмы: 1996–2004. Иер.; М.: Гешарим / Мосты культуры, 2004.

НСС – Неполное собрание сочинений. М.: Время, 2003.

ПЛ – Послания к лемурам: 1979–1981. Иер.: Lexicon, 1981.

ПР – Праздник: Стихотворения и поэмы 1985–1991. Иер.: Еlia Capitolina, 1993.

СМГ – Стихотворения Михаила Генделева. Иер.: Лексикон, 1984.

ЦР – Царь: Стихотворения и поэмы 1996–1997. Иер.: Alphabet, 1997.

Прочие:

22 – журнал «Двадцать два» (Тель-Авив; Иер.).

АС – архив Е. Сошкина.

Вести – газета «Вести» (Тель-Авив).

Окна – литературно-публицистическое приложение «Окна» к газете «Вести» (Тель-Авив).

Узы – журнал «Узы» (Иер.). 1983. № 6, июль.

ФМГ – Архив Михаила Генделева. Фонд памяти Михаила Генделева (Иер.).

BT – Генделев-Хермонский, Михаил Самьюэлевич. Bella tristia // Солнечное сплетение. № 1. Иер., 1998. С. 101–103.

Cтихотворения. Поэма

В разделе собраны поэтич. произведения 1980–2000-х гг., не вошедшие в авторские кн. М. Генделева либо до сих пор остававшиеся неопубликованными.

Из числа неизвестных произведений Генделева, хранящихся в архиве поэта (ФМГ) и собраниях его рукописей в архивах частных лиц, были отобраны наиболее завершенные либо существующие в виде беловых рукописей.

Помимо сравнительно небольших стихотворений, в раздел вошел существенный корпус неопубликованных текстов, относящийся к песенному циклу Песни взрослых людей.

В раздел не включались неопубликованные и по преимуществу незрелые стихотворения Генделева ленинградского периода (до 1977 г.), за исключением написанной ок. 1975 г. поэмы Свидетель, в конце 1980-х – нач. 1990-х гг. радикально переработанной автором.

Стансы

Беловой автограф (ФМГ).

Стихотворение написано в период работы над СМГ и описывает ситуацию первых месяцев Ливанской войны 1980-х гг., в которой автор принимал участие в качестве военного врача.

Текст находится в явной связи с поздним стихотворением Памяти Демона (ЛМ, с. 40–43), посв. М. Лермонтову – ср. «змеиные» мотивы и упоминание ливанской долины Бекаа в контексте лермонтовского Сна: «в жару на дне вáди Бека’а / пардон муа в полдневный жар» (ЛМ, с. 42); отсюда и связь его с лермонтовскими самоуподоблениями в СМГ (см. также статьи М. Каганской и Е. Толстой в наст. изд.).

Как и в стихотворении Не перевернется страница… (СМГ, с. 83), Всевышний видится враждебным «ловцом», коршуном, который высматривает с высоты свою жертву. Это «пустынный» и равнодушный Бог – громовержец артиллерийских орудий. Повествователь, восклицающий: «Зачем меня оставил одного?», переживает собственную богооставленность подобно Иисусу (Мф. 27:46).

Переводя Гвироля через тьму…

Впервые: Узы, с. 53.

Данное стихотворение заключало озаглавленное по первой его строке интервью, взятое у автора С. Шаргородским в рамках публ. переводов Генделева из Ш. ибн-Гвироля (см. ниже). Имелся изустный вар. 3-й строки: «и вместе нам уже…»

В тексте отразилось генделевское видение поэтич. перевода как «продолжения» исходного стихотворения другим автором в ином времени и культуре. Обращение «страшный брат» появилось благодаря впечатлившему Генделева и, возможно, неточному рассказу о чудовищном заболевании ибн-Гвироля, из-за которого все его тело было словно заковано в панцирь из ороговевшей кожи.

Источник метафоры «переводя <…> за известковое держа его запястье» прослежен Е. Сошкиным к одному из писем М. Цветаевой (см. его статью Лепрозорий для незрячих в наст. изд.).

Когда в жару нагишом лежим…

Черновой автограф (архив С. Шаргородского).

Единственная правка – в 14-й строке: вместо «конечно» (зачеркнуто) вставлено «мило», вставка «и» перед «уныл».

Это еще одно стихотворение, навеянное работой автора над переводами из Ш. ибн-Гвироля, которые можно соответственно датировать 1983 г. Текст построен на реминисценциях из переведенного Генделевым стихотворения Гвироля Ночная буря: «Полночь вышла в латах чугунной тьмы – / но молниеносно пробита бронь! / И кривлялись молнии в высоте – / над бессильем тьмы издевался гром – / нетопырь летит так крыла воздев – / мышь летучая – тьму гоня ворон» (Узы, с. 56, см. также в наст. изд.).

«Молитва о дожде» в последней строке возносилась не одним Генделевым, но многими эмигрантами из России, столкнувшимися с жестокой и непривычной для них израильской жарой и удушливыми горячими ветрами – хамсинами (хамсин в худож. лит. постоянно выступает символом тягот существования, экзистенциальной драмы).

Слава! Желтый твой снег…

Авторская машинопись (ФМГ).

Последние куплеты для Аглаи

Авторская машинопись (ФМГ).

Начало 3-й строфы побуждает заподозрить порчу текста, но машинописный беловик не дает оснований для каких-либо конъектур.

Аглая – «пушкинское» имя («Иной имел мою Аглаю…»), позднее в фельетонах автора – общее наименование различных спутниц жизни.

Я так давно один, / что это уже век – ср. в малой поэме Вавилон: «Я так давно один что это уже век / и – хорошо / и нечего о веке» (СМГ, с. 46).

Иль прямо на пустых полях / нам пишут приговор – ср. в стихотворении И раньше подверженный тишине…: «я ставлю себя как подпись / на пустых полях / в твердой памяти и уме» (СМГ, с. 84). В таких стихотворениях, как Триумфатор (ВС, с. 89), Почта из Кракова (НСС, с. 468), Первое послание к евреям (ЛМ, с. 19), Дальняя дача зимой (ИРП, с. 116), «пустым полям» предстоит стать напоминанием о Катастрофе либо местами обитания враждебного Бога или еще более зловещих эманаций такового – Аллаха, генсека.

Но я уже писал, мадам, / что жизнь – она длинна – автоцит. из стихотворения Послание лемурам: «Лемуры мои! / Все-таки жизнь длинна» (ПЛ, с. 98).

Вот как умею так скажу молитву…

Беловой автограф (архив М. Амор).

От Божьей кровли проржавелый лист…

Беловой автограф (ФМГ).

Елена играет на лютне

Черновой автограф (АС).

Стихотворение записано с небольшими правками: в строке 7 вместо «рогоносец, следи» стояло «в нежность ее груди» (зачеркнуто), в строке 35 вместо «дура» – «Мария» (зачеркнуто). Сохранилась более ранняя ред.:

Сны

да ее коготков каракули

выбросил

сны смотрел.

Ай как Мария б твоя орала

в нашем монастыре

Траляля монастыре

на монастырском костре.

Чтоб

опершись на локоть рыцарь

хроники вел в дому

в белом

особенно одиноко

ужинать одному

траляля траляля

траляля ляля.

Стихотворение предположительно датируется летом 1988 г. – временем работы над неосуществленным стихотв. циклом Сны для Марии, трансформировавшимся позднее в цикл Прекращение огня (ПР, с. 64–74; подробнее см. в текстологической публикации Е. Сошкина в наст. изд.). Как в указ. цикле, так и в данном тексте ощущаются автореминисценции «рыцарских» фантазий ПЛ. В этой связи уместно привести здесь одну из черновых редакций стихотворения Приводит Аноним… (в ней, как и в др. редакциях, упоминается «Эдесский манускрипт», – ср. «хроники», что ведет рыцарь в Елена играет на лютне…):

В «Эдесском манускрипте» перечень

пятнадцати забавам повечерья

пристойных воину, поэту и царевичу

забав

тем

самым

недоступных черни

приводит Аноним

из перечня на память

последнюю триаду сохраним

чтобы занятьям предаваться впредь:

«…сны видеть,

за уши пиявки ставить

и

как снега идут смотреть»

Под автографом (АС) этой редакции – рисунок автора:


Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

В альбом

Авторский файл (ФМГ). Ошибочное загл. Первая баллада бульвара Бен-Маймон испр. по черновым автографам (ФМГ).

Единственное завершенное стихотворение из «некрасовского» цикла Мечты и звуки, работу над которым автор начал незадолго до смерти, в феврале 2009 г. Следом этой работы стали разнотипные, частью запятнанные пролитым кофе листы с черновыми автографами стихотворения В альбом и Первая баллада бульвара Бен-Маймон, набросками других стихотворений и пр. На одном из листов сохранился след. план цикла:

Мечты и звуки

1. В альбом

2. Первая баллада бульвара Б[ен-]М[аймон]

3. Зачем нужна <вст.: была?> любовь

4. Анапест

5. Вторая баллада [бульвара] Б[ен-]М[аймон]

6. Угол улицы Альфаси

7. К дочери

Рамбам – ивр. акроним имени р. Моше бен-Маймона или Моисея Маймонида (ок. 1135–1204), великого евр. философа, богослова, ученого и врача, автора знаменитого философского труда Путеводитель растерянных и коммент. к Мишне (записям устного учения иудаизма).

Не стояла бы пара Ибн-Злат и брат его Бин-Добрат – ср. в одном из черновых вариантов: «стояло бы / Верно – Неверно / Вместо проблемы / Добра и Зла»; ср. также в пер. стихотворения Ш. Ибн-Гвироля Ночная буря (см. наст. изд.): «И тогда б он выстоял, кабы дней, / дней ублюдки не заступили дорог, / что ведут к началу Зла и Добра, / к основанью, Разум, твоих даров». Зеркальная симметричность Зла и Добра (ср. арабск. Ибн- и еврейск. Бин- как рекомбинации друг друга) проявляется и в том, что, с одной стороны, одно из значений слова «добро» – ‘имущество’ (категория, семантически смежная со «златом»), а с другой – одно из значений слова «золотой» – ‘добрый’ (ср. «золотой человек», «золотое сердце»).

Нравственный Императив – здесь как синоним категорического императива или нравственных принципов, сформулированных И. Кантом (1724–1804).

Адам Кадмон – букв. «изначальный, первичный человек» (ивр.). В каббалистических учениях прообраз человека и антропоморфное олицетворение вселенной и десяти сфер (Зогар), в лурианской каббале первая манифестация Эйн-Соф (бесконечности) и т. д.

Рамбан – ивр. акроним имени р. Моше бен-Нахмана или Нахманида (1194–1270), виднейшего каталонского раввина, философа, комментатора Ветхого Завета и Талмуда.

Первая баллада бульвара Бен-Маймон

Черновые автографы (ФМГ). Февр. 2009 г. Реконструировано С. Шаргородским.

Второе стихотворение цикла Мечты и звуки (см. выше). В черновом автографе строфы 3–7 записаны без правок с отдельными вставками. В нашей условной реконструкции сохранены (со вставками из приведенного ниже текста) зачеркнутые строфы 1–2; очевидно, они должны были окончательно выкристаллизоваться из записанного с минимальными правками стихотворения, первоначально названного Файф-о-клок:

Мудрость

Спиритус вздрючил Рацио

и жоха пердолит на всех парах

от

шатнуться как близко подкрасться

уже одинокое бродит жираф

это старость

оно навроде как

хныканье даже и не коры

подкорки

о кислородике

по талонам в среду и во-вторых

говоря по-нашему десатурация

так и пере

веди

старость это вечный страх обосраться

иллю

минации посреди

и обэриутские чуры не надо

о не мне отвечайте зачем я тут

за фоно теть София из Сталинабада <вст.: ума палата>

трофейный хрусталь <нрзб> на гирлянды рвут

Бульвар Бен-Маймон… кислородный голод… колесница – бульвар Бен-Маймон – улица в старом иерусалимском районе Рехавия, где автор в последний год жизни снимал квартиру на первом этаже, будучи не в силах подниматься по крутой лестнице в свое жилище-«мансарду». В этот период поэт, страдавший эмфиземой легких, передвигался с кислородным аппаратом, часто на электрической инвалидной коляске, что и объясняет ряд образов стихотворения. Ср. также в эссе Базилевс (Октябрь, 2007, № 7. С. 136–143; также в наст. изд.): «Старость не есть мудрость, а есть кислородное голодание головного мозга».

Теть София из Сталинабада – упоминается также в фельетоне Генделева Сумбур вместо музыки: «В пять лет меня пытались приспособить к хорошей профессии скрипача-виртуоза. Маме посоветовала тетя Софа хорошего педагога – старого Путермана. Старого и глухого, как Брандмауэр (тоже хорошая фамилия). Основателя целой скрипичной школы, воспитателя целой плеяды мастеров смычка во всех концах света. Скрипичная школа и плеяда мастеров во всех концах света осиротели через 2 недели (5 полных занятий со мной и одно сокращенное – удар, апоплексия, еще удар, и все! Минут семь в тот трагический день и отзанимались. Мы изучали нотный стан» (Вести, 1993, 24 июня. С. 17).

И стоглазый друг мой распорядится / чтобы не снился стоглазый он – в нижней части листа вслед за стихотворением под чертой приписан вар.: «Покровитель стоглавый распорядится / чтобы вон отпустил <нрзб>». Выше в тексте, однако, «стоглавый» испр. автором на «стоглазый».

А стихи говорить легко и приятно / это / как есть с ножа – коннотации «еды с ножа» как «дурной приметы» соединяются здесь с устойчивым авторским мотивом ножа как знака любовной неудачи и теомахии; нож выступает атрибутом и ранящей героя женщины, и убивающего его Бога-антагониста. Ср. в черновиках незаконченного стихотворения, обращенного к ушедшей возлюбленной: «Нож мы держим только так: / ты за рукоятку нож, я за лезвие» (ФMГ), трансформировавшегося затем в стихотворение из цикла Осенние уроки симметрии: «что-то / мы с тобою / Божик / на одно лицо похожи / и / похоже держим ножик / только / Ты за рукоять» (НСС, с. 484). Нож плотно сплетен с враждебным Богом и в черновиках представленного как импровизация четверостишия Стих, приснившийся в 4 часа 32 минуты утра: «Понарошку Божечка / поиграй немножечко / не ховай меня лицом в яму с этим мертвецом» (ЛВС, с. 231): «Мой еврейский Божичек / За язык за ножичек / Не вели меня лицом / В яму с этим мертвецом» (ФМГ). Кажущаяся «легкость и приятность» поэтического творчества на деле оборачивается, таким образом, опасным (ср. идиому «ходить по лезвию ножа»), чреватым страданиями и гибелью занятием.

Песни взрослых людей

М. Генделев впервые попробовал себя в роли сочинителя песен в конце 1960-х гг., написав несколько текстов, положенных на музыку Л. Герштейн (см. ниже) и Л. Нирманом. Позднее поэт вспоминал об этих песнях с гримасой хотя и иронического, но непритворного отвращения; самая известная из них, «белогвардейский» романс Ностальгия («Корчит тело России…»), виделась образчиком предельной безвкусицы.

Несмотря на часто декларировавшееся презрение к общебардовскому распеву, известная тяга к «песенному жанру» не оставляла Генделева. В его иерусалимском доме нередко звучали записи А. Хвостенко, В. Певзнера и др.; высоко ценил он также поэтическое дарование В. Высоцкого и песни на стихи М. Исаковского (которого считал одним из немногих своих предшественников – русских военных лириков).

Уже в ПР появляется цикл Романсы (позднее, в ВС – Пять романсов для г-жи К.); о вокальном их исполнении в то время речь не шла, однако несколько лет спустя поэт и бард О. Шмаков (см. ниже) по собственной инициативе положил на музыку ряд стихотворений Генделева.

Загоревшись, Генделев занялся небольшими переделками др. стихотворений; параллельно была написана серия собственно песенных текстов. Работа шла лихорадочно, и вскоре в исполнении Шмакова была записана кассета под назв. Песни взрослых людей. В 1997–1998 гг. на основе первых записей Генделевым был затеян музыкально-поэтич. проект, результатом которого стал компакт-диск Другое небо с записями 20 песен в исполнении изр. певицы И. Долгиной и музыканта и аранжировщика Я. Муравина.

По словам Генделева, его песни задумывались как композиция «о нас», т. е. общности близких поэту «взрослых» людей, разделявших сходный жизненный опыт и взгляды. Надо отметить, что автор отнюдь не считал ряд песенных текстов второстепенными и некоторые из них (Маргарита, Солдатское танго, Кафе «Иприт» и др.) предполагал включить в раздел ВС, назв. Кафе «Иприт» (авт. файл раннего вар. кн., ФМГ); от этого плана в финальном вар. кн. осталось лишь заглавие.

В настоящем сборнике публикуются только тексты, изначально написанные как песенные, за исключением романса Близнецы, весьма далеко ушедшего от исходного стихотворения. В изд. не включена неоконченная песня, фигурирующая в черновиках (ФМГ; АС) под загл. Танго «Блаженство» (вар. загл. – Танго «Блаженство смерти») и Самоволка. Исправления строфики, пунктуации и т. п. в крайне небрежных авт. файлах не оговариваются.

Вальс «Крушение»

Авторский файл (ФМГ).

Второй романс

Авторский файл (ФМГ).

Синий спирт – частый мотив в стихах Генделева; ср. «сухой гиперборейский спирт / горючий синий спирт» в Вечернем пьянстве в Хайфе (ПЛ, с. 36), «язык / сухой как спирта пламень синий» в Привокзальных стансах (ВС, с. 42).

Второй монгольский романс

Авторский файл (ФМГ).

Второй монгольский романс – загл. продиктовано Монгольским романсом (ВС, 56–57), также включенным в цикл песен на диске Другое небо. Вар. строфы 4 (черновая авторская машинопись, АС): «Как прожилось, так прожилось / легкая ноша – наша печаль. / Луны уходят, время пришло / если простимся – значит сейчас».

Куплеты светлой памяти Анны Аркадьевны Карениной

Авторский файл (ФМГ). Существует изустный вар. текста с нек. расхождениями и вставкой строфы: «А вот счастливая любовь, господа курсанты, / как Офелия в запруде, чисто моет волоса. / А мудиле Дерриде предпочитает Сартра / и в цене у lе moujik краса ее коса»; машинописный вар. концовки ст. 28: «и шею ей скрутить».

Кафе «Иприт»

Авторский файл (ФМГ).

«Иприт» – мотив иприта (горчичного газа), газовых атак Первой мировой и т. п. в текстах Генделева возник в связи с «войной в заливе» янв. – февр. 1991 г., в ходе которой Ирак обстреливал Израиль ракетами и жители страны прятались с противогазами в герметичных комнатах, опасаясь применения отравляющих газов – что не одному только автору напоминало о газовых камерах Катастрофы. См. также стих Доктор Лето (ВС, 27–29), в свою очередь включенное в цикл песен.

Там, в маленьком кафе… – ср. песню Ю. Визбора «Западный Берлин» (1970): «Там, в маленьком кафе, на углу Шенхаузераллее, / Где четыре старухи ежедневно / Обсуждают итоги первой и второй мировой войны… // Там, в маленьком кафе, на углу Шенхаузераллее», и т. д.

Маргарита

Авторский файл (ФМГ).

Романс «Близнецы»

Авторский файл (ФМГ).

Текст представляет собой перераб. стихотворения Смерть и бессмертье два близнеца (СМГ, с. 55), откуда взяты 1-я, 4-я и 6-я строфы «романса».

Смерть и бессмертие – ай, молодца! – очевидно, здесь намек на расхожий анекдот, в котором татарин, отвечая на пасхальное приветствие «Христос воскресе!», восклицает: «Ай, молодца!»

Солдатское танго

Авторские файлы (ФМГ). Посв. О. Шмакову. Приводим черновой машинописный вариант (АС):

Война подробно убивает,

ей все одно —

мы сучьи дети,

но

нас не убывает,

поскольку лично я бессмертен,

поскольку лично – молодчага

и мы, конечно, допоем

что с дыркой в сердце есть два шага

еще есть два последних шага – уже за окоем.

Ой, не та ворон птичка – чтобы петь с сучка

но, какова музычка – такова и музычка.

Сапоги еще не тапочки, и огонь – не уголек.

Мотылек-жизнь-бабочка

мотылек!

А смерть не глядя убивает

она хоть Божья —

но машина.

Но только

смерти не бывает,

поскольку мы остались живы,

ни малодушье ни отвага

не достаются нам живьем,

ведь – с дыркой в сердце есть два шага

всегда есть два в запасе шага и шагом марш за окоем.

Я бессмертен – лично – и мне века хватает пока!

Но какова музычка, такая и музычка,

жизнь – вообще мне до лампочки – и до лампочки полет

Мотылек-жизнь-бабочка

мотылек!

Любовь – уж на слово поверьте —

сама собой

не умирает,

но только

от случайной смерти

что нас наощупь выбирает,

и в дырке сердца удалого

свистит последнее «люблю».

Но после смерти есть два слова,

еще есть два последних слова,

последних два нелепых слова и лишь потом – салют!

И мотив отличный, и темочка близка

но какова музычка, такая и музычка,

пореви, моя девочка – и ступай домой.

Мотылек-жизнь-бабочка,

а – Боже мой,

пореви моя дурочка —

на дыму полет:

мотылек-жизнь-бабочка

мотылек!

Любовь война и смерть – могу поклясться

без нас

поладят в мире

причем,

не остается кляксы

при самом плевеньком калибре.

Два шага после смерти нужно?

Два слова, говоришь, поем?

Пошли со мной, мой простодушный,

давай их сделаем вдвоем!

О. Шмаков (р. 1965) – поэт, бард. С 1992 г. жил в Израиле. Был одним из завсегдатаев «мансарды» Генделева; автор цикла песен на слова последнего. Публиковался в журн. Двоеточие (Иерусалим) и поэтич. антологии журнала (2000). Живет в Канаде.

Мотылек-жизнь-бабочка – Мотылек и позднее бабочка – устойчивый символ поэтич. слова в стихах Генделева, графическая структура которых с нач. 1980-х гг. неизменно являла собой симметричную «бабочку»; условными изображениями бабочек также были украшены некоторые его кн.

А / смерть не глядя убивает / она / хоть / Божья / но / машина… Любовь война и смертьмой простодушный – о мотивах «Божьей машины» и «простодушного» читателя, а также триаде «любовь, война и смерть» в текстах Генделева см. статью С. Шаргородского Путешествие во тьму в наст. изд.

Свидетель (поэма)

Впервые: И.О. (Иер.), 1994, № 4–5, [c. 52–63].

Первая версия поэмы Свидетель была написана в Ленинграде не позднее сентября 1975 г. (датируется по инскрипту на авторской машинописи, архив О. Егудиной). В ВИ (1979) поэма была представлена небольшим отрывком, окруженным отточиями.

В конце 1980-х – нач. 1990-х гг., готовя несостоявшееся восьмитомное собрание своих кн. для изд. «Lexicon» (Иерусалим), поэт принялся разбивать вошедшие в ВИ произведения на строфы-«бабочки»; одновременно производилась незначит. их редактура. ВИ был разделен на две кн.: В ожидании лодки: Стихотворения и поэмы. 1972–1977. Ленинград и Свидетель: Поэмы. 1974–1986. Ленинград (издат. макеты этих кн. см. в ФМГ), причем в последнюю поэма вошла целиком. Здесь поэма публикуется по указ. издат. макету.

После провала издат. планов Генделев в 1994 г. опубликовал поэму (с некоторыми отличиями в разбивке строф) в малотиражном журн. И.О. под ред. Г. – Д. Зингер, Н. Зингера и И. Малера.

Сравнение исходной ленинградской версии с поздней ред. демонстрирует, что, в отличие от прочих текстов из ВИ, подвергшихся сравнительно небольшой редактуре, поэма была полностью переписана. Вполне очевидно, что подобное внимание к раннему тексту говорит о чрезвычайной важности поэмы для автора.

По нашему мнению, объяснение этому содержится уже в заглавии: тема свидетельства является ключевой и сквозной в поэзии Генделева. Однако поэт выступает свидетелем не только ранних и манерных «полуночного блаженства / и тишины нам неподлунной женской, / и тайной тишины / пустых зеркал» (ПЛ, с. 7), «затменья луны» (СМГ, с. 16) и, наконец, истинного Бога-Народа, противопоставленного Аллаху (поэма Триумфатор, ВС, с. 89). Он – прежде всего свидетель самого себя и собственного бытия.

О зарождении этого двойственного мироощущения в студенческие годы Генделев рассказал в неожиданном контексте – юмористич. фельетоне Нетрадиционный сбор (Окна, 1995, 20 апр., с. 26):

«Я стал профессиональным партнером себя – героя, и потом – и в литературе, и на войне, и в постели – я опытно, отчетливо выполнял эту необходимую фигуру внутреннего пилотажа – остранение, отчуждение самосознания от себя, телесного.

Пожалуй – вот это и есть то, без чего не существует – потому что распадается и не собрать – писатель. Да и не только писатель – хотя что я знаю о других и что понимаю? Да и неинтересно мне, откровенно говоря, самому, без внутреннего партнерства, одной парой глаз смотреть в мир.

Потому как – одиноко, не перемигнуться, не пожалеть, не восхититься чуть показно.

Один я бывал только пару-другую раз в жизни и не знаю – то ли состояния подлинного “панического” (в античном смысле) ужаса – невероятного страха, шокового страха – лишали моего двойника – героя именно героизма и он бросал меня на самого-меня, маленького-себя, то ли в состоянии ужаса я полностью срастался со своим героем – до тупого, оглушительно-внутренне-воющего монолита – цельности животного. Т. е. я эту пару раз в жизни не один, но един: бурдюк, полуналитый нечеловеческим ужасом смерти или потери любви, мех с булькающей “жизнью”, раствором себя.

Когда-нибудь, о, когда-нибудь я наберусь ледяного мужества и напишу об этих “пару раз”, хотя и не уверен, что место этим признаниям не во сне, а в литературе. Во всяком случае, я догадываюсь об аде, полагая фантазию Высшего, как говорится, Существа подобной своей небольшой практике умирания души-тела, только в простом арифметическом многомиллионном умножении.

Мало чего на свете боясь – и уж ни в коем случае не обитателей моего ума – я знаю лишь, что существует еще непройденный уровень деперсонализации, полной ампутации – тут уж как хотите: то ли “второго я”, то ли личности, то ли – моего героя. И что он есть – этот уровень, о чем и пошепчемся мы в аду».

Более возвышенное и опоэтизированное описание подобного мироощущения содержится в военной прозе Генделева Вольноопределяющееся (ВНП, с. 227–230; ср также рассуждения М. Вайскопфа о взаимоотношениях автора и «лирического героя» ранних кн. Генделева в ст. Каменные воды, НСС, с. 12–13, а также в наст. изд.).

Раздвоенное авторское и житейское самосознание, безусловно, явилось источником мотивов зеркальности, отражений, двойничества, пронизывающих всю поэзию Генделева; с одним из таких авторских двойников поэт в последние годы жизни слился вплоть до полного телесного отождествления (см. статью С. Шаргородского Путешествие во тьму в наст. изд.).

«Лет моих временных прекращается повесть» – с киевским летописным сводом нач. XII в., известным как Повесть временных лет, поэма далее вступает в сложную интертекстуальную игру.

Написал «Разрушение сада» – речь идет о вошедшем в ВИ (с. 105–117) стихотворном цикле.

И / раскрытая кровь / – сквозь бинты горизонта – ср. в стихотворении Бильярд в Яффо: «Был бинт горизонт / на коем / сукровица-полоса» (ПР, с. 26).

Повесть временных лет, четвертичный период, ледниковое время, мамонт, каменные бабы – этот комплекс образов, объединяющий древнерусский и доисторический контексты, отсылает к творчеству Хлебникова.

Стихи на случай

Дружеские послания

Шуточные стихотворения

Иронические послания друзьям Генделев сочинял охотно, легко и виртуозно еще в ленинградские годы; порой они оформлялись в виде книжечек с рисунками, позднее – каллиграфически выполненных рукописных свитков и в годы иерусалимского безденежья служили заменой более материальных подарков. Наряду с этими стихами «на случай», не предназначавшимися для публикации, практиковались и «послания» высоких жанров – см., напр., ПЛ с четырьмя посланиями, цикл Почта духов в ИРП или два Послания к евреям в ЛМ (в последнюю кн., изменив обычной практике, Генделев включил дружеские послания В. Аксенову и Б. Березовскому).

Приведенные в настоящем сборнике послания были любезно предоставлены для публикации их адресатами.

Журнал

Впервые: 22, 1987. № 52, февр. – март. С. 93–94. Текст написан к юбилейному вечеру журнала.

Супруги Воронели… Нинель – физик, публицист А. Воронель (р. 1931) и писатель, драматург Н. Воронель (р. 1932), с 1975 г. живущие в Израиле. Были в числе основателей журн. 22 и в период написания текста входили в редколлегию (с 1990 А. Воронель – гл. ред. журн.). Нинель – общеизв. семейное прозвище Н. А. Воронель.

Мерас – И. Мерас (1932/4–2014), известный евр. писатель, романист, уроженец Литвы. В детстве пережил Катастрофу, с 1972 г. жил в Израиле. Писал на литовском. В 1970-х гг. был председателем Союза русскоязычных писателей Израиля. Награжден многочисл. премиями.

Дина Гарнизон – прозвище, придуманное Генделевым для изр. русскоязычной поэтессы Рины Левинзон (р. 1939), автора многочисл. поэтич. кн.

«Йеш трепет или трепет больше эйн?» – «Есть трепет или трепета больше нет?» (рус., искаж. ивр.). Пародируется загл. кн. А. Воронеля Трепет забот иудейских (1976).

Герштейн Лариса – Л. Герштейн (р. 1951), певица, изр. обществ. деятельница. В 1975 г. эмигрировала из СССР в Израиль. Работала на рад. «Свобода» в Мюнхене, затем долгое время занимала пост вице-мэра Иерусалима. Жена Э. Кузнецова (см. ниже).

Наташа Рубинштейн – Н. Рубинштейн (р. 1938), эссеистка, лит. критик. До отъезда в Израиль в 1974 г. сотрудница ленинградского Пушкинского музея. Стояла у истоков журн. Время и мы, с 1985 г. работала на Русской службе BBC в Лондоне.

Орлов, Герасимов… – здесь и далее имена и псевдонимы, а также вымышленные имена диссидентов конца 1970-х – первой пол. 1980-х гг.

Агурский – М. Агурский (1933–1991), кибернетик, советский диссидент-сионист, публицист, историк, автор кн. Идеология национал-большевизма (1980) и др. работ, один из крупнейших советологов эмиграции.

Любошиц – Э. Любошиц, известный советский, с 1973 г. изр. врач-педиатр, ученый, диссидент, активист сионистского движения, обществ. деятель. Многолетний председатель благотворит. фонда им. Р. Эттингер, автор биобиблиограф. энциклопедии Евреи России в медицине и биологии (1750–2010) (2013).

Юлий Нудельман – Ю. Нудельман (р. 1947), хирург, обществ. деятель, публицист. Живет в Израиле с 1971 г.; в 1970-х гг. привлек к себе внимание острыми нападками на изр. систему здравоохранения и абсорбции новоприбывших врачей.

Э. Дымшиц – имеется в виду М. Дымшиц (1927–2015), майор, советский военный летчик, активист сионистского движения, один из организаторов попытки захвата самолета с целью эмиграции из СССР (1970). Все участники так наз. «ленинградского самолетного дела» были арестованы КГБ. М. Дымшиц и Э. Кузнецов были приговорены к расстрелу, который был заменен 15 годами заключения. В 1979 г. были освобождены в обмен на задержанных в США советских шпионов. В Израиле Дымшиц входил в Совет Организации узников Сиона.

Штурман – Дора – Д. Штурман (1923–2012), литературовед, публицист, историк, советолог; в 1940-х гг. провела более 4 лет в советских лагерях. С 1977 г. жила в Израиле, много лет работала в Иерусалимском университете. Автор 15 книг и более 400 статей.

Кузнецов – Э. Кузнецов (р. 1939), диссидент, политический узник, писатель и журналист, один из зачинателей «самолетного дела» (см. выше). Провел 16 лет в советских тюрьмах и лагерях. С 1979 г. живет в Израиле. В 1980-х гг. возглавлял новостной отдел рад. «Свобода», в 1990-х гг. создал и редактировал крупнейшие русскоязычные газ. Израиля Время и Вести.

Н. Антигутиной – имеется в виду журналистка, прозаик, публицист Н. Гутина (р. 1946). С 1972 г. живет в Израиле, где публиковалась в многочисл. периодич. изд., часто меняя свои воззрения. С конца 1990-х гг. занималась мультимедийными играми и обучающими программами, затем вернулась к журналистике.

Нудельман – Р. Нудельман (р. 1931), писатель, переводчик, публицист, критик и теоретик научной фантастики. С 1975 г. живет в Израиле. Редактировал журн. Сион, 22 и Нота Бене (совм. с Э. Кузнецовым). Автор научно-фант. прозы и научно-популярных кн., переводчик произв. С. Лема, М. Хласко, Б. Шульца и др., с 2000-х гг. совм. с женой А. Фурман переводит с ивр. (М. Шалев и др.).

Каганская – см. прим. к разд. «Поэтика» наст. изд.

Бар-Селла – З. Бар-Селла (В. Назаров, р. 1947), лингвист, литературовед, журналист, автор ряда кн., известен своими исследованиями проблемы авторства Тихого Дона. С 1973 г. до первой пол. 2000-х гг. жил в Израиле, где принял нынешнее ивр. имя, букв. «Волк, сын Скалы». В настоящее время живет в России и Израиле. В период написания текста был женат на М. Каганской, в соавторстве с которой выпустил, в частности, книгу Мастер Гамбс и Маргарита (Тель-Авив, 1984).

Хейфец – М. Хейфец (р. 1934), писатель, историк, публицист. В 1974 г. был приговорен к 4 годам заключения и 2 годам ссылки за написание предисл. к самиздатскому собр. соч. И. Бродского и распространение антисоветских материалов; с 1980 г. живет в Израиле. Работал в Иерусалимском университете. Автор более 10 книг и многочисл. статей.

Вайскопф – см. прим. к разд. «Поэтика» наст. изд.

Бутман – Г. Бутман (р. 1932), советский диссидент, правозащитник, активист сионистского движения. В 1970 г. был арестован, в 1971 г. приговорен к 10 годам заключения за участие в подпольной сионистской организации. После досрочн. освобождения в 1979 г. уехал в Израиль, работал юристом в Управлении государственного контролера.

Чаплины – кино– и телережиссеры С. Чаплин (1932–2013) и его жена Л. Чаплина. Выпускники ВГИКа, с 1976 г. в Израиле. Вместе и по отдельности поставили несколько десятков изв. документ. фильмов и ряд игровых картин.

Богуславский – В. Богуславский (1940–1991) – архитектор, художник, публицист. В 1970–1973 гг. был в заключении в советских тюрьмах и лагерях. С 1973 г. жил в Израиле. Один из основателей поселений Баркан (1981) и Санур (1987), спроектировал множество домов в евр. поселениях.

Александру Вернику

Беловой автограф (архив А. Верника).

Адресат – А. Верник (р. 1947), израильский русскоязычный поэт, уроженец Харькова. С 1978 г. живет в Иерусалиме. Автор трех поэтических книг и многочисленных публ. в периодике.

«лет на мокрой соломе…» – неточная цитата из стихотворения Верника 31 мая 1977 года: «Помоги, позвони, напиши! / Попроси у любого правительства / для пустышки, стрекозки, души / постоянного места жительства, / где соседи так хороши. / Для голубки моей, для нее. <…> Что ей, дурочке, знать о нем, / о таком бесхозяйственном доме, / где мы с нею живем вдвоем – / тридцать лет на сырой соломе / спим, барахтаемся, снуем, / а все ж тянемся, шутим, поем, / словно нет нищеты, и не дом, / а окошечки, свет, хоромы. <…>» Вошло в кн. Верника Биография (Иер., 1987).

Памяти Верника

Беловой автограф (архив А. Верника). Послание приурочено ко дню рожд. адресата. Пародируются стихи Мандельштама: «Это есть художник Альтман, / Очень старый человек. / По-немецки значит Альтман, / Очень старый человек. <…>» (Мандельштам О. Собр. соч.: В 3 т. / Под ред. Г.П. Струве и Б.А. Филиппова. Т. I. Изд. 2-е, доп. и пересм. [Washington], 1967. С. 294).

На жизнь поэта

Беловой автограф (архив В. Тарасова).

Адресат, ко дню рождения которого приурочено послание, – В. Тарасов (р. 1954), поэт, издатель. С 1974 г. в Израиле. Соредактор лит. альманаха Саламандра (1987, 1989, совм. с С. Шаргородским) и ряда журн., автор шести кн. стихов, сост. и коммент. нескольких посмертных сб. изр. русскоязычной поэтессы А. Горенко (1972–1999), ред. сетевых поэтич. сб. Знаки ветра.

Басин – А. Басин (р. 1936), архитектор, изв. художник, до отъезда в Израиль в 1979 г. участник группы еврейских художников «Алеф». В наст. время живет в Петербурге и Иерусалиме.

Шаргородский – см. прим. к разд. «Поэтика» наст. изд.

Розенберг – А. Розенберг (1893–1946), нацистский государств. и политич. деятель, идеолог национал-социализма. Повешен в Нюрнберге.

Гробман – М. Гробман (р. 1939), художник-авангардист, поэт. С 1971 г. живет в Израиле (Иерусалим, позднее Тель-Авив). Основатель худ. группы «Левиафан», ред. одноим. газ. (1975–1981). Соредактор журн. Зеркало (Тель-Авив), активный пропагандист неофициального русского искусства 1950–1980-х гг.

Молот ведьм – трактат (1487) германских инквизиторов-доминиканцев Я. Шпренгера и Г. Крамера (Инститориса) о демонологии, ведовстве и преследовании ведьм.

Бич Божий – средневековое прозвище вождя гуннов Аттилы (V в. н. э.).

Рути-с-фонарями – имеется в виду Р. Раз, в период написания текста – жена В. Тарасова.

«Внутренних смыслов… хуя» – одно из знаменитых и часто повторявшихся друзьями изречений В. Тарасова.

Адон – господин (ивр.).

Рождественская ода

Беловой автограф (архив Д. Кудрявцева).

Адресат – Д. Кудрявцев (р. 1971), поэт, журналист, предприниматель. В поэзии считает себя учеником Генделева. С 1990 г. жил в Иерусалиме, позднее в Москве и периодически в Лондоне; был личным помощником Б. Березовского (см. ниже). В 2006–2012 гг. – гендиректор российского ИД «Коммерсант». Автор четырех кн. стихотворений, романа Близнецы (2008).

Афула – город на севере Израиля, у автора постоянный синоним изр. захолустья.

Один членкор – имеется в виду опальный российский олигарх, политич. деятель, член-корреспондент РАН и покровитель автора Б. Березовский (1946–2013). Намеки на Березовского и его окружение разбросаны далее по тексту.

Носик – А. Носик (р. 1966), предприниматель, журналист, обществ. деятель, блогер, один из пионеров российского Интернета, друг адресата. С 1990 г. жил в Израиле, с 1997 г. живет в Москве; известен запуском ряда успешных интернет-СМИ.

Арсен – А. Ревазов (р. 1966), предприниматель, писатель, фотограф, друг адресата. В 1990–1995 гг. жил в Израиле, в наст. время в Москве. Автор романа Одиночество-12 (2005), рассказов, с 2010 г. демонстрирует свои фотопроекты на персональных выставках.

Wetter – буря, гроза (нем.); также игра слов, в которой задействованы «ветер» и «Donnerwetter».

Из книги «Обстановка в пустыне»

«Писал я эпиграммы всегда. Многие эпиграммы потеряны. Иногда друзья помогают мне вспомнить тексты, которые я напрочь забыл. Эта моя практика существует исключительно внутри литературы, у нее нет референции. В жанровом смысле мои эпиграммы вполне антологичны. Поэтому я прошу прощения у многих моих знакомых, которые, может быть, сочли, что выведены в невыгодном свете: мои эпиграммы не имеют к ним лично никакого отношения, у меня действуют их однофамильцы – литературные персонажи. Для того, чтоб была дистанция между героем и действительностью, я, например, всегда использовал жанр иронической эпитафии. Мне никогда не приходило в голову писать иронические эпитафии о покойных», – рассказывал М. Генделев в 2003 г. в интервью Е. Сошкину (После Израиля: Интервью с Михаилом Генделевым // Контекст [прил. к газ. «Новости недели»], 7.8.2003, с. 23–25).

«Я отношусь к своей иронической поэзии как к поэзии, конечно. Но не как к поэзии высоких жанров, – продолжал он. – В рамках пародийной поэзии высказывание не предполагает метафизической глубины, прошу прощения за пошлость. <…> Ироническая поэзия этой функции не выполняет. Это просто отдохновение души, и я бы сказал: удовольствие раздвоенному язычку».

Отношение к иронич. поэзии «как к поэзии, конечно» предопределило желание поэта собрать иронические стихотворения, псевдоэпиграммы, эпитафии и т. д. в виде книги. Книга эта была задумана еще в 1980-е гг.; вскоре она обрела название Обстановка в пустыне, едко пародирующее заглавие второй поэтической книги И. Бродского Остановка в пустыне (1970).

На задней обложке ВРП будущая книга была означена как Обстановка в пустыне: Сатиры 1973–1991. Ленинград – Иерусалим. Автор, судя по всему, намеревался выступить под внушительным псевдонимом Михаил Самюэльевич Генделев-Хермонский.

В ФМГ сохранились многочисленные варианты стихотворений, предназначенных для Обстановки, их списки и даже оглавление будущей книги, составленное в нач. 1990-х гг. На исходе десятилетия Генделев вернулся к давнему замыслу, но и на этот раз ему не суждено было воплотиться.

Хотя Обстановка в пустыне так и не вышла в свет, фрагменты задуманной книги в разные годы публиковались в периодике – в журналах 22 (1987, № 52, с. 93–95), И.О. (Иерусалим, 1994, № 3, [c. 63–73]) и Солнечное сплетение (Иерусалим, 1998, № 1, с. 101–103); крошечная подборка эпитафий была опубликована в конце 1980-х гг. в недолговечной газете Израильский дневник. Некоторые иронич. миниатюры вошли в газетные статьи и поздние сборники поэта.

В 2010 г., почти через год после смерти Генделева, по инициативе А. Ревазова друзья поэта припомнили и собрали значительное количество генделевских эпитафий в мемориальном сообществе Живого журнала. После того как усилиями Фонда памяти М. Генделева основной массив архива поэта был собран воедино, обнаружилось множество дополнительных шуточных стихотворений; ряд текстов был выявлен также в частных архивах.

Настоящая публикация не стремится к полноте: вниманию читателей предлагаются избранные эпиграммы и шуточные миниатюры, составляющие немногим более половины от всего корпуса известных на сегодняшний день опытов Генделева в этих жанрах. Цикл Уединенное публикуется в том виде, в каком он был напечатан при жизни автора. Остальные разделы составлены и скомпонованы публикаторами.

Тексты Обстановки зачастую существуют в нескольких вариантах, включая печатные, рукописные, машинописные и изустные; многие никогда Генделевым не записывались. Отдельные тексты на протяжении лет изменялись и переписывались. В настоящей публикации предпочтение отдавалось вариантам, которые представлялись наиболее завершенными и устоявшимися; прочие выборочно приведены в комментариях.

Подражание Козьме Пруткову

Впервые: BT, с. 102, с датировкой (1980) и разночтением в ст. 1: «Вы б жили б…»

«Вы жили б не по лжи?» – обыгрывается загл. эссе А. Солженицына (1918–2008) Жить не по лжи (1974), служившее предметом постоянных шуток Генделева.

2-е подражание Козьме Пруткову

Саша Соколов (А. Соколов, р. 1943) – русский писатель. С 1975 г. живет на Западе. Автор нашумевших романов Школа для дураков (1976), Между собакой и волком (1980) и Палисандрия (1985).

Подражание Лермонтову

Адресат посвящения – А. Волохонский (р. 1936), поэт, прозаик, переводчик, автор многочисленных книг разных жанров, литературный наставник Генделева в конце 1970-х гг. Жил в Израиле с 1973 г., работал биохимиком в Тивериаде (Тверии), изучал фауну Тивериадского озера. С 1985 г. живет в Германии.

Подражание Тихону Чурилину

Первые две строки воспроизводят зачин знаменитого стихотворения Т. Чурилина Конец Кикапу (1914).

Хупа – в иудаизме навес, под которым проходит брачная церемония, в переносном смысле – сама церемония.

Приказы на переименование

Состав и композиция цикла варьировались. Помещаемый в наст. изд. вар. принадлежит публикаторам.

I. Также под загл. На публикацию в «Континенте».

Речь идет о публикации А. Волохонского в редактировавшемся В. Максимовым (1930–1995) журн. Континент (Париж). Высмеивается контраст между рафинированным отшельником-стихотворцем и прозаичным предприимчивым редактором.

II. Вар. ст. 2: «Профессор Лешка Лосев».

Лившиц… Лева Лосев – Л. Лившиц (1937–2009) – поэт, литературовед, эссеист, писавший под псевд. Лев Лосев. С 1976 г. жил в США, где с 1979 г. преподавал русскую литературу. Был другом И. Бродского и автором его биографии (2006).

III. Вар. ст. 1: «За текста исполнение…»

Надпись М. Гробману

Впервые: BT, с. 102, с датировкой – 1989.

Загадка

Ангел. Деревянный – подразумевается сб. стихотворений русской поэтессы, переводчицы, правозащитницы Н. Горбаневской (1936–2013) Ангел деревянный (1972).

Скороговорка А.Д. Синявскому

Впервые: BT, с. 101, с датировкой – 1981.

«Прогулки с Пушкиным» – кн. А. Синявского (1925–1997); написанная в заключении и изд. в эмиграции (1975), стала причиной лит. скандала, в ходе которого автора обвиняли в неуважении к национальному поэту.

Рубай

Впервые: BT, с. 102, с датировкой (1982), посв. «Б. Камянову» и без подзаголовка.

Адресат эпиграммы – Б. Камянов (р. 1945), изр. русскоязычный поэт, публикуется также под принятым в Израиле именем Барух Авни (букв. перевод имени и фамилии). С 1976 г. живет в Иерусалиме, где обратился к иудаизму ортодоксального толка. Автор ряда поэтич. сб. и юмористич. кн.

Гой – нееврей (ивр.). Гебраизм, распространенный в речевом обиходе русскоговорящих евреев.

Борису Камянову

Человечий крик хамора… – прославленная в «русском» Израиле строка из стихотворения Б. Камянова (см. выше) Старый Иерусалим (1979). Хамор – осел (ивр.).

Называемый Авней – имеется в виду ивр. вариант имени и фамилии адресата эпиграммы – Барух Авни.

Кентавр

Впервые: Изр. дневник (конец 1980-х, вып. не установлен), с посв. «Иосифу Бродскому», в составе цикла К мраморам. Вар. (АС): «Кентавр! / Твой облик пленяет меня – / в нем гоя я вижу черты / и коня! // Их вэйс?! – / я на идиш подумал о нем – / быть может быть лучше быть / целым конем?»

Их вейс?! – Я знаю?! (идиш).

К торсу Лимонова

Впервые: BT, с. 101, с датировкой (1982) и разночтением в ст. 1: «Наглый портняжка…» Входило в цикл К мраморам.

Эпиграмма навеяна первым романом писателя, поэта, публициста и общ. деятеля Э. Лимонова (Савенко, р. 1943) Это я, Эдичка (1979), где автор – который в свое время подрабатывал шитьем – излагал подробности разрыва с женой, манекенщицей и литератором Е. Щаповой (р. 1950), а также мимолетной гомосексуальной связи с нью-йоркским бродягой-негром.

К мамонту

Входило в цикл К мраморам.

Вар.: «Из четвертичного не вылезал бы льда / Не вымер бы. Чего же лез на стену?/ Ведь хобот облысел. Ведь бивни никуда. / И образную спиздили систему».

Литмостки

Загл. раздела принадлежит автору (см. подборку эпитафий в ВТ).

Эпиграф впервые: газ. Израильский дневник (конец 1980-х, вып. не установлен); BT, с. 102.

Автоэпитафии

I. Впервые: BT, с. 103.

II. Вошло в ЛВС, с. 63.

Эпитафия несговорчивой девице

Расхожий изустный вар. – «Под сей могильною плитой».

Эпитафии Елене Генделевой-Куриловой

Обе эпитафии написаны совм. с их героиней. I также под загл. Эпитафия вдове; с обозн. «В грязях. Мертвое море. Эйфория» как один из доп. текстов цикла Уединенное. Вар. под загл. Красотке Е. Г.: «Печалиться ль, право – / Говна-пирога! / А жаль, что такая / Пропала нога».

Е. Генделева-Курилова – журналистка, жена М. Генделева в 1976–1983 гг.; впоследствии была замужем за океанографом и писателем С. Куриловым (1936–1998).

Эпитафия Эмилю Любошицу

Также с подзаг.: «…врачу-общественнику». Сохранились многочисл. вар., в частности: «Закрыл прием доцент-идеалист, / Что перемен не повлекало. / Теперь ему на яйца глист / Приносят херувимы кало».

Эпитафия Леве Меламиду

Впервые: Изр. дневник (конец 1980-х, вып. не установлен), с разночтением в ст. 1: «Могилы сей…»

Л. Меламид (р. 1944) – прозаик, журналист, публицист, один из ближайших друзей автора. С 1974 г. в Израиле. Был ред. и заместителем гл. ред. многих русскояз. газ. Живет в Иерусалиме.

Эпитафия скульптору Л. С

Эпитафия посв. изв. советскому, позднее изр. скульптору-монументалисту и графику Л. Сыркину (р. 1929), с 1972 г. живущему в Иерусалиме.

Эпитафия Эмме Сотниковой

Впервые: газ. Изр. дневник (конец 1980-х, вып. не установлен), с разночтением в ст. 1: «Под камнем сим лежит, велик Создатель…»; BT, с. 103. Вар. ст. 1: «…прибрал ее Создатель», «хвала, Создатель», «Закопана – Ты справедлив, Создатель!».

Э. Сотникова – журналистка, редактор; в 1979 г. в изд. «Москва-Иерусалим» готовила к печати ВИ; Генделев неоднократно сетовал на огромное количество опечаток в этой книге.

Надпись на оградке Виктора Богуславского

Впервые под назв. В. Богуславскому: 22. № 52 (1987). С. 94.

В ФМГ сохранился набросок еще одной эпитафии В. Богуславскому: «Увы! И неохота что-то / Ни пить, ни есть, ни пиздить самолеты».

Эпитафия Рафаилу Нудельману

Впервые под назв. Р. Нудельману: 22. № 52 (1987). С. 94, с разночтением в ст. 1–2: «Видали мы его в гробу / Хорош собой: рука, нога, желудок».

Эпитафия Анне Исаковой

А. Исакова – врач, журналист. С 1971 г. живет в Израиле. Была первым ред. прил. Окна к газ. Вести (где широко публиковались статьи и эссе автора) и советником премьер-министра Э. Барака по соц. проблемам и алие. Автор романа Ах, эта черная луна! (2004).

Эпитафия сочинителю Юрию Милославскому

Также под назв. Юрию Милославскому, поэту, баклану и богослову. Вар. I, строка 4: «И как обидно, что живым».

Ю. Милославский (р. 1946) – писатель, поэт, литературовед. С 1973 г. жил в Израиле, редактировал газету Неделя / Неделя в Израиле. С 1980-х гг. живет в США. Опубликовал ряд книг прозы и религиозных исследований; в наст. время определяет себя как «православного русского человека» и «приверженца самодержавной монархии».

Эпитафия Эли Люксембургу

Э. Люксембург (р. 1940) – писатель, боксер. Был чемпионом Узбекистана, Казахстана и Ср. Азии по боксу. С 1972 г. живет в Израиле, где создал боксерский клуб; ведет религиозный образ жизни. Автор ряда романов и рассказов. Роман Десятый голод (1985) стал событием в русскоязычной литературной среде.

Эпитафия Владимиру (Зееву) Назарову (Бар-Селле)

Впервые под назв. Зееву Бар-Селла: 22. № 52 (1987). С. 94.

Эпитафия Владимиру Тарасову

Впервые: BT, с. 103.

Эпитафия Наталье Басиной-Левиной

Н. Басина-Левина (1951–2013) – журналистка, переводчица, жена худ. А. Басина (см. выше). Вместе с мужем входила в свое время в «ближний круг» иерусалимского общения Генделева.

Эпитафия Борису (Баруху) Авни (Камянову)

Также под загл. Эпитафия Б. Камянову, иудейскому поэту.

Вар. ст. 1 – «Издох от сущих пустяков…».

Эпитафия Ирине Гробман

И. Гробман (Врубель-Голубкина, р. 1943) – редактор, жена худ. М. Гробмана (см. выше). С 1971 г. живет в Израиле. В 1990-х гг. редактировала газ. Бег времени (позднее Знак времени), с 1993 г. – гл. ред. журнала Зеркало (Тель-Авив).

Эпитафия прозаику Якову Цигельману

Я. Цигельман (р. 1935) – писатель, журналист. С 1974 г. живет в Израиле, в 1977–2000 гг. ред. и ведущий программ русской ред. изр. радио. Автор повестей и романов Похороны Мойше Дорфера, Убийство на бульваре Бен-Маймон, Шебсл-музыкант, Приключения Желтого Петуха. Публиковался и вел радиопрограммы также под псевд. Я. Ашкенази.

Эпитафия Юрию Вайсу

Ю. Вайс – архитектор, издатель, в 1980-х гг. компаньон в изд. «Lexicon», которое выпустило в свет ряд поэтических книг Генделева. Живет в Иерусалиме.

Ср. подзаг. в указанной выше публ. некоторых эпитафий в газ. Изр. дневник: «Ихвайсиздат» (игра слов: «Их Вайс…» и идиш. «Их вейс», «Я знаю?!»).

Эпитафия Аркану Кариву

А. Карив (А. Карабчиевский, 1963–2012) – писатель, журналист, телеведущий, сын писателя Ю. Карабчиевского (1938–1992); в 1989–2004 гг. жил в Израиле, где создал ряд медиапроектов по изучению иврита; позднее жил и работал в России, Киргизии, Аргентине, в посл. годы жизни увлекался танго. Покончил с собой в Москве.

Эпитафия Евгению Дрейеру

Е. Дрейер (р. 1965) – биолог, музыкант, бард, стилист-аксессуарщик. С 1990 г. живет в Израиле.

УЕДИНЕННОЕ, ИЛИ ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Разд. Уединенное, или Дневник писателя включает авторскую выборку двустиший, опубл. под этим загл. в журн. И.О. (1994, № 3, [c. 63–73]).

Загл. цикла и тщательные обозначения места и обстоятельств написания каждого текста пародируют манеру письма В. Розанова, в частн. его кн. Уединенное (1912) (второе загл. намекает на брак Розанова с бывшей любовницей Достоевского). Несмотря на гротескную и пародийную форму, цикл во многом верно отражает реальные обстоятельства богемной, полунищей и нередко голодной жизни автора в иерусалимской «мансарде» в 1980-х гг.

Быть может… метафор – эпиграф взят из эссе Х.Л. Борхеса (1899–1986) Сфера Паскаля (1951).

I. Гефилте фиш – фаршированная рыба (идиш).

II. Эль-Кудс. Песах. Третий седер – точнее аль-Кудс, арабск. назв. Иерусалима, букв. «святое место», «святая обитель». Песах – Пасха (ивр.), седер – традиционный иудейский пасхальный обед (ивр.).

VI. Впервые – в качестве эпиграфа к BT с разночт. в ст. 1 («Эй-хо, он пляшет как безумный») и подписью «(Совм. с Э. По)». Парафразируется эпиграф к рассказу Э.А. По Золотой жук (1843), взятый из сценической версии комедии А. Мерфи Все не правы (1761): «Глядите! Хо! Он пляшет, как безумный. Тарантул укусил его…» (пер. А. Старцева), – и намекающий на итал. нар. танец тарантеллу, который в Средние века считался средством избавления от «тарантизма» – безумия, якобы вызываемого укусом тарантула.

VII. Лену Рабинович – Л. Рабинович (Зайдель) – изр. художница, графич. дизайнер, подруга М. Генделева и переводчица его стихотворений на иврит.

VIII. «Застава Ильича» – назв. полной авторской версии кинофильма М. Хуциева (р. 1925) Мне двадцать лет (1965), ключевого фильма эпохи «оттепели».

IX. Table-talk – застольные разговоры (англ.). Такое название Пушкин дал пачке листов, на которых в 1830-х гг. записывал исторические анекдоты, литер. – критич. замечания и т. п.

XII. Процитировано в очерке Укус коня (см. в наст. изд.).

XIV. Enjambement – анжамбман (фр.), прием в стихосложении – несовпадение синтаксич. паузы с ритмической, часто перенос конца фразы в следующий стих.

XIX. «Дао дэ цзин» – трактат, излагающий основы даосизма; предположит. написан в VI в. до н. э. философом Лао-цзы.

XX. Бен-Гиллель 8, кв. 8 – адрес иерусалимской «мансарды» Генделева.

Б’решит – точнее Берешит, букв. «В начале», ивритское название кн. Бытия.

XXI. Почечуя – почечуй – старинное назв. геморроя.

XXV. Ах, где мне взять такую карму… – вар. ст. 2: «…когда вокруг – дерьмо, но корм шикарный».

XXVII. Сел за долги в тюрьму Оскар Уайльд – в действительности О. Уайльд (1854–1900) был заключен в тюрьму по обвинению в содомии.

XXVIII. «Mehr Licht!». И Гете… – «Больше света!» (нем.) – предсмертные слова И. – В. Гете.

XXX. Бейт-Лехем – ивр. название Вифлеема.

XXXI. Бар-Селлою… Майя – имеются в виду З. Бар-Селла и М. Каганская.

XXXIII. «Узи» – пистолет-пулемет изр. разработки, выпускается в различных модификациях с 1954 г.

XXXIV. Увидел в микве Губермана – Миква – ритуальная евр. купальня. И. Губерман (р. 1936) – поэт, прозаик, диссидент, в СССР провел пять лет в заключении и ссылке; с 1987 г. живет в Израиле. Автор многочисл. кн., широко известен своими сатирич. четверостишиями, т. наз. «гариками».

Гиват-Шауль. Шлошим – Гиват-Шауль – здесь: крупнейшее кладбище в Иерусалиме, где в 2009 г. был похоронен и автор. Шлошим – букв. «тридцать» (ивр.), траурный срок в 30 дней с момента погребения; в расхожем значении – поминальная церемония на могиле усопшего в день окончания траура.

XXXVI. Зайчики… Окуни – имеются в виду писатель и журналист М. Зайчик (р. 1947; с 1973 г. живет в Иерусалиме) и худ. А. Окунь (р. 1949; в СССР принадлежал к группе еврейск. художников «Алеф»; с 1979 г. живет в Иерусалиме).

Коль Исраэль – «Голос Израиля» (ивр.), гос. радиовещательная служба.

XXXVII. Я проснулся утром рано… – у двустишия существовало и продолжение, впоследствии отброшенное автором: «А еще недавно – пран / Ешь хоть жопой. По утрам».

XLI. Зиндан – традиционная подземная тюрьма в Средней Азии.

XLII. Колоннада (Биржи) – т. е. знаменитая колоннада здания Биржи на стрелке Васильевского острова в Санкт-Петербурге.

Пиздец: «Меняю первородство…» – также с обозн.: «Конгресс логопедов. Университа иврит» (т. е. Еврейский университет в Иерусалиме).

ПРИЛОЖЕНИЕ К «УЕДИНЕННОМУ»

В раздел включены стилистически и тематически примыкающие к Уединенному тексты, не включенные автором в печатную выборку и почерпнутые из различных источников, в т. ч. авторской машинописной версии цикла с правкой, не совпадающей по составу с печатным вар. Заглавие и композиция раздела принадлежат публикаторам.

III. 9 Ава – траурный день евр. истории, 9-е число месяца ава, к которому приурочиваются уничтожение Первого и Второго Храмов, разрушение Иерусалима римлянами, изгнание евреев из Англии в XIII в. и из Испании в XVI в. и т. д. Религиозные евреи в этот день соблюдают строгий пост.

IV. Доволен ли взыскательный художник / когда на нем наручник? И наножник? – Пародируется концовка сонета Пушкина Поэту (1830): «…Всех строже оценить умеешь ты свой труд. / Ты им доволен ли, взыскательный художник? // Доволен? Так пускай толпа его бранит / И плюет на алтарь, где твой огонь горит, / И в детской резвости колеблет твой треножник».

V. «Умру ли я, но над могилою…» – точнее «…ты над могилою». Цит. из романса П. Булахова Гори, гори, моя звезда (1868) на слова поэта-песенника сер. XIX в. В. Чуевского.

XI. Также в составе композиции 1995 г. <Армагеддон> (ФМГ). Ср. в стихотворении 2004 г. Без названия (ЛМ): «Армагеддон / однако / Армагеддон // как много дум / однако / наводит он».

XIV. Над лысым черепом любви… – также под назв. Памятник в сост. цикла Прекращение огня (ПР, с. 67). История становления этого текста реконструируется в текстологич. публикации Е. Сошкина в наст. изд.

Клебаны и тетя

Басня сохранилась в разл. изустных ред. Вар. строк 5–6: «Мораль: на тетин вкус и цвет / Товарища клебану нет».

Диана и Вакх

Черновой автограф (архив С. Шаргородского).

Пока Кондом изобретал гондон…

Приводится в фельетоне Генделева К моей чернильнице (Окна, 1995, 7–13 декабря. С. 23). Также входило в состав композиции <Армагеддон>.

Кондом – англ. врач XVII в. Чарльз Кондом, которому часто (и ошибочно) приписывается честь изобретения кондома (презерватива).

Когда сижу один я при луне…

Вар. в составе композиции <Армагеддон>: «Вот завожу я старый граммофон / и засыпаю в кресле на минутку. / Бом-бом, я думаю, бом-бом я ваш Армагеддон – / Но медсестра уже уносит утку».

Переводы

Генделев обратился к поэтич. переводам вскоре после приезда в Израиль и уже в 1978 г. перевел три стихотворения израильского классика А. Шлёнского (беловая машинопись, ФМГ). В нач. 1980-х гг. совместно с П. Криксуновым (см. ниже) Генделев перевел избранные стихотворения и малые поэмы Ш. ибн-Гвироля и др. средневековых еврейских поэтов Испании. Во второй пол. 1980-х – первой пол. 1990-х гг. были переведены отдельные стихотворения изр. поэтов – Д. Цалки, И. Амихая, А. Шабтая, И. Паперникова и др. Наиболее значительной переводч. работой данного периода стал пер. большого массива стихотворений изр. поэта старшего поколения Х. Гури. К этому периоду относятся и переводы нескольких стихотворений Ч. Милоша и Х.Л. Борхеса, а также лишь начатое переложение Тартюфа Мольера. Все переводы выполнялись поэтом по подстрочникам.

Некоторые переводы, очевидно, утрачены. Принадлежность Генделеву хранящихся в ФМГ переводов из изр. поэтов А. Йешуруна, Р. Барзилаи, Н. Йонатана и др. (беловая машинопись) достоверно не установлена.

Свои взгляды на поэтический перевод Генделев изложил в эссе Подстрочник-87, или Заметки любителя о предмете поэтического перевода, где, в частности, писал: «Перевод не изложение стиха, но его продолжение. В другом времени, на другом языке и другим автором. <…> Я понимаю поэтический перевод как перемещение поэтических ценностей по пространству культуры» (22. № 53. 1987. С. 192, 195–196).

И. Галеви. Душа на Востоке…

Данное и другие стихотворения еврейских поэтов средневековой Испании переводились по текстам из ант. Х. Ширмана Ha-shira ha-ivrit bi-Sfarad uvi-Provans (1959). При составлении коммент. к ним, наряду с этой кн., существенным подспорьем послужили Ke-shoresh etz А. Цемаха (1973) и The Dream of the Poem: Hebrew Poetry from Muslim and Christian Spain, 950–1492 П. Коула (2007). Тексты пер. приводятся по указанным в коммент. первым публ. либо машинописи из архива П. Криксунова.

И. Галеви (ок. 1075–1141) – врач, философ, величайший поэт так наз. «золотого века» испанского еврейства. Много странствовал по Испании, жил в Гранаде, Толедо, Севилье, Кордове и др. гор., пользуясь большим уважением в качестве духовного наставника и обществ. деятеля. Помимо светских и религиозных стихотворений (вошедших в литургию), известен как авт. философского трактата Кузари (ок. 1140). На склоне лет отправился в Святую землю, побывал в Каире и Александрии. Точные обстоятельства смерти неизвестны. Согласно одной из версий, Галеви умер в Египте; однако, по преданию, впервые упоминаемому в XVI в., он все же достиг Иерусалима и был сражен сарацином, когда целовал камни священного города.

Душа на Востоке… («Libi ba-mizrakh…») – одно из наиболее известных стихотворений в ивритской литературе, ставшее хрестоматийным. Ст. 1 – букв. «Сердце мое на Востоке, сам я на краю Запада», у Атлантического океана, считавшегося краем света. Далее поэт говорит о своей клятве покинуть Испанию и отправиться в опасное путешествие в Иерусалим. Ст. 4 – букв. «я (пленник) в цепях Аравии»: речь идет не только о мусульманском владычестве в Испании, но и об арабской метрике, которую Галеви в др. произведении именует «оковами».

Эпиграф из этого стихотворения Галеви предпослан Привокзальным стансам Генделева (ВС, с. 37), где это же стихотворение цитирует на иврите автобиогр. протагонист (с. 40).

Иегуда аль-Харизи. Из книги «Тахкемони»

И. аль-Харизи (ок. 1165–1234) – раввин, поэт и путешественник, объездивший Прованс, Египет, Палестину, Сирию и Месопотамию. Перевел с арабск. на иврит ряд трудов выдающегося средневекового еврейского философа Маймонида (Моисея бен Маймона, 1135–1204), в т. ч. Путеводитель растерянных. Оставил сб. стихотворений Книга ожерелья. Его наиболее известное произв. Тахкемони («Осени меня мудростью») написано в арабском жанре макамы, повести в рифмованной прозе со стихотв. вставками.

Отрывок посвящен Ш. ибн-Гвиролю, который в талмудическом духе смирения – но одновременно подчеркивая кровную связь и линию преемственности по отношению к библ. царю Соломону (Шломо), мудрецу и поэту, – называл себя «Шломо-ха-катан» (младший, маленький).

Ст. 3 имеет несколько значений: 1-е, что Гвироль – корифей иврита (средневековые прозвища иврита: leshon ever, sfat ever – язык Эвера, или «народа, пришедшего с той стороны (реки)», где предположительно возник иврит), владеющий всей памятью и наследием прошлого (аvаr); эта игра с корнями слов и меняющимися огласовками построена на народной этимологии ever – ivri (еврей) – avar (прошлое).

Далее, это – конкретная фигура в Танахе, т. е. в библ. прошлом: Евер / Эвер, сын Салы (Быт. 11: 16–17) и отец Йоктана (1 Пар. 1: 19). Имеется и трехстишие ибн-Гвироля, где он прямо именует себя Эвер Ави-Йоктан. Тут прямая авторская декларация: «я – это иврит, я – древнейшее танахическое прошлое».

Ст. 9: «Он вышел первым» – см. Быт. 38: 28–30 (слова повивальной бабки при рождении близнецов Фареса и Зары, сыновей Фамари от Иуды; когда при родах первой показалась рука Зары, та повязала на нее красную нить).

Ст. 15–16. Речь идет о Соломоне, который согласно Кн. Царств был «помазан на царство». Правда, не сказано, что именно сам Господь помазал Соломона (это делалось обычно руками пророка или первосвященника). Значит, тут у Альхаризи усиление, притом что (по-видимому) не уложилось в размер и потому отсутствует в ориг. тексте слово «сам»: «САМ Господь помазал его на царство».

Поэзия Гвироля уподобляется физическому и творческому царству Соломона, а именно – Соломоновой Песни песней: как и Соломон, он – владыка и символ поэзии.

Ст. 20. «Надо подняться…» – Вт. 30:12: «Кто взошел бы для нас на небо и принес бы ее <заповедь> нам, и дал бы нам услышать ее, и мы исполнили бы ее?»

Шломо ибн-Гвироль

Ш. ибн-Гвироль (ок. 1021/22 – ок. 1053–1058) – выдающийся еврейский поэт, философ средневековой Испании. С юности страдал мучительной болезнью (возможно, волчанкой). Долгие годы зависел от могущественных покровителей, последние годы жизни предполож. провел в скитаниях. Время его смерти в точности неизвестно, в нек. источниках указ. 1070 г. Автор многих знаменитых стихотворений, религиозных гимнов, поэмы Keter malhut («Царский венец»), вошедшей в литургию Судного дня. Под искаж. им. Авицеброн прославился благодаря неоплатоническому философскому трактату Источник жизни, оказавшему заметное влияние на христианскую схоластику и каббалу.

Знакомство с творч. Ш. ибн-Гвироля стало для Генделева одним из определяющих влияний. Одним из его плодов явилось стихотворение Переводя Гвироля через тьму… (см. разд. «Стихи»), заключавшее интервью, взятое у поэта С. Шаргородским в рамках первой публ. переводов из ибн-Гвироля (Узы, с. 50–53) и очерк о Гвироле в журн. Народ и земля (Иер.), 1984, № 1, с. 62 (публ. нами как предисл. к переводам, загл. дано нами).

В указ. интервью Генделев отзывался о Гвироле след. образом: «Ибн-Гвироль – поэт масштаба Данте или Гомера, мастер блистательнейших тропов. По судьбе (которая явлена в стихах) это поэт… предваряющий так называемых “проклятых поэтов”». В поэтике Гвироля он очевидно усматривал сходство с собственной и обе описывал в характерных «геометрических» образах: «Направленность, как я ее понимаю, поэзии Гвироля – это апология факта существования поэта, “я” поэта и поэзии как таковой на абсолютно самостоятельных и, я бы сказал, независимых основаниях. Утверждение реального присутствия поэзии в мире. Утверждение реального, если угодно, физического существования пространства поэзии; утверждение, даже постулирование того обстоятельства, что поэзия столь же правомочна, как природа, столь же явленна, как природа. Но при этом, естественно, утверждение, что это природа иного порядка, в коей поэт свободен и независим – и, опять-таки, и зависим, ибо он исследует некую строгую геометрию пространства духовного, пространства метафизического. Так вот, Гвироль добивается неимоверной реальности этого утверждаемого поэзией бытия – не только за счет ошеломляющей метафорики, но и за счет очень жесткой философской основы, которая позволяет располагать реалии поэтического быта таким образом, что за каждой из этих реалий закрепляется определенное место, позиция. Север, юг, верх, низ… орбита, полет – эти слова, эти отношения, эти действия закреплены и имеют некую привязку» (Узы, с. 50–52).

Благодаря этой поэтич. проекции Генделев начал воспринимать Гвироля, наряду с М. Лермонтовым и О. Мандельштамом, как поэтич. alter ego, своего рода литературного двойника (или, как в Переводя Гвироля…, – «страшного брата»), а пер. из него намеревался включить в один из своих сб. По свидетельству Генделева, первое стихотворение из цикла Война в саду (Взят череп в шлем…, СМГ, с. 74) строилось по аналогии с гвиролевской моделью мироздания, состоящего из плотно пригнанных друг к другу концентрических сфер. У протагониста автобиогр. стихотворения Бильярд в Яффо (ПР, с. 29), как у страдавшего тяжким кожным заболеванием Гвироля, «плечо в чешуи золотой экземе» (в очерке это – и «золотая экзема славы»). В позднем стихотворении К арабской речи (ЛМ, с. 90) вновь появляется определение «страшный брат», перенесенное здесь на современника ибн-Гвироля, араб. поэта и философа Абу-ль-Ала аль-Маарри (973–1057) (см. статью Е. Сошкина Лепрозорий для незрячих в наст. изд.). К Ночной буре ибн-Гвироля восходит, вероятно, образ «горбатого наездника-мозга» в стихотворении В первый праздника день когда… (ПР, с. 88); несомненно «гвиролевское» происхождение освещенного вспышкой молнии сада в Магнии (НСС, с. 443–449, с эпигр. из др. блестящего поэта испанской евр. плеяды, гос. деятеля и покровителя Гвироля Ш. ха-Нагида (993 – после 1056) и т. д.

От переводчика

Прожив около 30 лет, он умер неизвестно где. По некоторым сведениям, поэт умер в Валенсии, а прожил дольше или даже значительно дольше (см. выше в преамбуле к наст. подборке).

Молний пером… …

Katav stav… Пер. впервые: Узы, с. 55.

Лишь потому наш род…

Ve-al titma be-ish… Пер. впервые: Узы, с. 55.

Ст. 4. Под «телом-колесом» подразумевается девятая небесная сфера, заключающая в себе все остальные и приводящая их в движение.

Господь, грехи мои без потерь… …

Elohai, sa avonotai… Пер. впервые: Узы, с. 55.

Я – страждущий Амнон…

Amnon ani hole… Пер. впервые: Узы, с. 57.

Амнон упоминается во Второй кн. Царств (Шмуэль II, 13:1 и сл.). Воспылав греховной страстью к единокровной сестре своей Тамар (Фамари), он притворился больным, хитростью заманил ее к себе и насильно овладел ею. Демоническое влечение Амнона к Тамар стало символом запретной страсти.

Жестока боль…

Keevi rav… Пер. впервые: Узы, с. 57.

Ср. в Кн. Иова: «Океан ли я, морской ли змей – Почему Ты ставишь стражу надо мною?» (7:12); «Тверд ли я подобно камню, медь ли плоть моя?» (6:12); «Вот Бегемот, которого Я создал, как и тебя… Скелет его – трубы медные, когти его – железные прутья» (40:8, 15, 18).

Ночная буря

Ani ha-ish… Здесь и далее заглавия даны позднейшими публикаторами. Пер. впервые: Узы, с. 56.

Стихотворение ориентировано на геоцентрическую модель мироздания. Как и в Царском венце, поэт снаряжает себя в путь, ведущий к запредельным высям. Но, достигнув ближайшей к земле сферы – сферы Луны, попадает в «западню». По мнению нек. философов – предшественников Гвироля, в сфере Луны располагался Разум.

Ст. 29–35. Образ Луны, побежденной в сражении с тучами, – саркастичен: путеводное светило сравнивается с арамейским пророком Валаамом (Билеамом бен-Беором); царь Балак, лютый враг евреев, призвал пророка, дабы тот проклял Израиль; см. Числа (Бемидбар, 22).

Ст. 41–42. Метафора молнии – летучей мыши соотносится с древней притчей, в которой летучая мышь побеждает в сражении с воронами.

Ст. 55–56. Под «Храмом Сияния» в заключит. строках, по всей видимости, подразумевается сфера Венеры, о которой Гвироль в Царском венце говорит: «Она создает в мире, по воле Творца ее, умиротворение и покой, веселье и радость, песни и ликование и свадебные гуляния».

Даже того, кто пытается беззаботно прожигать жизнь под знаком Венеры, в конце концов настигнет беспощадный рок.

Уходя из Сарагосы

Nikhar be-kor’i groni… Пер. впервые: Народ и земля (Иерусалим), 1984, № 1. С. 63–66.

Стихотворение, насыщенное библейскими аллюзиями и цитатами (начиная со ст. 1 – ср. Пс. 68/69:4: «Я изнемог от вопля, засохла гортань моя…» и пр.), написано в дни, когда поэт готовился покинуть Сарагосу. В нем упоминается слепота; нек. исследователи высказывают мнение, что одним из следствий болезни Гвироля могла быть прогрессирующая слепота.

Образы «друга» и «Разума» строятся на игре корней ивр. слов rea (друг) и raayoni (моя мысль, идея); единственным другом поэта становится Разум. Сбрасывая с себя в конце концов телесные оковы, поэт обретает друга и мудрость в лице своего alter ego, мудрого царя Соломона (Шломо).

Ст. 25. «Пустыней» (midbar) в средневековом иврите именовалось также кладбище.

Ст. 53. Слово «бля» в журн. публ. было заменено троеточием.

Божественная мудрость

Nefesh asher… Сохранился др. вариант перевода с многочисл. разночтениями.

В стихотворении говорится о высоком стремлении индивидуального духовного начала поэта к своему неоплатоническому Первоисточнику и об унизительном отношении к поэту презренных, темных, тяжелых приверженцев материальных земных сил – заклятых врагов высшего человеческого разума и божественной мудрости. Эта основная, огромная, плотная, земляная масса противопоставлена одинокому поэту. Поэт жаждет очистить Разумом душу от замутняющих ее теней материи, подобно тому как воссияет солнце, сбросив тяжкие тучи. Столь же чистым светом своим припадет душа к матери-Мудрости и познает, наконец, своего Господина.

Уязвленная душа

Melitsati be-daagati… (ок. 1037–1038).

Одно из немногих стихотворений Гвироля с включенной в текст датировкой («…сыну ли десяти и шести», т. е. шестнадцатилетнему). Несмотря на юный возраст поэта, ко времени создания Уязвленной души его поэтика в осн. своих чертах уже сложилась, и в данном стихотворении доминируют магистральные темы его поэзии: драматическая внутренняя раздвоенность и сопровождающая ее абсолютная (и взаимная!) некоммуникабельность по отношению к историческим современникам, то есть провидение (или провокация) грядущего остракизма. Уязвленная душа строится как диалог между поэтом и его «другом» – воображаемым, а может быть, и реальным собеседником, демонстрирующий полную экзистенциальную глухоту последнего.

Строфа 1. В ориг. – семантический параллелизм: «поэзия – радость», «тревога – страдание». Внутренний дискомфорт автора не только подчеркнут метрическими и синтаксическими средствами, но и драматически демонстративен: функции сказуемых в «зеркальных» (грамм. и синтаксич. симметричных строках двустиший-байтов) выполняют отглаг. прилагательные, производные от глаг. страдат. залога. В 1-м байте синонимическая смысловая близость глаг. («подталкивать, толкать») как бы демонстрирует и подтверждает неумолимость судьбы. Букв.: «Поэзию мою толкает (и в то же время – подталкивает, стимулирует) моя тревога, и радость мою теснит (и – вызывает, стремит) страданье мое». Эти две строки и следующая за ними соответствуют двустишию из гораздо более позднего стихотворения Уходя из Сарагосы: «как весел я в дни беды, / как плачу в победы дни…» Подобный параллелизм и аннигилирование первоначальных смыслов наблюдаем и у литературных предтеч Гвироля, и – особенно – у средневековых поэтов последующих поколений (ср. Балладу поэтического состязания в Блуа Вийона).

Ст. 2. Букв.: «И когда веселюсь – оплакивает сердце мое душу мою (живую), сорванную с меня (как цветок, как плод с дерева)». Неоплатоническое мировоззрение автора Источника жизни явлено и в этом юношеском его стихотворении, где душа подразделяется, соответственно понижающимся ступеням божественной эманации, на три уровня: на разумную, животную (здесь – «живую») и растительную. По-видимому, лишь животная душа (хотя возможно, что источником послужил 3-й стих 143-го псалма: «Ибо преследовал враг (т. е. – «я сам») душу мою, в землю втоптал живую мою, заключил меня во тьму, словно мертвого…») может быть «алчущей» – толкать на грех, за который платят жизнью, но избежать которого невозможно, ведь он – в природе человека.

Ст. 3. «…сыну ли десяти и шести» – Гвироль, чье поэтическое мастерство столь органично, мог бы уложить в размер и просто «…шестнадцатилетнему». Не исключено, что это словосочетание предполагает неизвестную нам мистическую трактовку этих чисел.

Ст. 3–4. В ориг. – непереводимая пассивная грамматическая конструкция: «…сыну ли десяти и шести… дóлжно бы продолжаться в детстве – румяном, розовощеком…» «Друг» – собеседник подтверждает, что поэт – не хозяин своей судьбы, но другу это представляется совершенно естественным, посему он не только не доискивается до онтологических причин пассивности перед роком, но даже не догадывается об их существовании.

Ст. 5. В своем ответе поэт проясняет мотивы душевного дискомфорта, причиной которого является внутреннее раздвоение. Буквально: «Судило меня сердце с юности моей, и потому душа моя (всегда) подавлена была». Сердце – вместилище разума, чье место на иерархической лестнице эманации выше трех уровней души (см. примечание ко 2-му байту), и потому оно над душой властвует. В 5-м байте – парафраз Кн. Бытия (8:21): «Помысел сердца человека зол с юности его…» Гвироль комментирует: поскольку каждая из предыдущих ступеней лестницы эманации порождает и заключает в себе все последующие, то злой помысел сердца есть помысел греховной животной души, в то время как царящий в сердце Разум осуждает и подавляет побуждения души, вплоть до внутреннего раскола.

Ст. 7. В подлиннике речь «друга» не менее подчеркнуто-банальна, но она готовит нас к последующим заключит. аккордам в духе Кн. Иова: «друг» все же уразумел наконец, что с поэтом «что-то не так»; и потому с его, «друга», точки зрения, поэту следует прекратить метаться, онеметь и застыть (дабы избежать заслуженной Божьей кары): «А что проку злиться? Уймись (застынь) и надейся, что для всякой болезни (есть) лекарство» (это лекарство обернется в последнем двустишии чудодейственным, но недостижимым Гилеадским бальзамом).

Ст. 8. Букв.: «Что пользы оплакивать беду, что пользы в пролитых слезах?» В пер. введен троп «слезами политые рукава», расхожий в совр. Гвиролю и опосредованной араб. поэтике. Ср. аль-Мутанабби – «мокрые от слез полы халата».

Фонетико-лексический и интонационный строй 8-й и 9-й строф ориентирован на Кн. Иова (15:3): «…и отвечал Элифаз (один из «друзей» Иова)… и сказал: Ответит ли мудрец знаниям ветреным… возражая словами бесполезными, речью, в которой проку нет

Ст. 9. У Гвироля нет «бичевы страданий». Поэт Абу-ль-Ала аль-Маарри, близкий к философской школе «Чистых братьев», ввел этот троп, и позднее он стал расхожим, потому и использован в пер. Букв. 9-я строфа звучит так: «Но на что мне надеяться еще, и как долго – ведь все еще день, и время не истекло?» Ср. Иов 6:11: «Чтó за сила у меня, чтоб надеялся я, и чтó за долголетие мое, чтобы удержался я?» Гнетущая риторика этого вопроса разряжается болезненным апофеозом следующей строфы:

Ст. 10. (букв.): «Ведь не дождавшись гилеадского бальзама умрет тот (человек) больной, чья душа поражена (увечна, заражена)». Гилеадский бальзам упомянут еще в Кн. Бытия (37:25). По преданию, он обладал чудодейственными целебными свойствами. В оригинале лишь в последней строке поэт говорит о себе в третьем лице, как бы со стороны, – быть может, потому, что уже «сошел со сцены»; а может быть, и затем, чтобы подчеркнуть внеперсональный трагизм человеческой судьбы вообще.

Леви Ицхак из Бердичева. Гутен морген…

Пер. впервые в сост. статьи Генделева …Война, говорите? (Вести-2 (Тель-Авив), 1995, 7 дек. С. 5).

Леви Ицхак из Бердичева (Л. И. бен Меир, ок. 1740–1810) – цадик, выдающийся деятель хасидизма конца XVIII – нач. XIX в. и распространитель его в Польше, Литве и на Украине. С 1785 г. занимал пост раввина в Бердичеве. Благодаря своему обаянию и простоте завоевал большую любовь в народе, был прозван «заступником евреев», стал героем многочисленных фольклорных рассказов и лит. произведений. Автор кн. проповедей и комментариев Святость Леви (первое изд. 1798); ему также приписывается ряд религиозных песен и молитв, в т. ч. на идиш (вкл. частично переведенный здесь Кадиш рабби Ицхака).

Некоторые произв. Генделева в жанре поэтич. «спора с Богом» (Первое послание к евреям, ЛМ, с. 7–19; Спор Михаэля бен Шмуэля из Иерусалима с Господом Богом нашим…, ИРП, с. 30–50; и др.), по сути, воспроизводят стилистику Леви Ицхака и фольклорных историй о нем.

В указ. статье пер. предваряется строками: «Что же до еврейских высказываний и даже образа еврейской мысли, то я привожу документ, в полном смысле потрясший меня до глубины души. Этот документ – тоже свидетельство выяснения отношений с начальством. Правда, выяснялись отношения три века тому назад. На невероятно высоком уровне. И тон соответствующий».

И. Паперников. Меж польскими деревьями

Unter di poilishe grininke beimalakh… Пер. впервые в составе статьи Генделева Цветы запоздалые: (Лемма 1995 года) (Окна, 1995, 16–22 февр. С. 25).

И. Паперников (1899–1993) – израильский поэт, писавший на идиш, переводчик, мемуарист, уроженец Киева. В 1929–1933 гг. жил в Польше. Автор ряда стихотворений, ставших народными песнями, некоторые из них сам положил на музыку. Переводчик на идиш С. Есенина.

Текст представляет собой весьма вольный пер. стихотворения Паперникова, которое в свою очередь варьирует написанное на идиш стихотворение изр. национального поэта Х.Н. Бялика (1873–1934) Меж зелеными деревьями. Стихотворение Паперникова стало песней, известной в исп. певицы Н. Гендель (1936–1998) и подсказавшей Генделеву вальсовую мелодию, на которую положен перевод.

Дан Цалка. Идешь по Риму…

Ata holef be-Roma… (сб. Shirim ve-targumim, 1986). Пер. впервые как приложение к указ. выше эссе Подстрочник-87… (с. 198–200).

Д. Цалка (1936–2005) – израильский прозаик, поэт, переводчик. Родился в Варшаве, в 1939 г. с семьей бежал в СССР, жил в Сибири и Казахстане, в 1946 г. вернулся в Польшу, с 1957 г. в Израиле. В 1960-х гг. некоторое время жил во Франции, позднее в Голландии, Англии, Италии. Автор романов, рассказов, путевых заметок, мемуарной прозы, лауреат ряда изр. премий.

Звездочками помечены примечания М. Генделева.

* «Rerum dominos» – сверхчеловек и, дословно, «цари народов» (лат.).

* Джаниколо – сад в Риме, место художественных ярмарок.

* «Рафаэль» – отель на одном из римских холмов.

* Константинова стопа – стопы статуи св. императора Константина в Ватикане.

«Джолитти» – cтаринное кондитерское заведение на ул. Викарио.

* Агафья, Агапэ (греч.) – божество античного пантеона, аллегория не чувственной, неплотской любви.

Но тыще бесов дав приют в себе, я… не осмеливался сам рубить наотмашь, до конца / по тонкой паутине… как Гулливер!..чтоб шорох боли в волосах!.. – подразумевается эпизод I гл. Путешествия в Лилипутию, где герой, пробудившись от сна, обнаруживает, что связан по рукам и ногам и прикреплен к земле собственными волосами (см. также соотв. классическую илл. Ж. Гранвиля).

И. Амихай

В подборку вошли, соответственно, стихотворения Lishloakh zihronot torfim, Kushit levana, Bi-zmani, bi-mekomekh (сб. Akhshav be-raash, 1968), Ahavnu kan (сб. Akhshav uve-yamim aherim, 1955) и Haval, hayinu amtsaa tova (сб. Akhshav be-raash). Все пер. впервые в сост. небольшой статьи-интервью Иегуда Амихай (Калейдоскоп (Тель-Авив), 1990-е. С. 23–24; точная дата публ. не установлена), откуда нами взят вводный отрывок (загл. наше).

И. Амихай (1924–2000) – израильский поэт, прозаик. Одним из первых начал писать на разг. иврите. Уроженец Вюрцбурга, в 11 лет иммигрировал с родителями в подмандатную Палестину. Сражался добровольцем в рядах английской армии во Второй мировой войне, участвовал в Войне за независимость Израиля, синайской кампании 1956 г. и Войне Судного дня (1973). Лауреат Премии Израиля, др. изр. и международных премий.

Х. Гури

Все пер. публикуются по кн. Х. Гури Огненные цветы. [Иер.]: Библиотека-Алия, 1992. В коммент. использованы нек. прим. из этого изд.

От переводчика

Впервые: Родник (Иер.; Н. – Й.), 1992, № 17, янв. – фев. С. 22–23, как предисл. к публ. варианта пер. стихотворения Скверный правитель. Финал заметки со сл. «его Джури…» – в коммент. к этому стихотворению.

Х. Гури и М. Генделева объединяли не только лит. и поэтич. интересы, но и личная дружба. Гури высоко ценил поэзию Генделева, что служило для последнего предметом немалой гордости (Гури часто упоминается в газетных статьях и фельетонах Генделева) и своеобразным знаком признания со стороны «официального» ивритоязычного Израиля, которого поэт долго и тщетно добивался. Влияния и поэтич. переклички с Гури отмечены ниже в коммент. См. также статью М. Каганской Хаим Гури (Окна, 1993, 15 апреля. С. 20–22).

Эрец-Исраэль – страна Израиля (ивр.).

Пароход «Руслан» – этот пароход считается первым, прибывшим из России в Палестину после окончания Первой мировой войны. «Руслан» достиг порта Яффы 19 дек. 1919 г.; на борту находились более 600 репатриантов, в т. ч. многие выдающиеся представители интеллигенции, сыгравшие значит. роль в становлении Израиля.

Пальмах – ивр. акроним от plugot mahats (ударные роты), еврейские военные отряды в подмандатной Палестине в 1941–1948 гг., позднее часть армии обороны Израиля. Так наз. «поколение Пальмаха» внесло существ. вклад в политику и культуру Израиля.

Прас Исраэль – премия Израиля (ивр.), высшая государственная премия Израиля, вручается ежегодно в День независимости страны.

«Давар» – изр. ежедневная газета левоцентристского направления (1925–1996).

Друзья зовут его Джури – это дружеское сефардизированное прозвище закрепилось за Гури со времен службы в Пальмахе – ударных ротах Хаганы (подпольной военной организации в подмандатной Палестине), действовавших с 1941 по 1948 г. Вместе с тем в кругу Генделева была популярна история о том, как однажды Гури пришел в иерусалимский муниципалитет разбираться с денежными претензиями этого учреждения к Майе Каганской. Он представился. Муниципальные служащие о нем не слыхали, но подсказали ему, что в таком-то кабинете сидит почти что его однофамилец, облеченный полномочиями, – некто Джури. Поэт направился к этому чиновнику на правах его «родственника». Посольство было успешным.

План дневника

Rashei prakim le-yoman (сб. Shoshanat ruhot, 1960). В стихотворении отразились впечатления автора, занимавшегося переправкой еврейских беженцев из Европы в Палестину, а также реалии Вены (замок Шенбрунн, бульв. Марии-Терезии).

«Джойнт» – разг. сокр. от American Jewish Joint Distribution Committee (Американский еврейский объединенный распределительный комитет, крупнейшая еврейская благотворит. организация, созданная в 1914 г.).

«Ротшильд-шпиталь» – до Второй мировой войны еврейская больница в Вене, после войны – сборный пункт уцелевших евреев из стран Восточной Европы, которых переправляли затем в Палестину.

Выбор

Bhira (сб. Shoshanat ruhot).

Ни города – убежища, / ни рогов храмового жертвенника – «И сделай роги на четырех углах его так, чтобы роги выходили из него» (Исх. 27:2). Жертвенник, помимо ритуальных назначений, являлся и спасительным прибежищем; человек, ухватившийся за его рога, считался неприкосновенным.

Разлом

Shever (сб. Shoshanat ruhot).

Осенний вечер в Мабийоне

Oto erev be-Mabiyon (сб. Shoshanat ruhot).

IV. Посередине жизни моей – аллюзия на зачин Божественной комедии. Ср. далее (VI): Вергилия не пригласивши конвоиром.

V. Гора Мория – библейское наименование горы, где произошло жертвоприношение Исаака (Быт. 22:2).

VIII. «Путь голода» <…> морок Имары <…> поход до Эйн-Трейбы – «Путь голода» или «Голодный путь» – разг. наименование общественных работ по строительству шоссе в пустыне Негев, организованное во времена брит. мандата и помогавшее бедуинским племенам спастись от угрозы голода; далее в тексте географич. локации в Негеве.

IX. Солнце Гивона! / луна Аялона! – библейский Иисус Навин (Иехошуа бин-Нун), предводитель изр. племен в период завоевания Ханаана, в битве при Гивоне (Гаваоне) остановил солнце и луну до достижения победы, произнеся: «Стой, солнце, над Гаваоном, и луна, над долиною Аиалонскою!» (Нав. 10:12).

Долина сухих костей – cм. Иез. 37: 1–10.

Лестница <…> носились ангелы вверх и вниз / и с веселием пели – речь идет о сновидении библейского патриарха Иакова (Быт. 28: 11–15). Ср. описание ангелического видения у Генделева в стихотворном автобиогр. романе Жизнеописание, составленное им самим (НСС, с. 506).

X. Черный рояль умирает степенно – ср. описание «смерти рояля» в неоконч. романе Генделева Великое русское путешествие (ВРП, с. 146–147).

Черный рояль издыхает. / И – желтый врубается верхний свет – ср. у Генделева в цикле Прекращение огня (ПР, с. 74): «Когда зажгут / в конце моих художеств / весь / верхний свет / не дай мне убедиться Боже / в том / что и Бога тоже нет».

XI. Ослепленный Самсон <…> не обрушит капища колоннаду – богатырь Самсон (Шимшон), последний изр. судья (см. Суд. 13–16) сокрушил мощь филистимлян, властвовавших над Израилем. Ослепленный филистимлянами, расшатал колонны храма Дагона и погиб под их обломками вместе с врагами.

И никакой Амос <…> проклясть справляющих праздник в дымной ночи Бейт-Эля – Амос – один из «младших» библейских пророков, проповедовал в Израильском царстве в VIII в. до н. э., в т. ч. предрекал гибель Бейт-Эля (Вефиля), жители которого погрязли в роскоши и социальной несправедливости. Во время Амоса в Бейт-Эле находилось одно из двух гл. святилищ царства, где был установлен золотой телец.

Одиссей

Odiseus (сб. Shoshanat ruhot).

Образ Одиссея играет важную роль в личной мифологии и творчестве Генделева – см., напр., путевые очерки Новая Одиссея (ВНП, с. 232–299), больничную «элегию» Одиссей привязанный (ЦР, с. 79–92) и др. стихотворения кн. ЦР – и связан с отмеченным П. Криксуновым мотивом «певца-пловца» (см. его статью Пунктир о Генделеве в наст. изд.; шире о разработке фигуры Одиссея в поэзии Генделева см. рец. Е. Сошкина Поэт и «Царь» в Солнечном сплетении (№ 3, 1998) и его же интервью с Генделевым После Израиля в Контексте – прил. к газ. Новости недели от 7.8.2003). И в очерки, и в ЦР Генделев ввел вольный пер. данного стихотворения (ЦР, с. 34–38; ВНП, с. 257–260) со своим сквозным мотивом (посмертного) возвращения в Ленинград:

Самоволка

Из Хаима Гури

Возвратясь

он

обнаружил на месте Адмиралтейства

так примерно

и обнаружил:

волны залив дельфинов хляби

за гребнем гребень

водоросли

прибоем качались мерно

солнце

зависло над

краем неба.

«Ошибки всегда повторяются дважды.

И дважды, —

сказал он, —

м-да…

им следует повториться».

и

повернул назад

к перепутью торной

чтобы

узнать дорогу к своей столице

к городу

что волнами никак уж не был.

Усталый

он

вел

себя

как

через сон вброд через гул базарный

толпы

чей греческий был им теперь понимаем трудно

собственный

его провианта запас словарный

порастрясся

странствовал он покуда.

На миг ему показалось

что

в сонной ветоши груде

вдруг он очнулся

такое бывает вроде

встречные не узнавали его

новые эти люди

даже

и

не

удивлялись

бронзовой его позолоте.

Он

их выспрашивал

знаками

слов не хватало

дорогу к дому

встречные

честно пытались понять его бестолково на паре сотен

законных слов

отчужденно и незнакомо

пурпур

все истончался и истончался

на горизонте.

Вышли взрослые

развели по домам дикую стайку

потных

детей с резко пахнущим телом

детям

идти не хотелось

одно за другим в домах загорались окна

все

загорелись

и

враз

стемнело.

Пришла роса

и запуталась в его космах

будто

упала роса

ночная

глаза заклея

ветер

едва не лая

как пес

поцеловал его в губы

пришла вода

как старая Эвриклея.

Пришла вода помыть ему ноги

омыть его ноги как Эвриклея

но

не узнала шрама

и

поспешила дальше

себя толкая

дальше журчать по склону

все тяжелее

вниз

как свойственно всякой воде

стекая.

Эвриклея – в древнегр. мифологии няня Одиссея; в Одиссее Гомера омывает ноги Одиссея, вернувшегося домой в обличье бродяги, и узнает его по шраму над коленом.

Жертвенник

Esh ve-etsim va-avanim… (сб. Tnua le-maga, 1968).

Стихотворение послужило источником посв. Х. Гури стихотворения Генделева Танго цветов (ВС, с. 34–35), где, как и у Гури, обыгрываются распространенные в изр. армии «ботанические» позывные:

Танго цветов

Хаиму Гури

Пылает роза-2

она

дымится

зло

цикламены

цепляются за высоту

о

одуванчик

бригаде в солнце не вместиться

пушинки грохота и золота пыльцу

роняя на

лету.

В воронке розы-2

оп-па!

цыпленок жареный

горючий

тяжкий

розы аромат

пошел за окоем

о

одуванчик

в квадрат-12 золотых шаров

я вызываю одуванчик твою мать

прием.

Огромный этот сад

какие наши клумбы

с тюльпаном за ухом

и

цикламенами во рту

здесь

не иначе

как ангелы танцуют Танго

Цветов

оп-па

и золото пыльцу

роняя на лету.

У нас

у райских птиц

права куриные

конец приема

цыц

играем и поем

но

одуванчик

где одуванчик херувимы

в квадрат-12 одуванчик и

поворот

прием.

Скверный правитель

Melekh ra (сб. Mahberot elul, 1985).

Стихотворение посв. трагической фигуре Ахава – царя Израиля IX в. до н. э., о жизни и деяниях которого повествуется в 3 Цар. 16–22. Во вступ. заметке к пер. (см. выше) Генделев писал:

«Предложенный нами для публикации текст – версия истории древнего царя, современника пророка Илии. Источником, так же, как и комментарием к нему, служит Третья книга Царств, к которой мы и отсылаем заинтересованного читателя.

От себя добавим – сын Амврия, восьмой царь израильский – был не из худших правителей, и в этом Хаим Гури прав безусловно. А трагедию от мелодрамы отличает, как известно, присутствие в действии или на полях исторического сценария – рока. Или промысла Божия. Между прочим, это и отличает биографию от судьбы».

«Трудно быть мэром Иерусалима» – цитата из стихотворения И. Амихая Мэр (Rosh ir).

Ахиэль, Сегуб, Авирам – персонажи 3-й кн. Царств (16:34). Некоторые реалии соотв. библ. эпизода упоминаются далее в тексте.

Альбом

Albom (сб. Mahberot elul).

Открытка: Репин. Лютый лик царя Ивана – речь идет о карт. И. Е. Репина (1844–1930) Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года (1883–1885).

Navy – военно-морской флот (англ.).

Кое-что личное

Mashehu ishi (сб. Ve-od rotse ota, 1987).

Hôtel de Madrid

Сб. Ve-od rotse ota.

Жанна Моро во «Влюбленных» – Ж. Моро (р. 1928) – франц. актриса, певица, кинорежиссер; возможно, речь идет о ее первой кинороли в фильме Ж. Стелли Последняя любовь (1949).

Ж.&nbsp;– Б. МОЛЬЕР. ТАРТЮФ, ИЛИ ОБМАНЩИК

Беловая машинопись, ФМГ.

Хулигански осовремененный пер. Тартюфа (Le Tartuffe ou l’Imposteur, 1664–1669) Мольера был начат Генделевым в 1993 г. по заказу театра «Гешер» – одного из ведущих израильских театров (осн. 1991), спектакли в котором в то время ставились на русском и иврите. Работа не была завершена. Публикуемый текст местами явно не доработан. В некоторых случаях нами внесены конъектуры, касающиеся стихоразделов.

Жить не по лжи! – см. выше коммент. к Подражанию Козьме Пруткову.

Но пасаран («¡No pasarán!» – «Они не пройдут!») – антифашистский лозунг времен гражданской войны в Испании 1936–1939 гг., восходящий к фр. военному девизу времен Первой мировой войны. В перен. смысле означает твердость намерений в борьбе с противником.

Экскюз муа – от фр. excuse moi, «извините», «простите меня».

Мадам! Вы б не хотели, что народ – здесь и далее речи Клеанта пародируют стиль высказываний и речевую манеру первого и последнего президента СССР М. Горбачева (р. 1931).

Се ту – от фр. c’est tout, здесь: «это так».

Хозерет бе тшува – от ивр. hazara be-tshuva, букв. «возвращение в ответе»: процесс приближения человека нерелигиозного к благочестивому и религиозному образу жизни.

Бокер тов! – доброе утро! (ивр.)

Он мен!!! Он бен-адам!!!! – от англ. man (человек) и ивр. ben-adam (человек, букв. «сын Адама»).

Очерки. Фельетоны

В разделе приведены избранные газетные публикации М. Генделева.

Регулярная газетная работа поэта началась в 1991 г. в период так наз. «большой алии», когда в Израиль хлынула громадная волна репатриантов из Советского Союза, а затем и «республик б. СССР» (за 1989–1996 гг. число их достигло почти 700 тыс.).

Появление новой аудитории привело к расцвету русcкоязычной прессы, флагманом которой стала ежедневная газ. Время, созданная в 1991 г. в рамках изр. газетного концерна «Маарив». Это была первая в Израиле русскояз. газ. западного образца, резко отличавшаяся от прежней самодеятельной новостной периодики. Газета сумела объединить лучших русскояз. журналистов страны и быстро завоевать лидирующие позиции на «русском» рынке.

В 1992 г. коллектив газ. вместе с ее создателем и гл. ред. Э. Кузнецовым (см. выше) перешел в холдинг «Едиот Ахронот» и основал газ. Вести. Новая газ. продолжала наращивать аудиторию. В изд. появились различные еженедельные приложения; особой популярностью пользовались юмористич. Бесэдер? и литературно-публицистич. Окна.

Перед Генделевым эти газеты открыли новые возможности для публикаций и, главное, стабильного заработка. В 1991–1996 гг. он напечатал в газ. Время и Вести несколько сотен статей, эссе, очерков, фельетонов, путевых заметок, рецензий, отрывков прозы и т. д.

Многие фельетоны и колонки Генделева объединялись в циклы и рубрики – Академия изящных манер, Письма нерусского путешественника, Мемуары бывшего бабника, Генделев & Генделев, – а героями их становились сам поэт, его друзья и возлюбленные.

Наиболее успешным газетным творением поэта стали кулинарные полосы Общества чистых тарелок, собранные позднее в кн. иронических этюдов о кулинарии Книга о вкусной и нездоровой пище, или Еда русских в Израиле (М., 2006).

Газетные тексты Генделев писал с большой легкостью и бесшабашностью, но вместе с тем часто сетовал на журналистскую рутину. «Мне надоела страна, в которой я, чтоб не сдохнуть с голоду, вынужден гнать с 10 до 14 газетных полос в месяц, т. е. писать по вполне упитанной книжке в месяц, вместо того, чтобы <…> закончить роман или подготовить к печати хоть одну из написанных книг», – писал он в фельетоне Инкогнито (Окна, 1994, 8 сент. С. 26).

Журналистcкая работа Генделева прекратилась в 1996 г. с обращением поэта к политич. аналитике и предвыборной агитации.

Рикошет

Впервые: Окна, 1994, 28 апр. С. 18; 12 мая. С. 33. Нами опущен вставной анекдот, произвольно привязанный к основному повествованию и добавленный, по-видимому, для увеличения объема. Он помещался перед словами «…Так вот, я и вопрошаю <…>».

Меджнун, также Маджнун (араб. «безумец») – герой трагической любовной истории, прославившийся любовью к прекрасной Лейли (Лейле). Рассказ о нем, популярный на Ближн. Востоке и в Средн. Азии и основанный на ист. любви бедуинского поэта VII в. Каиса аль-Мулавваха, лег в основу целого ряда лит. произв. Ср. у автора в Балладе о страшном судье: «С Натальей / с супругою / с юной / играю в серсо на Москве / а тихие песни маджнуна / играют в моей голове» (ЛВС, с. 247).

Валида – писатель с таким именем неизвестен. Возможно, имела место ошибка в наборе при первой публикации.

Море не смеялось – отсылка к зачину рассказа М. Горького Мальва (1897): «Море – смеялось».

«Histories d’amour de l’historie de France» – Истории любви в истории Франции, многотомное соч. франц. писателя, журналиста и историка Г. Бретона (1919–2008).

«Любовные игры на свежем воздухе…» – стилизованная книжка театрального реж., радиоведущего и беллетриста А. Максимова. В доступном нам переизд. (М., 1998) цит. место имеет след. вид: «…к даме <…> лучше всего входить через окно, а не через дверь. Она никогда не воскликнет: “Вы с ума сошли! <…>” Нет, <…> она вымолвит нечто вроде: “Я так боюсь за вас… Вы такой безрассудный”, после чего дама всенепременно томно вздохнет…» (с. 83).

«Говорят, не повезет» – припев популярной песни Черный кот (текст М. Танича, муз. Ю. Саульского, 1963).

Укус коня

Впервые: Окна, 1993, 4 марта – 15 апр. Нами опущен стилистически и тематически чужеродный фрагмент, посвященный Ливанской войне и явно включенный в текст для увеличения объема; данный фрагмент опубл. в составе реконструкции военной прозы Вольноопределяющееся (ВНП, с. 210–231).

Я хотел бы, чтоб Воспоминания Меня Обо Мне открывались фразой: «Семь городов спорили за право называться его родиной» – автопроекция на Гомера, возможно, подсказана аналогичным ироническим уподоблением Гомеру генделевского полного тезки Михаила Самуэлевича Паниковского, исходящим от Бендера. Парадоксальное сочетание имени-отчества Генделева и его внешности и повадок великого комбинатора нередко служило поводом для острот (см., напр., заметку В. Топорова в антологии Поздние петербуржцы, СПб., 1995, с. 356). Ср. далее упоминание др. персонажа «Золотого теленка» – Козлевича.

Ленинград 1950 года… Афула – приведены значимые для автора города и даты: место и год рождения, год и место выхода первой зрелой кн. стихов (Иер., 1984), Гренада 1031 г. как олицетворение «золотого века» еврейской поэзии Испании и т. д.

Город Ноя Вологодской области – под этим назв. описан пос. Чебсара указ. обл.

Это был невероятный городишко – в ориг. публ. перед этой фразой: «Ноя – историко-географический очерк».

«Демиург натан – демиург лаках» – парафраз «Адонай натан, Адонай лаках» («Господь дал, Господь и взял», Иов 1:21, ивр.); эта фраза вошла в еврейскую поминальную молитву – кадиш.

Купальни Султана… ха-Нацив – соответственно, бывш. древний водоем близ Старого города в Иерусалиме, русский православный Елеонский (Илионский) женский монастырь XIX в. на Масличной горе и бывш. резиденция британского губернатора, от которой и получил свое название иерусалимский жилой район Армон ха-Нацив (букв. «Дворец губернатора»), иначе Восточный Тальпиот. Ныне в этом здании расположены учреждения миссии ООН на Бл. Востоке.

Б-х Ав-ни – имеется в виду Барух Авни, он же Б. Камянов (см. прим. к эпиграмме Рубай).

Однако – в пенсне, но – с эспаньолкой… – оба тире вставлены нами для ясности.

Позирующего… модели – в принципе, «позирующий» и «модель» – синонимы, но автор здесь называет моделью не натурщика, а историческое лицо – «означаемое» скульптуры.

Шабесных – т. е. субботних, от «шабат» (суббота, ивр.) в ашкеназийском произношении.

«Слеза комсомолки» – «коктейль» на основе зубного эликсира, лака для ногтей и пр., описанный в Москве – Петушках <1973> Вен. Ерофеева.

«И.Г. Фарбениндустри»… «циклон Б» – германский конгломерат химических концернов «И.Г. Фарбениндустри» (образованный в 1925 г. и разделенный в 1952 г.) в период Второй мировой войны наряду с другими немецкими компаниями производил газ «циклон Б», использовавшийся в газовых камерах нацистских лагерей смерти.

Профессор Тарановский – К.Ф. Тарановский (1911–1993), югославско-американский славист, стиховед, филолог-русист, основоположник интертекстуального метода в мандельштамоведении. Генделев имеет в виду новаторскую статью Тарановского О взаимоотношении стихотворного ритма и тематики (1963).

Сабра (ивр. tsabar) – еврей-уроженец Израиля. Изр. поговорка, гласящая, что сабра снаружи колючий, а внутри – нежный, обыгрывает первое знач. слова цабар – кактус-опунция.

Стелка Шарафутдинова – переходящий персонаж фельетонов и прозы автора, обычно выст. в роли проститутки, хорошенькой лимитчицы и т. п.

Слепая ласточка – Телефон – в стихотворении «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» (1920), одном из так наз. «летейских» стихотворений Мандельштама, слепая ласточка – метафора позабытого слова – возвращается в чертог теней. Загробный семиозис присваивается и телефону в одноименном стихотворении (1918) Мандельштама, а также в его повести Египетская марка (1928) (что, впрочем, характерно для усвоения феномена телефонной связи культурой в целом).

Козлевичевской раскраски джипом – т. е. зеленым.

Ленд-лиз – гос. программа помощи союзникам со стороны США во время Второй мировой войны; включала поставки техники.

Мене, текел, фарес – церковнослав. и рус. транскрипция слов, таинственным образом начертанных на стене во время пира вавилонского царя Валтасара и предвещавших скорую гибель Вавилона, в ориг. «мене, мене, текел упарсин». Согласно Дан. 5: 26–28, это означало: «Мене – исчислил Бог царство твое и положил конец ему; Текел – ты взвешен на весах и найден очень легким; Перес – разделено царство твое и дано Мидянам и Персам». Эта библ. фраза встречается и в ранее процитированной Генделевым повести Ерофеева Москва – Петушки.

Упарсин, укус, коня! – после абзаца, оканчивающегося этими словами, в источнике следовал еще один, содержательно его повторявший: «…На одном одре сидел толстенький незнакомый гражданин. Второй коняга простаивал порожний, в смысле – еще не груженый. Мной. Мой конь смотрел на меня и улыбался с высоты».

Роська – кличка коня открывает собой ряд аллюзий на Дон Кихота; ср. далее слова проводника – толстого больничного конюха: «зовите меня Саня», а также фразу: «самое время одернуть себя за полу доспеха, щербатый тазик для бритья сбить молодецки набекрень».

Мáстик – жевательная резинка (разг. ивр.).

Турман – порода голубей.

Всю эту гернику – здесь в нарицат. знач. используется назв. картины П. Пикассо Герника (1937) на тему ужасов войн и революций. В центре картины – лошадиная фигура.

Аль-Бурак – букв. «молниеносный, сияющий» (араб.), в исламе фантаст. разумное существо, конь с головой человека (иногда представляемый с крыльями), на котором Магомет совершил ночное путешествие в Иерусалим и вознесся на небеса (Исра и Мирадж).

«Это двух соловьев поединок» – цит. из стихотворения Б. Пастернака Определение поэзии (1917).

Навернулась с седла де Лавальер – Луиза-Франсуаза герцогиня де Лавальер (1644–1710), фаворитка Людовика XIV, впоследствии ставшая монахиней; в 11-летнем возрасте упала с лошади, сломав ногу и повредив позвоночник, что привело к хромоте.

«Техника стиха» академика Виноградова – Литературоведу и лингвисту В. Виноградову (1895–1969) здесь приписана кн. Техника стиха (1940) поэта, переводчика и стиховеда Г. Шенгели (1894–1956), перераб. изд. которой вышло посмертно, в 1960 г.

Давид Яковлевич Дар (Рывкин; 1910–1980) – прозаик, автор научно-популярных кн., основатель литобъединения «Голос юности», видный деятель неофиц. культуры Ленинграда, покровитель и наставник многих молодых сочинителей. В 1977 г. уехал в Израиль, умер в Иерусалиме.

Третий жизненный пример некоторых аберраций сексуальной сферы

Впервые: Окна, 1995, 9 февр. С. 15.

«Мой пол и мой характер» – предшествующий генделевский очерк из цикла Мемуары бывшего бабника, опубл. в Окнах от 13 апр. 1994 (с. 12) и своим загл. отсылающий к известному соч. О. Вейнингера Пол и характер (1902), проповедующему сексизм и расизм.

Антокольский – сын… – намек на поэму П. Антокольского Сын (1943), отмеченную Сталинской премией 2-й ст. (1946).

Толстой – сестры, Даша и Маша… – намек на роман А. Толстого Сестры (1922), открывающий трилогию Хождение по мукам. Его героини, однако, – не Даша и Маша, а Даша и Катя.

Русия – Россия (ивр.).

«Гей-славяне» – очерк Генделева с таким названием не разыскан.

Песенку-дразнилку сложили с рефреном: «…а Генделев не педераст!» – речь идет о шуточной песенке А. Усачева и Г. Гольдмана.

Кфар-Саба – город в центр. части Израиля.

Одна мой товарищ по цеху… давать негру – намек на сцену гомосексуального секса из романа Э. Лимонова Это я – Эдичка (см. выше прим. к эпиграмме К торсу Лимонова).

Лех ми по! – Вали отсюда! (разг. ивр.)

Гевер – мужчина, мужик (ивр.).

Фреха – вульгарная девица, шалава, хабалка (ивр. сленг).

Маньякит – идиотка, сволочь (разг. ивр.).

Амбуланс – карета скорой помощи (разг. ивр. oт англ. ambulance).

Это я, Одиссей – относительно образа Одиссея у Генделева см. выше коммент. к пер. стихотворения Х. Гури Одиссей.

Американская трагедия, или Вампир в шинели

Впервые: Окна, 1993, 10 июня – 15 июля. В публ., за искл. финальной, опущены предварявшие отдельные фрагменты вставки с кратким изложением «предыдущих серий».

С нарастающим давлением, с прижимом водяной пятерни в лицо, давлением, года через два уже названным своими словами – «шмась сотворю!» – анахронизм: цитируется знаменитая реплика из к/ф Коллеги (1962, реж. А. Сахаров) по одноим. повести (1959) В. Аксенова. «Я тебя бить не буду – че тя бить-то? Загнешься еще. Я те шмась сотворю!» – говорит уголовник Бугров (в исп. Э. Бредуна) интеллигенту Зеленину (в исп. В. Ливанова), протягивая пятерню к его очкам, – и отправляется в нокаут.

«Эхад. Штайм!!! Шша-лошш!» – «Один. Два!!! Ттрри!» (ивр.).

Ялла! Бе’хайяй – Ялла – арабск. выражение (от ya Allah), означающее «быстрее», «давайте», «ну же» и т. п. Широко используется в разговорном иврите также и Бе хайяй – Чтоб я так жил (разг. ивр.).

Джуиш коммюнити – еврейская община (англ.).

Ульпана – Ульпан – в Израиле курсы интенсивного изучения иврита для новых репатриантов.

Рехов Салах ад-Дин – улица Саладина (ивр.), центральная улица в преимущественно арабском Восточном Иерусалиме.

Бен-Иегуде – Бен-Иегуда – одна из центральных улиц Иерусалима, рядом с которой жил автор.

Кутепов – генерал А.П. Кутепов (1882–?), видный деятель Белого движения. В 1930 г. похищен в Париже агентами ОГПУ. Обстоятельства смерти неизвестны.

Менахем Голан (1929–2014) – изр. кинорежиссер и продюсер, с 1980-х гг. работавший в Голливуде; известен в осн. второстепенными кинолентами.

Якова Александрыча Я-а… внука… художника Жоржа Якулова и сына того самого Я-ва, который главный Паганини цыганского театра «Ромэн» – речь идет о композиторе Я. Якулове, его отце, скрипаче А. Якулове (1927–2007) и деде, художнике Г. Якулове (1884–1928). Среди бумаг Генделева (АС) сохранился в неск. вар. подробный синопсис их с Я. Якуловым совместного замысла муз. мистерии Вавилон на основе одноим. поэтич. цикла Генделева (в др. вар. – спектакля Господь наш не знает по-русски по мотивам СМГ).

Пуримский – от Пурим, иудейского праздника, установленного в честь спасения живших в Персии евреев от злобного Амана, фаворита царя Артаксеркса, задумавшего их истребить; эти события описаны в библейской кн. Есфири (ивр. Эстер).

Шир ха-ширим – Песнь песней (ивр.).

Разве мама хотела такого? – неточная цитата из стихотворения В. Ходасевича Перед зеркалом (1924): «Разве мама любила такого <…>?»

Мандибула – нижняя челюсть у позвоночных.

Реали? Барух а-Шем! – В самом деле? Слава Богу! (англ., ивр.).

С Самуил Якыльчем?… – стреляю козу – имеется в виду С. Маршак (1887–1964) и его пер. стихотворения Р. Бернса (1759–1796) В горах мое сердце, здесь цит. с ошибками: «Гоню я оленя, пугаю козу. / В горах мое сердце, а сам я внизу». См. также указ. выше статью Генделева Подстрочник-87.

Хатива – бригада (ивр.).

Цанханы – т. е. цанханим (ивр.) – парашютный десант.

Пусть она поплачет, ей ничего не значит – неточная цитата из стихотворения М. Лермонтова Завещание (1840).

Коксинель – трансвестит (ивр. cленг от фр. cochinelle).

Твинс – башни-близнецы Всемирного торгового центра в Нью-Йорке, разрушенные во время террористического акта 11 сентября 2001 г.

Рхов Нордау – улица Нордау (искаж. ивр.). Улицы, названные именем врача, писателя и сионистского деятеля М. Нордау (1849–1923), имеются во многих изр. городах.

Офкоз. Тода раба – Конечно. Большое спасибо (искаж. англ., ивр.).

Асимончик – от «асимон», телефонный жетон (разг. ивр.).

Неве-Якова – точнее Неве-Яаков, «спальный» район в северо-вост. части Иерусалима, заложенный в 1972 г. на месте бывшей евр. деревни. С 1970-х гг. место обитания многих репатриантов из СССР (позднее стран СНГ), где в 1979–1983 гг. жил и автор.

С буквой «шин» во лбу – ср. в стихотворении Ночные маневры под Бейт-Джубрин: «она крошила снег в кувшин / и ногтем все больней / мне обводила букву «шин» / в сведении бровей» (СМГ, с. 8).

Максилла… диастема – соответственно, вторая пара челюстей у насекомых и непропорционально большое расстояние между соседними зубами.

Квотеров – квотер – четвертак, монетка в 25 центов.

По квишу – квиш – дорога, шоссе (ивр.).

Кусохтак – пизда твоей сестры (араб.). Ругательство, распространенное в разг. ивр.

Бевакаша – пожалуйста (ивр.).

Тайяр ани – турист я (ивр., русифицир. синтаксис).

Генделев Мих., «Великое русское путешествие», т. 1., кн. четвертая, из-во «Текст», Москва, 1993 – в действительности цит. фраза появляется в кн. пятой ВРП, с. 122.

Мешугене копф – сумасшедший, больной на всю голову (идиш).

Дядя мой Абрамыч, или Чума на оба наших чума

Впервые: Окна, 1994, 14 авг. С. 29.

«А в трюме сидели зэка…» – цит. один из вар. песни Ванинский порт, называемой «гимном колымских заключенных»; авторство ее точно не установлено.

Мироныча – т. е. С.М. Кирова (1886–1934).

Признаю факт своего развода с Л. – автор развелся с Е. Генделевой-Куриловой (см. выше) в 1983 г. и в переписке с родителями долго это скрывал, не желая их волновать.

Бе шана абаа бе Йерушалаим – «В будущем году в Иерусалиме» (ивр.) – вар. одной из заключит. фраз пасхального седера: «К будущему году – в восстановленном Иерусалиме!» Многие века символизировала надежды евреев на возвращение в Сион.

Шлимазл – труднопереводимое слово, входящее в еврейский лексикон любого языка; охватывает понятие неудачника, недотепы, неловкого человека и т. п.

Барух аба – букв. «благословен пришедший», традиционное приветствие (ивр.).

Бекицер – короче говоря, вкратце (идиш). По системе бекицер – живо, без проволочек.

Гефилте фиш – см. прим. к циклу Уединенное, I.

Лехаим – будем здоровы (ивр.).

Бесейдер – от ивр. beseder («порядок», «все хорошо»).

Утром встал, помолился на восток, где мансарда за океаном… – евреи всего мира молятся, обратясь в сторону Иерусалима. У евреев Италии и Испании в Средние века возник обычай обозначать направление молитвы настенными табличками, которые назывались «мизрахами», ибо указывали на восток (ивр. «мизрах»). По отношению к Бруклину Иерусалим также расположен на востоке.

«Эвейну шалом алейхем» – «Мы принесли вам мир» (ивр.). Традиционная песенка, весь текст которой состоит из повторения этих слов.

На берегу Петах-Тиквы – «Абрамыч» плохо знаком с изр. реалиями: Петах-Тиква – не водоем, а город, даже не являющийся прибрежным.

И пусть у вас отсохнет правая рука, если я забуду тебя, о, Иерусалим! – Пс. 136/137:5: «Если я забуду тебя, Иерусалим, – забудь меня десница моя». Ср. в Первом послании к евреям (2004, ЛМ, с. 12): «если я забуду тебя Эль-Кудс а я например могу // да отсохни / правая моя / до курка!»

Это я, Эдичка…

Впервые: Окна, 1994, 20 янв.

В загл. фельетона в очередной раз обыгрывается назв. первого романа Э. Лимонова (см. выше); здесь, однако, «Эдичкой» становится Э. Кузнецов (см. выше).

«Это я, Господи!» – название автобиографии (1955) художника и писателя Р. Кента.

Тремп – автостоп (разг. ивр.).

Ашдоде… Нацрат-Элите… Бней-Браке – перечислены второстепенные изр. города.

Мой ученик… Дема – имеется в виду Д. Кудрявцев (см. выше).

Хеврат Хашмаль – разг. наим. Государственной электрической компании (ивр.).

Это – не трубка – намек на знаменитую картину Р. Магритта Вероломство образов (1928–1929) с изображением курительной трубки и подписью «Это не трубка».

Хупа – см. прим. к эпиграмме Подражание Тихону Чурилину.

Инсталятор – водопроводчик (разг. ивр.).

Зажги под треножником газ – аллюзия на стихотворение Мандельштама: «Я давно полюбил нищету, / Одиночество, бедный художник. / Чтобы кофе варить на спирту, / Я купил себе легкий треножник» (1912). Ср. обращенные к Аглае многократные просьбы сварить кофе.

Трис – жалюзи (ивр.).

Кондратий и др

Впервые: Окна, 1993, 23 дек. С. 17. В фельетоне в иронич. ключе описаны реальные события из жизни автора, пережившего в то время инсульт.

Гариним – семечки (ивр.).

Мазкирут – секретариат (ивр.).

«Эзрат нашим» – гериатрическо-психиатрич. больница в Иерусалиме, ныне больница им. Герцога.

«Не кричи, пернатый… Ибис» – обыгр. У дороги чибис – детская песенка (ок. 1947) М. Иорданского на слова А. Пришельца. См. также стихотворение автора У дороги чибис (ЛВС, с. 244).

«Переименовать поэта Генделева – в поэта Кривулина» – намек на инвалидность В. Кривулина.

«Синерукие джамбли живут» – неточная цитата из стихотворения Э. Лира The Jumblies <1870> в пер. С. Маршака: «Синерукие Джамбли над морем живут».

Весь как есть – периода «Последних песен» – спустя полтора десятилетия смерть прервет работу Генделева над стихотв. циклом, названным в честь др. цикла Некрасова – Мечты и звуки.

Марокай – точнее, марокаи – выходец из Марокко (ивр. сленг).

Операция «Ковер-самолет» – эвакуация евреев из Йемена в Израиль в 1949–1950 гг.

«Смерть коммивояжера», «Время жить и время умирать», «Девочка и смерть» – имеются в виду соотв. пьеса (1949) А. Миллера, роман (1954) Э.М. Ремарка и, видимо, поэма-сказка М. Горького Девушка и Смерть (1892).

Шнат алия – год алии (ивр.).

Я выбираю банк «Дисконт» – в опис. время рекл. слоган одного из крупнейших изр. банков.

«Когда я умирал…» – автоцитата из цикла Прекращение огня (ПР, с. 62).

Хиллер – целитель (искаж. англ.).

Изокерит – популярное назв. озокерита, или горного воска. Используется для наружн. лечения воспалительных и дистрофических заболеваний опорно-двигательного аппарата и нервной системы.

Per os – орально (лат.).

Курдку – «Курдами» в Израиле называют выходцев из Ирака.

Бе эзрат ха-Шем – с Божьей помощью (ивр.).

«Аппликатор Кузнецова» – намек на Э. Кузнецова (см. выше).

Кадурим – пули (ивр.).

А прошу только одного – морошки – предсмертная просьба Пушкина.

Как развлекалось французское дворянство

Впервые: Окна, 1993, 28 окт. С. 16; 4 нояб. С. 18. «Прим. ред.» в тексте фельетона принадлежит источнику.

Купат-холима – купат-холим – больничная касса (ивр.).

Сохнутовского – от «Сохнут», разг. ивр. наименование Еврейского агентства, организации, занимающейся репатриацией в Израиль и помощью репатриантам.

Поэты-переводчики с ашкенойзис – т. е. с несуществ. «ашкеназийского» (имитируется ашнеказийский выговор).

От ужаса, фобоса и деймоса – обыгрывается значение названий спутников планеты Марс – «страх» и «ужас».

«Бродвей» – марка изр. сигарет.

Лехаим – см. прим. к фельетону Дядя мой Абрамыч…

«Что, если Ариост и Тассо… влажных глаз» – цитата из стихотворения Мандельштама Не искушай чужих наречий… (1933).

«Пирамидка»… Верещагина – имеется в виду картина В. Верещагина (1842–1904) Апофеоз войны (1871), изображающая пирамиду из черепов.

Инсталяцию – здесь: водопровод (разг. ивр.).

Последнее прижизненное издание – речь идет о кн. Праздник (1993).

АНТ – кооператив, созданный при поддержке КГБ СССР и ставший предметом громкого уголовного расследования нач. 1990-х гг., связанного с контрабандой за рубеж танков Т-72.

Галутная – от «галут» (ивр. рассеяние, диаспора).

Димонский реактор – ядерный исследовательский центр в пустыне Негев близ г. Димона в Израиле; по утверждениям иностранных источников (которые Израиль не подтверждает и не опровергает), служит для производства ядерного оружия.

«Бухгалтер, милый мой бухгалтер» – рефрен эстрадной песни Бухгалтер В. Окорокова на слова А. Апиной.

Бе шана ха-баа бе-Йерушалаим – см. прим. к фельетону Дядя мой Абрамыч…

Зайт гезунд!.. шрайб открыткес – Будьте здоровы!.. пишите открытки (разг. идиш, рус.).

Как собака – в ориг. публ. далее следовало прим.: «От редакции. Редакция не имеет возможности проверить достоверность приведенных фактов, а потому не гарантирует правдивости рассказанной истории».

Страшная месть

Впервые: Окна, 1994, 24 февр. С. 14. Описанные в фельетоне события действительно имели место.

Ахбар – мышь (ивр.).

Щаранским – Н. Щаранский (р. 1948), советский диссидент, деятель сионистского движения в СССР, публицист. Был арестован в 1977 г. и в 1978 г. приговорен к 13 годам заключения; в 1986 г. в результате обмена шпионами между СССР и ФРГ оказался на свободе и прибыл в Израиль. Основал Сионистский форум и партию выходцев из бывшего СССР «Исраэль ба-Алия»; в 1996–2003 г. был депутатом парламента и занимал ряд министерских постов.

ИЛК – Иерусалимский литературный клуб, объединение поэтов, прозаиков, филологов, переводчиков, журналистов и эссеистов, президентом которого состоял М. Генделев; ИЛК возник в конце марта 1991 г. и прекратил свое существование в середине 1990-х гг.

Поэта Дему… Носика – имеются в виду Д. Кудрявцев и А. Носик (см. выше).

Бузагло – распространенная среди выходцев из Марокко фамилия, ставшая в Израиле (и в фельетонах автора) нарицательной.

In flagranti – в процессе (лат.).

Никайон – уборка (ивр.).

Но пасаран – см. прим. к переводу Тартюфа.

Барух ха-Шем – см. прим. к очерку Американская трагедия.

Ньяр туалет – туалетная бумага (искаж. ивр.).

Адон – см. прим. к стихотворению На жизнь поэта.

Эссе

Литературный пасьянс русского Израиля

Впервые: Израильский дневник (Иер.), ок. 1987. О данной ст. в связи с эволюцией лит. позиции Генделева см. ст. Е. Сошкина Лепрозорий для незрячих в наст. изд.

«Всеобщая история бесчестия», сэр Милфред Джонс – одноименный сб. рассказов (1935, нов. ред. 1954) принадлежит Х.Л. Борхесу; упоминаемый здесь автор, возможно, вымышлен Генделевым.

«Мы не в изгнании – мы в послании» – фраза, ставшая девизом рус. эмиграции первой волны и чаще всего приписываемая З. Гиппиус. Читателями Генделева воспринималась уже сквозь призму эпиграммы Ю. Алешковского: «Не сокрушайся, не вздыхай, не ахай: / Мы не в изгнаньи – мы в посланьи… на хуй».

Современная литература Нигерии англоязычна… – в октябре 1986 г., которым датировано эссе, нобелевским лауреатом по литературе стал пишущий по-англ. нигериец В. Шойинка.

Ботвинник – С. Ботвинник (1922–2004), советский и российский поэт, врач, автор поэтич. переложения «Слова о полку Игореве» (1957).

Ю. Милославский – см. прим. к Эпитафии сочинителю Юрию Милославскому.

Л. Консон (1927–2006) – писатель, полит. заключенный. В 1943–1952 гг. находился в советских тюрьмах и лагерях, в 1952–1955 гг. в ссылке. Автор лагерных рассказов и повестей.

В. Тарасов – см. прим. к стихотворению На жизнь поэта.

З. Зиник (Глузберг, р. 1945) – писатель, эссеист, режиссер. В 1970-х гг. жил в Израиле, затем перебрался в Лондон, где до 2011 г. работал на русской службе BBC. Автор ряда опубл. на Западе и в России романов, эссе, сборников рассказов.

А. Верник – см. прим. к стихотворению Александру Вернику.

ССП (Союз Сионистских Писателей) – под этим вымышленным названием высмеивается СРПИ (Союз русскоязычных писателей Израиля).

Ю. Шмуклер (р. 1936) – прозаик. С 1972 г. жила в Израиле, где опубликовала восторженно встреченную кн. рассказов Уходим из России (1975). Позднее переехала в США.

Свирский – Г. Свирский (р. 1921), писатель, лит. критик. Участник Второй мировой войны. В СССР в связи с крит. антисемитизма и писателей-сталинистов впал в опалу, в 1972 г. уехал в Израиль, затем перебрался в Канаду. Автор трилогии Ветка Палестины, кн. На лобном месте: Литература нравственного сопротивления 1946–1976 (1979) и др.

Севела – Э. Севела (Е. Драбкин, 1928–2010), плодовитый писатель, сценарист, кинорежиссер. В 1971–1977 гг. жил в Израиле, позднее в США, с 1990 г. в России. Создатель ряда фильмов по собственным сценариям и автор популярных романов и повестей, широко издававшихся в России и др. странах.

Я. Цигельман – см. прим. к Эпитафии прозаику Якову Цигельману.

Г. Люксембург (р. 1944) – поэт, бард, прозаик, переводчик. В Израиле с 1972 г., семикратный чемпион страны по боксу. Брат Э. Люксембурга.

Д. Маркиш (р. 1939) – писатель, журналист, сын известного евр. поэта П. Маркиша (1895–1952). В Израиле с 1972 г., участник Войны Судного дня (1973). В 1982–1985 гг. – председатель Союза русскоязычных писателей, в конце 1990-х редактировал газ. 24 часа. Его многочисл. романы переводились на иврит и др. языки.

Ф. Розинер (1936–1997) – писатель, поэт, эссеист, музыковед. В 1978–1985 гг. жил в Израиле, позднее в США, где раб. научным сотрудником Русского исслед. центра Гарвардского университета. Автор двух десятков книг, из которых наибольшей известностью пользуется роман Некто Финкельмайер (1980).

Л. Владимирова (Ю. Хромченко, 1948) – поэтесса, прозаик, сценарист. С 1973 г. живет в Израиле. Автор многочисл. поэтич. сб. и пер. с ивр.

Б. Камянов – см. прим. к эпиграмме Рубай.

И. Мерас – см. прим. к стихотворению Журнал.

Роман Эли Люксембурга – речь идет о романе Десятый голод (см. прим. к Эпитафии Эли Люксембургу).

А. Волохонский – см. прим. к эпиграмме Подражание Лермонтову.

М. Каганская – см. прим. к разд. «Поэтика» наст. изд.

М. Вайскопф – см. прим. к разд. «Поэтика» наст. изд.

З. Бар-Селла – см. прим. к стихотворению Журнал.

Л. Гиршович (р. 1948) – прозаик, скрипач, с 1973 г. жил в Израиле, в 1979 г. уехал в Германию и поступил в оркестр Ганноверской оперы. С начала 1990-х гг. романы и повести Гиршовича публикуются в осн. в России.

К. Тынтарев (р. 1956) – писатель, математик. В 1979–1985 гг. жил в Израиле, позднее в США и Швеции. Публиковался под псевд. Таммуз Тантур, И. Цур.

И. Шамир (р. 1947) – писатель, публицист, переводчик. С 1969 г. жил в Израиле, позднее также в Швеции, Японии, России. Более 20 лет активно выступает с кн. и статьями, преисполненными ненависти к Израилю.

Л. Меламид – см. прим. к Эпитафии Леве Меламиду.

И. Бокштейн (1937–1999) – поэт, художник, эссеист. Провел пять лет в лагерях за антисоветскую пропаганду. С 1972 г. жил в Израиле. При жизни опубл. единственная кн. Блики волны (1986); посмертно вышло 4-томное собр. произв., опубл. в периодич. печати.

Их мало, их «может быть трое» – парафразируется зачин стихотворения Пастернака: «Нас мало. Нас, может быть, трое…» (1921).

Неприкаянный джокер улыбается из Мюнхена – намек на А. Волохонского, после отъезда из Израиля работавшего на «Радио Свобода» в Мюнхене.

Фома Баух – Е. Баух (р. 1934), изр. русскояз. литератор, журналист, многолетний председатель Союза русскоязычных писателей Израиля и Федерации союзов писателей Израиля.

Рина Левинзон – см. прим. к стихотворению Журнал.

Воловик – А. Воловик (1931–2003), поэт, переводчик. С 1976 г. жил в Иерусалиме. Автор многочисленных поэтических книг, муж поэтессы Р. Левинзон.

Малер – И. Малер (1943–1997), прозаик, художник, издатель. В Израиле был создателем и участником многочисленных «самиздатовских» журн. проектов 1980–1990-х гг. – Ситуация, Черная курица, Слог, И.О., Двоеточие, выпустил ряд интересных книжных изд. Долгие годы владел единственным в Иерусалиме магазином русской книги.

«Биллиард в Яффо» – см. ПР, с. 25–28.

Галочки на белых полях современной русской литературы

Впервые: Израильский дневник (Иер.), № 3, не ранее янв. 1987. В предыдущем вып. того же изд. под этим же заглавием появилось др. эссе Генделева, мало связанное с публикуемым. Подстраничное примечание, обозначенное как «Прим. ред.», принадлежит источнику.

Хазанов – Б. Хазанов (псевд.; наст. имя Г. Файбусович; р. 1928), писатель, переводчик. В 1949–1955 гг. находился в заключении по обвинению в антисов. деятельности. Публиковался в самиздате и за рубежом. С 1982 г. живет в Германии. Соиздатель журн. Страна и мир (Мюнхен, 1984–1992).

Практика М. Каганской и З. Бар-Селлы – имеется в виду написанное ими в соавторстве исследование Мастер Гамбс и Маргарита (Тель-Авив, 1984).

Положение Ю. Тынянова о центростремительных тенденциях периферийных жанров – автор апеллирует к статье Тынянова Литературный факт (1924).

Маркизова Лужа – народное название части Финского залива – Невской губы.

Шевцожетыхочетова – намек на И. Шевцова, В. Кочетова и роман последнего Чего ты хочешь (1969).

«Роман-покойничек»… Роман Трех Романов – имеются в виду соотв. роман А. Волохонского (Н. – Й., 1982) и вышеупомянутая кн. М. Каганской и З. Бар-Селлы (как исследующая в комплексе Мастера и Маргариту и дилогию Ильфа и Петрова).

Кузьминский – К. Кузьминский (1940–2015), поэт, прозаик, яркий представитель богемы и организатор неофиц. литер. жизни Ленинграда. С 1975 г. жил в США. Сост. 9-томной Антологии новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны, наиболее обширного (и субъективного) собр. поэтич. самиздата 1950–1980-х гг. В его прозе и статьях можно встретить немало выпадов в адрес Генделева, которого Кузьминский считал личным врагом.

Arteria carotis – сонная артерия (лат.).

Махтерет – подполье (ивр.).

Близнецова – И. Близнецова (р. 1958), поэтесса, математик, программист. С 1978 г. живет в США. Автор неск. поэтич. кн.

Хорват – Е. Хорват (1961–1993), поэт, художник (перформансы, инсталляции), славист. С 1981 г. жил в Германии. Покончил с собой.

Эта легкая музыка сфер

Впервые: Окна, 1993, 24 июня.

Легкая музыка – ср. с загл. ЛМ.

Йорцайт – годовщина (идиш).

Авидан… Левин – классики совр. изр. словесности: поэт, художник, кинорежиссер Д. Авидан (1934–1995) и драматург, театр. режиссер, поэт и прозаик Х. Левин (1943–1999).

Гринберг – классик изр. поэзии У. – Ц. Гринберг (1896–1981).

Аба шели – мой отец, мой папа (ивр.).

«Хаим, хабиби, – зе ло пикник» – «Жизнь, дорогуша, – это не пикник» (разг. ивр.). Глубокомысленное изречение, распространенное в Израиле.

Вид на крепость в ясную погоду

Впервые: Окна, 1994, 27 янв. С. 14. Заглавие эссе отсылает читателя к одноименному стихотворению (ПЛ, с. 38–41), которое и цитируется далее в тексте.

Сен Жан д’Акр – название средиземноморского города-порта Акко (Акры) в эпоху крестоносцев.

Хеци-фолио – формат в половину листа (ивр.).

Шелушение и пеллагра опадающего потолка – речь идет о постоянно протекавшем, с рушащейся штукатуркой потолке в иерусалимской «мансарде» автора. Пеллагра – заболевание-авитаминоз, для которого характерно появление кожных чешуек.

Сидонский — от Сидон (древн. назв. ливанск. г. Сайды).

Вилайет – традиц. администрат. – террритор. ед. во мн. мусульманских государствах.

Аль-Джаззар – Ахмед аль-Джаззар (1708/1720–1804), с 1775 г. оттоманский правитель Акры, в 1799 г. успешно защищал город от войск Бонапарта во время двухмесячной осады.

Ветки смородины… медовой – в ПЛ в данном отрывке – иная разбивка на строки.

Василий Аксенов – Генделев весьма ценил дружбу с Аксеновым (1932–2009). Тот написал лаконичное послесловие к ВРП. В 1994 г. Генделев опубликовал беседу с побывавшим в Иерусалиме Аксеновым (О подвигах, о славе, о культуре // Окна. 1994. 20 янв.), адресовал Аксенову Оду на взятие Биаррица 20 августа 2002 года (ЛМ, с. 75–81) и посвятил ему эссе Базилевс (2007; см. в наст. изд.), в 2007–2008 гг. был одним из организаторов и директором лит. – муз. фестиваля «Аксенов-фест» (Казань).

Ве тамших яшар ад ха-соф – и продолжай (идти, ехать и т. п.) прямо до упора (разг. ивр.).

К пляжу… вынесло меня, хотя (как написал поэт Верник) их было много на челне — см. стихотворение А. Верника Из «Ариона» (1989; вошло в сб. Зимние сборы, Л., 1991).

Анахну – мы (ивр.).

Форинбодины – здесь: чужаки, авторское словообр. от англ. foreign bodу (чужеродное тело).

Ве хуле, ве хуле – и прочая, прочая (разг. ивр.).

Ренэ де Сан-Моле, «Орландо» – источник данного эпизода не установлен. Не исключено, что и крестоносец, и корабль вымышлены автором. При таком допущении имя первого, возможно, произведено от имени Жака де Моле (1244–1314), Магистра ордена тамплиеров, а название второго – от названия самого большого корабля крестоносцев «Falcon» посредством метонимии и звуковой метафоры: СоколОрел Орландо.

Золотыми слезами чеканки 1291 года – в этом году была осаждена египетскими мамлюками и пала Акра – одна из последних твердынь крестоносцев.

«Гуд бай, май лав, гуд бай» – «Прощай, любовь, прощай», знаменитая песенка Д. Руссоса.

«Саброй» – см. прим. к очерку Укус коня. Здесь – в перен. знач., отсюда и кавычки.

В. Жаботинский… И. Близнецова – перечислены деятели сионизма и израильские политики, известные каббалисты, русские литераторы-эмигранты.

Станица Вёшенская – место рождения и смерти М. Шолохова.

Эпикойрес – ашкеназийское произношение термина epikoros (ивр.), от имени древнегреч. философа Эпикура. В раввинистической традиции – еврей, не признающий или подвергающий сомнению законы Торы, галахические уложения и т. п. В совр. знач. – атеист или еретик.

Флавий – Иосиф Флавий (при рожд. Йосеф бен Матитьяху, ок. 37 – ок. 100), еврейск. историк, представитель римлян на переговорах с защитниками осажденного Иерусалима; здесь упоминается как еврей-конформист.

Поэт и Смерть

Впервые: Окна, 1996, 8 февр. С. 26.

Перед текстом редакционный (?) надзаг.: «Памяти Иосифа Бродского».

Личность и творчество И. Бродского (1940–1996), которого автор воспринимал как лит. соперника, служили предметом постоянных нападок Генделева – см. выше эпиграммы из Обстановки в пустыне и само назв. этой кн., очерк Американская трагедия, или Вампир в шинели, черновики язвительных сценок (ФМГ), коллективный текст Я за евреев – против арабов (журн. Обитаемый остров, 1991, № 1. С. 21), стихотворение По направлению к Миссолунги (ЦР, с. 16–20); кульминацией их стало чрезвычайно резкое и оскорбительное стихотворение 2004 г. Без названия (ЛМ, с. 69–74). Неодобрительное отношение к жизненной и поэтической практике Бродского очевидно и в этом рядящемся под панегирический некрологе.

«О, смерть – жена моя». «Сестра моя смерть» – пародируются знаменитые стихотв. фразы Блока (На поле Куликовом, 1908) и Пастернака («Сестра моя – жизнь…» из одноим. кн. 1922 г.). Напоминание о Блоке и Пастернаке в связи с христианским мировоззрением Бродского и тем, что автор называет его «попыткой смыться из еврейства», намекает на антисемитизм первого из великих предшественников (по некоторым сведениям, подозревавшего у себя еврейские корни из-за своей фамилии, – ср. выше пародию на Скифов (1918): «евреи мы, нас мыть и мыть и мыть») и известные жалобы второго из них на свое происхождение.

Базилевс

Впервые: Октябрь. № 7 (2007). С. 136–143.

Скрипка играет, а Моцарт поет – искаж. цит. из Песенки о Моцарте Б. Окуджавы.

Барметова – И. Барметова, лит. критик, с 2002 г. гл. ред. журн. Октябрь.

Омри Ронен (И. Серени, 1937–2012), израильско-американский филолог-славист, один из основоположников интертекстуального метода в литературоведении, автор ряда монографий и сборников эссе.

Давид Яковлевич Дар – см. прим. к очерку Укус коня.

ЦАХАЛ – Армия обороны Израиля (ивр. акроним).

Берешит – Кн. Бытия (ивр.).

Саббатианцы и франкисты – последователи еврейских лжемессий Шабтая (Саббатая) Цви (1626–1676) и Я. Франка (1726–1791).

Как покончить с жизнью в Израиле

Авторская машинопись (ФМГ).

Эпиграфы взяты из стихотворений Тютчева Близнецы (ок. 1850) и Ходасевича «Было на улице полутемно…» (1922).

Мисрад-ливуй – публичный дом или контора, поставляющая «девушек для сопровождения» (разг. ивр.).

Три грации известны в древнем мире… – известно также под загл. Автоэпитафия.

Тяжелы мои печали… – цит. песня девицы Айно, подавленной намерением старика взять ее в жены (Калевала, IV:273–78, пер. Л. Бельского).

«Так как на вопросы мои о счастье…» – неточная цитата из письма N.N. в Дневнике писателя за окт. 1876 г. В источнике: «Так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и понять никогда не в силах —

<…> Так как, наконец, при таком порядке, я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным —

То, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, – вместе со мною к уничтожению…» Далее следует финальная фраза письма, которую Генделев опускает: «А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого» (Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. XXIII. Л., 1981. С. 147–148).

Царь Шауль – библейский царь Саул, который после поражения в битве с филистимлянами бросился на собственный меч (1 Цар. 31:4).

Уриэль д’Акоста – также Акоста (1585–1640), голландский философ-вольнодумец евр. происхождения; был подвергнут отлучению от общины, позднее ради примирения с нею выдержал бичевание и унижения, после чего застрелился.

Самоубийство при падении с высоты: леди Макбет – шутливый домысел, намекающий на лунатизм леди Макбет.

Самоубийство переохлаждением: Снежная королева – разумеется, шутка: в сказке Андерсена об участи Снежной королевы ничего не сообщается.

Самосварение: Ведьма (из братьев Гримм) – возможно, подразумевается сказка Гензель и Гретель, где обманутая ведьма сгорает в печи. Ср. др. саркастичные примеры «самоубийства» (Геракл, леди Макбет, Снегурочка).

Шуйцзиньгуй – в действительности – сорт чая (Шуй Цзинь Гуй ‘Водяная Золотая Черепаха’); даоцзиньгуй – нонсенс.

«Нафтуся» – трускавецкая минеральная вода.

Ну, в общем, – если кто и спит под камнем сим… – сохранился вар. под загл. Эпитафия самоубийце: «Самоубийца спит под камнем сим /А мы еще немного повисим».

Ракевет – поезд (ивр.).

Кидрон – также Кедрон, ныне небольшой ручеек в библейской долине Кедрон, идущей от Иерусалима к Мертвому морю.

Кирьят-Ата – небольшой город в Израиле, под Хайфой.

Мединат Исраэль – государство Израиль (ивр.).

Колесница Джаггернаута – гигантская колесница со статуей индуистского божества Джаганнатхи, которую в ходе праздничного ритуала тянет многотысячная толпа. Считается, что гибель под колесами этой колесницы несет духовное освобождение.

Эйн тарбут б’Арец – «В Израиле нет культуры» (ивр.). В среде «старых» русскоязычных репатриантов, приехавших в Израиль в 1970-е гг., фраза стала провербиальной и использовалась для иронической критики новоприбывших земляков, без должных оснований претендующих на культурное превосходство.

Идудовцем – т. е. представителем банка «Идуд» при Еврейском агентстве, который в свое время выдавал денежные ссуды новым репатриантам.

Галут – см. прим. к очерку Как развлекалось французское дворянство.

Инкогнито

Впервые: Окна, 1994, 8 сент. С. 26.

Рош ха-Шана – Новый год (ивр.). По евр. (лунному) календарю, праздник Рош ха-шана обычно выпадает на раннюю осень.

Брох – облом, неудача, досадное событие (ивр. сленг).

Т. е. делающий обладателя… не узнаваемым народом – в источнике – стилистич. и грамматич. странность: «т. е. (и – то) делающей <sic!> обладателя <…> не узнаваемым народом».

Ю. Кукин (1932–2011) – музыкант, бард.

Ромема – в описываемое время бедный район Иерусалима с множеством цехов, ремонтных мастерских и фабрик.

Е. Баух – см. прим. к эссе Литературный пасьянс русского Израиля.

Дана Зингер – Г. – Д. Зингер (р. 1962), поэтесса, переводчица, автор многочисл. поэтич. книг на рус. и ивр. С 1988 г. живет в Иерусалиме. Одна из основательниц и соредактор ряда русскояз. печатных и сетевых журн. (И.О., Двоеточие, Каракей и Кадикей и др.), лауреат изр. премий.

С. Гринберг – Савелий Гринберг (1914–2003), поэт-авангардист и переводчик изр. поэзии. С 1973 г. жил в Иерусалиме.

Б. Камянов – см. прим. к эпиграмме Рубай.

В. Глозман (р. 1951) – поэт, литератор. С 1973 г. живет в Израиле. Автор двух поэтич. сб. и многочисл. пер. из изр. поэтов.

Кирьят-Моцкин – город в Израиле, пригород Хайфы.

Ма ништана? или Апология фараонства

Впервые: Окна, 1995, 20–26 апр. С. 5.

Ма ништана – «Что изменилось», «чем отличается» (ивр.). Здесь и далее цит. из традиц. ритуала пасхального седера и отсылки к различным действиям, совершаемым во время седера.

Тора, Мишна, Агада – соотв., Пятикнижие; свод записей устных традиций иудаизма, сост. в III в.; и сб. молитв, благословений и песен, связанных с темой исхода евреев из Египта и ритуалом иудейского праздника Песах (Пасхи).

Абарбанель – также Абраванель, прославившееся в Средневековье семейство испанских и португальских евреев, которое возводило свою родословную к библейскому царю Давиду; среди членов семьи были гос. деятели, врачи, ученые и т. д. Не совсем понятно, кого из Абарбанелей имеет в виду автор.

Гошен – в Библии область в Египте, где жили израильтяне.

Дети… находят притыренным кусочек мацы на предмет законного денежного вознаграждения – речь идет о ритуальном выкупе у детей так наз. афикомана, поедание которого участниками праздн. трапезы знаменует ее окончание.

«Хрен с рослом» – т. е., как поясняет Генделев в Книге о вкусной и нездоровой пище, со свекольным соком.

Элиягу Анави – пророк Илия (ивр.).

«Голдой» – в период написания текста популярная среди репатриантов из бывш. СССР израильская водка «Голд» (иммигр. сленг).

Харосет – традиционное блюдо, смесь орехов, специй, фруктов и сладкого вина.

Шмот – букв. «Имена» (ивр.), вторая книга Пятикнижия (Торы), в синодальном пер. – Исход.

Мидраш – в иудаизме жанр гомилетической литературы, также разл. своды библейских толкований, проповедей, легенд и т. п., образующих комментарий к библейским книгам.

Филон – Филон Александрийский (ок. 25 г. до н. э. – ок. 50 г. н. э.), выдающийся евр. эллинистический философ, стремившийся синтезировать греч. и евр. философские учения.

Мицраим – Египет (ивр.).

Брахот – «Благословения» (ивр.), первый трактат первого раздела Мишны (см. выше).

Моше – Моисей (ивр.).

Тиюль ле-хуль – заграничная поездка (разг. ивр.).

ЦАХАМ – обыгрывается ивр. акроним ЦАХАЛ (Армия обороны Израиля).

Академия изящных манер – один из тематич. циклов, в которые Генделев объединял свои газетные публикации; в него входило и данное эссе.

«Лет май пипл гоу» – англ. эквивалент («Let mу people go») библейской фр. «Отпусти народ Мой» (Исх. 9:1), ставшей лозунгом борьбы за свободу еврейской эмиграции из СССР (в осн. благодаря культовой песне с соотв. рефреном в исп. Л. Армстронга).

Рабби Элиазар бен Азария, рабби Акива, рабби Иегошуа и рабби Тарфон – знаменитые мишнаические мудрецы.

«Шма» – центральный литургический текст в иудаизме. Начинается словами: «Слушай, Израиль! Господь – Бог наш, Господь – один». Произносится дважды в день, во время утренней и вечерней молитвы.

Барух ха-Шем! – здесь: «Благословен Господь!» (ивр.)

Срезанные половые органы растений

Впервые: Окна, 1996, 25–31 янв. С. 18.

По поводу данного эссе и рассуждений автора о красоте войны, доступной лишь взгляду Бога, см. статью С. Шаргородского Путешествие во тьму в наст. изд.

Гой – см. прим. к эпиграмме Рубай.

Изречение… Ксенофана – речь идет о след. фрагменте утраченной поэмы О природе: «Если бы руки имели быки, или львы, или кони, / Если б писать, точно люди, умели они что угодно, / Кони коням бы богов уподобили, образ бычачий / Дали б бессмертным быки; их наружностью каждый сравнил бы / С тою породой, к какой он и сам на земле сопричастен» (пер. Ф. Зелинского).

Или – мы быки и пасем своего бога с бычьей головой? – Ср. в стих В первый праздника день когда… (ПР, с. 81–82): «их / арийского слова “ум” / мы / увели быка <…> не видать золотых рогов / пастухам его / дуракам! <…> потому что мы / б’а Эзрат а’Шем! / сами пасем свой скот / наша / каменная дорога / каменная трава / наша / их коровьего бога /мертвая голова!» По указанию автора, в стихотворении имелись в виду древние языческие поверья о том, что евреи в Храме якобы тайно поклонялись бычьей голове (сообщено П. Криксуновым).

Новый Ближний Восток – утопическая картина мирного, демократического и экономически процветающего Бл. Востока, выдвинутая в кн. Новый Ближний Восток (1993) изр. гос. деятеля Ш. Переса (1923–2016).

Никогда не бить по голове

Авторская машинопись (ФМГ).

«Внутри колючий, снаружи нежный» – см. прим. к очерку Укус коня.

«Генделев & Генделев» – общее заглавие колонки Генделева в Окнах.

Тева – природа, здесь – природоведение (ивр.).

Ахбарош – крыса (ивр.).

Бевакаша – см. прим. к очерку Американская трагедия…

Поэтика

М. Вайскопф. Каменные воды

Впервые как предисловие к НС. Публикуется в новой ред.

М. Вайскопф – литературовед. В 1998–2004 гг. гл. ред. журн. Солнечное сплетение (Иер.). Автор кн. Сюжет Гоголя. Морфология. Идеология. Контекст (М., 1993, 2004), Птица-тройка и колесница души: Работы 1978–2003 годов (М., 2003), Покрывало Моисея. Еврейская тема в эпоху романтизма (М., 2008), Влюбленный демиург: Метафизика и эротика русского романтизма (М., 2012) и др., многочисл. статей в академич. изд.

Д. Паттерсон. Изгнанник в Земле Обетованной

Впервые в кн. автора Еxile: The Sense of Alienation in Modern Russian Letters (Lexington, 1994). Пер. С. Шаргородского.

Д. Паттерсон – литературовед, философ, профессор кафедры изучения Холокоста (University of Texas at Dallas). Автор более 20 кн., в т. ч. Hebrew Language and Jewish Thought (London, 2005), Wrestling with the Angel: Toward a Jewish Understanding of the Nazi Assault on the Name (St. Paul, 2006), Emil L. Fackenheim: A Jewish Philosopher’s Response to the Holocaust (Syracuse, 2008), Genocide in Jewish Thought (Cambridge, 2012), Anti-Semitism and Its Metaphysical Origins (Cambridge, 2015) и др., статей в академич. периодике, лауреат многочисл. премий.

«Жизнь слова – в переходе из уст в уста», говорил Бахтин… – см. Бахтин М. Проблемы творчества / поэтики Достоевского. Киев, 1994. С. 418.

Е. Сошкин. Лепрозорий для незрячих

Впервые: TextOnly. 2009. № 29 – (http://textonly.ru/case/?article=29952&issue=29). На бумаге: Judaica Rossica – Rossica Judaica, ред. К. Ичин и Е. Толстая (Белград, 2011). Публикуется в новой ред.

Е. Сошкин – поэт, литературовед. Участвовал в редактировании журн. Солнечное сплетение (Иер., 1998–2004), составлении альм. Симург (Иер., 1997), сб. статей Империя N.: Набоков и наследники (М., 2006), посмертного сб. А. Горенко Праздник неспелого хлеба (М., 2003) и др. Автор кн. стихотворений Лето сурка (М.; Иер., 2011), монографии Гипограмматика: Книга о Мандельштаме (М., 2015), статей по теории литературы и поэтике.

М. Вайскопф. Теология Михаила Генделева

Впервые: Новое литературное обозрение. 2009. № 98.

С. Шаргородский. Путешествие во тьму

С. Шаргородский – литературовед, переводчик. В 1986–2001 гг. корр. Associated Press, номинант на Пулитцеровскую премию. Сост. лит. альм. Саламандра (Тель-Авив, 1987, 1989, совм. с В. Тарасовым), гл. ред. журн. Обитаемый остров (Иер., 1991). Сост. посмертных кн. М. Генделева Великое [не]русское путешествие (М., 2014), М. Каганской Апология жанра (М., 2014). Автор работ по русской лит. ХХ в., западному эзотеризму.

М. Каганская. Слово о милости и гордости

Впервые: Новое литературное обозрение, 2009, № 98. В тексте испр. ряд очевидных описок автора.

М. Каганская (1938–2011) – литературовед, эссеист, публицист. Уроженка Киева, с 1976 г. жила в Израиле. Считалась одной из ведущих представительниц русско-изр. лит., с конца 1980-х гг. широко переводилась на иврит. Автор кн. Мастер Гамбс и Маргарита (1984, совм. с З. Бар-Селлой), Вчерашнее завтра: Книга о русской и нерусской фантастике (М., 2004, совм. с З. Бар-Селлой и И. Гомель), посмертного сб. статей и эссе Апология жанра (М., 2014), многочисл. публ. в израильских газ. и журн., западной русскояз. периодике. Лауреат ряда изр. премий.

Впрочем, не дождались Гаагского трибунала… – см. критич. анализ дальнейших положений в статье Е. Толстой в наст. изд.

Е. Толстая. «Гюрза тенгинского полка»: Генделевская ода Лермонтову

Впервые: Мир Лермонтова (СПб., 2015), под загл. «К израильской рецепции Лермонтова. Михаил Генделев. “Памяти демона”». Публикуется в новой ред.

Е. Толстая – литературовед, писатель. В 1974–2012 гг. преподаватель Тель-Авивского, профессор Еврейского (Иер.) университетов. Автор кн. Поэтика раздражения: Чехов в конце 1880-х – начале 1890-х гг. (М., 2002), Деготь или мед: Алексей Толстой как неизвестный писатель (1917–1923) (М., 2006), Ключи счастья: Алексей Толстой в литературном Петербурге (1908–1912) (М., 2013), Бедный рыцарь: Интеллектуальное странствие Акима Волынского (М., 2013), прозы, мночисл. статей в академич. изд.

П. Криксунов. Пунктир о Генделеве

П. Криксунов – переводчик русской лит. на иврит. С 1990 г. выпустил переводы О. Мандельштама, А. Платонова, Ф. Достоевского (Преступление и наказание, Подросток), Б. Пастернака (Доктор Живаго), М. Булгакова (Мастер и Маргарита, повести), В. Набокова (Приглашение на казнь) и др. авторов. Сотрудничал с М. Генделевым в работе над переводом на русский средневековых еврейских поэтов Испании, перевел на иврит кн. избранных стихотворений Генделева Hag (Праздник) (Тель-Авив, 2000).

Примечания

1

Тем не менее жизнеспособность русского организма общеизвестна, и такие факторы, как относительная молодость больного, морозостойкость и неприхотливость, – нельзя сбрасывать со счета. Положительным, стабилизирующим фактором можно считать также синдром «Идиота» – посттравматическую эпилепсию им. Федора Михайловича Достоевского.

2

Прим. ред.: словообразование по А. Солженицыну, см. «гальё» в «Красном колесе».

3

И. Близнецова, Е. Хорват – стихотворцы одаренные.

4

Частный случай здесь – это сквозное цитирование, присущее всей его поэзии. Несколько примеров: «Друг мой в аду / я занятье вам отыскал / пересыпать в белом черепа зале пустом завалы песка». Конечно, многие узнали цитату из «Флейты-позвоночника» Маяковского. В следующем фрагменте из «Стансов Бейрутского порта» видим отсылку к гумилевскому «Заблудившемуся трамваю»: «но финикийскую луну / мы пережили а бросала / не лапа ль старика в волну / цветок конечно то же самый». В тех же «Стансах» – и реминисценция из зачина мейринковского романа «Голем»: «И черным был осален камень». А вот аллюзия на «Котлован» Платонова: «дом / стоит над долиной / в которой уже не встают инвалиды / только / жирные красные глины выползают из ям на разбитые плиты» («Второй дом»).

5

Здесь и далее понятием «язык» переводится авторское language. (Прим. перев.)

6

См.: [Гельфанд Е., Сошкин Е.] Интервью с Михаилом Генделевым // Симург. Иер., 1997. С. 209.

7

Там же. С. 206.

8

И в «Оде на взятие Тира и Сидона», и, не столь откровенно, в позднейшем стихотворении «Дни перелетные…», процитированном выше, Генделев воспроизводит имплицитный каламбур из пушкинского «Памятника», где языкам в значении ‘народы’ приписывается акт называния, – но с дополнительной мобилизацией еще одного значения – ‘орган речи’.

9

Там же. С. 208.

10

К «бубнам» Генделев, частью с оговорками, причислил таких писателей и гуманитариев, как Э. Люксембург, А. Волохонский, Л. Гиршович, К. Тынтарев, М. Каганская, М. Вайскопф, З. Бар-Селла, И. Шамир, Л. Меламид, Г. Люксембург, Я. Цигельман, А. Верник. Позднее, в докладе «Русскоязычная литература Израиля» (прозвучавшем 12 апреля 1991 г. на заседании Иерусалимского литературного клуба и опубликованном в 1-м выпуске печатного органа этого клуба «Обитаемый остров») Генделев упомянул в качестве образчиков истинно израильской литературы на русском языке «роман Эли Люксембурга “Десятый голод”, тивериадские поэмы Анри Волохонского, новеллы Светланы Шенбрунн», добавив, что «[н]овая ориентация особенно заметна в поэзии и в таких “странных” жанрах, как эссеистика или литературная критика, в творчестве Майи Каганской, в литературоведческих работах Михаила Вайскопфа». В другом месте доклада Генделев отметил, что лицом к Израилю повернулись А. Верник и М. Федотов.

11

Но, следует сделать оговорку, – отчасти сохранив традиционную антивоенную мотивику, включая возвращение с войны мужа, не знающего о том, что он – заложный покойник (см. ниже о стихотворении «Второй дом»), а также созерцание разлагающегося трупа вражеского солдата, как в стихотворении ливанского цикла «Стой! Ты похож на сирийца…» (по своему литературному генезису мотив этот восходит к известному рассказу Гаршина «Четыре дня»), или даже целого «бывшего народа», как в позднем стихотворении «Рой», построенном на столкновении слова душа и выражения с душком, а также образов отлетающих душ и слетающихся на туши мух. Впрочем, в «Рое» – воспоминании о груде изувеченных женских и детских тел, виденных рассказчиком в Сабре и Шатиле («Глаза и еще имеющий уши легко представит себе на раз / без глаз и ушей каковы они туши / душ пятидесяти на глаз // вернее / дýшек / и их душáт <…>»), – узнаваемо звучат и собственно антивоенные ноты («плюнь док / хохотнул капитан / християне танцуют магометан!»). Разложению трупа зеркален другой генделевский мотив, связанный с военной тематикой, – зацветающих трупов-саженцев и – в силу некой обращенной каузальности – слетающихся к ним пчел-пуль («Война в саду», «Дальняя дача зимой»). Об этом мотиве и его литературной генеалогии см. в заметках П. Криксунова в наст. изд.

12

См.: [Гельфанд Е., Сошкин Е.] Интервью с Михаилом Генделевым. С. 220.

13

Ср.: «…скрытый сюжет <…> всей <…> первой фазы генделевской поэзии <…> я определил бы как парадоксальную попытку автора удостовериться в собственном существовании. <…> Коль скоро внешние реалии долженствовали закрепить и засвидетельствовать бытие героя, становилась понятной его манера подтверждать свое присутствие ссылкой на внешние же обстоятельства. То есть, хотя автор постоянно выступает в роли свидетеля, функция этого мотива состоит как раз в его обратимости» (Вайскопф М. Каменные воды // Генделев М. Неполное собрание сочинений. М., 2003. С. 12–13).

14

Ср. в генделевском фельетоне «Большое завещание» (июль 1994): «Я пережил всю русскоязычную литературу Израиля <…>»

15

Ср. в эссе Генделева «Вид на крепость в ясную погоду» (янв. 1994): «Единственное, что я нажил и написал сам, а не получил в наследство, – это право на персональную литературу. Не “великую”, не “русскую”. Персональную. Где слово “я” не означает принадлежность высказывания к лирическим жанрам, но принадлежит себе самому, а значит, это объективизация: эпос».

16

См.: Солнечное сплетение. № 4/5 (1999). С. 103–104.

17

Явным образом – ее стихотворение «Белая пыльная малина как просто так…».

18

Ср. еще в «Литературном пасьянсе русского Израиля», где Генделев посетовал на отъезд К. Тынтарева, «молодого прозаика “колониального стиля”, замечательного в основном самим фактом существования русскоязычного писателя второго поколения».

19

Солнечное сплетение. № 1 (1998). С. 7.

20

Все три элемента соседствуют также в генделевском стихотворении «Итака. Истребление женихов», которое, по-видимому, не входит у Горенко в подтекстообразующий слой.

21

Солнечное сплетение. № 2 (1998). С. 18–19.

22

Сравнение построено на том, что покойный отец поэта был фронтовиком-инвалидом.

23

Ср. экспликацию обратного отсчета времени в форме обратной нумерации главок в «Триумфаторе» и «Споре Михаэля Бен Шмуэля из Иерусалима с Господом Богом нашим…». Оба произведения завершаются сверхкороткой главкой под номером 0, что, по аналогии с обратным отсчетом секунд перед взрывом бомбы с часовым механизмом, обозначает конец света. Ср. еще: «Если / же вычесть меня из Бога / а Последнего из меня // итого / по словам педагога / та же знаете ли муйня // да / таки дырочка О из бездны / ноль // ну и О себе / и // о / майн гот / дружок коли не интересно не ходите на наш кружок»; «Слово читается в направлении / времени / то есть вперед лицом // а / между нами когда евреями / читай к Началу когда лицом <…>» («Сума и посох, или Третье послание к евреям»).

24

Такое раздельное написание находим и в первой публикации (Солнечное сплетение. № 3 (1998). С. 10), и в переиздании (Генделев М. Неполное собрание сочинений. С. 471), но, учитывая, что в генделевских рукописях грамматические ошибки не редкость, оно может быть и следствием редакторской беспечности (в том числе и моей).

25

Набоков В. Дар // Он же. Собрание сочинений русского периода: В 5 т. Т. IV. СПб., 2002. С. 503.

26

Ср. подозрительно сталинский мундштук трубы-трубки архангела Гавриила в «Споре Михаэля Бен Шмуэля из Иерусалима с Господом Богом нашим…» (2005). И если Бог Израиля, допустив Холокост, тем самым совершил суицид, подобно смертному существу (см. выше), то Сталин в своих фантазиях симметричным образом отказывается от превращения в земного бога, тем самым поистине становясь Тем, Кто способен сделать бывшее небывшим. Но, поскольку речь идет лишь о некой нереализованной исторической потенции, Сталин повинен и в убийстве альтернативного себя. Об этом – стихотворение «Оле-Лукойе» <2008>, которое целесообразно привести здесь целиком: «Слёз уже после и аплодисментов / вылез из кресла / бра // а / не кончается кинолента / титры музычка четыре утра // пап / ты был в детстве товарищ сталин / или ты в юности был поэт // и тогда / он вечность себе представил / и согласился нет // и на / предложенье абонемента / и райкин в буфете перед звонком // бы / окончилась кинолента / инкантаментум! incantamentum! // трамвай / и работать плано / вщиком // пап разве пап / я не / говорила // всё всё / лишь бы ты был / поэт // пап / да / я свешивалась за перила // ни / чего / интересного нет // там писк да шорох там / кожекрылый / лермонтов тютчев крестная сила // лермонтов / сталин / фет. // Ты / их убил их / сухою рукою // кол / тебе в сраку / Оле-Лукойе!» Фабула этого стихотворения явным образом подсказана тем эпизодом из романа «Сандро из Чегема», где генсек предается привычным грезам о том, как «Иосиф Джугашвили, не захотевший стать Сталиным, едет себе на арбе», провожаемый благодарными взглядами односельчан: «– Это тот самый Джугашвили <…> который не захотел стать властителем России под именем Сталина. <…> Хлопот, говорит, много <…> и крови, говорит, много придется пролить. <…> говорит, крестьян жалко. <…> Такой человек, все предвидит <…>» (Искандер Ф. Сандро из Чегема: Роман. Кн. 1. М., 1991. С. 240–241). Более отдаленный, но и более значимый источник Генделева – элегия Томаса Грея «Сельское кладбище», дважды переведенная Жуковским, в которой содержится рассуждение о том, что среди селян, упокоившихся на кладбище, возможно, были несостоявшиеся тираноборцы, диктаторы и поэты: «Быть может, пылью сей покрыт Гампден надменный, / Защитник сограждан, тиранства смелый враг; / Иль кровию граждан Кромвель необагренный, / Или Мильтон немой, без славы скрытый в прах» (пер. 1802); «Быть может / Здесь погребен какой-нибудь Гампден незнаемый, грозный / Мелким тиранам села, иль Мильтон немой и неславный, / Или Кромвель, неповинный в крови сограждан» (пер. 1839).

27

Генделев намекает на стихотворный цикл «Негромкие Песни Маджнуна» из книги Владимира Тарасова «Догадаться до души» (М., 2008), к которой он написал предисловие. В этом предисловии читаем: «Тарасов – чистый биологический случай поэта, в том смысле, в каком смердящими поэзией по сторонам существами были Меджнун, Батюшков, Хлебников, Бокштейн, Елена Гуро и Аня Горенко».

28

Узы. № 6 (1983). С. 53.

29

К этой биографической характеристике Ибн-Гвироля мое внимание привлек П. Криксунов, упомянув о ней на круглом столе памяти Генделева 25 июня 2009 г. в Иерусалиме (в рамках конференции «Ассимиляция и антисемитизм в русской литературе: новые аспекты»). Там же прозвучал мой доклад, легший в основу настоящей статьи.

30

Там же.

31

Там же. С. 51.

32

Ближайший и наиболее вероятный источник этой метафоры – признание Цветаевой в письме к А. А. Тесковой от 22 января 1929 г. насчет недавно умершего Рильке, над переводом писем которого Цветаева тогда работала: «Убеждена еще, что когда буду умирать – за мной придет. Переведет на тот свет, как я сейчас перевожу его (за руку) на русский язык. Только тáк понимаю – перевод. Как я рада, что Вы так же (за руку) перевели меня – чтó меня! меня к Рильке – на чешский» (Цветаева М. Письма к Анне Тесковой. Прага, 1969. С. 102).

33

Кстати, определение «тысячелетний гений» больше подходит аль-Маарри, чем Ибн Хамдису, родившемуся только в 1055 г.

34

Генделев говорит об Ибн-Гвироле, что «по судьбе (которая явлена в стихах) это поэт… предваряющий так называемых “проклятых поэтов”» (Узы. № 6 (1983). С. 50–51). В 1984 г., в предисловии к переводу Ибн-Гвироля, Генделев напишет: «На обожженных черепках всех трех культур и религий читаем мы дактилоскопию его покрытых струпьями пальцев» (Народ и земля, № 1 (1984). С. 62).

35

Эта полемика с Мандельштамом подробно рассмотрена М. Каганской в ее послесловии к книге Генделева «Легкая музыка» (Иер.; М., 2004. С. 94–99).

36

И если это так, то вероятный текст-посредник – глава «Смрадная луна» из книги М. Вайскопфа «Сюжет Гоголя» (М., 1993. С. 293).

37

Гоголь Н.В. Полное собрание сочинений: [В 14 т.] Т. 3. [М.; Л.], 1938. С. 212.

38

Генделев М. Уходя из Сарагосы: Поэты еврейской Испании в пер. Михаила Генделева. Salamandra P.V.V., 2012 (электр. изд.); Он же. Другое небо. М., 2013 (избр. стихи с предисл. и илл. А. Макаревича); Он же. Обстановка в пустыне. Salamandra P.V.V., 2014 (электр. изд.); Он же. Великое [не] русское путешествие. М., 2014 (несобранная проза); Он же. Be ganei Alla. Tel-Aviv, 2016 (избр. стихи в пер. на иврит Л. Зайдель).

39

Каганская М. Слово о милости о гордости: Краткий очерк души и творчества // Генделев М. Легкая музыка. Иерусалим; М., 2004; Она же. Памяти «Памяти Демона»: Черновик прощания // Новое литературное обозрение. 2009. № 98. С. 216–223; Она же. Я хочу рассказать вам… // Лехаим (Москва). 2010. № 7 (219), июль (http://www.lechaim.ru/ARHIV/219/kaganskaya.htm).

40

Patterson D. Exile in the Promised Land: The Poetry of Mikhail Gendelev // Patterson D. Еxile: The Sense of Alienation in Modern Russian Letetrs. Lexington, 1994. С. 174–188; Вайскопф М. Каменные воды // Генделев М. Неполное собрание сочинений. М., 2003. С. 5–27; Он же. Теология Михаила Генделева: Опыт аналитического некролога // Новое литературное обозрение. 2009. № 98. С. 223–231.

41

Здесь поэт следует вполне развитой еврейской традиции «споров с Богом»; особенно следует отметить практику и стилистику видного деятеля хасидизма р. Леви Ицхака из Бердичева (1740–1809), тем более в свете того, что Генделев частично перевел на русский яз. его т. наз. «Кадиш р. Ицхака» (см. Генделев М. Война, говорите? // Вести-2. 1995. 7 дек. С. 5).

42

См. Altizer T. J. J. The Call to Radical Theology. Albany, 2012 (SUNY Series in Theology and Continental Thought); McCullough L., Schroеder B. (ed.). Thinking Through The Death of God: A Critical Companion to Thomas J. J. Altizer. Albany, 2004 (SUNY Series in Theology and Continental Thought).

43

Rubenstein R. L. After Auschwitz: Radical Theology and Contemporary Judaism. Indianapolis, 1966.

44

Интервью с Михаилом Генделевым // Симург: Литературно-художественный альманах. Иерусалим, 1997. С. 206.

45

Напр.: «…эксклюзивная поэзия гумилевского пошиба, отчетливой брюсовской выделки, а также глубины, пафоса, безвкусицы и накала страстей необычайных» (Генделев М. «Сипур иши, крик души», или «как делать стихи» // Окна. 1992. 11 дек. С. 10). См. также нашу заметку «По страницам архива Михаила Генделева» в наст. сб.

46

Многие из них отмечены в указанной выше проницательной работе Д. Паттерсона.

47

Авторская машинопись, датируемая по дарственной надписи (Фонд памяти М. Генделева).

48

Генделев М. Въезд в Иерусалим: в Иерусалим: 1972–1976. [Тель-Авив], 1979. С. 148–149.

49

Ср. в стихотворении: «…стал перед зеркалом. Наедине / остались мы… / Он стал сосредоточен, / И вдруг вошел сквозь амальгаму в пустоту – / В меня» и в «Новом Арионе»: «а – я / лицо свое второе / лицо / соленое пловца // в стекло зеленое / зарою / до тыльной / стороны лица // чтобы / один в себе одном / со вкусом хруста амальгамы / лететь» (Генделев М. Праздник: Стихотворения и поэмы 1985–1991. Иерусалим, 1993. С. 6–7).

50

Генделев М. Нетрадиционный сбор // Окна. 1995. 20 апр. С. 26. Подробнее см. в коммент. к поэме «Свидетель» в наст. изд. Эта поэма не случайно стала единственным текстом ленинградских лет, переписанным и переизданным Генделевым в Израиле.

51

Генделев М. Послания к лемурам: 1979–1981. Иерусалим, 1981. C. 8–15.

52

Генделев М. Неполное собрание, с. 510. Курсив в цитатах здесь и далее наш.

53

Генделев М. Стихотворения Михаила Генделева. Иерусалим, 1984. С. 20.

54

Генделев М. Праздник, с. 94.

55

Такой взгляд чрезвычайно характерен для бывших ленинградских литературных коллег Генделева. См.: Кривулин В. Война без победителей и побежденных: О поэзии Михаила Генделева // Звезда. 1990. № 12. С. 97; Топоров В. Михаил Генделев // Поздние петербуржцы: Поэтическая антология. СПб.: Европейский дом, 1995. С. 356; Шубинский В. Привет из Ленинграда: (В связи со смертью Михаила Генделева) // Новое литературное обозрение. 2009. № 98. С. 211–215.

56

Генделев М. В садах Аллаха. Иерусалим, 1997. C. 70–91.

57

Беседа поэта с П. Криксуновым, переводчиком Генделева на иврит (сообщено П. Криксуновым в рамках доклада на «Генделевских чтениях» в Иерусалиме 5 янв. 2012 г.).

58

Генделев М. Вид на крепость в ясную погоду // Окна. 1994. 27 января. С. 14. Под «мотыльками» подразумевается графический образ строф Генделева, записанных «бабочкой» с центральной осью симметрии.

59

Генделев М. Праздник, с. 50.

60

Генделев М. Стихотворения, с. 6.

61

Ср. «Пошли со мной, мой простодушный / Давай их сделаем вдвоем!» («Солдатское танго», авт. файл, Фонд памяти Михаила Генделева). По краткому объяснению автора, здесь также подразумевался «такой читатель».

62

Генделев М. В садах Аллаха, с. 33.

63

Генделев М. Стихотворения, с. 8–12.

64

Генделев М. Из русской поэзии. М., 2006. С. 22.

65

Генделев М. Стихотворения, с. 62; Он же. В садах Аллаха, с. 16.

66

Роль Лермонтова в системе поэзии и взглядов Генделева подробно обсуждается М. Каганской («Памяти “Памяти Демона”») и в статье: Толстая Е. К израильской рецепции Лермонтова: Михаил Генделев. «Памяти демона» // Мир Лермонтова. СПб.: Скрипториум, 2015. С. 809–822. К сказанному в этих работах можно добавить, что в «Стихотворениях» образ Лермонтова появляется в стихотворении «Из выколотой в несозвездьи…» («на замирение аулов / ходивший в красных сапогах» и т. д.) и что в 1980-х гг. Генделев открыто указывал на Лермонтова как на поэтическую и поведенческую модель.

67

Типичный пример: «так что ты на веках прочла моих / мне / покуда я спал и мне снилась ты» (Генделев М. В садах Аллаха, с. 15).

68

Генделев М. Неполное собрание, с. 493. См. также ст.: Генделев М. Срезанные половые органы растений // Окна. 1996. 25–31 янв. С. 18. К сходным выводам ранее пришла М. Каганская: «Из похода на ту сторону реки (Литани, времени – все равно) в качестве боевого трофея, как добытую в бою полонянку, Генделев вывез главную достопримечательность и гордость здешних мест – Бога. Он же Элохим, он же Адонай, он же Аллах, короче: Господь» (Каганская М. Памяти «Памяти Демона»).

69

Генделев М. Стихотворения, с. 83.

70

Чувство тупика, буквального отсутствия воздуха диктовалось и тем, что к 1979 г. еврейская эмиграция из СССР (и без того ранее массово «свернувшая» в США) была насильственно прекращена советскими властями и возобновилась лишь в конце 1980-х гг.

71

В 1980–1990-х гг. Генделев и его единомышленники также причисляли к этой литературе таких авторов, как З. Бар-Селла, А. Бараш, И. Бокштейн, М. Вайскопф, А. Верник, А. Гольдштейн, А. Горенко, Л. Гиршович, В. Глозман, Г. – Д. Зингер, М. Король, Д. Кудрявцев, Э. Люксембург, И. Малер, Л. Меламид, Ю. Милославский, В. Тарасов, К. Тынтарев, Я. Цигельман, С. Шенбрунн, Ю. Шмуклер, ряд критиков, эссеистов и переводчиков, группировавшихся вокруг журн. «Двадцать два» (гл. ред. Р. Нудельман) и др.; следует заметить, что далеко не все они разделяли установки Генделева и его круга. См. также статью Е. Сошкина «Лепрозорий для незрячих: Михаил Генделев и проект “Русскоязычная литература Израиля”» в наст. изд.

72

Генделев М. Русскоязычная литература Израиля // Обитаемый остров. 1991. № 1. С. 8–9. В позднем тексте Генделев выдвигал такие расплывчатые отличительные характеристики этой литературы, как «поэтика, тропика и сюжетика», «словарь», «адресат», «культурное подданство» и «самоидентификация» авторов. См.: Генделев М. Надблагородный Тарасов: (Предисловие к книге «Догадаться до души»). Авт. машинопись, Фонд памяти Михаила Генделева.

73

См., напр.: Генделев М. Диалог поверх голов // +(972). 2004. Ноябрь. С. 3–4.

74

Поэтесса Анна Горенко (Карпа), самый талантливый автор младшего поколения и надежда «русско-израильской» литературы, умерла в 1999 г. в возрасте 27 лет от передозировки наркотиков; ее смерть странно напоминала обстоятельства гибели поэта Б. Поплавского в Париже 64 годами ранее. В России и Израиле были изданы пять посмертных сб. сочинений Горенко.

75

Фрагменты нижеследующего анализа поэмы, как и многие положения наст. статьи, были ранее представлены нами в ноябре 2011 г. на докладе в рамках «Генделевских чтений» в Иерусалиме и в ст.: Shargorodsky S. The Darkness of Babylon: A Russian-Jewish-Israeli Experience in Visionary Journeys of Mikhail Gendelev // Jewishness in Russian Culture: Within and Without. Leiden; Boston, 2014. С. 185–203.

76

Генделев М. Диаспора // Сион. 1977. № 20. С. 127–141. Поэма была включена позднее в кн. «Въезд в Иерусалим», в др. местах которой можно обнаружить сходные «вавилонские» мотивы. Генезис «Вавилона» прослеживается от этой книги, через черновые наброски, к стихотворению «Лунная ночь в Иерусалиме» («Послания к лемурам», с. 52–55) с «тишиной междуречия» и «сновиденной шумерской речью».

77

Вайскопф М. Каменные воды, с. 16.

78

Вавилон был и ключевым культурным центром диаспоры, где были кодифицированы высочайшие духовные ценности иудаизма (Вавилонский Талмуд) и откуда многие изгнанники возвратились на свою историческую родину. Нелишне вспомнить, что в среде советского еврейства 1970-х гг. Вавилон (наряду с Египтом) постоянно уподоблялся России, библейский призыв «Отпусти народ мой» и спиричуэл «Go Down Moses» c этим рефреном зажигал сердца, в применении к Москве и Кремлю бытовало сленговое ивр. – идишское мелиха (власть, царство, империя). Ср. «плен-Вавилон-отечество» в стихотворении «Вид на крепость в ясную погоду» (Генделев М. Послания, с. 30).

79

Как певец-Арион «Нового Ариона» и поэт-касатка «над самым дном / эхом на свой крик» в малой поэме «В первый праздника день когда…» (Генделев М. Праздник, с. 84).

80

Хотелось бы вкратце указать на сходство поэтических медитаций Генделева с практикой экстатической каббалы А. Абулафии и неожиданно (интуитивно?) «лурианский» ранний текст «Баллада о разбитом бокале» (Генделев М. Въезд в Иерусалим, с. 162–170). Некоторые еврейские мистические и каббалистические мотивы были отмечены М. Вайскопфом, а также М. и Э. Ягломами (доклады на «Генделевских чтениях», соответственно, 2 февр. и 29 марта 2012); этот вопрос, безусловно, нуждается в дальнейшем и более подробном рассмотрении.

81

Цитируя Каганскую, «Генделев – поэт теологический, но совсем не религиозный» (Каганская М. Слово о милости, с. 94); ср.: «Религия у Генделева – скорее идеологический конструкт, нежели ощущение интимной связи с миром Танаха» (Эдельштейн М. Зоометафизика Михаила Генделева // Новый мир. 2005. № 8. С. 158–163).

82

Обращение к Сафо актуализировалось популярным рассказом Дж. Сэлинджера «Raise High the Roof Beam, Carpenters» (1955), в русском пер. Р. Райт-Ковалевой (1965) «Выше стропила, плотники» – ср. в конце поэмы: «или каменотес – но выше рост стропил!»

83

Данный фрагмент строится на отрицании претекста – песни Б. Окуджавы «Опустите, пожалуйста, синие шторы…» (1959): «Вот стоят у постели моей кредиторы / молчаливые: Вера, Надежда, Любовь».

84

Соответственно, «Стихотворения», с. 55; «Праздник», с. 98; «В садах Аллаха», с. 43; «Интервью с Михаилом Генделевым», с. 221; «Солдатское танго». Разумеется, лишь в посмертии можно вспоминать смерть, как в заглавии последней книги «Любовь, война и смерть в воспоминаниях современника».

85

Из стихотворения «Салют» (Генделев М. Легкая музыка, с. 29).

86

Впрочем, мотив посмертного возвращения скрыто появляется уже в «Элегии» с ее рефреном «Я к вам вернусь…» (Генделев М. Стихотворения, с. 14–15).

87

Генделев М. Неполное собрание, с. 519.

88

Или реплика Грушницкого в разговоре со столичной барыней, чтобы отвадить ее от Печорина.

89

Как на ладони, как смятая постель…

90

Как это было сказано еще до начала нашей эры? «Нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту». Вот именно: к концу, только не собственному – всеобщему.

91

Это уже не «воздушная яма», а «черная дыра».

92

Позиция – вот что восхищает.

93

Газета «Давар» (16 окт. 1964).

94

Генделев М. Любовь, война и смерть в воспоминаниях современника. М., 2008. С. 40. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте, с литерой Г перед указанием страницы.

95

Висковатов П.А. Михаил Юрьевич Лермонтов: Жизнь и творчество. М., 1987. С. 356–357 и прим.

96

«Конец Лермонтова и им самим, и нами называется гибелью» (Соловьев Вл. С. Лермонтов // М.Ю. Лермонтов: Pro et contra: Личность и творчество Михаила Лермонтова в оценке русских мыслителей и исследователей: Антология. СПб., 2002. С. 346).

97

Пастернак Б. Про эти стихи // Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 112 (Б-ка поэта. Большая серия).

98

Соловьев Вл. С. Лермонтов. С. 330.

99

Там же. С. 342–345.

100

«…способность переступать в чувстве и созерцании границы обычного порядка явлений и схватывать запредельную сторону жизни и жизненных отношений» (Там же. С. 337).

101

Мандельштам О. Стихи о неизвестном солдате // Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995. С. 272 (Новая библиотека поэта).

102

«…душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, – лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие» (Лермонтов М.Ю. Полное собрание сочинений: В 10 т. [2000–2002], Т. VI. С. 295).

103

Висковатов П.А. Михаил Юрьевич Лермонтов. С. 304.

104

Там же. С. 303 и прим. Висковатов цитирует рассказы барона Дмитрия Петровича Палена.

105

Висковатов П.А. Михаил Юрьевич Лермонтов. С. 309–310.

106

Там же. С. 304. Подчеркнуто мной. – Е.Т.

107

Каганская М. Памяти «Памяти демона»: Черновик прощанья // Новое литературное обозрение. № 98. 2009. С. 216–223.

108

Об этом писал Олег Проскурин в блоге Михаила Эпштейна, отвечая хозяину блога на его недоумение по поводу статьи М. Каганской. См.: Эпштейн М. Лермонтов и суд офицерской чести – mikhail-epstein.livejournal.com96306.html (дата обращения 19.10.2011).

109

Кравченко С.К. М.Ю. Лермонтов у листах Р.I. Дорохова i Л.С. Пушкіна // Радянське літературознавство. 1971. № 9. С. 82–87.

110

Мамацев К.Х. Из воспоминаний. (В пересказе В.А. Потто) // М.Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников. М., 1964. С. 264–266 (Серия лит. мемуаров).

111

Стихотворение это раннее: Яков Гордин, которому оно посвящено, вспоминает, что Бродский написал его – в ответ на стихотворение самого Гордина о Лермонтове – в 1959 или 1960 году. Гордин отмечает в «Балладе» установку на снижение: действительно, там говорится: «Поговорим о Лермонтове, / поручике, который служил на Кавказе, / посещал Офицерское собрание / и гарнизонные танцы, / убивал горцев, / писал горные пейзажи, / различным женщинам посвящал стансы. <…> поговорим о Лермонтове, о славном поручике / Лермонтове, / авторе романа / из жизни на водах, /погибшем около санатория». – Приводится по тексту книги Я. Гордина «Пушкин. Бродский. Империя и судьба» (Т. 2. М., 2016). В более ранней книге Гордина «Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского» (1995) это стихотворение датировано 1958 годом.

112

Андреев-Кривич С.А. Два распоряжения Николая I // Литературное наследство. М., 1952. Т. 58: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. С. 411–430.

113

Бороздин К.А. Из моих воспоминаний // Лермонтов в воспоминаниях современников. С. 285.

114

Висковатов П.А. Михаил Юрьевич Лермонтов. С. 307 и прим.

115

Мамацев К.Х. Из воспоминаний. С. 264.

116

Пушкин. Полное собрание сочинений. [М.; Л.], 1948. Т. 3. С. 259.

117

Каганская М. «Я хочу рассказать вам…» // Лехаим, 219 (7/2010).

118

Ср. у Генделева: «… и есть младенец / и / младенца сон / что / тьма / за спинкой сна / возьмет меня / и / денет / и / запахнет / потуже горизонт» («Последний романс»).

119

На иврите: bileshon hazal qarui harekhem beshem em, maqor o qever.

120

В отличие от пушкинской версии, древние источники повествуют, что, достигнув суши, Арион немедленно рассказал о происшествии на корабле тирану Коринфа, при дворе которого ранее заработал свои сокровища. Тот пообещал казнить матросов, как только они высадятся на берег.

121

Впрочем, есть во второй генделевской главке еще одна, слегка пародийная, отсылка к пушкинскому тексту: «сидел / после купанья / в кофте / у берега воды». Пушкинский же «Арион» завершается строками: «И ризу влажную мою / Сушу на солнце под скалою». Но генделевская «кофта» звучит больше по-маяковски, чем по-пушкински.

122

Третий фильм – «Завещание Орфея» (1960). Получается, Кокто работал над трилогией около 30 лет, что указывает на центральность орфической тематики для всего его творчества. Правда, не имеется четких свидетельств о том, что Генделев названные фильмы смотрел. Но мне это представляется несомненным именно из-за единственного в своем роде плавания в зеркале а-ля Кокто. В первые десятилетия прошлого века вообще активно возрождался миф об Орфее. Генделев любил «Балладу» (1921) Ходасевича, к концу которой творящий в своем нищем и тусклом жилище поэт оборачивается громадным Орфеем, – нам видны лишь его стопы, которые он опирает «на гладкие черные скалы».

123

Который, подобно Ариону, был не только певцом, но и «пловцом», а именно – принимал участие в морском походе аргонавтов за золотым руном. Но Орфей, в отличие от Ариона, – подлинный символ лирической поэзии, чуть ли не главное ее божество.

124

Но и буквально метафизическое зеркало, отражающее далеко не только видимый мир, мы находим у Набокова в заключительных строках его стихотворения «Слава» (1942): «Но однажды, пласты разуменья дробя, / углубляясь в свое ключевое, / я увидел, как в зеркале, мир и себя, / и другое, другое, другое».

125

Существенно, что первая часть поэмы, в которой содержатся приведенные строки, носит название «The Burial of the Dead» («Погребение мертвого»).

126

Сообщено С. Шаргородским.

127

Цитрусовый сад на иврите пардес – почти «парадиз»! (оба – от древнеперсидского pairi-daeza, «огороженное место»).

128

Е. Сошкин поделился со мной альтернативным предположением о том, что здесь на Генделева повлияли строки другого участника Первой мировой, английского «окопного» поэта Исаака Розенберга (1890–1918): «…Их жизнь непрожитая отлетела, / Когда стальная жгучая пчела / Выпила дикий мед их юного тела» («Свалка мертвецов», пер. М. Зенкевича). Это стихотворение вошло в ту самую «Антологию новой английской поэзии» 1937 года, где был напечатан и приведенный выше отрывок из «Бесплодной земли» в переводе Игоря Романовича. Сошкин сделал обоснованное допущение, что Генделев читал эту антологию. Об истоках метафоры «пчела – пуля» и других примерах ее использования в поэзии модернизма см.: Сошкин Е. Горенко и Мандельштам. М., 2005. С. 28–29.

129

К слову, «Ода» написана усеченной онегинской строфой, что служит, опять-таки, неожиданным контрастом по отношению к душной ближневосточной атмосфере стихотворения. Онегинская выглядит так: AbAb CCdd EffE gg; у Генделева – тот же четырехстопный ямб, но в строфе вместо четырнадцати строк – десять, с опоясывающей мужской рифмой в последнем катрене: AbAb CC dEEd. У Генделева есть еще как минимум две вещи, написанные знаковыми пушкинскими размерами. Таковы генделевская «Элегия» с ее «сошли друзья моих веселых лет», которая вторит метрике и мелодике знаменитого лицейского стихотворения «19 октября» (1825), где: «Печален я: со мною друга нет…», и «Последний романс», метрически и акустически ориентированный на пушкинский текст, который он и дословно цитирует в первой же строке: «На свете счастья нет…»

130

У ливанского Дамура в ту самую войну шли вооруженные столкновения с террористами ООП.

131

Ср. у Генделева: «он был жив / пока наши не взяли Тир / и сириец стал мертв / – инш’алла» («Стой! Ты похож на сирийца…»).

132

Здесь и далее Элиот цитируется в переводе А. Сергеева.

133

А точнее, от перевода А. Сергеева, ибо в английском оригинале – bats, самые обыкновенные летучие мыши.

134

По словам самого Генделева, что подтверждают и черновики (архив С. Шаргородского).

135

Ср. «Был бинт горизонт / на коем / сукровица-полоса» («Бильярд в Яффо») – предвестие последней беды.

136

В данном случае примечательным образом Генделев оказался ближе к английскому оригиналу, чем перевод Сергеева. У Элиота: «…towers / Tolling reminiscent bells…» – букв.: «…башни / Звонят напоминающими колоколами…» И никаких «курантов». Кстати, следующая же строка элиотовского оригинала: «And voices singing out of empty cisterns and exhausted wells» (букв.: «И голоса поют из пустых резервуаров и обезвоженных колодцев»), в отличие от перевода Сергеева («И полнят голоса пустоты и иссякшие колодцы»), находит себе очень близкое соответствие в генделевском цикле «Месяц Ав»: «Как сладко пел мой рот пустой / с колодезного дна <…> но голоса <…> не слышала она <…>».

137

Неформальные «Генделевские чтения» проводятся Фондом памяти в Иерусалиме с 2011 г. На этих чтениях, тематика которых не ограничивается творчеством Генделева, выступали с докладами филологи, литературоведы и переводчики из Израиля, России и Украины.

138

Для примера назовем черновой набросок, озаглавленный «Не знал что Вас люблю, Елена» – один из исходных вариантов «Баллады моста через реку Литани» (Генделев М. Стихотворения, с. 25–26). И в этом наброске, и в других черновиках «Баллады» Генделев пишет название ливанской реки с ошибками («Лейтани»), явно соотнося его с мифологической Летой.

139

Генделев М. Въезд в Иерусалим: 1972–1976. [Тель-Авив], 1979. С. 107.

140

Здесь и далее конечные авторские правки внесены в текст, предыдущие (зачеркнутые) фрагменты и переходные к следующим вариантам вставки, за нек. исключениями, не указываются.

141

Генделев М. Послания к лемурам: 1979–1981. Иерусалим, 1981. C. 52–55. Стихотворение вошло в раздел, озаглавленный «Пейзажи и натюрморты»; в нем выявлены и наглядно представлены обе намеченные в «Шуламит» линии – любовно-эротическая и «пейзажная». Данный текст, начинающийся строкой «Тишина междуречия такова…», – прямой предшественник «Вавилона» из кн. «Стихотворения Михаила Генделева» (1984).

142

Генделев М. Послания, с. 60–61. Ср.: «темнеет – потому умерим прыть, / и осторожней, не озорничай, / когда наощупь отличаешь слово – / оно – ей-богу – отзовется, а иного / ты молвить слова не хотел бы невзначай <…> зевнем давно опустошенным ртом, / и черный шепот переспросит: “Кто потом?”» и т. д.

143

Генделев М. Стихотворения Михаила Генделева. Иерусалим, 1984. С. 62–72.

144

Генделев М. «Сипур иши, крик души», или «как делать стихи» // Окна. 1992. 11 декабря. С. 10.

145

В последнюю книгу была целиком включена поэма «Свидетель», представленная во «Въезде в Иерусалим» небольшим фрагментом. Подробнее см. в коммент. к данной поэме в наст. изд.

146

Интервью с Михаилом Генделевым // Симург: Литературно-художественный альманах. Иерусалим, 1997. С. 206. Курсив наш.

147

План не осуществившегося в 1991 г. восьмитомного собрания приведен на задней обл. романа Генделева «Великое русское путешествие» (М., 1993) в виде списка «Сочинения Михаила Генделева».

148

См. статью Д. Паттерсона «Изгнанник в Земле обетованной» и нашу статью «Путешествие во тьму» в наст. изд.

149

Черновые редакции этого стихотворения сохранились, но в состав нынешней публикации не вошли. Под текстом одной из редакций проставлены дата и место: «Июль – август 1988 года[,] Иерусалим».

150

В генделевском сб. «Избранное» (1996) цикл представлен тремя стихотворениями и датирован «1985–1986». Эту датировку следует признать неверной.

151

Одно из двух стихотворений цикла «Прекращение огня», не входивших в состав «Снов для Марии», – «Пта» – также оканчивается образом спящего: «…носком / отбросит тень мою валяться рядом с солнцем / и / спящим на полу / учеником». О возможной мотивировке включения в цикл второго из них – «В Эль-Кудсе…» – см. в комментарии к <1c>.

152

Исключение составляют переработки некоторых текстов первой книги – «Въезд в Иерусалим» (см. текстологическую статью С. Шаргородского в наст. изд.). Еще одно редкое исключение – замена словосочетания сорок секир на комплект секир в стихотворении «Продленный день» из книги об Одиссее при ее переиздании в составе «Неполного собрания…» после того как автору указали на то, что в поэме Гомера «секир» с кольцами было только двенадцать.

153

Благодарю С. Шаргородского за важную консультативную помощь.


на главную | моя полка | | Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу