на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



ПОДЛИННО ЛИТЕРАТУРНЫЙ МЕМУАР

Это, конечно, с Пушкина так повелось и укрепилось в нашем сознании, что у каждого пишущего имеется в судьбе некий мэтр, который его некогда благословил. А в гроб сходя или несколько раньше – это детали. Но любого можно спросить: а кто был твой Державин? – и он поймет без разъяснений и ответит.

У меня так получилось, что мэтров, к которым я пришел с тетрадками стихов, было двое, и оба решительно отказали мне в благословении. А так как люди это были замечательные, то об этом грех не рассказать.

О первом написать могу я коротко и мало: у Михаила Аркадьевича Светлова я просидел всего лишь час. До этого он очень долго по телефону пытался отделаться от меня – ему звонили сотни графоманов, и я вполне его сейчас понимаю, но тридцать с лишним лет назад я совершенно был уверен, что пишу прекрасно и достоин. И, конечно, был настырен, непонятлив и бестактен. Я тогда написал много стихов о евреях, с усердием и страстью завывал их на всех дружеских попойках, пользовался шумным успехом у поддавших приятелей и неприхотливых подруг – я был уверен, что старый мэтр придет в восторг и произнесет мне что-нибудь напутственное. Или, к примеру, пригласит по четвергам ходить к нему на»семинары, а в субботу – вместе ужинать в компании коллег. И не могу я точно объяснить, зачем я так хотел его увидеть, но те, кто начинал писать, меня поймут: душе необходимо подтверждение, что нечто есть в тебе и стоит продолжать. И я не верю тем, кто говорит, что он в такой поддержке не нуждался и рос самостоятельно, как алмазный кристалл. Не верю.

После пяти-шести звонков Светлов сдался и назначил мне какой-то утренний час. Смутно надеясь, очевидно, что я не смогу пропустить работу (я сказал ему, что по профессии – инженер). Но на работу я наплевал еще накануне: собирал написанное, отбирал, что читать почтенному мэтру, с диким старанием пытался сочинить какие-нибудь легкие шутки-экспромты, чтобы ими походя и случайно блеснуть в беседе о том о сем.

Светлов принял меня, лежа на диване. «Простудился накануне», – сказал он кисло и принял таблетку анальгина, жадно запив ее холодной водой. Я такую простуду тоже знавал (и пивом от нее отпаивался), это прибавило мне бодрости, но пошутить на тему своих догадок я не посмел. После нескольких каких-то пустых фраз (даже на свою знаменитую насмешливую приветливость не было в то утро сил у Светлова) я начал усердно и старательно читать стихи. «Что в них смешного? – с ужасом думал я в процессе чтения. – Отчего друзья всегда так хохотали в застольях?» – слушавший меня поэт ни разу не улыбнулся. Я читал уже минут двадцать и от горя начал даже педалировать смешные места, как это делают плохие актеры на халтурах в сельских клубах, – не помогло. Я остановился и понурился.

– А чего тебе не нравится работать инженером, – вяло сказал Светлов, – такая хорошая профессия.

– Мне нравится, – сказал я тусклым голосом. Никаких летучих экспромтов на эту тему я не догадался приготовить.

– Ну, еще почитай, – сказал Светлов тоскливо. Я послушно почитал еще. О, Господи, какое длинное бездарное занудство я, оказывается, пишу! Очень хотелось встать и убежать.

– Знаешь, – сказал Светлов очень серьезно, – ты извини, я себя плохо чувствую, ты позвони мне как-нибудь еще…

Я с облегчением вскочил.

– А главное, – сказал Светлов, – подумай на досуге…

Я злобно ожидал полезного совета больше читать классиков. За каким чертом я поперся к этому усталому старику?

– Понимаешь, – медленно тянул Светлов, будто раздумывая, стоит ли мне это говорить, – понимаешь, ты все про евреев пишешь, я когда-то тоже ведь писал такое…

«Но я поэтому именно к вам и пришел», – хотел я сказать, но лишь уныло кивнул.

– А поезда эти, – твердо сказал Светлов, – идут в разные стороны, и тебя между ними разорвет. Ты понимаешь?

Много лет спустя я это понял (кожей ощутив), а в ту минуту снова тупо кивнул. И боюсь, что Светлов тогда подумал, что я чьи-то ему чужие читал стихи, ибо ни одну из заготовленных летучих реплик я не произнес, а только жалко и угрюмо кивал. А я зато, слетая со ступеньки на ступеньку, перемахивая по две от вернувшейся легкости бытия, так честил, в свою очередь, этого живого полуживого классика, что Светлов наверняка икал и пил холодную воду.

Но ничуть это меня не отрезвило, и спустя короткое время я снова поперся (за благословением, разумеется) на семинар переводчиков, который вел поэт Давид Самойлов. Меня туда приятель пригласил, сам он уже давно и здорово переводил с подстрочников кого придется. Читали там по очереди – кто как сидел, – а перед этим коротко представлялись. Почитал и я; мои будущие коллеги смеялись, и Самойлов смеялся, а потом сказал:

– А чего вам не нравится работать инженером, такая хорошая профессия!

Я обалдел от полного совпадения слов обоих мэтров и смотрел на него с тупостью такой, что все опять, засранцы, засмеялись. А Самойлов добавил:

– Не уверен я, что стоит вам ходить на семинар, уж очень узкая у вас тематика.

Я много лет спустя ему эти слова напомнил, он хохотнул и жизнерадостно сказал:

– Нет, хорошо, что я тебя тогда прогнал, а то скатились бы мы все в болото местечкового национализма. Наливай, а то опять в печаль ударишься.

Я к тому времени давно уже писал четверостишия. А как всё это началось – не помню. Кажется мне все-таки, что первыми были записки Саше Городниц-кому. Он жил тогда еще в Питере, а наезжал в Москву петь песни на кухнях у друзей и любить свою будущую жену Анну Наль. И было много шуток связано тогда с ее именем, все говорили, например, что Сашка ездит к нам в столицу принимать аннанальгин. А так как жить им было негде, то друзья их привечали у себя, у нас они при первой же возможности останавливались на привал особенно охотно, потому и помню я стишок, повешенный однажды мною на дверях их комнаты:


Через год на край столицы

все туристы рвались,

тут недавно Городницкий

делал аннанализ.


А сразу после этого я почему-то ясно помню Питер: я живу у Сашки, мне в архиве по знакомству дают разные бумаги, чтобы я читал их дома, и сижу я у него в задней комнате, делая выписки для книги о великом психиатре Бехтереве. А в комнату переднюю его приятели водили своих девушек, и я (от зависти, естественно) так злился и не мог сосредоточиться (попробуй это сделать под хрипы и стенания любви), что как-то на тахту в передней комнате положил лист ватмана со стихотворной укоризной (в Израиле шла война):


Поваливши на лежанку,

тут еврей любил славянку;

днем подобные славянки

для арабов строят строят танки.


А памятливый Городницкий мне прочел еще один стишок. Он как-то утром открыл для меня консервы, только я их есть не стал, а сверху на листочке написал:


Дохнула смерть незримым взмахом крыл;

Сальери шпроты Моцарту открыл


А может быть, и раньше я ступал на эту скользкую стезю? Поскольку вспомнился еще один стишок:


Следит за всем судьба-индейка:

я лишь подумал о жене,

а где-то пухлая еврейка

уже мечтает обо мне.


А позже чуть уже писали мы наперебой с Юликом Китаевичем стишки для моей жены Таты, лежавшей дома по беременности, ибо так предписал врач. Писали мы на клочках, которые вешали над ней на стенку, оттого и первое название таких стихов было китайское: дацзыбао. Один из них я помню, он был явно мой, а две первые строки – из популярной песни:


Моя жена – не струйка дыма,

что тает вдруг в сияньи дня,

но свет гася, ложусь я мимо,

поскольку ей нельзя меня.


Наверно, столь могучим дружеским одобрением я был награжден за это мало-высокохудожественное творчество, что вскоре стал уже писать одни четверостишия. И обнаружил с удивлением, что мне четырех строк сполна хватает, чтобы выразить и высказать всё – всё до капли, что хочу я выразить и высказать. Ибо короткие, как выяснилось, мысли я имел и чувства испытывал непродолжительно. И просто этого не стоило стесняться. И сама собой отпала прежняя охота получить благословение от какого-нибудь зазевавшегося мэтра. Мне хватило добродушной фразы старого драматурга Алексея Файко – штук пять стишков услышав от меня, он ласково сказал:

– Да ты Абрам Хайям! – и я был счастлив.

Но не остался я без теплого напутственного слова. А Державиным моим вдруг оказался десять лет спустя человек совсем неожиданный: литературовед Леонид Ефимович Пинский. Хотя был он специалист по Рабле, Шекспиру и вообще средневековью, но на самом деле он являлся в чистом виде живой литературно-философской энциклопедией. А так как еще был он по самой сути и природе своей – наставником, учителем, монологистом, то каждая моя встреча с ним оборачивалась долгой и горячей лекцией-проповедью на любую подвернувшуюся тему. Говорил он сочно, остроумно и безжалостно, и счастьем было слушать его, а если удавалось понять, то счастьем двойным. Я понимал его далеко не всегда, ибо он был образован чрезвычайно и не находил необходимым спускаться до уровня собеседника, а про уровень познаний нашего поколения говорить, я думаю, не надо, считанные единицы – не в счет.

К Леониду Ефимовичу Пинскому я ходил брать книги для чтения – многие десятки людей в Москве (и не только в ней) обязаны своей духовной зрячестью его спокойному бесстрашию: он держал дома огромную библиотеку самиздата. За такие книги, найденные при обысках, неукоснительно давали тюремный срок, но Пинского судьба хранила. Свои лагерные годы он уже отбыл в сороковых-пятидесятых, и фортуна российская, словно соблюдая справедливость, берегла его теперь, хоть сам он не остерегался ничуть. Всем, что есть во мне, я обязан этому человеку. Я благоговейно слушал его, приходя обменивать книги (чаще просто не решался беспокоить), а про собственные стихи – даже не заикнулся ни разу. Но они уже ходили по рукам, и как-то раз, придя за новой порцией для чтения, я увидел краем глаза на его столе пачку своих четверостиший. Точно помню этот день, и станет сейчас ясно – почему. Случилось это двадцать пятого сентября семьдесят третьего года.

Леонид Ефимович кивнул на эту пачку и стал мне говорить хорошие слова. Наверно, длилось это всё минуты две, но мне они казались райской вечностью. Размякнув от блаженства и утратив бдительность (всегда обычно помнил, с кем говорю), я сладостно пролепетал:

– Леонид Ефимович, а у меня вчера сын родился. Пинский прервал хвалебный монолог, пожал мне руку, обнял и сказал:

– Я поздравляю вас! Именно это настоящее бессмертие, а не то гавно, которое вы пишете.

Вот такой у меня был Державин, и я буду вечно благодарен ему.

Прокатились шалые семидесятые годы, я в тюрьме уже узнал, что Пинский умер, и дневник тюремных своих стихов посвятил его памяти. Но так и не успел сказать ему, что мне в тюрьме и лагере жилось намного легче благодаря разговорам, которыми он некогда меня удостаивал. Я много раз мысленно оглядывался на него, когда в неволе надо было принимать какое-нибудь крутое решение.

А после была ссылка под Красноярском, и туда мне вдруг Самойлов, к радости моей, прислал большую книгу своих стихов. Он писал, чтоб я не жалел, что не успел уехать, что завидует нашему обильному снегу, желал здоровья. Думать не думал я тогда, что скоро буду выпивать с ним в качестве его жильца.

Когда вернулись мы в Москву и там меня не прописали, мыкался я в поисках укромного места по деревням и городкам Московской области и рядом, но настигала меня везде какая-то невидимая рука, и меня выписывали отовсюду – словно кто-то ожидал, чтобы я сделал от отчаянья какую-нибудь глупость, подвернувшись под новый срок. А Давид Самойлов уже оставил тогда столичную суету и жил в маленьком эстонском городе Пярну. Туда он меня к себе и пригласил: пожить, передохнуть, прописаться и здесь же снять судимость, чтобы можно было возвратиться в Москву. С благодарностью я принял его приглашение. В городе этом Давид Самойлов был уважаемой фигурой: возле купленного им дома останавливались автобусы с туристами – им объясняли с гордостью, что здесь живет известный русский поэт, отвергнувший столицу ради Пярну. И туристы ехали дальше – думаю, что мысленно удивляясь: уж они столицу не отвергли бы, а что возьмешь с поэта…

И я в том доме прописался. И – вперед забегаю – снял судимость ровно через год. Это вообще солидная процедура, совершаемая на специальном заседании суда. Но в Пярну длилась она две минуты – время, пока задал мне судья один-единственный вопрос. И до сих пор я благодарно помню тот эстонский акцент, с которым он спросил меня:

– Товарищ Губерман, не подтвердите ли вы нам, что больше вы не будете преступлять свое преступление?

Я подтвердил – и был освобожден от судимости. Но это было через год, а в день прописки испытал я страх, который помню до сих пор. Уже в милиции я получил разрешение, уже Самойлов (он везде со мной ходил, тяжело и авторитетно опираясь о солидную палку) закупил бутылку и отправился домой, а мне еще по процедуре следовало стать на воинский учет. И в военкомате секретарша, повертев мой паспорт с воинским билетом, вдруг посуровела и ушла к начальству в кабинет. Оттуда выскочил майор, держа мой паспорт, убежал куда-то и вернулся со вторым майором. В мою сторону они даже не глянули; я ощутил зловещее предчувствие, и в потянувшиеся минуты ожидания перебрал десяток вариантов неприятностей. За годы, что провел в Сибири, я не подлежал военной службе, но годы предыдущие я уклонялся от нее, то есть аккуратно и незамедлительно рвал все повестки, приходившие ко мне. Я знал, что после института числюсь лейтенантом запаса и таких порою призывают на месячные воинские сборы. От этой радости я и спасался простейшим крестьянским способом: ничего не знаю, никаких повесток не получал. Годами это проходило для меня бесследно, у страны хватало лейтенантов без меня. Сейчас мне это запросто могли припомнить с самыми печальными последствиями. Их мысленно перебирая (а фантазия богата у вчера отпущенного зэка), я вздрогнул, когда высунулась секретарша и суровым голосом велела мне зайти. Войдя, я сразу же возле дверей застыл, как полагалось у начальства в лагере. В одном из перебранных мной вариантов было немедленное исчезновение из Пярну, чтобы осталось время поискать пути и выходы.

Оба майора тесно стояли плечом к плечу посреди кабинета. Прямо, сурово и неподвижно. Я машинально выпрямился тоже, и один из них сказал:

– Товарищ Губерман, вам вынесена благодарность за безупречную службу в запасе советских вооруженных сил, с этого дня вы увольняетесь в отставку по возрасту в звании лейтенанта.

И оба мужественно и сурово пожали мне вялую от душевной слабости руку. Через четверть часа я это рассказывал за бутылкой.

В Пярну я за этот год приезжал довольно часто и с наслаждением общался с Самойловым. Был дурак, что не записывал его разговоры, хотя видел – с радостью и одобрением, как записывает украдкой всё им сказанное его жена Галя. Очень часто шутки Самойлова были рифмованные: помню, как, задумчиво глядя на жену, накрывавшую на стол, Давид Самойлович закурил, нашарив зажигалку (видел уже плохо), и сказал:

– Еврею нужно только сало, табак, огниво и кресало.

Галя оставила нарезаемую колбасу и хищно метнулась в сторону за ручкой. Я надеюсь, что когда-нибудь возникнут эти записи в печати, были среди них удачные и неожиданные шутки и мысли. Как-то Давид Самойлович мне вслед (я в два часа каждый день бежал за выпивкой, в доме спиртное не держалось) сказал негромко:


Не бегите в магазины,

как узбеки и грузины,

ведь грузины и узбеки

не бегут в библиотеки.


Давид Самойлович и Галя оформили свои отношения, когда их дочке Варе было уже года три. С этим событием связана гениальная фраза нашего общего друга Толи Якобсона. Когда с целою толпой друзей и близких пара новобрачных явилась в загс, то маленькую Варю спрятали в толкучке, чтобы не смущать районную чиновницу. И Варя стояла тихо, пока эта казенная жрица произносила всякие формальные слова. Но кто-то зазевался, Варя выскользнула из толпы и с возгласом – «Мамочка, папочка!» – прильнула к своим родителям. Чуть ошалевшая служительница прервала свою речь и с ужасом спросила: «Кто это?» Все сконфуженно молчали, Толя Якобсон нашелся первым:

– А это их будущий ребенок, – услужливо ответил он. И церемонию пришлось прервать, ибо от хохота зашлись все разом.

Летом, когда съезжались курортники, в доме делался проходной двор, и Самойловы всерьез помышляли о временном переезде в гостиницу, чтобы иметь возможность спрятаться и передохнуть. В связи с таким наплывом и пришла мне в голову идея, которой я горжусь до сих пор. Приезжали ведь порой действительно интересные люди, и я, чтоб их следы запечатлеть, уговорил Самойловых завести свою «Чукоккалу». Они нашли мне большую амбарную книгу, я на обложке крупно написал: «Пярнография села Давидкова» – и с Гали взял слово, что она эту книгу будет подсовывать гостям для записи или рисунка. А чтобы гости не стеснялись и в излишнюю приличность не играли, я на первой же странице написал несколько своих стишков. Один из них был эхом моих непрестанных напоминаний об изгнании меня из семинара:


Я вновь достойно и спокойно

своим призванием горжусь:

мне лично сам сказал Самойлов,

что я ни на хер не гожусь.


А когда я снова приехал месяца через два, уже много-много страниц было заполнено словами и рисунками. Еще, Бог даст, мы что-нибудь прочтем из этой книги.

Но лучшими всегда были случайно брошенные слова хозяина дома. Например, однажды он сказал, что старость – это когда бутылку еще видишь, а рюмку – уже нет. Его двустишие о любви годится, по-моему, для хрестоматий:


Дорогая, будь моею,

а не то не будешь ею.


Глупо и поздно сетовать, что я всё не записывал или наскоро чертил в блокноте какие-то закорючки, по хмельной беспечности полагая, что потом смогу их разобрать. Один раз разобрал (уже уехав) и горько пожалел об остальных, уже не поддавшихся прочтению. Самойлов говорил о том, как безупречна и пронзительна бывает мудрость пожилых людей, когда устами их вдруг начинает нечто излагать Его Величество житейский опыт поколений. Так, однажды летом, отвезя семью на дачу, Давид Самойлович вернулся в город, искренне желая поработать, но в опустевший дом посыпались телефонные звонки, и вскоре он уселся пировать с друзьями и подругами. Внезапно появился его тесть, отец его жены, очень известный в свое время врач. По вполне понятной причине вся компания слегка смутилась и веселье замерло, словно споткнувшись. А старик и бровью не повел, а даже извинился за вторжение, нашел какую-то ему необходимую книгу и учтиво раскланялся со всеми, уходя. Но возле двери он вдруг обернулся и сказал:

– Молодые люди! Вы уже не так молоды, как вам кажется в подобные минуты, а у вас в ходу всё тот же пагубный набор утех: вино, сигареты, женщины. Вам уже пора от чего-нибудь хотя бы одного отказаться самим. А не то этот выбор организм ваш сделает сам и в совершенно неожиданное время.

Очень было много разговоров по утрам. Дети уходили в школу, Галя еще спала, а мы растапливали печь, отпаивались пивом или кофе и неторопливо курили. Давид Самойлович был необыкновенно умен, очень тонко и пронзительно разбирался в людях, а его величественно спокойная неосудительность часто выводила меня из себя, когда речь заходила о подонках и приспособленцах. И наоборот – о людях качества высокого (на мой, конечно, взгляд) он умел вдруг сказать с такой убийственно точной насмешливостью, что меня оторопь брала. Цену себе как поэту он знал сполна, однако мании величия не было у него и гордился он (вполне справедливо) главным, что принес он в русский стих – он сам об этом как-то написал: «Я возвратил поэзии игру». И столько же игры вносил он в разговоры и любое общение. Только вечером с ним спорить было опасно: выпив, Давид Самойлович становился в споре агрессивен, мог свирепо обругать, обидеть, оскорбить, и я эту черту его припомнил не случайно, ибо один такой случай непременно должен рассказать. Не помню, с чего в тот вечер начался разговор, но через час (а приняли уже порядочно) он перешел на перестройку. Уже клубилась и густела в воздухе та оттепель, что завершилась пять лет спустя полным крушением империи. Но мы ведь о крушении таком тогда и думать не могли (как и те, что затевали перестройку, болтая об ускорении). Мы говорить могли только о том, как относиться к ранней оттепели и насколько можно ей довериться. Всё еще было зыбко, неясно и подозрительно привлекательно (прошу прощения за ненарочную рифму). Давид Самойлович в тот вечер говорил о новых для России перспективах, о свободе и еще о чем-то, столь же прекрасном, что меня немало удивило в этом человеке, совершенно к идиллическим иллюзиям не склонном. Я возражал ему словами скепсиса и недоверия, нагло читал свои стишки, полные скепсиса и недоверия, и Давид Самойлович внезапно взорвался гневом.

– А раз ты так, то и проваливай в свой Израиль! – закричал он на меня. – Здесь нужны сейчас люди, у которых есть готовность и надежда, тогда что-нибудь получится, а циников здесь без тебя хватает.

Я нашел в себе силы (очень я любил Самойлова) молча вытерпеть хлынувший поток поношения за внутреннее эмигрантство, которое было разумно и праведно еще вчера, но омерзительно и недопустимо сегодня, когда снова появился просвет. Всё это, разумеется, сочно перемежалось густым матом – ругань виртуозно аранжировала высокий нравственный напор.

– Давид Самойлович, – сказал я твердым от обиды и страха голосом, – я вам сейчас не буду возражать, а то вы меня выгоните на улицу, а мне ночевать негде, но я утром обещаю вам произнести убедительный монолог о вашей неправоте. Согласны?

– Иди спать, засранец, – сказал Самойлов чуть остывшим голосом, – от тебя и за столом уже нет никакого толка, пойдем я дам тебе чтение.

Это шла речь о воспоминаниях Самойлова – совершенно непригодные к печати в те времена, они лежали толстой пачкой у него в кабинете, и по главке он давал мне на ночь их читать.

В тот вечер мне досталась глава о поэте Борисе Слуцком. Еще я весь кипел аргументами, которые намеревался завтра привести, еще не выдохлась обида, потому и начал я читать довольно вяло.

А через час я бегал по своей крохотной комнате, унимая вспыхнувшее радостное возбуждение. Случай явно благоволил ко мне: я вдруг наткнулся в мемуарах на те самые доводы, что собирался завтра изложить.

Описывалось в этой главе, как почти тридцать лет назад, в пятьдесят седьмом году, прибежал к Самойлову его давний друг Борис Слуцкий и, захлебываясь, начал говорить о наступивших новых временах. Об оттепели и свободе, о необходимости поверить и соучаствовать, о появившемся просвете в общей судьбе и недопустимости мерзкого скепсиса вкупе с отчужденной иронией внутреннего эмигрантства. Ситуация совпадала буквально, а все" тогдашние доводы, резоны и аргументы соответствовали нынешнему времени точно, как ключ – замку, и гармонично, как поклон – менуэту. Мне оставалось только переписать. Ибо Самойлов отвечал спокойно и великолепно, а что именно – я изложу чуть ниже.

Переписывать ужасно было лень, на всплеск восторга ушли последние силы. Я взял карандаш и прямо на машинописных страницах пометил тонкой линией места, где отточенные до афористичности слова Самойлова совпадали с моими корявыми мыслями. Отдельные фразы, по которым удалось бы догадаться об авторе или собеседнике, я тоже предусмотрительно обвел волнистой чертой, чтобы их не прочитать сгоряча вслух. Так я набрал страницы полторы и заснул счастливый от предвкушения завтрашней игры.

Утром был Самойлов мрачен и неразговорчив. У меня даже мелькнула мысль, что он помнит свою вчерашнюю вспышку (или Галя ему о ней рассказала) и он хочет загладить мою возможную обиду, но пока упрямо по-стариковски молчит. Мы растопили печь, отхлебнули пива, и Давид Самойлович сказал:

– Послушай, мы вчера…

– Я написал, как обещал, – нагло перебил я его.

– Даже написал? – изумился Самойлов.

– Я боялся в устном слове сбиться, – объяснил я, – или вы перебивали бы меня, а все советские вожди читают, и им поэтому дают договорить.

– Неси скорей, – сказал Самойлов.

Я притащил большой блокнот, куда писал время от времени каракули после наших утренних сидений; вложенные внутрь него страницы были незаметны, я еще на всякий случай не садился и стоял на расстоянии от стола. Самойлов закурил и изобразил доброжелательное внимание.

О, я читал прекрасный текст! В нем говорилось, что сегодня к власти пришел очередной чиновник из партийного аппарата и хозяйским свежим глазом окинул свое обширное хозяйство. Обнаружил, что оно запущено, изгажено и разворовано, дела идут из рук вон плохо, всё ветшает, прогнивает и шатается, надо невообразимо много менять. Ему следует прежде всего полностью свалить вину на предшественника, заменить сотни никуда не годных и проворовавшихся работников, снова обещать несбыточные улучшения, но всё устройство – с несомненностью оставить прежним. Ибо по самой своей мыслительной сути не в состоянии понять этот чиновник, что все причины – именно в устройстве. А потому и доверять его замаху и зачину – категорически нельзя, поскольку глупо.

Я читал неровно и взволнованно. Спотыкаясь, всматривался в текст, словно не мог разобрать собственные ночные закорючки. Я боялся, что Самойлов опознает свою руку, но его слова о ситуации тридцатилетней давности и психологии партийного вождя звучали абсолютно по-сегодняшнему. (Я и посейчас уверен: Горбачев хотел только ремонта империи, а что джинн из бутылки вырвется – вовсе не предполагал.)

Я закончил и закрыл блокнодч Самойлов медленно сказал, цедя слова:

– Во-первых, ты стал замечательно писать…

Я гоготнул, не удержавшись, но Давид Самойлович воспринял это как стеснительно-застенчивую реакцию на его (впервые за все годы) похвалу.

– А во-вторых… – он искал какое-то точное слово, но мне уже показалось неудобным этот розыгрыш тянуть, и я молча положил его листочки перед ним на стол. Он машинально отодвинул пиво и всмотрелся.

– Не серчайте, Давид Самойлович, – сказал я. – А текст действительно прекрасный.

– Да, хороший текст, – Самойлов говорил невесело, – и спорить не о чем, похоже. Я, видно, старый стал, если меня так можно провести…

Он, несомненно, не о розыгрыше говорил, а о своей вчерашней вспышке агрессивного оптимизма, это явно удручало его чем-то, не берусь вдаваться в догадки.

– А тебе, конечно, лучше уезжать, – не было в его словах одобрения, но я и раньше знал, как негативно он относится к отъездам. И мы оба быстро-быстро, дружно-дружно заговорили на какую-то совсем иную тему.

А год спустя на вечере Самойлова в музее Герцена я был свидетелем того, как впервые прозвучал эпитет «русскоязычный» про этого большого русского поэта. Перед началом вечера стоял Давид Самойлович возле низкой сцены в зале музея, а вокруг него толпились почитатели, и я, естественно, толпился тоже. И кто-то только что приехал из Литературного института и взволнованно повествовал, что вот на семинаре некто (я забыл, кто именно) сказал сегодня, что, мол, Мандельштам, Пастернак и Самойлов – вовсе не русские, а только лишь русскоязычные поэты. Все тут же молча уставились на Самойлова, алчно ожидая от него какой-нибудь гневной публицистически-гражданственной тирады. И я еще раз поразился легкокрылой мудрости этого человека:

– Ах, я в хорошую компанию попал, – сказал Самойлов жизнерадостно и просто, чем весьма разочаровал ревнителей общественного красноречия.

А я – я больше не искал благословения у старших. А теперь уже и сам обильно получаю письма и тетрадки от графоманов.

И сюда, конечно, стоит включить записки, приходящие от зрителей во время выступлений. О, это дивная литература, в ней бывают редкостные словесные удачи. Вот, например, какая есть у меня записка: «Вы источаете такую сексуальность, у меня от вас внутри что-то дрогает».

А вот образец подлинной прозы: «Не ваш ли это тонкий лирический рассказ, который кончается словами: догоню – убью к ебене матери?» И множество приходит то хвалебных, то ругательных стихов. А как-то даже я вкусил сладость узнавания на улице.

Мы выходили из кино с женой и дочкой (в Иерусалиме это было), и внезапно кинулся ко мне короткий полноватый человек с живыми быстрыми глазами.

– Я узнал вас, – радостно воскликнул он, – ведь вы такой известный человек!

«Вот она, слава», – подумал я утомленно, искоса глянув мельком на близких – мол, дома ноги об меня вытираете, не понимая, с кем живете, а я вон какой на самом деле, меня уже на улицах узнают.

– Я сразу вас узнал, – частил быстроглазый, – вас нельзя не узнать, вы драматург Семен Злотников!!!


предыдущая глава | Пожилые записки | cледующая глава