на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



«Сцапали»

Я подъехал к Ниагарскому водопаду в «пульмановском вагоне с боковой дверью», иначе говоря, в товарном вагоне. Среди бродяжьей братии товарная платформа известна под названием «гондолы». Но вернемся к рассказу. Я прибыл под вечер и прямо с товарного поезда направился к водопаду. При виде этого чудесного зрелища низвергающегося моря воды я растерялся. Я не мог оторваться от него, хотя пора было «пострелять» к ужину. Даже приглашение «посидеть» не могло бы оторвать меня от этой картины. Наступила ночь — чудесная лунная ночь, а я все стоял у водопада, и так до двенадцатого часа. Но надо было подумать о местечке для спанья.

Я убедился, что город у Ниагарского водопада, называющийся тоже «Ниагарский Водопад», «плохой» город для бродяг, и вышел в поле. Я перелез через забор и заснул на черном поле. Я льстил себя надеждой, что «Джон-Закон» не найдет меня здесь. Я лег навзничь в траву и заснул, как младенец. Воздух был так тёпл и ароматен, что я ни разу не проснулся за всю ночь. Но как только занялся день, глаза мои открылись, и я вспомнил изумительный водопад. Я перелез через забор и пошел по дороге — еще раз взглянуть на водопад. Час был ранний, не больше пяти утра, и до восьми часов нечего было и думать о завтраке. Я мог провести у реки добрых три часа. Увы, мне не суждено было больше увидеть ни реки, ни водопада.

Город спал, когда я вошел в него. Шагая по затихшей улице, я увидел, что навстречу мне направляются по тротуару три человека. Шли они рядом. Бродяги, решил я, вставшие, как и я, в ранний час. Но я ошибся. Я угадал только на шестьдесят шесть и две трети процента. Люди по бокам действительно были бродяги, но человек посередине не был бродяга. Я отступил к краю тротуара, чтобы пропустить мимо себя это трио. Но трио не прошло мимо; по слову, сказанному человеком, находившимся в центре, все трое остановились, и он же обратился ко мне.

В мгновение я увидел опасность. Это был «фараон», а двое бродяг — его арестанты. «Джон-Закон» проснулся и искал раннего червячка. Червячком этим оказался я. Будь у меня богаче опыт и зная, что ожидает меня в предстоящие месяцы, я повернулся бы и побежал, как вихрь. Он, вероятно, выстрелил бы, но, чтобы поймать меня, ему пришлось бы подстрелить человека. Ни в каком случае он не побежал бы за мной, ибо двое бродяг в руках лучше, чем один на бегу. Но я болван болваном остановился, когда он окликнул меня. Разговор у нас получился короткий.

— В каком отеле остановился? — спросил он.

Он знал свое дело. Я не остановился ни в каком отеле и, не зная ни одного отеля в этом городе, не мог и сослаться хоть на какой-нибудь. К тому же я слишком рано появился на улице. Все говорило не в мою пользу.

— Я только что приехал! — объявил я.

— Ну так повернись и иди впереди меня, да не очень далеко забегай вперед! Тебя кое-кто хочет видеть.

Меня «сцапали»! Я хорошо знал, кто хочет видеть меня. С этим «фараоном» и двумя бродягами по пятам я пошел прямёхонько к городской тюрьме. Там нас обыскали и записали наши имена. Не помню теперь, под каким именем я был записан. Я назвал себя Джеком Дрэйком, но, обыскивая меня, они нашли письма, адресованные Джеку Лондону; это вызвало трудности и потребовало объяснений — подробности я уже забыл и до сего дня не знаю, сцапали ли меня как Джека Дрэйка или как Джека Лондона. Во всяком случае, то или другое имя до сих пор красуется в тюремных списках Ниагарского Водопада. По справке это легко выяснить. Дело происходило во второй половине июня 1894 года. Через несколько дней после моего ареста началась крупная железнодорожная забастовка.

Из конторы нас повели в «Хобо» и заперли. «Хобо» — часть тюрьмы, где содержат мелких преступников в огромной железной клетке. Так как бродяги, то есть «хобо», составляют главную массу мелких преступников, то эту железную клетку и назвали «Хобо». Здесь мы встретили нескольких бродяг, арестованных в это самое утро; чуть не каждую минуту дверь отворялась и к нам впихивали еще двух-трех человек. Наконец, когда набралось шестнадцать хобо, нас повели наверх, в судебный зал. Я добросовестно опишу, что происходило в этом судебном зале; здесь мой патриотизм американского гражданина получил удар, от которого он никогда не мог вполне оправиться.

В судебном зале находилось шестнадцать арестантов, судья и два судебных пристава. По-видимому, судья исполнял и обязанности секретаря. Свидетелей не было. Не было граждан города, которые поинтересовались бы взглянуть, как отправляется правосудие в их общине. Судья взглянул на список, лежавший перед ним, и назвал фамилию. Один из бродяг встал. Судья поглядел на пристава.

— Бродяга, ваша милость, — проговорил пристав.

— Тридцать дней! — сказал его милость.

Бродяга сел, судья назвал другое имя, и другой бродяга поднялся на ноги.

Суд над этим бродягой занял ровно пятнадцать секунд. Следующего бродягу судили с такой же быстротой. Пристав произносил: «Бродяга, ваша милость», а его милость говорил: «Тридцать дней». Так оно и шло, как заведенные часы; на каждого бродягу пятнадцать секунд и тридцать дней ареста.

«Какая смирная скотинка! — думал я про себя. — Вот погодите! Дойдет моя очередь, я покажу его милости штуку!» В течение этой процедуры «его милость», очевидно, побуждаемый каким-то капризом, дал одному из нас возможность заговорить. И, как на грех, это оказался не настоящий бродяга. Он ничем не напоминал профессионального бродягу. Подойди он к нам в то время, когда мы ждали у водокачки товарного поезда, мы без колебания отнесли бы его к числу новичков. Этот новичок был довольно стар — я думаю, лет сорока пяти, несколько сутулый, с обветренным и морщинистым лицом.

Судя по его рассказу, он много лет был возчиком в какой-то фирме в Локпорте, в штате Нью-Йорк (если память мне не изменяет). Дела фирмы пошатнулись, и в тяжелый 1893 год она ликвидировала дело. Его держали до последних дней, хотя к концу его служба носила крайне нерегулярный характер. Он рассказывал, как ему трудно было устроиться на работу (безработных было полно) в последующие месяцы. Наконец, решив, что легче будет найти работу на Озерах, он отправился в Буффало. Его сцапали и привели сюда — вот и всё.

— Тридцать дней! — проговорил его милость и вызвал другого бродягу.

Означенный бродяга поднялся.

— Бродяга, ваша милость! — проговорил пристав, и его милость сказал:

— Тридцать дней!

Так оно и шло, пятнадцать секунд — и тридцать дней на бродягу. Колесо правосудия гладко вертелось. Весьма вероятно, что, принимая во внимание ранний час утра, его милость еще не завтракал и поэтому торопился.

Но моя американская кровь так и кипела. За мной стояли многие поколения моих американских предков. Одной из привилегий, за которые сражались и умирали эти мои предки, было право на суд с присяжными. Это было мое право, освященное их кровью, и я чувствовал себя обязанным защищать его. «Ладно, — погрозился я про себя, — пусть только очередь дойдет до меня!»

Она дошла до меня. Мое имя, не помню какое, было названо, и я встал. Пристав произнес:

— Бродяга, ваша милость!

И я заговорил. Но в тот же момент заговорил и судья; он произнес:

— Тридцать дней!

Я запротестовал, но в это мгновение его милость, уже называя фамилию следующего по списку, остановился ровно настолько, чтобы сказать мне: «Закрой пасть!» Пристав заставил меня сесть на место. И в следующий момент новый бродяга получил свои тридцать дней, а следующий за ним бродяга встал получить столько же.

Когда с нами расправились, дав по тридцать дней на бродягу, его милость, уже собираясь отпустить нас, вдруг повернулся к возчику из Локпорта — единственному человеку, которому он позволил говорить.

— Зачем ты бросил работу? — спросил судья.

Возчик уже объяснял, что работа бросила его, и смутился при новом вопросе.

— Ваша милость, — сконфуженно начал он. — Какой вы странный вопрос задаете…

— Еще тридцать дней за то, что бросил работу! — проговорил его милость и закрыл судебное заседание. В итоге возчик получил в общем шестьдесят, а мы все — по тридцать дней.

Нас свели вниз, заперли и дали позавтракать. Для тюремных завтраков это была довольно неплохая еда — лучшая, на какую я только мог рассчитывать в предстоящем месяце.

Я был ошеломлен! Я осужден после какой-то пародии на суд, в котором мне отказали не только в моем праве судиться с присяжными, но и признать или не признать себя виновным! Еще одно право, за которое дрались мои отцы, вспомнилось мне — право на неприкосновенность личности. Я им покажу! Но когда я потребовал адвоката, меня подняли на смех. Право существовало честь честью, но какой прок в нем, если я не могу сноситься ни с кем вне тюрьмы? Но я им покажу! Они не смогут держать меня вечно в тюрьме! Подождем, пока я выйду! Я им задам! Я имею представление о законе и о своих правах и выведу их на чистую воду! Когда тюремщики пришли и повели нас в главную контору, я уже представлял себе, как подам иски за убытки и какие сенсационные заголовки появятся после этого в газетах.

Полисмен надел наручник на мою правую руку.

«Ага! — подумал я. — Новое насилие! Только дайте мне выйти!» На левую руку негра он надел вторую половину этого наручника. Негр был очень высок, наверное, больше шести футов — когда мы стали рядом, то рука его, скованная с моей, немножко потянула ее вверх. Это был самый оборванный и самый веселый негр, каких я только когда-либо видел!

Так нас всех сковали попарно. По окончании этой операции принесли блестящую цепь из никелированной стали, пропустили ее через звенья всех наручников и заперли в конце и в начале цепи. Теперь мы представляли собой «кандальную шеренгу». Отдали приказ двинуться, и мы пошли по улице под охраной двух полицейских. Высокому негру и мне досталось почетное место — мы шли во главе процессии.

После могильного мрака темницы солнечный свет ослепил меня. Никогда он еще не казался мне таким приятным, как теперь узнику в звенящих кандалах; я знал, что вижу его в последний раз перед тем, как меня запрут на тридцать дней.

Мы шли по улицам городка к железнодорожной станции, сопровождаемые любопытными взглядами прохожих, особенно группами туристов, вышедших на веранду отеля, мимо которого мы проходили.

Цепь была довольно свободная, и мы со звоном и лязгом расселись попарно в вагоне для курящих. Как я ни пылал негодованием на оскорбление, нанесенное мне и моим праотцам, все же я был слишком практичен, чтобы потерять голову. Для меня все было ново! Мне предстояло тридцать таинственных дней, и я оглядывался, ища глазами человека, имеющего уже такой опыт. Я уже знал, что меня везут не в маленькую тюрьму с какой-нибудь сотней арестантов, а в настоящие арестантские роты с двумя тысячами узников, отбывающих от десяти дней до десяти лет заключения.

На скамейке за мной, прикованный к цепи за руку, сидел коренастый, плотный, мускулистый мужчина. На вид ему было лет тридцать пять — сорок. Я присмотрелся к нему. В уголках его глаз я заметил юмор и добродушие. В остальном же он походил на животное, похоже, был абсолютно аморален, со всеми инстинктами и силой зверя. Спасали его и делали для меня приемлемым именно эти уголки глаз: юмор и добродушие зверя, когда его покой не нарушен.

Он мне «приглянулся». Я «приглянулся» ему. И пока мой товарищ по кандалам, длинный негр, шутил и похохатывал, оплакивая какое-то белье, которого он мог лишиться из-за ареста, и покуда поезд катился к Буффало, я разговорился с человеком, сидевшим за моей спиной. Его трубка была пуста. Я наполнил ее моим драгоценным табаком — таким количеством, что его хватило бы на дюжину папирос. Да и чем больше мы с ним беседовали, тем больше я убеждался, что мы сойдемся, — и я разделил с ним весь мой табак.

Надо вам сказать, что я довольно покладистый малый, достаточно любящий жизнь, чтобы всюду приспособиться. Я поставил себе целью приспособиться к этому человеку, не подозревая даже, до чего удачным оказался мой выбор. Он никогда не бывал в «исправилке», куда нас везли, но успел посидеть год, два и три в других тюрьмах и был напичкан арестантской мудростью. Мы почти подружились, и мое сердце подпрыгнуло от радости, когда он посоветовал мне во всем следовать его примеру. Он называл меня «Джеком», и я называл его так же.

Поезд остановился на станции в пяти милях от Буффало, и нас, арестантов, вывели. Не помню, как называлась эта станция, но уверен, что она носила одно из следующих названий: Роклин, Роквуд, Блэкрок, Роккасль или Ньюкасль. Но как бы она ни называлась, сначала нас повели пешком на небольшое расстояние от станции, а затем посадили в «линейку». Это был старомодный дилижанс с сиденьями по обе стороны во всю длину экипажа. Всех пассажиров, сидевших на одной стороне, попросили перейти на другую, и мы с громким лязгом цепей заняли наши места. Я помню, мы сидели против пассажиров, помню выражение ужаса на лице одной женщины, которая, без сомнения, приняла нас за приговоренных к каторге убийц и банковых громил. Я напустил на себя самый свирепый вид, но мой компаньон по наручникам, веселый негр, не переставал вращать глазами и смеяться.

Мы вышли из дилижанса, прошли немного пешком и попали в контору исправительной тюрьмы — «исправилки». Здесь нас зарегистрировали, и в этом списке вы можете найти одну из двух моих фамилий. Нам объявили также, что мы должны оставить в конторе все наши ценности: деньги, табак, спички, карманные ножи и прочее.

Мой новый приятель, взглянув на меня, отрицательно покачал головой.

— Если вы не оставите вещей ваших здесь, их конфискуют в тюрьме! — предупредил чиновник.

Но мой приятель продолжал мотать головой. Он делал какие-то движения руками, пряча их за спиной других арестантов (наручники с нас уже сняли). Я наблюдал за ним и последовал его примеру, связав в носовой платок все, что хотел взять с собой. Эти узелки мы засунули себе за рубашки. Я заметил, что прочие арестанты, за исключением одного или двух, обладавших часами, не отдали своих пожитков чиновнику в конторе. Они решили во что бы то ни стало пронести их контрабандой, доверившись случаю; но они оказались глупее моего приятеля и меня: они не связали своих пожитков в узелки.

Наша первая стража собрала наручники и цепи и уехала, а мы под охраной новой стражи пошли в тюрьму. Пока мы находились в конторе, к нам прибавилось несколько отрядов вновь прибывших арестантов, так что теперь мы шли процессией в сорок — пятьдесят человек.

Знайте же вы, не сидевшие в тюрьме, что передвижение в большой тюрьме так же стеснено, как была стеснена торговля в Средние века. Попав в исправительный дом, вы уже не можете двигаться в нем по своей воле. На каждом шагу вы встречаете огромные стальные двери или всегда запертые ворота. Нам нужно было пойти в парикмахерскую, но пришлось ждать, пока отпирали двери. Таким образом, мы задержались в первом же огромном зале, куда нас ввели. Представьте себе продолговатый куб, построенный из кирпичей, высотой в шесть этажей, и в каждом этаже ряды камер, скажем, по пятьдесят камер в ряд; лучше вообразите себе огромный пчелиный сот в виде куба. Поставьте этот куб на землю, окружите его стенами и покройте крышей — такой куб и окружающая его постройка и составляют «зал» в исправительной тюрьме в Эри, куда нас перевезли. Для полноты картины представьте себе узенькую галерею-балкон с железными перилами, проходящую по всей длине каждого ряда камер, а в концах этого продолговатого куба все эти галереи с обеих сторон соединяются на случай пожара системой узеньких стальных лестниц.

Мы остановились в первом зале, ожидая, пока сторожа отопрут дверь. Там и сям двигались каторжники с низко остриженными затылками и бритыми лицами, в полосатой тюремной одежде. Одного такого каторжника я заметил над нами на галерее третьего ряда камер. Он стоял, наклонившись вперед, опираясь о перила, и словно не замечал нашего присутствия. Глядел он куда-то в пространство. Мой новый приятель издал тихий шипящий звук. Каторжник глянул вниз. Они обменялись какими-то сигналами. Затем взвился вверх узелок моего приятеля. Каторжник молниеносно поймал его и спрятал в своей рубашке, опять безучастно уставившись в пространство. Приятель сказал мне, чтобы я последовал его примеру. Я улучил минуту, когда сторож повернулся ко мне спиной, и мой узелок полетел вверх и попал в рубаху каторжника.

Через минуту дверь отперли и нас ввели в парикмахерскую. Здесь находились люди в полосатой одежде каторжников — тюремные брадобреи. Были тут и ванны, и горячая вода, и мыло, и щетки. Нам приказали раздеться и выкупаться, потерев друг другу спину. Эта обязательная ванна была излишней предосторожностью, ибо тюрьма кишела насекомыми. После ванны каждому дали по холщовому мешку для одежды.

— Кладите все своё платье в мешок! — сказал сторож. — Не пытайтесь пронести что-нибудь запрещенное! Вам придется построиться голыми для осмотра. Те, у кого срок тридцать дней и меньше, могут оставить при себе башмаки и подтяжки; у кого больше тридцати дней, — не оставляйте ничего.

Это привело всех в замешательство. Как может голый человек пронести что-нибудь запрещенное? Только мой приятель и я были спокойны. Каторжные цирюльники приступили к работе. Они обходили новичков, любезно предлагая взять на свое попечение их драгоценные пожитки и обещая вернуть их. По словам этих цирюльников, они были настоящие филантропы. Кажется, нигде еще людей так быстро не разгружали. Спички, табак, папиросная бумага, трубки, ножи, деньги — решительно все попало в объемистые рубахи цирюльников. Они так и пузырились от добычи, а сторожа делали вид, что ничего не замечают. Короче говоря, не вернули ничего. Цирюльники и не собирались ничего возвращать. Они считали взятое добро своим законным достоянием. Это была добыча цирюльни. В этой тюрьме, как я впоследствии убедился, брались самые разнообразные поборы. Мне суждено было это узнать благодаря моему новому приятелю.

В цирюльне стояло несколько стульев, и брадобреи работали быстро. Я никогда не видел, чтобы людей так быстро брили и стригли! Арестанты намыливались сами, и цирюльники брили их со средней скоростью — один человек в минуту. Стрижка головы занимала чуть побольше времени. В три минуты с моего лица исчез пушок восемнадцатилетнего юнца, и моя голова стала гладкой, как бильярдный шар, осталась лишь поросль щетинок. Бороды и усы исчезли, как и наша одежда с ценностями. Можете поверить: когда нас отделали, мы имели вид форменных злодеев. Трудно и вообразить себе, до чего мы отвратительно выглядели!

Потом мы выстроились в шеренгу — человек сорок или пятьдесят — нагие, как герои Киплинга, штурмующие Лунгтунпен. Обыскивать нас было легко, на нас были только башмаки. У двух или трех неосторожных молодчиков, не поверивших цирюльникам, нашли их добро, а именно: табак, трубки, спички, мелкую монету — и в то же мгновение конфисковали. После этой операции нам принесли новое одеяние: толстые тюремные рубашки и куртки со штанами, все полосатое. Я прежде думал, что полосатое каторжное платье надевается лишь на людей, совершивших тяжкое уголовное преступление. Впрочем, я не стал предаваться размышлениям, надел на себя эту позорную одежду и затем впервые испытал маршировку «гуськом».

Выстроившись тесной вереницей друг другу в затылок, причем задний держал руки на спине переднего, мы перешли в другой большой «зал». Здесь нас выстроили длинной шеренгой у стенки, приказав обнажить левую руку. Молодой студент-медик, практиковавшийся на животных вроде нас, обходил ряды. Он делал прививку вчетверо проворней, чем цирюльники нас брили. Расставив всех так, чтобы мы не стерли лимфы, коснувшись рукой чего-нибудь, и дав крови засохнуть так, чтобы получился струп, нас развели по камерам. Здесь мы с моим новым приятелем разлучились, но он успел шепнуть мне: «Высоси!»

Как только меня заперли, я начисто высосал ранку. Впоследствии я видел людей, не сделавших этого: у них на руках образовались страшные язвы, в которые свободно вошел бы кулак! Сами виноваты! Могли ведь высосать…

В моей камере находился еще один заключенный. Это был молодой, на вид сильный парень, не разговорчивый, но очень ловкий и самый хороший товарищ, какого только можно встретить, — хотя он только что отбыл двухлетний срок в исправилке штата Огайо.

Не прошло и получаса, как по галерее прошел арестант, заглядывая в окошечки камер. Это был мой приятель. Как он объяснил, он имел право свободно расхаживать по «залу». Его камеру отпирали в шесть часов утра и не запирали до девяти вечера. У него здесь был приятель, и его уже назначили старостой, так называемым «коридорным». Человек, назначавший его, тоже был арестант и староста и назывался «первый коридорный». В нашем корпусе полагалось тринадцать коридорных — на каждый из десяти коридоров по одному, а над ними начальствовали первый, второй и третий коридорные.

Нам, новоприбывшим, придется остаться в камерах на весь остаток дня, чтобы «принялась» прививка, как объяснил мой приятель. Утром нас выведут на принудительные работы в тюремный двор.

— Но я избавлю тебя от работы, как только смогу! — пообещал он. — Я добьюсь увольнения одного из коридорных, чтобы тебя назначили на его место.

Засунув руку в рубашку, он вытащил оттуда платок с моими драгоценными пожитками, просунул мне его сквозь решетку и ушел по галерее дальше.

Я развязал узелок. Все оказалось на месте! Не пропало даже ни единой спички. Я поделился остатком папироски с моим товарищем по заключению. Когда я хотел зажечь спичку, он остановил меня. На наших койках лежало по тонкому грязному одеялу. Он оторвал узенькую полоску ткани, плотно скрутил ее и вытянул в длинный тонкий цилиндр. Этот цилиндр он зажег драгоценной спичкой. Цилиндр из плотно свернутой бумажной ткани не воспламенился, только кончик его обуглился и начал тлеть. Медленное тление могло длиться несколько часов; товарищ называл это «трутом». Когда трут догорал, стоило только сделать новый трут, приложить его к старому, подуть — и огонек воскресал. Как видите, мы могли дать Прометею сто очков вперед по части хранения огня!

В двенадцать часов подали обед. В двери нашей клетки внизу было небольшое отверстие, вроде тех, что делают в курятниках. В это отверстие нам просунули два ломтя сухого хлеба и две мисочки «супа». Порция «супа» заключалась приблизительно в кварте кипятку, на поверхности которого одиноко плавала капля жиру. Было в этой воде и немного соли.

Мы выпили суп, но не тронули хлеба. Не то чтобы мы не были голодны или хлеб не съедобен, — хлеб был сносный, — но у нас были свои соображения. Мой товарищ обнаружил, что наша камера кишит клопами. Во всех щелях и промежутках между кирпичами, где выпала штукатурка, притаились огромные колонии клопов. Они дерзали показываться даже среди бела дня. У моего товарища уже был опыт по этой части. Как некий Роланд, он бесстрашно поднес рог к своим губам и объявил клопам войну. Началась небывалая битва. Она длилась часами, она была беспощадна. И когда последние из уцелевших врагов бежали в свои кирпичные и штукатурные крепости, дело наше было сделано только наполовину. Мы жевали хлеб, превращая его в известково-подобную массу, и как только бегущий воин скрывался в расселину между кирпичами, мы тотчас же залепляли ее прожеванным хлебом. Трудились мы до тех пор, пока не стало смеркаться и все отверстия, щели и трещины не оказались закупорены. С ужасом думаю о сценах голодной смерти и каннибализма, которые должны были разыграться за этими стенами из жеваного хлеба!

Мы бросились на койки, измученные и голодные, и стали ждать ужина. Для одного дня работы было достаточно. В следующие дни мы по крайней мере не будем страдать от полчищ насекомых! Мы отказались от обеда, спасая свою шкуру за счет желудков; но мы были довольны. Увы, сколь тщетны человеческие усилия! Едва был окончен наш долгий труд, как сторож отпер дверь: последовало перераспределение арестантов, нас перевели в другую камеру и заперли двумя галереями выше.

На другой день рано утром наши камеры отперли и внизу несколько сотен узников выстроились гуськом и пошли на тюремный двор работать. Канал Эри протекал у заднего двора исправительной тюрьмы. Работа наша заключалась в разгрузке приплывавших по каналу судов и в перетаскивании огромных, как шпалы, нарезных болтов в тюрьму. Работая, я примерялся к обстановке и исследовал возможность удрать. На это не было и тени надежды. По стенам расхаживала стража, вооруженная автоматическими ружьями, и, кроме того, сказали мне, в сторожевых башнях стояли пулеметы.

Я, впрочем, не огорчился. Тридцать дней не так уж много! Я потерплю, у меня только прибавится материала, который я использую, как только выйду на свободу, против этих гарпий правосудия. Я покажу, что может сделать американский юноша, когда его права и привилегии растоптаны, как были растоптаны мои! Мне отказали в праве предстать перед судом присяжных; мне отказали в праве признать себя виновным или не признать; мне даже отказали в суде (ибо не мог же я считать то, что происходило в Ниагарском Водопаде, судом!); мне не дали возможности снестись с адвокатом или с кем бы то ни было и, стало быть, отказали в праве жаловаться на нарушение моего habeas corpus; мне выбрили лицо, остригли волосы, надели на меня полосатую одежду каторжника; заставили выполнять каторжную работу за хлеб и воду и ходить «гуськом» под охраной вооруженной стражи. И за что это все? Что я сделал? Какое преступление я совершил? Чем я оскорбил граждан города Ниагарский Водопад? Я даже не нарушил правила, запрещающего ночевать на улице. Я спал не на улице, а в поле! Я даже не просил хлеба и не «клянчил монетки» на их улицах! Все, что я сделал, заключалось в том, что я прошелся по их тротуару и поглядел на их грошовый водопад. Какое же это преступление? Юридически я не провинился ни в каком проступке. Ладно же, я им покажу, дайте срок!

На следующий день я обратился к надзирателю. Я потребовал адвоката. Надзиратель высмеял меня. Высмеяли меня и другие. Я был отрезан от внешнего мира! Я пытался написать письмо, но узнал, что письма читаются, подвергаются цензуре или конфискуются тюремными властями и что «краткосрочникам» вообще не позволяют писать писем. После этого я пытался посылать письма через освобождаемых арестантов, но узнал, что их обыскали, письма нашли и уничтожили. Ладно, все это отягчит обвинение, которое я предъявлю, выйдя на свободу!

Но по мере того, как тянулись тюремные дни, я становился рассудительнее. Я наслушался невероятных, чудовищных рассказов о полицейских, полицейских судах и адвокатах. Арестанты рассказывали мне о личных столкновениях с полицией, рассказывали вещи, наводящие ужас. Еще страшнее были рассказы о людях, которые погибли от рук полиции и поэтому не могли рассказать о себе. Много лет спустя в докладах «Комиссии Лексоу» мне пришлось читать правдивые и еще более страшные повести, чем те, каких я наслушался. В первые дни моего сидения в тюрьме я смеялся над всем, что мне рассказывали.

Но дни проходили, и я начал верить. Я собственными глазами увидел в этой тюрьме вещи невероятные и чудовищные.

Возмущение мое испарялось, в меня начал закрадываться страх. Я отчетливо понял наконец, против чего я восстал. Я присмирел, утихомирился. С каждым днем я все более укреплялся в решении не поднимать шуму, когда меня выпустят. Единственное, чего я ждал, это возможности уйти из этих мест. Именно это я и сделал, когда меня освободили. Я придержал язык, ушел тихоней и благоразумно стал пробираться в штат Пенсильвания.


Картинки | Джон ячменное зерно. Рассказы разных лет | Исправилка